Беловинский Л. В. Изба и хоромы. Из истории русской повседневности.

Моему отцу,  Василию Ивановичу Беловинскому посвящается

 

К читателю

 

Человеку, если он человек, свойственно не только жить настоящим, но хотя бы иногда задумываться о будущем и с любопытством заглядывать в прошлое. Прошлое властно притягивает к себе внутренний взор человека. Но особенно сильно это притяжение в периоды общественных кризисов, независимо, бурны ли они или вялотекущие и внешне почти не выражающиеся. Наше общество на протяжении нескольких десятилетий перманентно находилось в кризисном состоянии, сначала подспудном, ощущавшемся большинством лишь инстинктивно, а затем и получившем ярко выраженные и во многом отвратительные формы.

Этим можно объяснить такую бешеную популярность у нас исторической литературы. Тиражи изданий романов В. Пикуля еще в советское время, пожалуй, перекрывали тиражи трудов В. Ленина, и тем не менее, они были большим дефицитом, нежели икра и заграничный ширпотреб. Исторический роман-эссе В. Чивилихина «Память» стал бестселлером и в метро его читали едва ли не чаше, чем детективы. Люди хотели знать, что они есть, что произошло и почему.

К сожалению, романисты по самой своей природе, природе художественного творчества, не могут дать подлинной, объективной картины действительности, современной или минувшей. Романист пишет «из себя» и «себя», свое виденье жизни. К идеалу объективности могут приблизиться (идеал на то и vuxean, чтобы быть недостижимым) профессиональные историки, опирающиеся на комплекс подлинных документов и профессионально умеющие подвергать их сопоставлению и критическому анализу. Ведь даже медаль имеет две стороны, а люди и жизнь многогранны, и нужно обладать особым взглядом, чтобы увидеть все грани или хотя бы несколько и остаться невосприимчивым к обаянию одной из них.

Увы, профессиональная историческая литература была не на высоте положения. Прежде всего, она была недоступна широкому читателю, и не столько из-за незначительных тиражей, сколько по своей сути. Сухое, сделанное лапидарным языком изложение совокупности мелких и, казалось бы, незначительных фактов, делало ее неудобочитаемой. Кроме того, многие темы были закрыты для исследователей или считались «неактуальными», и лишь изредка, с трудом, пробивались через «актуальные» темы: революционное движение, борьбу пролетариата, развитие промышленности или сельского хозяйства, построение социализма. Наконец, профессиональная историческая литература постоянно находилась в поле зрения строгого, недремлющего ока идеологической цензуры. Последнее обстоятельство породило в обществе недоверие к профессии историка и профессиональным историческим исследованиям. Разумеется, далеко не все темы и не все исследования добровольно или вынужденно фальсифицировались, но широкая публика, не читавшая скучных монографий, огульно распространяла грех фальсификации на весь ее массив.

Этим, между прочим, объясняется бурный взрыв интереса читающей части общества к трудам Н.М. Карамзина, СВ. Соловьева и В.О. Ключевского в годы перестройки. С экранов телевизоров, со страниц журналов и газет повсеместно и громко утверждалось, что без Карамзина, Соловьева и Ключевского нельзя познать подлинной отечественной истории.

Не будем говорить здесь о том, что тремя этими громкими именами далеко не исчерпывается дореволюционная отечественная историография. Не будем говорить и о том, насколько адекватно показывали прошлое Карамзин, Соловьев и Ключевский – это специальный разговор. Отметим лишь, что с той степенью приближения, которая была характерна для этих почтенных историков, ознакомиться с подлинной историей можно было и без них. Ведь они преимущественно, как и надлежит ученым-историкам, показывали исторический процесс, разумеется, в меру своего времени, уровня науки и взглядов, которые ведь тоже не были абсолютно объективными. Но исторический процесс – вещь, в некотором смысле, абстрактная, а жизнь народа конкретна. Эта жизнь протекает в ее повседневности, в мелких делах, заботах, интересах, привычках, вкусах конкретного человека, который есть частица общества. Она в высшей степени разнообразна и сложна. А историк, стремясь увидеть обшее, закономерности, перспективу, пользуется большими масштабами.

Пришло новое время и общество получило новый массив доступной ему исторической литературы. Увы, как и прежде, он выходит из-под пера (пишущей машинки, компьютерного дисплея) журналистов и писателей: историки по-прежнему занимаются углубленным изучением частных проблем, да по большей части и не могут писать доступно: есть определенный канон научной монографии и ученый превращается в его раба. Конечно, были ученые, большие профессионалы, умевшие писать ярко и увлекательно – Ю.М. Лотман, Д.С. Лихачев, Н.Я. Эйдельман. Но и они, по большей части, ограничивали свой взгляд узкими рамками темы.

А журналисты и романисты… Что ж, их дело – создавать мифологемы.

Общество всегда питается историческими мифологемами, искусственно созданными представлениями о прошлом, позволяющими комфортно переживать не слишком-то радостное настоящее. Мифологема – это утопия. Не так давно бытовали мифологемы о революционерах и чекистах – рыцарях без страха и упрека («Железный Феликс – рыцарь Революции»), об ужасающей отсталости царской лапотной России, о забитости народа и антинародном царском, помещичье-бюрократическом режиме. Затем, по контрасту, появились новые мифологемы – о динамично развивавшейся экономике страны, о доблестном офицерстве – рабах чести, о высочайшей культуре дворянской усадьбы, об исключительной роли и подвижничестве земских врачей и учителей, о «твердом купеческом слове». Делается это просто. Скажем, взяли цитату из воспоминаний СЮ. Витте, который писал, что ему, в бытность министром финансов, доводилось заключать на слово соглашения с банкирами на сотни миллионов рублей (15, с. 289), убрали «министра финансов», банкиров заменили купцами (какая, дескать, разница) – и дело в шляпе, появилось «купеческое слово». А что банкир абсолютно зависел от министра финансов и мог обмануть его только один раз, что русское уголовное законодательство знало такие понятия, как «дутый» или «бронзовый» вексель или «злостное банкротство», это уже не существенно!

Так создается ложная картина русской жизни в прошлом.

В этой книге будет заметна полемическая заостренность, направленная против расхожих представлений о волшебном мире русской барской усадьбы. Формируются они в основном историками искусства или литературы. И формируются с опорой на несколько исключительных усадеб. Лет 10 назад была прекрасная выставка – «Мир русской усадьбы». И сформирована она была на основе фондов… трех усадеб: Архангельского, Останкина и Кускова, усадеб уникальных, в которых даже не жили их владельцы и которые служили для представительства. Три усадьбы – и целый мир! А ведь в России накануне падения крепостного права считалось 106 тысяч душевладельцев – это десятки тысяч усадеб, а не три. Можно ли представить весь этот огромный, сложный и противоречивый мир, оперируя материалами пусть даже не по трем, пусть даже по двенадцати усадьбам, как это сделали авторы интересного сборника, опять таки названного «Мир русской усадьбы»?

В книге сделана попытка развернуть широкую картину повседневной жизни русской деревни, но деревни не только крестьянской: ведь в деревне жили и тысячи помещиков, и духовенство, в ней постоянно находились или просто жили уездные чиновники, служащие земств, интеллигенция. Да и в собственно деревне, на одной улице с крестьянами жили и лавочники, и кабатчики, и мельники…

Деревня же привлекла внимание автора потому, что в ней жило подавляющее большинство населения страны, которая была страной сельскохозяйственной. Да и в городе до конца XIX в. значительную часть населения составляли все те же деревенские жители – помешики, их дворовые, крестьяне-отходники. Так что деревенская повседневность во многом определяла повседневность всей нации.

Формировалась же деревенская повседневность исторически сложившимися обстоятельствами жизни, исторической средой обитания, включавшей и почвенные, и климатические, и ландшафтные, и социальные, и политические условия бытия. Поэтому в книге сделана попытка осветить все аспекты этого бытия. Историческая повседневность, включающая как специализированную, профессиональную деятельность, так и обыденность, детерминируется прошлым, историческим опытом индивидуума, социокультурной группы и всей нации.

Здесь сделана попытка показать все многообразие, сложность и противоречивость этой повседневности, многие элементы которой внешне кажутся взаимоисключающими. А чтобы читатель поверил автору, он, автор, прибегнул к непринятому в научной монографической литературе обильному цитированию, особенно в тех случаях, когда материал вступает в противоречие с укоренившимися в массовом сознании представлениями. Пусть читатель читает не своего современника, который может, вольно или невольно, соврать, а самих людей прошлого.

Автор опирался на многочисленные свидетельства современников прошлого, о котором повествуется, и преимущественно на мемуары. Назойливое Пространное цитирование может даже раздражать – тем достовернее будет картина.

 

 

ВЕЛИКОРУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ СРЕДА ОБИТАНИЯ И НАЦИОНАЛЬНЫЙ ХАРАКТЕР

 

Древние римляне полагали, что начинать любое повествование нужно ab ovo – с яйца. Того самого, из которого вылупилась курица. Собственно говоря, этого правила придерживались не только римляне. «Сначала было Слово…», – так начинается Библия. Сначала был первозданный Хаос, сначала был Мрак, сначала было одно только море… И так далее.

Ну, а коль речь идет о повседневной жизни нации, то начать следует с национального характера, с характера того, кто создавал обиталище для этой жизни, русского крестьянина-строителя, и об условиях, в которых нация формировалась, а податель жизни трудился.

Казалось бы, ну что особенного можно сказать о великорусском (не о малороссийском, кавказском или среднеазиатском) строителе. Все строили: и китайцы, и немцы, и французы, и полинезийцы, и канадцы… Стоп. Вот интересный случай.

Канадский траппер, то есть профессиональный охотник за пушным зверем, Эрик Кольер, в интересной книге своих воспоминаний «Трое против дебрей» рассказал, как поселился он вместе с женой-индианкой и маленьким сынишкой среди лесов Западной Канады, в Британской Колумбии. Климат и природа примерно соответствуют нашей центральной Сибири – где-нибудь под Иркутском. Правда, ради справедливости следует отметить, что Кольер был, как бы это поделикатнее выразиться… ну, не совсем полноценным канадским охотником. Сын управляющего одной из промышленных кампаний, он родился и жил до 19 лет в Англии, служил в нотариальной конторе, уехал в Канаду (нотариус из него не получился), работал на скотоводческой ферме у родственника, торговал в лавке в крошечном поселке и, спустя ни много, ни мало, 11 лет после отъезда из Англии, решился переселиться на купленный участок леса.

Итак, первым делом обитатели дебрей должны были построить себе жилище. Бревенчатое, разумеется. И вот уже встали четыре смолистых стены. «Лилиан наколола и настрогала тонкие и прямые сосновые шесты и я вбил их между бревнами. Мы вместе выпилили в срубе отверстия для двух окон и двери, вставили оконные рамы, навесили дверь и замазали щели густой грязью». (40, с. 32).

Если бы простой русский мужик, неграмотный крестьянин, ходивший в лаптях и сермяжном зипуне увидел бы такую избу, он бы умер со смеху. Это среди лесов и моховых болот забивать щели между бревнами шестами (каковы же были щели!), а затем замазывать их грязью! Это насколько же должен быть утерян целым народом навык бревенчатого срубного строительства, чтобы, прожив 11 лет в Канаде, так строить!

Этот навык уже третье тысячелетие сохраняется в русском народе.

Когда читаешь книги североамериканских писателей, расписывающих приключения своих героев, поначалу оторопь берет. Возьмите хотя бы „ Джека Лондона, его ..аляскинский цикл. И слюна-то на лету замерзает, и тяжести непомерные американские золотоискатели переносят! Подумать только, знаменитый джеклондоновский Смок Белью переносит ни много, ни мало, по сто фунтов! Железный мужчина! Между тем, сто фунтов – это сорок один килограмм, вес рюкзака, который прет на себе неунывающий турист. А начинал свою эпопею Смок с пятидесяти фунтов – 20 килограммов. По советскому КЗОТу, который, кажется, еще не отменен, женщине разрешалось поднимать 20 килограмм. А поднимали (и поднимают) они гораздо больше. Но для Джека Лондона Смок Белью – герой. Ведь он даже «умывался не чаше одного раза в день»! И даже «ногтей он не чистил: они потрескались, обросли заусенцами и были постоянно грязны». Какие страшные лишения переживали люди в погоне за золотом! Даже ногтей не чистили!

Смех смехом, но это действительно были лишения. Для людей, полностью утративших органическую связь с природой, утерявших навыки жизни в ней, полного слияния с нею. К счастью (или к сожалению?), русский крестьянин просто не мог потерять этой связи, не мог перестать быть ее органической частью. Поэтому в разбитых лаптях и сопревших онучах, с топором за веревочной опояской и прошел он не несколько десятков миль к золотоносному ручью, а десятки тысяч верст, от какой-нибудь Рязаншины до самого Тихого океана. И никакие писатели героизма в этом не видели и романов или хотя бы циклов рассказов о нем не создали. Что с него взять, с русского мужика… Он в сибирской тайге иной раз неделями не умывался, а ногтей отродясь не чистил, да у него и заусенцев вокруг ногтей не было, потому что кожа на руках была – хоть сапоги шей. Для английского офицера, джентльмена, которому вестовой на фронте каждое утро наполнял водой походную резиновую ванну, русский Ванька-взводный в мятых лейтенантских погонах и прожженных у костра ватных штанах и стеганке – дикарь.

Единство с природой (а не «против дебрей») необходимо и возможно там, где просторы огромны, население редко, а климат не слишком-то балует человека. Здесь без этого единства враз пропадешь. В той же Англии, где вырос Эрик Кольер, зима длится много – два месяца, а в феврале уже цветут крокусы. В России же в феврале только носы и щеки могут цвести – от мороза. В Англии (не на Лазурном берегу во Франции!) сельскохозяйственные работы идут с марта по ноябрь, а скот на приморских лугах пасется едва ли не круглый год. А в Центральной России (не в Сибири и даже не на Урале) в поле можно выйти в лучшем случае в конце апреля, и к концу сентября все уже должно быть убрано. И скот на пастбище раньше середины мая выгонять не за чем – травы еще нет, – а к концу сентября коровы уже должны стоять в стойлах и жевать запасенное коротким летом сено – травы уже в поле нет. Не 8-10 месяцев на сельхозработы, а 4-5, не 4 месяца коров в хлевах держат, а все 8. А на  сенокос в лучшем случае отводится 4 недели, и то, если дожди не зарядят… В.О. Ключевский писал о «могущественном действии» русской природы «на племенной характер великоросса»: «Это приучало великоросса… ходить оглядываясь и ощупывая почву, не соваться в воду, не поискав броду, развивало в нем изворотливость в мелких затруднениях и опасностях, привычку к терпеливой борьбе с невзгодами и лишениями. В Европе нет народа менее избалованного и притязательного, приученного меньше ждать от природы и более выносливого» (39, с. 312).

Поэтому и называется в России период сельскохозяйственных работ – страда: мужик буквально страдал в поле от темна дотемна, весь световой длинный летний день. И страдал так, что рубаха бы сопревала, сгорала на плечах и под мышками от горячего соленого пота, если бы не подоплека и ластовицы: кончатся работы, выпорет баба сопревшие ластовицы, вошьет новые, – вот рубаха еще и послужит. Кажется, ни у одного народа нет этих деталей на рубахе – подоплеки и ластовиц.

Все дело в том, что вся Западная Европа лежит, полуокруженная Атлантическим океаном с его теплым Гольфстримом. Океан – великий аккумулятор тепла. Летом он поглощает жару, так что здесь в основном тепло, но нет изнуряющего зноя. А зимой он отдает накопленное тепло, так что здесь 10 градусов ниже ноля – катастрофа с человеческими жертвами. В России же климат резко континентальный, с высокими летними температурами, низкими зимними, с неустойчивой погодой: то дожди неделями льют, то засуха, то день льет – день сушит.

Но мало этого – природа подгадала русскому земледельцу еще и неважные почвы. Речь идет об историческом ядре Русского государства, где формировалась нация, о землях, лежащих в пределах примерно от Пскова и Новгорода Великого до Владимира и Нижнего Новгорода, от Костромы или Вологды до Тулы. Здесь преобладают малоплодородные тяжелые суглинки, холодные супеси, деградировавшие лесные подзолы или кислые иловатые почвы, многими принимаемые за чернозем. Попадается и чернозем на этих землях, кое-где, пятнами, например, во Владимирском Ополье. Без интенсивного удобрения урожаи здесь стабильно низкие – «сам-3», «сам-4»: одно зерно в землю кинул, три зерна получил, и из них одно отложи на следующий посев. Единственное удобрение, которое знал крестьянин на протяжении веков – навоз, для которого необходимо как можно больше скота. А скот требует кормов. А если скотина большую часть года стоит в хлеву, а на сенокос отводится 3-4 недели… И так далее. Сказка про бычка – хоть белого, хоть пегого.

Об условиях, в которых жил и работал русский крестьянин и о результатах этого труда читатель может более подробно и с отсылками к историческим источникам прочесть в прекрасной книге Л.В. Милова «Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса».

И вот отстрадал русский мужик летние работы, отпраздновал Покров (1 октября старого стиля) и вновь на работы засобирался: лето короткое, климат плохой, почвы неродимые, своего хлеба хорошо, если до Васильева дня (Новый год) хватит. Зарабатывать нужно на покупной хлебушко, да на подати. А заработки эти для русского мужика зимой: лес по пуп в снегу валить, вывозить на берега рек, а ранней весной все по тот же пуп в талой воде плоты вязать. Тут уже не до чистки ногтей!

В таких обстоятельствах привыкал русский человек из поколения в поколение, веками, работать тяжело, много и быстро, не жалея себя, хотя зачастую и некачественно, с недоделками и переделками, на потом огрехи оставляя. «Акуля, что шьешь не отгуля? – А я, маменька, еще пороть буду» – это о своей манере работать русский народ сказал, над собой посмеялся. А вот пишет уже образованный человек, профессор химии и смоленский помещик А.Н. Энгельгардт. «… совершенно убежден, что ни с какими работниками нельзя сделать того, что можно сделать с нашими. Наш работник не может, как немей, равномерно работать в течение года – он работает порывами. Это уже внутреннее его свойство, качество, сложившееся под влиянием тех условий, при которых у нас проходят полевые работы, которые вследствие климатических условий должны быть произведены в очень короткий срок. Понятно, что там, где зима коротка или ее вовсе нет, где полевые работы идут чуть не круглый год, где нет таких быстрых перемен в погоде, характер работ совершенно иной, чем у нас, где часто только то и возьмешь, что урвешь! Под влиянием этих различных условий сложился и характер нашего рабочего, который не может работать аккуратно, как немец; но при случае, когда требуется, он может сделать неимоверную работу… Я совершенно согласен, что таких работников, какими мы представляем себе немцев, между русскими найти очень трудно, но зато и между немцами трудно найти таких, которые исполнили бы то, что у нас способны исполнить, при случае, например, в покос, все. В России легче найти 1000 человек солдат, способных в зной, без воды, со всевозможными лишениями, пройти хивинские степи, чем одного жандарма, способного так безукоризненно честно, как немец, надзирать за порученным ему преступником» (107, с. 108). Энгельгардту вторит Ключевский: «В одном уверен великоросс – что надобно дорожить ясным летним рабочим днем, что природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и что короткое русское лето умеет еще .укорачиваться безвременным неожиданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и впору убраться с поля, а затем без дела оставаться осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. (Мы ниже увидим, каково было это безделье и каково отдыхал великоросс зимой – Л.Б.). Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда в короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии» (39, с. 315).

Итак, веками обитая в неблагоприятной природной среде, русский человек приучался работать тяжело и быстро, не считаясь ни со временем, ни с усталостью. Одновременно он привыкал и к самой простой, бедной обстановке своего повседневного бытия: к скудному питанию, нередко впроголодь, к грубой бедной одежде и обуви. Уже упоминавшийся джеклондоновский Смок Белью, образец железного европейского мужчины-сверхчеловека, утром съедал ни много, ни мало – «два фунта сырого бекона» – более 800 граммов соленого копченого сала с прожилками мяса. Русский мужик, о котором певцы таких сверхчеловеков не удосужились сложить не только ни одной саги, рассказика паршивого не написали, утром съедал фунтик круто посоленного черного хлеба, запивая его, в лучшем случае, простым крестьянским квасом-суровцем, а то и простой водой («Хлеб, соль да вода – молодецкая еда», а жил он «Часом с квасом, а порою и с водою»), а если доставалось, то дополнял эту трапезу пучком зеленого лука или луковицей, а то и крошил хлеб и лук в квас и забеливал эту тюрю льняным маслом. Это был уже пир. Если читатель не верит, может поискать сведения о рационе русских солдат, которых все-таки снабжало продовольствием интендантство, потому что солдат был казенным человеком. Отмеривавшие многоверстные пешие переходы, солдаты получали в качестве дневного рациона 3 фунта печеного хлеба или 2 фунта сухарей и 32 золотника (125 грамм) гречневой крупы. Так это все-таки был казенный человек, за спиной которого было целое государство, на которого возлагались важные обязанности, которого полагалось приберегать для войны, за которым шли обозы. Мужик, отправлявшийся обживать оренбургские степи или Сибирь, был предоставлен самому себе и питался тем, что унесет в котомке за плечами или что промыслит по дороге.

Неблагоприятные климат и почвы Великороссии дополнялись не менее неблагоприятными особенностями великорусского ландшафта. Обширнейшая Великорусская равнина, лишь местами немного всхолмленная, была покрыта некогда густыми, темными, сырыми, заваленными буреломом хвойными или смешанными лесами, лишь южнее Москвы постепенно сменявшимися широколиственными дубравами, за Тулой переходившими в лесостепь. Эти леса были переувлажненные, пересекаясь во всех направлениях извилистыми ручьями, речками, реками, испятнанные озерами и болотами. Сейчас, глядя на какую-нибудь Ламу, трудно себе представить, что некогда это была полноводная судоходная река. А ведь на ней встал стольный град Волоколамск, Волок на Ламе: здесь купцы переволакивали свои струги из одной водной системы в другую. Но за века, в основном в XVIII, в XIX столетиях были повырублены, изрежены леса, и Лама, как и тысячи других рек, обмелела, ибо пересохли и исчезли питавшие ее лесные ручьи и речки, озера и болота.

И все это – на многие сотни верст, от Новгорода такого до Новгорода Нижнего, от Вологды до Тулы – это было первоначальное историческое ядро Русского государства, где формировалась великорусская нация. А когда в XVI, XVII, XVIII веках вышел великоросс за пределы этого первоначального ядра – бескрайние лесные просторы сменились столь же бескрайними степями, еще реже населенными, да еще более обширными и пустынными сибирскими «тайга-ми». Недаром за Уралом до сих пор говорят: «В Сибири сто верст – не крюк, сто рублей – не деньги».

Редкими были на этих пространствах деревни и села, еще более редкими – посады и города. И жили они отьединенно, ибо была и есть в России еще одна стихия, неизвестная на Западе – бездорожье. Даже при наличии камня и щебня нешуточное дело – проложить сотни и тысячи верст мощеных дорог. А камня в России как раз и не было под руками, нечем было отсыпать «постель», чтобы не утонул гранитный булыжник примитивного булыжного шоссе в раскисшей глине. Да и сбор этих булыжников по полям (такая повинность возлагалась кое-где на крестьян и в дореволюционное, и в советское время) не давал потребного количества материала. Поэтому, между прочим, в России была такая непростая типология дорог: были мощеные шоссе, а были и фунтовые, но благоустроенные почтовые тракты, были извилистые, натоптанные крестьянскими телегами проселки, и были чуть намеченные, заросшие муравой полевые дороги. И были выработаны на Руси оригинальные способы мощения дорог – гати, лежневки и торцовые мостовые. Сырые участки гатились связками прутьев и жердями, а на совсем уже непроезжих болотах ложились лежневки: укладывались вдоль трассы в два ряда толстые бревна, на них клались одно к другому, слегка врубаясь, поперечные бревна, составлявшие полотно дороги, а сверху вновь клались два ряда бревен по краям, скрепляя лежневку. На таких «дорогах», и посейчас укладывающихся кое-где от лесосек, вылетали спицы из тележных колес, расходились обода, ломались оси и дрожины и едва держалась в теле душа ездока. В городах же центральные улицы мостились деревянными торцами – чурбаками, обрезками бревен, иногда обтесывавшимися на шесть граней, а чаше остававшимися в кругляке. На песчаную постель (хорошо, если был поблизости песок) плотно, один к другому, ставились просмоленные торцы, заливались сверху смолой и посыпались песком. В первые месяцы такая мостовая была довольно гладкой, хотя и слегка погромыхивали на ней тележные колеса, а через год одни торцы оседали, другие перекашивались, третьи начинали выгнивать и выбивались железными шинами колес, так что, съезжая с «благоустроенной» улицы в переулок, где не было уже торцов, вздыхал седок с облегчением от всей души. А еще через год нужно было снова мостить улицу. Автору этой книги, выросшему в маленьком северном городке, пришлось поездить и по торцовой мостовой на главной улице, и по гатям и лежневкам в сырых вятских лесах, и впечатления от этих поездок, от того, как стучали зубы и бились кости об облучок телеги, до сих пор свежи в памяти…

Какое огромное терпение требовалось русскому мужику на этих бескрайних просторах, в темных сырых лесах, в безграничных степях, на этих, с позволения сказать, дорогах. Покато доберешься на лошадке до нужного места… Недаром столь протяжны и заунывны русские ямщицкие песни… «Не одна-то, да не одна во поле дороженька пролегала, ох, да вот и пролегала… Частым ельничком-то все она-то да и зарастала… Частым ельничком, да все березничком…».

В этих бескрайних, пустынных просторах, на этих дорогах в одиночку оставалось только – погибать. Да даже и дома, на скудной пашне, хлеба с которой хватало хорошо, если до Масляной, а то и до Васильева дня, выжить в одиночку было трудно. Поэтому выработался с веками из русского человека коллективист, общинный, артельный мужик. А где община, артель, коллектив, там требуется все то же терпение и, если хотите, смирение, добродушие, умение смирять себя, терпеть чужой норов и снисходительно относиться к чужим ошибкам, умение думать не только о себе. Надежда была на взаимопомощь, а чтобы получить помощь, нужно уметь ее и оказывать. Конечно, своя рубашка ближе к телу и свои блохи больнее кусаются, да чтобы сохранить эту рубашку, нужно и о чужой подумать. А тяжелые работы, например, вязку плотов, в одиночку вообще не выполнишь, здесь нужна не просто взаимопомощь, но прямо-таки самоотверженность, и не сознательная даже, а инстинктивная, чтобы вовремя подхватить тяжесть, не дать ей рухнуть на товарища по работе.

В холодной, заметаемой метелями пустыне пропадешь. Поэтому терпение к чужому норову и добродушие вылилось в русском народе в отмечавшуюся современниками, особенно иностранцами специфическую черту характера – в гостеприимство. Эта черта была свойственна и крестьянину, и помещику. Но с помещиком еще понятно: отчего же не принять на несколько дней приехавшего за 30 верст гостя с женой, детьми, няньками, гувернерами, лакеями и кучерами и с десятком лошадей, если все свое и всего вдоволь. Крестьянин же, как мы увидим ниже, делился с путником последним куском хлеба, зная, что завтра придется самому идти «в кусочки». В русской деревне некогда принимали каждого, предоставляя место у стола и на лавке и не спрашивая, кто таков и зачем явился. Разве уж какая одинокая баба с малыми детишками, у которой муж уехал на заработки, побоится ночью чужого человека в избу впустить.

Так веками формировался сильный, выносливый и непритязательный, можно сказать, самоотверженный работник, артельный мужик.

На огромных просторах редконаселенной страны, покрытой лесами и болотами, пересеченной множеством полноводных тогда ручьев, речек и рек, предоставленный самому себе, этот работник поневоле должен был стать хитроумным и изощренным на все руки мастером. Иначе он просто погиб бы. Срубить избу, сбить печь, построить мельницу, вытесать и выдолбить ступу или корыто, вылепить и обжечь горшок, построить сани и телегу, сделать и наладить соху, соорудить мост или выдолбить лодку, насадить топор, отбить косу, назубрить серп, сплести корзину или пестерь, надрать лык и сгоношить себе лапти – все должен был уметь сделать русский мужик, на все руки он был мастер, на все горазд. Эта необычайная приспособляемость к обстоятельствам, умелость и мастерство русского человека чрезвычайно Н поражали иностранцев.

Французская художница Виже-Лебрен, работавшая в России в 1795-1801 гг., писала: «Русские проворны и сметливы и оттого изучивают всякое ремесло на удивление скоро; а многие своими силами постигают различные искусства (…) Мне было показано множество предметов мебели, изготовленных знаменитым мебельщиком Дагером; причем некоторые из них являлись копиями крепостных мастеров но отличить их от оригинала было практически невозможно. Я не могу не сказать, что русские крестьяне – необычайно способный народ: они быстро схватывают и делают свое дело талантливо» (19, с. 72, 79). Ей вторит некто Фабр: «Русский народ одарен редкою смышленостью и необыкновенною способностию все перенимать. Языки иностранные, обращение, искусство, художества и ремесла – он все схватывает со страшною скоростью… Мне нужен был слуга, я взял молодого крестьянского парня лет семнадцати и велел домашним людям снять с него армяк и одеть в ливрею… Признаюсь, будь мне нужен секретарь, метрдотель, повар, рейткнехт, я бы все из него, кажется, сделал – такой он был ловкий и на все способный. На другой день я уже не мог узнать его… Он мастер на все; я заставал его вяжущим чулки, починяющим башмаки, делающим корзиночки и щетки; и раз как-то я нашел его занимающимся деланием балалайки из куска дерева при помощи лишь простого ножа. Он бывал при нужде моим столяром, слесарем, портным, шорником».

Нет народа, который бы с большею легкостью схватывал все оттенки и который бы лучше умел их себе присваивать. Барин наудачу отбирает несколько крепостных мальчиков для разных ремесел: этот должен быть сапожником, тот – маляром, третий – часовщиком, четвертый – музыкантом. Весной я видел сорок мужиков, присланных в Петербург для того, чтобы из них составить оркестр роговой музыки. В сентябре же месяце мои деревенские пентюхи превратились в очень ловких парней, одетых в зеленые егерские спенсеры и исполнявших музыкальные пьесы Моцарта и Плейля» (19, с. 72-74). Добавим здесь, что на роге можно было тянуть только одну ноту: он не имел ладов. Играть Моцарта на рогах – это нужно было обладать врожденной музыкальностью.

К этому нельзя не добавить впечатления от русских крестьян, принадлежащих ирландке Марте Вильмот, прожившей несколько лет компаньонкой у княгини Е. Дашковой. Нельзя хотя бы потому, что они выражены буквально теми же словами, что и предыдущие, и с той же восторженностью. «Такая независимость от обстоятельств и такая многогранность способностей, как у русского крестьянина, мне еще никогда не встречалась. Один человек может сам себя обеспечить всем: он варит квас, он и пекарь, и портной, и плотник, и строитель, и сапожник, и чулочник, и повар, и садовник… Искусность русских поразительна, тому много примеров, взять хотя бы украшение одежды – женские головные уборы просто замечательны… Работа эта столь тонка, что не всякая дама, обученная рукоделию, сможет исполнить ее. Служанки-рукодельницы могут точно скопировать любой новый фасон для своих господ… Кажется, мне уже приходилось писать о поразительной разносторонности русских… Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью, и, возможно, разнообразием своих талантов они обязаны капризам господ. А господа их – часто низкие, ограниченные животные…» (14, с. 222, 229, 231, 243).

Эта умелость, «многорукость», как уже можно было заметить из цитированных заметок иностранцев, дополнялась чрезвычайной переимчивостью. Проехавший в начале XVIII в. от Архангельска до Астрахани голландский купец К. де Бруин отмечал: «Но, однако ж, справедливо и то, что народ этот обладает замечательными способностями, кроме уже того, что он любит подражать, как в хорошем, так и в дурном. Даже тогда, когда они заметят какие-нибудь хорошие приемы обращения, различные от ихних, они откровенно признаются, что те лучше, чем их приемы, которые не дозволяют им, как они говорят, быть добрыми» (10, с. 82). Оно и понятно. Ведь крестьянин должен был не только приспособиться к новым для него условиям в чужой стороне (приспособить природную среду к себе, покорить природу попытались только большевики; что из этого получилось – мы знаем), но и к новым людям. Просторы и Заволжья, и Урала, и Сибири, и Дальнего Востока, сколь бы пустынны они ни были, все же не были необитаемыми. Всюду жили люди: мордва, вотяки-удмурты, чуваши, черемисы-марийцы, татары, башкиры, якуты, вогулы-ханты и остяки-манси, тунгусы-эвенки, якуты, камчадалы, чукчи, удэгейцы – многие десятки незнаемых народов. Русский крестьянин – не западноевропейский колонизатор, воспетый Р. Киплингом, несший «бремя белого человека» «чертям», и не американский пионер с неизменным кольтом в руке. Его не поддерживала ни мощь пушек британского флота, ни винчестеры американской милиции, и разве только топор мог послужить ему для самозащиты. И приходил он в новые края не завоевывать, не грабить, не мыть золото, а жить. Жить же нужно было в мире с окружающим полудиким населением, иначе погибнешь. Хорошо было белому человеку с его «бременем» на Аляске: ощетинившись винчестерами и кольтами, хватанул золота – и домой, к семье, в теплую Калифорнию. А тут землю пахать нужно, хлеб сеять, детей рожать, чтобы было кому кормить в старости, когда изработаешься. И обратно тебе хода нет, там тебя никто не ждет, разве что суровый уездный исправник, да помещик. Нужно было осваиваться на новом, непривычном месте и жить среди новых людей, уже сроднившихся с местными условиями. Поэтому, между прочим, в огромной многонациональной России не было даже духа геноцида, когда физически уничтожались целые народы (например, тасманийцы), а остатки загонялись в резервации (например, североамериканские индейцы и австралийские аборигены). Конечно, все было – и национальная рознь, временами и вражда, и эксцессы, но смягчалось все это добродушным смирением, хитрецой «себе на уме» и приспосабливаемостью русского человека, отличавшегося, в общем, большой терпимостью к чужому, особенно если это чужое было «подходящим». И вражда в основном ограничивалась насмешкой, легкой иронией. Впрочем, с еще большей иронией относится русский к самому себе, а известно, что народ, который умеет посмеяться над собой – народ с будущим.

Русский крестьянин-переселенец перенимал у чуждых ему народов понравившиеся и «подходящие» обычаи и приемы выживания в привычной им природной среде, пишу и одежду, особенности жилища и сам кое-что прививал нового коренному населению, чтобы оно становилось ближе ему, а затем и роднился с ним, окалмычивался, обашкиривался, объякучивался, обурячивался, женясь на местных женщинах, перенимая местное наречие. С другой же стороны мужик плотничал и столярничал и в деревне, и в городе, выполняя капризы и пожелания заказчика и перенимая понравившееся ему из этих пожеланий. По провинциальным городам помещичьих губерний много еще сохранилось деревянных барских особняков, выстроенных деревенскими плотниками в стиле ампир, с дентикулами, овами, пальметами, кимами, акантом, выполненными не в мраморе и известняке, а в дереве. А потом эти античные кимы и дентикулы оказывались вдруг на деревенских избах вместе с барочными наядами, превратившимися в русалок-берегинь, и геральдическими львами. Поэтому нет ничего удивительного, что у алтайских старожилов «семейских» потолки в избах оказались украшенными ни много ни мало, помпеянскими росписями: тот, кто расписывал потолки барских особняков, мог делать это и богатому заказчику-крестьянину. Лишь бы было «подходяще».

Энергичный, бодрый, выносливый, непритязательный, переимчивый и терпимый к чужому норову и обычаю – таков был русский работник, покрывший тысячеверстные просторы Российской империи десятками тысяч построек.

Тяжела была работа на пашне. «Город знает теоретически, что земля тяжела, но не знает практически, что это за труд… Везде земля тяжела, а у нас в России климат, пространство, социальное положение делают земледельческий труд особенно тяжелым, – писал князь Г.Е. Львов, Председатель Временного правительства. – Едва ли в какой другой стране земледельцы знают такой труд, как русские. Да и не только земледельцы, но и колонисты на новых диких землях, труд которых превышает обычные нормы, и те не сравняются с русским мужиком. Я видел труд земледельца… и впечатления юных лет и последующие в ближайшем соприкосновении с мужицкой работой и в личном участии в ней говорят одно: такой тяжелой работы, как у нас, нет нигде… Работают не по 8 часов в день, а по 20, не днями, а сутками. Когда бывала неуправка из-за погоды или недостатка рук, у нас брались за двойную плату по ночам… И домашняя жизнь у печки, у двора такая же, с теми же чертами. Бабы сидят ночью за прядевом и холстами, вздувают огонь в печи к свету, к скотине выходят по несколько раз за ночь, спят только ребятишки, а хозяева, что называется спят – не спят, ночь коротают… Особенно мало спят бабы. У них отношение к ночи такое, как будто она им помеха. Только прикорнут и опять вскакивают, прямо удивительно, как легко обходятся они без сна… Вообще, ночи с регулярным сном деревня не знает. Она всегда с перерывами, всегда сокращенная, или ее вовсе нет, как в извозе, либо в полевой страде» (49, с. 146). Считалось, что для пахоты нужно две лошади, потому что, если не перепрягать их в середине дня, одна лошадь за период вспашки «выпашется» так, что придется продавать ее на живодерню и покупать новую: лошадь на выдерживала, а мужик все пахал один – его некем было заменить; даже В. Ленин в своем раннем труде «Развитие капитализма в России» однолошадных крестьян зачислял в одну группу с безлошадными, и только потом, когда потребовалось удушить крестьянскую деревню, преобразовав ее в рабско-крепостническо-колхозную, двухлошадные хозяева оказались вдруг кулаками.

Этот, поистине, бешеный труд имел одну причину – неудовлетворительные условия среды обитания, и одну цель – выжить. А среда обитания включает не только природные, но и социальные и политические условия. И они также были неудовлетворительны, если не суровы. Ниже будет подробно рассмотрено социальное положение русского крестьянства, здесь же укажем только, что те или иные его группы или все оно до известного времени было абсолютно несвободным и бесправным, не имея тех прав, которые единственно и делают человека свободным: права на приобретение недвижимой собственности, то есть земли, права свободного передвижения и выбора места жительства и права выбора рода занятий. Ничего этого у русского крестьянина не было, и своим тяжким трудом он содержал не только и не столько себя, сколько государство или своего владельца, кем бы он ни был. В силу исторических обстоятельств русское государство на всем протяжении своей истории вынуждено было решать сложнейшие внешнеполитические задачи, сосредотачивая на их решении все усилия и все ресурсы. А главным ресурсом было крестьянство. В России на всем протяжении ее истории не государство существовало для человека, а человек для государства. Он был простейшим инструментом государственной политики, и, как плотник приспосабливал себе по руке свой простейший инструмент – топор, – так и русское государство приспосабливало человека для своих нужд.

Все это должно было выработать в русском человеке ряд специфических черт. И одна из главнейших – знаменитое, почти безграничное терпение. «Плетью обуха не перешибешь», нужно терпеть и, по возможности, уворачиваться от этого обуха. Терпеть морозы и жару, короткий вегетационный период и огромные расстояния, бездорожье – следствие этих расстояний, – и бедность, следствие русских социальных и политических условий, тяжкий труд и ничтожные его результаты. Нужно терпеть, а, по возможности, и уворачиваться от тяжелого социального и политического обуха. И русский человек выработал в себе не только долготерпение и необычайную приспосабливаемость к обстоятельствам, но еще и очень характерное лукавство, «себе на уме», позволявшее обмануть и помещика, и чиновника, увернуться от него. Многие иностранцы отмечали лукавство и лживость русских. Можно думать, что во многих случаях эти обвинения были и несправедливы. Но… Но все же нельзя не согласиться с мнением зятя А.И. Герцена, французского историка Моно, сказавшего о русских: «Я не знаю народа более обаятельного; но я не знаю и более обманчивого» (47, с. 281). Эта обманчивость, необязательность связана в том числе и с особенностями природной среды обитания. Ведь она была так же обманчива и необязательна. Вместо уверенного ожидания наудачу вырабатывался расчет на «авось»: никогда человек не был уверен, что сможет получить ожидаемое или выполнить обещанное. Природа, – писал Ключевский, – «часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось. «(39, с. 315). Вспомним здесь знаменитую русскую «офицерскую рулетку».

Однако длительное терпение ведет к колоссальному нервному напряжению. И чем больше и дольше приходится терпеть, смиряя и понуждая себя, тем сильнее это нервное напряжение. И рано или поздно вся эта энергия должна найти себе выход. Она и находила: в буйной пляске, в широкой многодневной гульбе с обильным употреблением хмельного, в загулах и запоях, в купеческом «чертогоне», так красочно описанном хорошо знавшим эту среду Н.С. Лесковым, в непомерном увлечении цыганами и цыганской песней («Вспомним многих носителей знатных имен, – писал А.И. Куприн, – клавших к ногам цыганок свои гербы и родовые состояния, увозивших их тайком из табора, стрелявшихся из-за них на дуэлях… Было, стало быть, какое-то непобедимое, стихийное очарование в старинной цыганской песне, очарование, заставлявшее людей плакать, безумствовать, восторгаться, делать широкие жесты и совершать жестокие поступки. Не сказывалась ли здесь та примесь кочевой монгольской крови, которая бродит в каждом русском? Недаром же русские и любят так трагично, и поют так печально, и так дико бродят по необозримым равнинам своей удивительной, несуразной родины!» (44, с. 499).

Вообще на любви русских к песне, и особенно к песне цыганской нужно бы остановиться особо: ведь известно, что в песне выражается душа народа. Для русских была свойственна необычайная любовь к песне и песенный талант; недаром наш песенный фольклор столь необъятен. Эта музыкальность русских отмечалась многими иностранцами, в том числе цитировавшимися выше М. Вильмот и другими. В этом фольклорном наследии видное место занимает цыганская песня, полностью преобразившаяся в России на основе русских народных песен, и таборные цыгане, используя эти песни, как основу создали здесь подлинные шедевры. Английский миссионер Дж. Борроу писал о московских цыганках: «Они с незапамятных времен отличались музыкальной способностью и наконец так усовершенствовали искусством свои природные дарования, что даже в стране, где вообще искусство пения стоит на высшей ступени, нежели в других странах Европы и Азии, цыганский хор признается за лучший в своем роде» (105, с. 18). Что же привлекало русских в страстной и буйной цыганской песне? Думается, что безумно увлеченный цыганами Л.Н. Толстой точно выразил это устами Феди Протасова: «Это степь… это не свобода, а воля…».

Вот это слово: воля. Кажется, ни один народ не употребляет этого слова в таком контексте. Именно не свобода, а воля. Воля вольная, волюшка. Нет в русском языке такого усиления в слове «свобода»: нет ни «свободы свободной», ни «свободушки». Ведь свобода – осознанная необходимость, а необходимостью русский человек был сыт по горло. Воля же, то есть ничем не сковываемая свобода, ограниченная только своими физическими возможностями, была идеалом и страстью русского. В этом стремлении к дикой, необузданной воле, когда ничто тебя не держит, ничто не ограничивает выразилась страстность русского народа. Та страстность, которая не раз выливалась в кровавых бунтах, тем более жестоких, чем бессмысленнее по внешности они были. На самом деле был в этих бунтах потаенный смысл – страсть к воле.

Русский народ – экстремист и максималист, народ крайностей, обладающий огромной страстностью. Эту страстность, склонность к крайностям, необузданность («Нраву моему не препятствуй!») отмечали многие иностранцы, начиная с XVII в. (Ю. Крижанич) и до нового времени. Англичанин Стивен Грэхам, исходивший с толпами русских рабочих и странников сотни километров и написавший несколько восторженных книг о России и русском народе, писал: «Русские – вулканы, или потухшие, спокойные, или в состоянии извержения. Под поверхностью даже в самых спокойных и глупых таится жила энергии расы, ведущая к внутреннему огню и тайне человеческого духа» (47, с. 267). Эту страстность, неумение обходиться разумными полумерами необычайно точно и страстно (!) выразил А.К. Толстой: «Коль любить, так без рассудку, Коль грозить, так не на шутку, Коль ругнуть, так сгоряча, Коль рубнуть, так уж с плеча! Коли спорить, так уж смело, Коль карать, так уж за дело, Коль простить, так всей душой, Коли пир, так пир горой!». Характер, в котором длительное состояние покоя и медленного накопления психической энергии сменяется ее бурным выбросом («Русские ямщики медленно запрягают, зато быстро ездят») называется эпилептоидным (38, с. 126-131).

Этот характер и проявился в русской манере работать. И как привык русский мужик работать на пашне, на покосе, точно также он и строил: тяжело и быстро. Вероятно, только в России были «обыденные» храмы – выстроенные по обету в один день: ранним утром, на рассвете, начинали рубить небольшую церковь, а вечером ее уже освящали. Таких обыденных или обыденских храмов было немало по Руси; в Москве, в Обыденском переулке до сих пор стоит храм Ильи Обыденного, сейчас уже каменный, а когда-то деревянный.

Чтобы так строить, нужно было виртуозно владеть и инструментом, и материалом, знать свойства этого материала до тонкости.

Виртуозное же овладение материалом возможно только там, где есть жизненная необходимость стать частью природы, там, где эта природа сурова и скудна. Чем жестче условия жизни, чем беднее ресурсы, тем необходимее максимальное овладение ими. Гренландские эскимосы, не имевшие иных ресурсов, кроме льда, снега и тюленя с его шкурами и жиром, жили прекрасно в снежных иглу, отапливаясь жирниками. Вот где-нибудь под Марселем или Неаполем – там да, там эта виртуозность не нужна: можно прожить и под открытым небом или в шалаше, а в Гренландии – шалишь! Да и в коренной России тоже.

 

 

СТРОИТЕЛЬНЫЙ МАТЕРИАЛ

 

Основным природным ресурсом, а, следовательно, и строительным материалом в России испокон веку было дерево. В той же Англии только во времена Робин Гуда шумели густые дубовые да вязовые леса с королевскими оленями да свирепыми вепрями. Затем они были быстро сведены на корабли и уголь для железоплавильных печей, так что в XIX в. только у богатых лордов сохранились в поместьях ухоженные парки, где хитрые браконьеры охотились на кроликов. А у нас в России не только в XIX столетии, но и нынче, в XXI веке, не успеешь оглянуться, как поперла осиновая да березовая поросль то на пашню, то на пастбище. А уж как мы эти леса рубим-губим без счета и разума… Зато камнем бедна Россия. Конечно, на пашнях он есть, и кое-где мешает преизрядно, но даже если собрать его весь, то на порядочный домишко все равно не хватит, не то что на замок.

Деревом была богата просторная Россия, так что в нынешних лесостепях, южнее Тулы, по границе Дикого Поля на сотни верст тянулись своеобразные пограничные укрепления, засеки: густой лес валили навстречу потенциальному врагу, и эти огромные валы, проросшие кустарником и перевитые травами, ни пешему, ни конному было не одолеть.

И знал русский человек свойства этого леса до тонкости. А значит, и пользовался им умело. Бог даст, будем живы-здоровы, в одной из следующих книжек серии расскажем о максимальной безотходности и экономичности использования покупной древесины, следовательно, и об экологической чистоте русских лесных кустарных промыслов, хотя это новое и мудреное словечко «экология» и грамотным-то известно не было. Здесь же у нас речь идет о строительстве…

Конечно, в широколиственных южнорусских лесах рубили на все, что требовалось в жизни, – дуб. Мы сейчас знаем дуб только по разреженным паркам, редко попадается он в лесу, – могучий, но корявый, для строительства непригодный. Тот дуб рубили в густых дубравах, где дерево вырастало высоким и стройным. Тяжел дуб и плохо поддается он топору и пиле, но зато и долговечен. В старых деревенских оградах дубовые столбы в середине полностью выгнили, так что получилась как бы деревянная труба с трухой внутри, а порезать этот бывший столб на дрова – лучше березы будет, древесина все еще плотная, горит медленно, синеватым пламенем, зато долго, жарко. Благодаря этим высоким свойствам древесины дуба, пропитанной особыми дубильными веществами, успешно сопротивляющимися процессу гниения, археологи находят многочисленные остатки дубовых построек в древних слоях еще домонгольской Руси. Шел дуб и на жилища, и на ограды, и на крепостные сооружения, которые из-за высокой плотности древесины поджечь было не так просто. Шел он и на корабли, причалы и шлюзы, что сделало дуб в XVIII в. государственным деревом.

Не хуже дуба лиственница – самое распространенное дерево в России. Не радостные березовые роши, не сумрачные ельники, не бронзовые сосновые боры – преобладают у нас лиственничные леса. Древесина лиственницы так пропитана смолистыми веществами, что обрабатывать ее – одно мучение: инструмент тупится, стружка ломается в крошку. Зато вещи получаются красивые благодаря чередованию резко выделяющихся темных смолистых слоев, перемежающихся со светлыми прослойками. В воде лиственница плотная и тяжелая, почти не гниет, так что до сих пор кое-где на северо-западе России сохраняются остатки петровских шлюзов. А уж стройна-то лиственница!

При Петре I и его ближайших преемниках дуб и лиственница считались материалами стратегическими. Находившиеся под присмотром вальдмейстеров (а в Правительствующем Сенате над ними сидел обер-вальдмейстер) корабельные леса окапывались валами и на них из того же негниющего дуба ставились виселицы – для самовольных порубщиков. Ведь не будет дуба и лиственницы – не будет ни кораблей, ни шлюзов и причалов, ни крепостей. И Англия, сведшая свои дубовые леса еще в позднее средневековье, везла древесину для своих верфей из Архангельска. Лес русский, смола русская, пенька русская, парусина русская, а над ними – Британский Юнион Джек, и владычица морей – не Россия, а Британия («Правь, Британия, морями…»).

А раз недоступны были для частного строительства дуб и лиственница, то строить уже в XVIII в. приходилось в основном из сосны. Правда, к концу XVIII столетия строгости с корабельными лесами сошли на нет, так что и дуб с лиственницей в ход пошли.

Лучше всего сосна из красных боров, растущая на песках. Ее древесина плотная, смолистая, даже в красноту отдает. В густых борах стояли лесина к лесине, без сучков, без извилин. Сосна, растущая на мокрых местах, будет похуже, гнить раньше начнет, да и сама лесина не такая стройная: болеет дерево.

А вот ель на строительство пускали не так охотно, разве что на хлева: из всех хвойных пород ее «древесина рыхлая, быстро начинает гнить, а на поделки вообще не годится: плохо строгается, с задиринами. Но в сырых лесах, где сосны мало, и ель годилась. То же самое и пихта, растущая вперемешку с елью в северных лесах.

Из хвойных пород, дающих строительный материал, хорош еще кедр с его мягкой, но чистой и медленно гниющей красноватой древесиной. Но в коренной России кедр редко попадается, в основном в искусственных посадках, даже в парках. Это дерево сибирское, там из него и строили. А в Великороссию кедр с Саян на лошадке не привезешь.

Там, где дуба и вяза мало или совсем нет, а хвойные леса редки, например, в степном южном Приуралье, в Оренбуржье, там строили и из осины да березы. Осина – дерево неплохое вырастает и в меру толста, и стройная да длинная. И сырая, обрабатывается она легко, зато высохнет – как кость становится, хоть зубами ее грызи. Но трудно найти взрослую осину без гнилой сердцевины: растет она в основном в сырых местах, и гниет оттого. Зато кровельный материал из осины: щепа, дрань, лемех, гонт – лучше не надо. Прямослойная осина легко колется, а высушенная – не гниет. Из березы же строить – последнее дело. Во-первых, стройные березы только в песне бывают, а как срубишь – непременно кривоватая окажется. И гниет березовая древесина очень быстро, даром что пропитана смолистыми веществами и из нее деготь гонят, который не дает гнить кожаным изделиям.

Конечно, в южно-уральской лесостепи с ее березовыми колками и сейчас из березы строят: на грех и из палки выстрелишь. Но все же это не стройматериал. Зато сотни лет служили пласты бересты гидроизоляционным материалом при строительстве, пока не появился рубероид.

Из изобильно встречающихся в коренной, серединной России древесных пород остается только липа. Всем хороша, но на строительство не годится: слишком мягкое и слабое дерево, и опять же непросто найти ровную взрослую липу. Вот баню из липы поставить – первое дело: в пару она не дает ни смолистого, ни дегтярного духа, а напротив, сама впитывает запахи пара, березовых веников и хлебного кваса, который лучше всего поддавать в каменку. И на липовой лавке или на липовом полке голый зад не занозишь: липа вообще заноз не дает, а в пару – тем более. Поэтому люди побогаче строили бани именно из липы: хоть и недолговечна, а в небольшой постройке постоит, а то так недолго и новую баньку соорудить. А у кого средств не хватало – пускали липу внутрь бани, на лавки и полки.

Прочая древесина в России в строительство не шла. Всем хорош клен, да мало его, и пускали его на мелкие поделки – чашки да ложки. Вяз, черемуха пускались на дуги, санные полозья, тележные ободья да обручи на бочки. Можжевельник – бочки перед засолкой окуривать, да в комнатах, где покойник лежит, курить, да еще точить из плотной, как кость, и красивой мелкослойной древесины пуговицы, гребешки резать. Крушина и растет тонкая, и гниет в сердцевине, а пуговицы из нее получаются да коклюшки для плетения кружев – лучше не надо. Ольха быстро гниющая – лишь на топливо да мелкие поделки годится. Ветлы, ракиты большие растут, да толку от них никакого, даже топливо плохое. Прочие многочисленные ивовые породы годятся только для плетения коробов и корзин, да еще в кожевенное дело, на дубление, но и тут дубовая кора их перебивает.

Итак, Россия – страна лесов, и главным строительным материалом было дерево. Но прежде, чем начать строительство, следовало заготовить строительные материалы.

Леса в России были казенные, принадлежавшие государству, удельные, бывшие в собственности Императорской Фамилии; кабинетские, принадлежавшие непосредственно Императору (не как человеку, а как особому учреждению); ведомственные, например, Адмиралтейские, и частные – помещичьи или купеческие. Крестьянских лесов почти не было, за исключением редких случаев, когда крестьяне приобретали в собственность землю, в том числе и лесопоросшую. Следовательно, для постройки крестьянину нужно было покупать лес у государства, одного из ведомств, или у частных владельцев. Когда еще сохранялось крепостное право, помещичьи крестьяне рубили дерево для своих нужд в лесах своих владельцев, в основном бесплатно: брать деньги с мужика за это всеми не одобрялось: ведь и сам крестьянин принадлежал помещику.

Лес в России был одним из источников жизни, важной доходной статьей, дававшей не только строительные материалы и дрова, но и разного рода химические материалы, экспортировавшиеся за границу или использовавшиеся внутри страны: древесный уголь для металлургии, смолу, деготь, древесно- уксусную кислоту для фармацевтики, сажу, канифоль и скипидар для лакокрасочной промышленности, дубильные вещества для кожевенной промышленности и так далее. Следовательно, лес был и важнейшим местом приложения рабочих рук, которые в долгие зимние месяцы в изобилии выбрасывала на рынок русская деревня. А из всего этого следует, что лес надлежало беречь и о нем заботиться.

Казенные, удельные, кабинетские, заводские, адмиралтейские леса находились под управлением лесничих – офицеров Отдельного корпуса лесничих или чиновников Министерства финансов, Министерства Государственных имушеств, Департамента уделов, Кабинета Его Императорского Величества. В каждой губернии, в каждом удельном или кабинетском округе был лесничий. Работа в поле, в том числе и преследование самовольных порубщиков, требовала повышенного авторитета, поэтому служащие лесного ведомства носили форменную одежду военного покроя и наплечные знаки различия, погоны, почти как военные офицеры. Впрочем, в первой половине ХГХ в. лесное ведомство было превращено в военизированный Отдельный корпус лесничих и его служащие были в полном смысле военными офицерами: в мундирах, с эполетами, со шпагой, с военными чинами. В то же время это был ученый специалист: уже с начала XIX в. в России началась подготовка лесничих с высшим специальным образованием, а с 30-х гг. стали создаваться специальные учебные заведения.

Губернский или окружной лесничий был важной фигурой (ведь в его руках было богатство!), мог быть в высоком штаб-офицерском чине и сам мелкой работой не занимался, да повсюду и не мог поспеть.

Конкретная работа по отводу лесов для порубок, взиманию попенной платы, сбережению лесов от порубщиков и пожаров и руководству лесной стражей лежала на плечах лесных кондукторов или подлесничих, чинов не имевших, но также получивших образование в специальных средних учебных заведениях. Знания, полученные лесничими и кондукторами, нужны были не столько для контроля за состоянием лесов и порубками, сколько для их воспроизводства. Вырубленные массивы засевались семенами хвойных пород, для чего земля вспахивалась специальными лесными плугами, а у населения скупались сосновые и еловые шишки на семена. Впрочем, засевались не только вырубленные делянки, но и места степные, в южных и юго-восточных губерниях страны, вплоть до Новороссии и Области Войска Донского. Например, на границе нынешней Ростовской области с Краснодарским краем уже более 100 лет существует Александровское лесничество с сеянными лесами и лесным зверьем.

Лесничим и кондукторам подчинялась лесная стража на местах: лесники и объездчики. Это были обычные крестьяне, получавшие от ведомства небольшое жалованье, земельный надел на лесном участке, избу и ружье, которое, соответственно строгим правилам, можно было применять для самозащиты и при преследовании самовольных порубщиков. Могла лесная стража и охотиться на своих участках на льготных основаниях. Лесник должен был регулярно обходить свой участок, охраняя его от пожаров и порубщиков, следить за чистотой леса. Для уборки сучьев и валежника нанимались окрестные крестьяне, которые убранный негодный лесной материал получали в свое распоряжение. Конные объездчики должны были за свой счет содержать верховую лошадь, на которой и объезжали постоянно свой участок для преследования самовольных порубщиков.

Разумеется, в частных лесах этой строгой иерархии чинов и должностей не было. Но и здесь владельцы нанимали лесников с объездчиками, а помещики назначали их из своих крепостных: они за лесами следили не менее, а, может быть, и более строго, нежели ведомства или казна. И.С. Тургенев в «Записках охотника» повествует об одном помещике, который, в виде остроумной шутки, вырвал своему леснику половину бороды, чтобы доказать, что от порубок лес гуще не растет!

Рубки велись или сплошные, когда вырубалась целая отведенная делянка, или выборочные, для чего помечались переспелые деревья. В обязанности порубщика входило убрать обрубленные сучья и вершинки, ненужные комли, чтобы лес был чистый и безопасный от пожаров, а делянки можно было обработать под посев. Впрочем, если лес рубили крестьяне для собственных нужд, ничего убирать и не нужно было: все шло в дело, каждую потраченную копейку следовало оправдать.

Рубили лес для себя сами, своими силами, а для продажи – наемными артелями лесорубов из тех же крестьян. При крупной заготовке артель сбивалась еще с Покрова, отправляясь на место по первому снегу. На месте рубили себе зимовье, небольшую избушку или даже полуземлянку с глинобитной печью, заваленную для тепла землей по накату потолка, и большие балаганы из елового лапника для лошадей. Артель избирала себе старшего, которому во всех делах подчинялась уже беспрекословно, и кашевара, который топил печь, готовил немудрящее варево, ездил домой в деревню за продуктами. Заготовка леса преимущественно шла зимой: летом русские леса плохо приспособлены для длительного пребывания в них, да и вывозка бревен сильно затруднена, а то и невозможна. Зимой же, по снегу и замерзшим болотам можно было вывозить заготовленный лес почти беспрепятственно. Целую зиму жили лесорубы в лесу, в зимовье, топившемся «по черному», без трубы, разве что на Рождество отправляясь домой отдохнуть, попраздновать и попариться в бане.

Поваленные в нужном направлении деревья, очищенные от сучьев, с обрубленной вершинкой, становились уже не лесинами, а хлыстами. Зимой хлыст тяжелым комлем укладывался на короткие, но чрезвычайно прочные подсанки, запряженные лошадью, а вершина тащилась по снегу. Если было возможно по условиям узкой лесной дороги, то и вершинку укладывали на маленькие подсанки, привязывая к ним веревкой: так лошади было легче везти. Если же приходилось рубить лес летом, комель укладывался на тележный передок, а вершинка – на отдельный тележный ход, ось с колесами, привязываясь веревкой.

Если предполагалась дальняя транспортировка срубленного леса, например, к морским портам или дальним речным пристаням, то лес вывозился к ближайшей лесной речке для весеннего сплава. Здесь, на берегу, с наступлением большой воды из бревен вязались плоты. Молевой сплав леса, то есть отдельными бревнами, россыпью, в России был строго запрещен и допускался, в виде исключения, только на тех речках, где уж никакой плот не мог пройти даже полой водой. Тогда дозволялось сплавлять лес россыпью и только до того места, где уже можно было вязать плот, но под ответственность лесовладельца и под присмотром служащих лесного ведомства. Ведь при сплаве россыпью много бревен «осыхает» на берегах, загромождая их, некоторые бревна с пористой древесиной просто могли тонуть, напитавшись водой и затем отравляя воду гниением, а сбежистые бревна, то есть с толстым комлем и тонкой вершинкой, могли упереться в дно, в результате чего получался трудно разбираемый «залом», мощная бревенчатая плотина. Прорвавшийся залом потом сметал все на своем пути. Да потери леса от топляка, залома или осохших на берегах бревен были и не в интересах лесозаготовителя или лесоторговца: ведь каждое бревно уже было оплачено и с каждым потерянным бревном из кармана вылетала денежка. И это не говоря уже о том, что можно было попасть под суд. Ведь реки были важнейшими транспортными артериями, а берега кому-нибудь да принадлежали и берега судоходных рек приносили их владельцам немалый доход. При развитии бурлачества эти берега назывались бечевниками, по ним шли ватаги бурлаков, тянувшие барки с грузами бечевой. На казенных и удельных землях бечевники считались оброчными статьями: их сдавали в аренду частным предпринимателям. За проход бурлачьих ватаг по бечевнику с судовладельца взималась плата. Поэтому за исправным состоянием берегов тщательно следили, и государственные крестьяне волостей, расположенных по берегам рек, несли даже особую натуральную повинность: корчевали на бечевниках пни, вырезали кусты, засыпали водомоины, строили мостики на притоках. Где уж тут загромождать бечевник осохшими бревнами! Топляк же, вставший в воде, мог запросто пропороть днище барки с ценным грузом, а когда появилось пароходство – утопить стоивший очень больших денег пароход. И тут уже судебное преследование грозило тому, кто допустил топляк. Законодательство, и лесное, и водное, было в те времена неумолимо строгим: ведь речь шла о частной собственности, а она была священной и неприкосновенной. Лишь в советское время, когда и леса, и реки, берега и воды стали всеобщим достоянием, в дело пошел «прогрессивный» молевой сплав, отравивший рыбные реки гниющей древесиной и заваливший берега толстым слоем бревен, а лесосеки превратились в дикие завалы брошенной «неделовой» древесины (термин этот тоже новый, «прогрессивный»), поломанными подлеском и подростом, гниющими вершинками, комлями, сучьями, а то и брошенной почему-либо «деловой» древесиной.

Итак, с наступлением полой воды по берегам, прямо в ледяной воде по колено, а то и по самый пуп начинали вязать, сплачивать плоты. Бревна укладывались вершинка к комлю на поперечные тонкие бревна-ронжины в два-три слоя, и концы ронжин связывались черемуховыми, березовыми или ивовыми вицами, скрученным наподобие веревок молодняком толщиной в большой палец мошной мужицкой руки. Попробуйте на даче срезать березку толщиной миллиметров в двадцать пять, скрутить ее в руках, как веревку, а затем обвязать ее плотно вокруг двух бревешек и завязать узлом, чтобы на многонедельном пути в воде бревна тяжелого плота не распались. Каково вам покажется? Плотовщики же вязали плоты в ледяной воде: ведь, связав плот на сухом берегу, в воду его не столкнешь и не стащишь.

Если леса в плотах шло много, короткие плоты связывались в длинную гибкую «щуку»: в голове плот поуже, затем плот пошире, а в хвосте снова узкий. Такая щука легко управлялась и могла проходить крутые излучины нешироких лесных рек. В голове и хвосте щуки на тяжелых колодах укреплялись попарно потеси – огромные весла из целых бревен, с прибитыми к ним лопастями из толстых широких досок и вдолбленными на другом конце прочными «пальцами»: ведь за такое весло просто рукой не ухватишься. Ими и управлялся плот. На самом широком плоту ставился шалашик для плотовщиков и насыпалась земля, костерок развести: для сугрева, чтобы обсушиться и какую – никакую пишу сварить: стремясь захватить полую воду, плоты шли круглосуточно, не причаливая к берегу. Нередко плоты эти служили и для перевозки грузов, не боявшихся воды.

Думается, если бы все это проделал не простой русский мужик, а джеклондоновский Смок Белью, о нем был бы создан не цикл рассказов, а героический роман.

 

 

ИНСТРУМЕНТ И ТЕХНОЛОГИИ

 

Знал русский мужик досконально не только свойства материала, но и инструмента. А главным инструментом был топор. Разговорчивые экскурсоводы да бойкие, но невежественные журналисты даже формулу придумали: «Срублено одним топором и без единого гвоздя!». Чушь полная, бесящая специалистов. Еще со времен Киевской Руси находят археологи не только топоры, но и тесла, скобели, долота, буравы и поперечные пилы (продольная пила, действительно, лишь в XVIII в. в Россию пришла). Это что же получается, при широком наборе инструментов в строительстве нарочито лишь топор употребляли, чтобы экскурсоводам да журналистам было чем удивить легковерных туристов и читателей? Да нет, пользовались разным инструментом, и пазы, например, под шипы без долота не вынешь. Но все же топор был основным инструментом.

Для нашего современника, владельца шести соток, топор – он и есть топор. Что в магазине было, то и купил, благо немного топором и пользоваться приходится. На самом же деле грубый топор – дело тонкое. И те, кто топором кормился, различали топоры лесорубные, плотничные, столярные, да был еще и промежуточный ремонтно-строительный топор, который сейчас в основном и ходит под именем просто топора.

Лес валили только лесорубным топором. Не говоря о молодой бензопиле «Дружба», всем известная поперечная пила «Дружба-2», которая при работе поет «тебе-мне», пришла на лесосеки только с победившим социализмом и добившейся равноправия женщине с мужчиной. Прежде русская баба-крестьянка на лесосеке не появлялась, хотя бы и по дрова. Некрасовская Дарья из поэмы «Мороз – красный нос», оставшись без мужика и без полена дров, отправилась с топором в лес, а чем кончилось? Рубила-рубила, и косыньки-то у нее растрепались, и ноженьку-то она порубила, а кончила тем, что замерзла под сосной. Не по руке бабе был топор.

Весил лесорубный топор до двух килограммов, в основном благодаря массивной толстой проушине с утолщенным обухом. При работе нужно было только энергично двинуть его, а уж летел он и врубался в ствол, благодаря тяжести, сам. Боек его был неширок, но длинный, с узким тонким округленным лезвием, перерезавшим дерево, а не переламывавшим его. Топорище длинное, прочное и почти прямое: чем прямее топорище, тем сильнее удар. Однако абсолютно прямое топорище недопустимо: оно сильно отдает и за день можно так набить мякоть руки, что потом ложку не возьмешь, не то что работать на следующий день. Так что изгиб, смягчавший удар, был, но незначительный. Ствол рубился над самой землей и проруб был узкий: ведь за каждое дерево приходилось платить попенные, и древесину экономили.

Плотничий топор иной. Во-первых, он легче, весом до полутора килограммов, а обычно меньше. Во-вторых, его боек сильно расширялся к лезвию, которое, как и в лесорубном топоре, было слегка закругленным. Топорище намного короче, чем у лесорубного топора, даже поменьше аршина, и усложненной формы. Схематически оно выглядит, как две пересекающихся встречных пологих дуги, и, если поставить топор лезвием на плоскость, то между расширяющимся концом топорища и плоскостью должно оставаться пространство не менее двух пальцев. Иначе при работе вдоль бревна можно разбить костяшки пальцев. Все это – чтобы удар был точный, сильный, но рука не уставала и не наминалась за световой рабочий день. Вообще хорошие плотники подгоняли топорище по руке, не только выбирая длину и изгиб, но и, опробовав топор, убирали из-под мясистой части ладони лишнюю древесину. Так некогда в старой Польше, славившейся своими саблями («В Польше мало богатства и блеску. Сабель взять там не худо…», – писал А.С. Пушкин), мастер давал заказчику жгут мягкой глины, чтобы на нем отпечаталась сжатая ладонь, а затем, высушив слепок, подгонял по нему рукоять, так что сабля становилась как бы продолжением руки.

Столярный топор легкий, менее полукилограмма. Боек расширяется к лезвию, но не слишком широкий, а лезвие прямое. Топорище слабо изогнуто. Ведь удар легким топором не сильный, руки не отобьет, зато должен быть очень точным, чтобы не испортить работу. Вообще столяры топорами работают мало, почему о грубой столярной работе и говорят, что она топорная.

Еще об одной разновидности топора, колуне, мы не говорим: в строительстве он не употребляется. Зато необходимо рассказать о тесле, которое сейчас никто не знает. Это тоже топор, но широкое прямое лезвие которого развернуто поперек обуха и топорища. Теслом стесывали широкие, преимущественно горизонтальные плоскости. Например, полы нередко в старину настилались из расколотых пополам бревен, и для выравнивания этих плах можно было использовать как раз тесло. Теслами стесывали вгладь и стены. Употребляли тесла при изготовлении долбленых гробов, огромных колод для водопоя скота, корыт, лодок-однодеревок, заканчивая работу долотом.

Так что от топоров самое время перейти к долотам. Сейчас наш современник нередко путает долото и стамеску. Между тем, это совершенно разные инструменты. У настоящего долота рабочая часть в высоту больше, чем в ширину, так что при выкалывании подрубленной древесины долото не согнется. И заканчивается старинное долото не острым хвостовиком, как стамеска, а, напротив, конусообразной трубкой, узкой воронкой. Ведь по рукояти долота били тяжелым молотком, обухом топора или, в лучшем случае, деревянным тяжелым молотком-киянкой. Если бы ручка долота насаживалась на хвостовик, она бы от ударов быстро раскололась, несмотря на надетое сверху кольцо: она просто надвинулась бы на железко долота. А так ручка только плотнее входила в воронку. У стамески железко, в отличие от долота, плоское, тонкое (бывают и полукруглые стамески и даже замысловатые ложечные стамески-клюкарзы, чтобы вынимать полусферические углубления). Долбят стамеской редко, а в основном режут, нажимая или слегка ударяя по концу рукояти мякотью руки. И вообще это инструмент не плотничий, как долото, а столярный.

Долотами долбили пазы – в потоках для укладки тесин кровли, под шипы для стропил и так далее. Но отверстия при строительстве не только долбили, а и высверливали, для чего применялись буравы разного размера. Инструментом для сверления были также перки, перовые сверла, вставлявшиеся в коловорот. У бурава на одном конце длинного прочного стержня кольцо для поперечной деревянной рукояти, на другом – одноходовая нарезка, как бы винт, заканчивающаяся небольшим тонким коническим винтовым острием; по обе стороны острия кромки заточены навстречу друг другу, они-то и режут дерево, а стружка поднимается наверх винтовой нарезкой. Перовое сверло сравнительно маленькое, со стержнем, на рабочем конце которого перо, плоскость, с острием посередине и на конце одной из кромок; кромки, как у бурава, тоже заточены. Боковым острием перка режет дерево при вращении коловорота, кромками подрезает его, а поднимается стружка сама по себе, так что перку время от времени приходится вынимать из слишком глубоких отверстий, чтобы очистить их. И опять же перками в основном пользуются столяры, а буравами – плотники.

Следующая группа деревообделочных инструментов – инструменты для пиления.

Не все знают, что различаются пилы поперечные и продольные. У поперечной пилы зубья имеют форму равнобедренного треугольника и оба хода пилы, вперед и назад – рабочие. У пилы продольной зубья в виде остроугольного треугольника, наклоненного вперед, навстречу рабочему ходу. А обратный ход – холостой. Продольные пилы, применявшиеся для распиловки бревен на доски (а до их появления доски тесали из расколотых бревен топорами, отчего они и назывались – тес) были очень длинные, в два метра и более. Полотно их сужалось к одному концу, именно в направлении рабочего хода. А трубки для закрепления ручек были развернуты поперек полотна и ручки были двусторонние, так что пилыдики держали пилу каждый двумя руками. Бревно укладывалось на высокие ( около двух метров) козлы или на край глубокой ямы, в которой стоял один из пильщиков, тот, который и давал ей рабочий ход: верхний пильщик только поднимал пилу на холостом ходу. Сделав распил, в него легко вгоняли клин, чтобы полотно пилы не зажималось, подавали бревно вперед и пилили дальше. Целый день – вверх-вниз, вверх- вниз…

Употреблялись (и употребляются сейчас) не только двуручные пилы для двух рабочих, но и одноручные – ножовки. Есть и маленькие узкие ножовки-выкружки или лобзики, для фигурной работы, которыми, однако, пользовались в основном столяры. Но прежде широко пользовались еще одним типом пил, который сейчас употребляется нечасто и сильно изменился с виду. Это лучковые пилы. Полотно лучковой пилы узкое, длинное, одинаковой ширины по всей длине, а зубья чаше всего комбинированные, позволяющие пилить и вдоль, и поперек волокна. Концами полотно вставляется в две невысокие стойки, зажимаясь в поворачивающихся в стойках ручках. Посередине стойки распираются рейкой, распоркой, а на верхних концах стягиваются двойной веревкой, в которую вставлена плоская короткая закрутка, одним концом упирающаяся в распорку. Вставив полотно в ручки и закрепив его, закручивают тетиву, стягивающую верхние концы, а нижние, с полотном, расходятся и растягивают полотно, поскольку стойки упираются в концы распорки. Растянутое длинное полотно не гнется, не хлябает, и пилить лучковой пилой может один человек. А поскольку ручки вместе с полотном поворачиваются в стойках, работать лучковой пилой можно в любом направлении, в том числе и с большими плоскостями. Сейчас в лучковых пилах вместо хитрого деревянного станка стали использовать просто согнутые дугой трубки. Зато лучковая пила потеряла свой универсальный характер.

Строгали плотники мало: это занятие по преимуществу столяров. Но все же строгать приходилось. Для этого был особый, почти незнаемый нынче инструмент – скобель. Им можно было и бревна шкурить, и плоскости строгать, и разного радиуса изгибы выстругивать. Скобели были разного размера, длиной до полуметра. Это была узкая, слегка выгнутая пластина с лезвием на одной кромке. В направлении лезвия, но под небольшим углом к плоскости пластины, на концах были два хвостовика, на которые насаживались деревянные рукояти. Рабочий брался обеими руками и с силой тянул скобель на себя, срезая стружку. Скобелями работали и столяры. Например, коллекционеры икон и специалисты знают один из признаков датировки: на заднике старинных икон под определенным углом заметны как бы неровные бороздки, настолько мелкие, что различимы только при хорошем освещении. Это следы скобеля, свидетельство того, что икона старинная и ее доска заготовлена еще до появления рубанка, который пришел к нам в XVIII в. Кстати, назывался рубанок в России еще в ХЕК в. настругом. Наструг был инструмент столяров, но огромными настругами, для двух рабочих, называвшимися медведками, пользовались и плотники. Колодка медведки тяжелая, длинная, широкая, и по концам в нее вставлены поперечные рукояти. Скажем, если нужно было чисто обработать плоскость бревна, два человека садились на него верхом и один тянул медведку двумя руками на себя, снимая стружку, а другой подталкивал.

Из разметочного инструмента самый простой – длинный шпагат, начерненный углем. Натянув его туго по концам бревна или доски, оттягивали слегка и отпускали, так что он упруго бил по материалу, оставляя черный ровный угольный след. Пользовались и чертой – большой железной вилкой с двумя длинными загнутыми острыми зубьями. Один зуб вели по уже обтесанной или проструганной плоскости, по пазу бревна, а другим прочерчивали параллельную линию. Для проверки вертикалей пользовались отвесом – тем же шпагатом с небольшим, но увесистым грузиком с острием на конце. А горизонтали проверяли более хитрым инструментом, давно замененным немецким ватерпасом с бегающим в запаянной стеклянной трубочке с маслом воздушным пузырьком. Старинный русский уровень представлял собой широкую рейку, вдолбленную в колодку под прямым углом, иногда еще раскрепленную прочно раскосами. На верхнем конце рейки на шпеньке закреплялся шпагат или нитка, на которой висел грузик с острием, и на колодке рисками отмечались углы. Поставив колодку на плоскость, смотрели, насколько отклоняется грузик от центральной риски или достигнут необходимый угол. Особым инструментом для отбивания углов, например, при заготовке шипов в наклонных стропилах, была малка. В бруске с продольной щелью ходила закрепленная винтом на одном конце рейка с прорезью. Отпустив барашек винта, рейку устанавливали под нужным углом к колодке и вновь закрепляли. А затем уже, прикладывая малку к материалу, отмечали нужные углы. Ну, а прямые углы проверяли большим деревянным наугольником. Впрочем, плотничья работа грубая и плотники часто работали «на глазок», который у опытного работника был наметан и не ошибался. Потому и сейчас в шутку про хорошего старого плотника говорят, что у него глаз – ватерпас, добавляя кое-что неудобопечатаемое про отвес.

Как видим, набор плотничьего инструмента не так уж и велик, причем часть его используется и столярами. Здесь уж кстати для непонимающих надо разъяснить разницу между двумя этими работниками. Плотник работает грубым инструментом с крупным материалом – бревнами, брусьями, досками, а изделия у него тоже крупномасштабные, не меньше бани: дома, хозяйственные постройки, мосты… Плотники именно и строят, это строители. Столяры работают небольшие изделия, и материал у них мелкий, и инструмент легкий, зато более сложный. Зато работать столяр должен чисто, точно. Различались когда-то столяры- белодеревцы, изготовлявшие дешевые «белые» изделия из дешевых местных пород древесины, столяры- краснодеревцы, работавшие значительно чище и с дорогими привозными породами или с местными, но отделывавшими их под ценное дерево, и столяры-чернодеревцы, давно уже повыведшиеся, работавшие с наиболее ценными и редкими заграничными породами.

Заодно уж стоит сказать несколько слов и о столярном инструменте. В конце концов окна и двери изготовляли столяры, которые нередко и украшали жилище хотя бы затейливой резьбой на наличниках и подзорах. А уж мебель в жилище – чисто столярное дело. Пользовались столяры и уже описанными легкими топориками, и лучковыми пилами да ножовками, и выкружками-лобзиками, и малыми долотами, плоскими и полукруглыми, разной ширины стамесками и упомянутыми клюкар-зами, напоминающими прочную ложку с обрезанным носком. В XVII в. появился у столяров очень широкий набор инструмента для строгания. Кроме рубанков с плоской подошвой и прямым лезвием железка, пользуются они фуганками – длинными тяжелыми рубанками для прифуговывания, пристрагивания друг к другу плоскостей, разного рода фигурными калевками, дающими сложные поверхности, шерхебелями с плоской подошвой и слегка закругленным лезвием железка для грубой строжки, отборниками для выборки «четвертей» на кромках досок и брусьев, пазниками для выборки пазов в материале (они же – шпунтубели), зензубелями, грунтубелями, полукруглыми галтелями разного радиуса и другим инструментом, из названия которого следует, что он – иноземного происхождения.

Но так или иначе, зимой или летом, в собственном лесу или в ведомственном, своими руками или артелью, а лес заготовлен. Бревна ошкурены топорами или скобелями, стесаны в гладь остатки сучков, и лес аккуратно, на бревенчатых прокладках, сложен в штабель для просушки. Впрочем, могли начать работу и со свежим, «соковым» деревом: высохшая древесина обрабатывается топором тяжелее. И сушить лес лучше в готовом срубе: бревна «улегались», плотнее ложились друг на друга, незначительные изгибы выпрямлялись под тяжестью. Выстоится сруб, раскатают его, предварительно пометив топорами все четыре стены, а затем уже начнут постройку окончательно.

Веками отрабатывались приемы рубки и в этом деле было достигнуто и большое мастерство, и большое разнообразие. Ведь одно дело – срубить немудрящую мужицкую избу, другое – тяжелые и щеголеватые барские хоромы, третье – сгромоздить из бросового леска хлев для скотины. Простенький небольшой сруб «в чашку» или «в обло» мог срубить любой мужик: ведь топор учились держать в руках с детства, и руки эти были прикреплены нужным концом и в нужное место, иначе мужик помер бы с голода. Но все-таки обычно старались нанять для рубки избы плотничную артель, которая включала, как минимум, трех человек: иначе с бревнами не справишься, особенно когда сруб достигнет значительной высоты.

Плотничья артель могла быть местной, из ближайших окрестностей. Но по всей России расходились плотники из нескольких лесных и голодноватых губерний. Шли вятские плотники, шли особенно славившиеся мастерством «галки» – крестьяне Сольгаличского уезда Костромской губернии, а рязанцы даже носили прозвище «Рязань косопузая», оттого, что заткнутый сзади за опояску топор оттягивал кушак немного вбок и живот казался скошенным.

Профессионалы-плотники, да и вообще любые профессионалы-колодезники, коновалы, огородники, – считались «знающими», то есть водившимися с нечистой силой. Не то, чтобы они продали душу нечистому, а так, слегка умели обращаться с ней, за что она им и помогала. Плотников обычно старались улестить, хорошо кормить (пока шло строительство, артель жила на хлебах заказчика), угостить по окончании строительства или его определенного этапа, рассчитать без прижимки и обмана. Ведь «знавший» плотник мог «испортить» дом, так что потом хоть брось его: то немытик будет во всю мочь выть и свистать на чердаке, то в углах будет дуть немилосердно, так что никакой конопаткой не поможешь. Действительно, обиженный плотник мог заложить под верхний венец в паз горлышко от разбитой бутылки, так что его не заметишь и начинался в ветреную погоду под стрехой вой и свист; или мог заложить в мох под один из нижних венцов камешек и верхнее бревно неплотно прилегало к нижнему, так что из прикрытой мхом щели постоянно тянуло, в пору сруб перебирать. Так что плотник был человеком опасным и уважаемым.

Самым простым и распространенным способом была рубка в чашку или в обло (облый – круглый). В двух параллельных бревнах по концам, отступя пяток вершков, вырубались полукруглые углубления, точно по форме и размеру концов второй пары бревен, ложившихся поперек. Четыре бревна, связанных таким образом, составляли венец. Бревна в венце лежали не абы как, а тонкий конец одного сопрягался с толстым концом другого, иначе сруб будет косым. Затем в концах второй, поперечной пары бревен вновь вырубали по чашке, в них клали следующую пару бревен – и пошел расти сруб. Нижние венцы были сложены из самых толстых, кондовых бревен, дальше можно было пускать бревна потоньше, а верхние могли быть и тонкими.

Впрочем, это еще не все. Как известно, две окружности соприкасаются очень незначительно. Следовательно, паз оказывался узким, а при малейшей неровности бревен (например, там, где был толстый сук) могли остаться щели. Поэтому предварительно нижняя часть верхнего бревна по всей длине стесывалась неглубоким желобом, так что нижнее бревно как бы немного охватывалось верхним; соответственно, и в чашке делался маленький горбик. В результате паз был широкий, бревна плотно ложились одно на другое, и никаких «тонких сосновых шестов», как у Эрика Кольера, не требовалось. Не требовалось и грязи для уплотнения пазов: на верхнее бревно ровно укладывался довольно толстый слой лесного мха. Мох этот, с длинными волокнами, белевший при высыхании, заготавливали заранее в заболоченном лесу, навивая его на маленькие подсохшие, с опавшими иглами, елочки. Заготовка мха на продажу была одним из видов лесных заработков крестьян лесных деревень, и его прямо вывозили большими партиями для продажи на рынок.

Хорошие плотники работали тщательно, в день клали несколько венцов, и сруб рубился недели в две. Конечно, если артель была большая, а постройка маленькая и нежилая, не требовавшая тщательной подгонки бревен, например, часовня или небольшая церквушка, можно было срубить ее и за световой день.

В общем-то ненамного сложнее, но качественнее была рубка «в охлуп»: чашка вырубалась не в нижнем, а в верхнем бревне, в его нижней части, и накрывала собой это нижнее бревно. Тогда дождевая вода не затекала в чашку, а скатывалась вниз, и углы не так гнили.

При рубке в чашку и охлуп концы бревен в 4-5 вершков выступали за пределы стен. Торцы их открыты, а торцы наиболее впитывают влагу, так что в старых постройках углы со временем начинали подпревать, а из-за ослабленных углов сруб потихоньку начинал разваливаться. Да и не особенно красиво получалось с торчащими из углов концами бревен, а хозяин мог захотеть и щегольнуть своим домом. Наконец, срубы нередко обшивали снаружи тесом, и чтобы теплее было, и чтобы бревна меньше гнили, а концы бревен при этом мешали и нужно было их  обшивать по отдельности. Для дорогих щеголеватых построек применялась рубка «в лапу»: концы бревен тщательно затесывались так, что получалась своеобразная фигура в виде параллелепипеда с более узкой одной стороной и трапецеидальным торцом. Так столяры раньше вязали ящики «в шип», чтобы они не разваливались. Такая рубка была доступна только хорошему профессиональному плотнику, а строительство, разумеется, затягивалось. Зато донельзя эстой была рубка «в охряпку», когда вместо круглых чашек в ipHuax бревен вырубались прямоугольные пазы. В основном ру4ка в охряпку шла при большой спешке или для хозяйственных построек, где не требовалось ни особой красоты, ни большой прочности, ни тепла.

Хотя Россия и богата лесами, но, особенно при постройке большого дома, могло случиться так, что бревен нужной длины не хватало. Тогда приходилось связывать, сплачивать бревно в венце из двух коротких бревен. При таком сращивании соблюдалось правило: нижние венцы, которыми сруб будет лежать на фундаменте, делать цельными, а короткие бревна сращивать «вперебежку», так, чтобы места сращивания тяготели к противоположным углам. Еще лучше – между ерошенными бревнами класть хотя бы одно-два цельных бревна.

Как были разные способы рубки, точно так имелись и различные приемы сращивания бревен. Например, в дешевых, не требовавших прочности и тепла хозяйственных постройках применялось сращивание «в столб»: в цельное бревно на шип врубался короткий, не более как в два бревна, столб, в нем по бокам делались пазы, в которые вставлялись затесанные концы коротких бревен, а затем все это вновь накрывалось цельными длинными бревнами. В столб сращивали целые срубы, например, сараев, овинов, но прочность здесь была самая незначительная, и сруб начинал расседаться, как только сгнивали нижние венцы и бревна неравномерно оседали. Лучше было сращивать бревна «в крюк»: в каждом из сопрягающихся концов коротких бревен вырубалась особая зигзагообразная фигура, да еще иногда с выступающим зубом в одном бревне и пазом для него в другом. Такое соединение было очень прочным, бревна не могли разойтись по длине, а если сращивание было «с зубом», то не могли и сдвинуться одно относительно другого. Разумеется, всюду сочленения прокладывались мхом. Сравнительно простой была технология сращивания с клиньями: короткие бревна врубались концами друг в друга, как при сращивании в столб: на одном конце был паз, на другом шип; затем в оба бревна вдалбливались вертикально массивные клинья, а в верхнем, цельном бревне, соответственно им выдалбливались пазы, куда эти клинья и входили.

Разумеется, все это сильно замедляло работу и, разумеется, «одном топором» здесь ничего сделать было невозможно: без долота, да и без пилы не обойдешься. !

Предварительно требовалось установить под постройку фундамент. А какой – это уж как получится. Например, под углы, а если постройка обширная, то и посередине стен, клались огромные гранитные валуны, так чтобы бревна не лежали на сырой земле. Если почва была посуше, а валунов большого размера не имелось, то, выкопав неглубокую траншею, ставили в нее плотный ряд вертикальных толстых, лучше всего просмоленных столбов – стулья. Конечно, рано или поздно, стулья сгнивали а затем и начинали гнить осевшие нижние венцы. А лучше всего было поставить сруб на высокий каменный или кирпичный фундамент, да еще и углубить его ниже точки промерзания земли, чтобы он не «ходил» весной и летом вверх-вниз. При очень тяжелой и обширной постройке, например, барском особняке, это просто было необходимо.

На фундамент клали гидроизоляцию, большие пласты бересты, целиком снятой с толстых берез. Береста в земле не гниет и почвенную влагу от фундамента к нижним венцам не пропускает; сейчас бересту заменяют рубероидом. Но предварительно под один из углов, а еще лучше – под все четыре, клали монетку – кто мог, золотую, нет, так серебряную, а кто и обходился медным пятаком. Тогда дом будет стоять долго, а жить в нем будут богато.

Положив несколько венцов (а сколько – это зависело от местности и традиции), в продольные, более длинные бревна врубали концы толстых балок, переводов, на которые потом будет настелен пол. Точно над ними, завершая рубку, врубали потолочные балки, накрывая их самыми верхними одним-двумя венцами. Практически рубка дома была закончена.

Можно было оставить стены, как они есть. Но торчащий из пазов мох не очень красив, а главное – сразу же его начинают вытаскивать для своих гнезд птички. Да местами мох мог лечь и неплотно. Поэтому стены, пока сруб не осел, нужно было проконопатить. Конопатили паклей – оческами льна или пеньки, остатками от обработки волокна. Конопатили стены конопаткой – небольшой деревянной лопаточкой, вычесанной из плотного дерева. Взяв пучок конопата, его ровно располагали по пазу, а затем, постукивая молотком по концу конопатки, вбивали, вгоняли паклю в паз, так что получался вид как бы пеньковой веревки, заложенной между бревнами. Снаружи эта «веревка» была потолще, а с внутренней стороны загоняли мох и паклю поглубже, чтобы было покрасивее. Паз получался очень тоненький, конопать почти не была видна. Это было особенно важно, если стены изнутри стесывались вгладь, так что вся стена приобретала вид сплошной пластины с красиво выступающей текстурой древесины. Такие стены перед праздниками мыли мочалкой со щелоком и они долго сохраняли первозданный теплый цвет бревен, долго еще роняли янтарные капли живицы, сочащейся из вскрытых топором и теслом трещин морозобоин.

Теперь оставалось непростое дело: поставить перекрытия.

За века были выработаны оригинальные приемы устройства кровли, не требовавшие ни скоб, ни. гвоздей. Это были кровли самцовая, более простая и архаичная, и стропильная, обе «на курицах». Самцы – два ряда постепенно уменьшавшихся в длине бревен, образующих на торцевых стенах два треугольных фронтона. Чтобы они были прочнее и не упали при постройке, их соединяли несколькими бревнами переруба во всю длину избы, в один или два ряда, в зависимости от ширины избы. На самцы клались продольные слеги – тонкие бревна или толстые жерди – тоже в зависимости от размеров постройки. Концы слег довольно далеко выступали за пределы торцевых стен, образуя основу будущего свеса кровли. А в две-три нижних слеги врубались курицы – полугора-двухметровые нетолстые жерди с крюками на конце. Заготовка их была несложной. С лопатой и топором шли в лес и подкапывали корневища молодых елей. У елки, растущей на сырых местах, корневища стелятся под самой поверхностью земли, в отличие от растущей на песках сосны, запускающей корневище глубоко вниз; поэтому в хвойных лесах и попадаются постоянно огромные еловые выворотни-кокоры: ветры валят ель вместе со всей ее корневой системой, с землей и дерном на ней, а то и с маленькими деревцами, так что встает огромная и страшная земляная стена. Подкопав ель, все корни, кроме одного, обрубали очень коротко, под самый ствол, а один корень, помощнее прочих, обрубали на длину примерно двух пядей, и валили елку. Обрубив на нужную длину, аршина в три, ствол елки, обтесывали его и придавали обрубку корневища вид слегка загибающегося крюка или рога. Так получалась курица. Потребное, в зависимости от размера постройки количество курии и врубалось симметрично в слеги, так что концы их нависали над боковыми стенами избы, образуя основу свеса кровли, стрехи.

На курицы укладывали два длинных бревна с вынутыми в них во всю длину пазами – потоки. А затем клали на слеги нижний ряд тесин кровли, вставляя их нижние торцы в пазы обоих потоков. Затем на кровельный тес укладывался толстый слой бересты, накрывавшийся вновь тесинами. Такая тесовая кровля была плотной, не пропускала дождевую воду, а, благодаря берестяной гидроизоляции, оказывалась и долговечной. Оставалось закрепить тес на кровле. Для этого на верхние концы тесин, опиравшиеся на коньковую слегу, клали тяжелый конек или охлупень. Это было длинное еловое бревно с вырубленным в нижней части треугольным желобом по форме кровли, которым охлупень и ложился на нее. Для усиления тяжести охлупня, а также в качестве оберега от всяческих несчастий, на его конце, свисавшим над передним фасадом, вырубалось грубое изображение коня или конской головы: конь издревле считался у славян символом солнца (вспомним сказку о падчерице, заведенной в лес мачехой: проехал конь красный, на нем всадник красный, сбруя красная – встало солнце; проехал конь белый, на нем всадник белый, сбруя белая – наступил день…). Бревно для охлупня валили в лесу таким же способом, как и курицы, оставляя часть корневища, из которого и вырубался конь. Сам по себе тяжелый охлупень уже хорошо прижимал кровлю, но для большей прочности обычно в нем и в коньковой слеге сверлились буравом сквозные отверстия и через них пропускались деревянные стамики – толстые стержни с загнанными в них и прижимавшими охлупень клиньями. Впрочем, для закрепления охлупня часто использовали и гвозди – огромные, четырехгранные, с большими шляпками, постепенно сходившие к острию, выкованные деревенскими кузнецами.

Если не считать этих гвоздей (а они применялись не всегда, заменяясь деревянными стамиками), такая кровля строилась, действительно, «без единого гвоздя», как без гвоздей собирался и сам сруб. Да и какие гвозди могли бы удержать стены, сложенные из толстых бревен? Однако это отнюдь не значит, что гвозди при традиционных русских способах  строительства не применялись. Просто применение их было ограничено ввиду их дороговизны: ведь современных машин, штампующих поток гвоздей из проволоки, не существовало, каждый гвоздь ковался кузнецами вручную, так что их приходилось тщательно экономить и, где можно, заменять деревянными спицами, шкантами, стамиками. Но вовсе без гвоздей нельзя было обойтись, хотя бы и при других традиционных способах покрытия кровли: щепой, дранью, лемехом, гонтом. Впрочем, об этих способах покрытия скажем чуть ниже.

Стропильная кровля на курицах появилась чуть позже самцовой, была немного сложнее в исполнении и давала некоторую экономию строительного материала. В продольные бревна верхнего венца врубались несколько поперечных бревен, более длинных, нежели поперечные стены, так что концы их свисали почти на аршин над боковыми стенами, образуя будущий свес кровли – стрехи. В концах этих бревен выдалбливались косые пазы, куда под углом вставлялись шипы двух наклонных и связанных между собой вверху пазом с шипом бревен – стропил; таким образом, получался равнобедренный треугольник. На несколько (количество зависело от размера постройки) пар стропил клались уже знакомые нам слеги, а дальше все шло обычным порядком: курицы, кровельный тес с гидроизоляцией, охлупень. Разница заключалась еще в том, что фронтоны такой двухскатной кровли оказывались открытыми и для утепления чердака нужно было зашивать их досками, что требовало и изготовления этих досок, и гвоздей. Так что стропильная кровля – дело дорогое и пришедшее из города. Из города в деревню пришли и трехскатная стропильная кровля, и четырехскатная: над задним и передним фасадами были не треугольные фронтоны, а скаты кровли, крытые все тем же тесом. Такое покрытие гораздо лучше двухскатного предохраняет постройку, в том числе и стены от косого дождя, но зато сложнее и дороже. Трех- и четырехскатные кровли также устраивались на курицах. Автору этих строк еще в 50-х годах пришлось жить в избе с четырехскатной кровлей на курицах и с коньком, пришитым огромными коваными гвоздями.

Длинный широкий кровельный тес – вещь дорогая. Ведь лес здесь должен быть качественный, без сучков, которые раньше всего начинают выгнивать, впитывая воду. Гораздо дешевле кровля из щепы или драни. Легко расщепляющееся дерево – сосну, елку или осину, – тяжелым ножом-косарем или столярным топориком щипали на тонкие пластины, а затем нашивали их в несколько слоев на плотную обрешетку кровли. Просмоленная, такая кровля стояла многие десятилетия, и автору еще в конце 80-х годов довелось видеть такие кровли в Подмосковье. Но зато и горели же они, если из трубы вылетит искра… В допетровской России на больших богатых жилых постройках (взять хотя бы дворец отца Петра I, царя Алексея Михайловича, стоявший в селе Коломенском под Москвой) устраивались замысловатые фигурные кровли – бочки, кубоватые бочки, крешатые бочки. Бочки применялись и позже, в ХУШ-ХК вв. и для перекрытия приделов деревянных церквей – для красоты. Такую кровлю тесом не покроешь. Для них, как и для церковных глав-маковок, применяли покрытия лемехом и гонтом. Это были короткие и узкие дощечки, подобно рыбьей чешуе, накладывавшиеся один ряд на другой. Дощечки для лемеха были простые, иногда с фигурно вырубленными концами, а дощечки гонтовые – довольно сложные. У каждой дощечки одна кромка была потолще, и в ней вынимался паз по толщине более тонкой кромки. В паз входила кромка соседней дощечки, так что практически между дощечками никаких, даже самомалейших щелей не оставалось. Дощечки эти кололись из прямослойной древесины, чаще всего из осины, которая, высушенная, гниет очень медленно. Да оно и красиво было: сухая и слегка полежавшая на солнце осина дает мельчайший слой серебристых ворсинок, как хорошо выкатанный заботливой хозяйкой лен. Эти ворсинки, серебрясь на солнце, создавали иллюзию, будто кровля покрыта серебром. Короткая «чешуя» лемеха и гонта усиливала эту игру света. Безусловно, при покрытии лемехом и гонтом применялось большое количество гвоздей, которыми дощечки и пришивались к обрешетке кровли. Но ведь такое покрытие и не было принято крестьянами, у которых не было денег на гвозди.

Зато широко использовало крестьянство на покрытие изб, а особенно сараев, хлевов, поветей, овинов, гумен солому. Соломенная кровля у нас считается признаком нищеты дореволюционной России, как лапти, деревянная соха, лучина. Что касается лучины – тут спора нет. О лаптях и сохах у нас еще будет повод поговорить и выяснить, что лучше – западноевропейские долбленые деревянные сабо, в которых повсеместно ходили шведские, норвежские, датские, голландские, немецкие, французские крестьяне в передовой и цивилизованной Западной Европе, или «некультурный» лапоть, примитивная соха или мощный многолемешный железный плуг, влекомый стосильным «железным конем» и выворачивающий наверх мертвый подзол, глину и песок. А о соломе, а также и об применявшемся с той же целью очерете – южнорусском и украинском речном тростнике, поговорим сейчас. Странная получается картина. Понятно, когда соломой крыли избы нищие крестьяне. Но вот, например, сестра известного в нашей истории Н.В. Станкевича, А.В. Щепкина, вспоминала о том, как старший брат Николай, стреляя из детского ружья в саду, попал в соломенную крышу их дома, в результате чего отцу пришлось строить в недавно купленном имении новый дом. А, между прочим, под этой соломенной кровлей в обширном старинном доме жило многочисленное семейство далеко не бедного помещика Воронежской губернии (99, с, 385). Воспоминания о соломенных, почерневших от времени кровлях дедовских домов можно встретить в мемуарах и других выходцев из помещичьих семей. Пишет о таких кровлях в своих рассказах о былой помещичьей жизни и И.А. Бунин, хотя бы в знаменитых «Антоновских яблоках» или «Суходоле»: «…Огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бревенчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей – и обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят бросая кости на пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга – и у каждого арапник на коленях» (11, с. 112). Это что же, у помещиков денег не было на тесовую крышу?

Нет, просто соломенная крыша не только дешевле, но и намного теплее тесовой, намного долговечнее, а если хорошо пролить ее жидкой глиной, то она становится и несгораемой, как черепица. Автор в 1957 г. видел отчий дом своей матери, украинскую хату на «коренной» безлесной Украине, на Смеляньшине построенную задолго до 1917 г., вскоре после революции брошенную разбредшимися детьми-сиротами на произвол судьбы, не имевшую хозяйского присмотра (колхоз разве был хозяином?), и все же уцелевшую под своей очеретяной крышей.

Разумеется, солома на такие крыши шла не всякая, а «старновка» – аккуратно вымолоченная в неразрезанных снопах цепом. Для кровель специально молотили, не считаясь с потерями зерна. Обычная солома путается и плохо ложится на кровлю, а солома из-под молотилки, с перепутанными и переломанными стеблями вообще не годится. Сама технология покрытия довольно сложна, описать ее непросто. Попробуем дать описание самого простого способа. К частым жердяным слегам привязывались лыками невысокие, торчащие немного наклонно колышки. Солому слоями, тщательно расправляя, начинали укладывать снизу, накрывая нижний ряд концами верхнего. Каждый ряд прижимался жердью, лежащей параллельно слеге на этих колышках. Можно было еще и, связав на коньке концами по две жерди, положить их на крышу, прижимая солому дополнительно. Толстая соломенная или очеретяная кровля летом не пропускала солнечных лучей, и в жилище было прохладно, что немаловажно в жарких степных районах страны, а зимой хорошо сохраняла тепло, что тоже не было пустым делом. Улеживаясь, соломенная крыша приобретала большую плотность, а сгнивал только самый верхний слой, и если крыша была достаточно толстой, то влага не проникала сквозь нее. Но, конечно, если брать не старновку, а просто солому из-под цепа, да укладывать кое-как, тонким слоем, да еще понемногу снимать ее голодными зимами на корм скоту, так такая соломенная неряшливая раздерганная крыша действительно может стать символом нищеты и убожества. Да ведь и современный дом из железобетонных панелей с неряшливо поставленными панелями и незаделанными швами, с протекающей кровлей из тех же плит, кое-как укрытых драным рубероидом, тоже отнюдь не символ богатства и процветания, а уж как мы совсем недавно гордились этим самым своим процветанием…

Итак, мы построили… А что построили? Пока ничего, основу будущего жилища.

 

 

ТИПОЛОГИЯ И ПЛАНИРОВКА

 

Специалисты разделяют русское крестьянское жилище (речь пока идет только о крестьянском) на две большие группы: жилище с завалинкой и жилище на подклете. В основе такого разделения лежат климатические условия обитания, причем граница проходит примерно через Московскую область. Чем выше расположен пол над землей, тем теплее в жилище. Следовательно, в северных областях жилище должно стоять на подклете, и чем севернее, тем выше он был, так что под полом образовывалось вспомогательное помещение, подклет или подызбица. Южнее Москвы пол настилался низко над землей или даже, по южным границам Рязанщины, на земле, а кое-где попадались и земляные полы. В этом случае было необходимо утеплять постройку завалинкой: снаружи, а иногда и изнутри, под низко расположенным полом, вдоль стен устраивалась невысокая жердевая загородка, заваливавшаяся землей. Летом завалинку могли отваливать, чтобы просыхали нижние венцы избы.

Вообще земля – хороший утеплитель, и нередко бани, строившиеся из плохого леса, для тепла делали в виде полуземлянок. А древние, или, лучше сказать, раннесредневековые постройки простого русского люда, особенно в Киевской Руси, поголовно представляли собой полуземлянки – утопленный в землю бревенчатый сруб. Впрочем, было это давно, и постоянные капитальные жилища давно стали наземными, и только временные зимовья строились в виде полуземлянок с засыпанной землей кровлей из накатника.

Самый простой и архаичный тип жилища – однокамерное, то есть с одним внутренним помещением, отапливаемое жилище – истопка. Истопка – потому что отапливалась, в ней можно было истопить печь. Истопка – истобка – изобка – истба – изба. Теперь понятно, почему русское крестьянское жилище называется избой – потому что отапливается. К входу в истопку пристраивался легкий, иногда даже открытый спереди тамбур, бревенчатый, жердевой или даже плетневой – сени. Сень по-русски – тень, покров; сени – потому что были с крышей, прикрывали вход, осеняли его. Порог в избе делался высокий, не менее чем в один венец, а то и в полтора-два, чтобы в открытую дверь поменьше тянуло холодом: самый холодный воздух держится понизу. Пол в избе с этой же целью непременно должен быть немного выше, чем в сенях. И двери были маленькие, с низкой притолокой, так что, входя в старинную избу, нужно пониже нагибать голову. Вообще все проемы в стенах старались для сбережения тепла делать поменьше.

В избе настилался пол из толстых плах – расколотых и обтесанных бревен. Лежали плахи вдоль избы, от порога: и половые балки получались покороче, не прогибались под ногами, и ходить удобнее по неровному полу из плах. Ведь в основном в избе приходилось ходить вдоль нее, а не поперек. Точно так же вдоль избы настилался и потолок, который на чердаке для утепления засыпался сухой землей. В небольшой избе потолок поддерживала одна центральная балка – матица. Поскольку на ней держался не только крестьянский кров, но и сама жизнь будущего крестьянина – в матицу вворачивалось кольцо, на котором висела зыбка для младенца, матице в крестьянском быту придавалось особое значение. Под ней давали клятвы, под ней происходило сватовство и обручение молодых.

Впрочем, современные исследователи пишут, что даже в лесных районах еще совсем недавно, в XVIII в., избы были без пола и потолка; роль пола играла утоптанная земля, на которой удобнее было зимой держать скотину и доить приводимых в избу коров, а роль потолка выполняла двускатная бревенчатая кровля на самцах и курицах (95, с. 15, 89); однако некоторые исследователи заявляют о наличии потолка и пола уже в средневековых жилищах (75, с. 33). Автор этих строк, участвуя в 1964 г. в Смоленской археологической экспедиции, сам видел полы в остатках городской избы сапожника в слоях XIII-XIV вв.; на одном из таких полов были найдены две первые в Смоленске берестяные грамоты.

Окна, два или три (типичной была изба в три окошка по фасаду), прорубались в передней стене, насупротив входа. В этом противолежании двери и окон был особый смысл. В курной избе, топившейся «по черному», без трубы, во время топки для создания тяги открывали дверь и волоковое окно, так что создавался прямой поток свежего воздуха. Окна разделялись на волоковые и косяшатые. Волоковое окно, небольшое по размеру, «заволакивалось», задвигалось после окончания топки массивным ставнем. Косяшатые окна служили для освещения жилища. В них вставлялись косяки – широкие толстые брусья, образующие прямоугольник, а в косяках уже закреплялась оконница, рама. Расстекловка в старину была мелкая, потому что изготовлялось стекло небольшого размера: технология стекольного производства была крайне несовершенна. Впрочем, оконное стекло появилось довольно поздно, и в далекие времена даже в царских и боярских хоромах «стеклили» окна тонкими пластинками слюды. Научное название слюды – мусковит: якобы иностранцы, давшие ей это название, впервые увидели слюду в больших количествах в Московии, которая получала ее с Урала. Ну, а люди попроще, в том числе и крестьяне, «стеклили» окна высушенным бычьим пузырем либо промасленным пергаментом или бумагой, что тоже было недешево. Окна могли открываться, но створок не имели и еще в XVIII в. даже в царских дворцах нижняя половина рамы поднималась вверх, скользя по верхней. В курных избах из трех передних окон одно, посередине, делалось волоковым, а два, по краям, косяшатыми. Иногда делалось еще одно косяшатое окошко, в боковой стене, обращенное к входу, чтобы видны были посетители, входившие во двор.

Однако истобка – жилище маленькое, тесное, а крестьянские семьи обычно были большие, состоявшие из трех поколений. Более просторным жилищем была изба с прирубом: к избе прирубался, приставлялся дополнительный, меньший сруб из трех стен. В нем располагалось чистое помещение, без печки – горница. Вообще-то горница – горнее, то есть возвышенное, находящее наверху жилое помещение. Так это было в глубокую старину в богатых хоромах. Постепенно горницы появились и в небогатых домах, в том числе и крестьянских, спустившись на один уровень с избой и в социальном смысле, и топографически. В стене избы, к которой примыкал прируб, прорубалась дверь в горницу, которая обогревалась теплом, шедшим из избы от печи. Но в богатых домах, когда стали класть кирпичные печи с трубой, в горнице для обогрева могла ставиться и небольшая печь – подтопок.

Третий тип жилища – изба-связь. Одновременно с избой, прямо при строительстве, рубились бревенчатые сени, а за ними следовала холодная половина жилища – клеть. Вообще-то клеть – любая рубленая бревенчатая постройка, но в России это слово все же применялось избирательно, к вспомогательной пристройке, холодной, преимущественно для хранения имущества. Сени не имели потолка и из них вела лесенка на чердак, где могла храниться кое- какая хозяйственная утварь, например, разобранный ткацкий стан, сушили лук. Сами сени теперь уже имели все четыре стены, в одной из которых прорубалась дверь на крыльцо. Зато под дверью и крыльцом нижних венцов частенько не было, так что пол сеней имел вид помоста и так и назывался – мост. Под мост кидали всякий хозяйственный дрязг, который каким-то образом еще мог понадобиться в хозяйстве: рассохшиеся бочки, ломаные обручи и тому подобное. Крыльцо, примыкавшее к сеням, могло быть открытым, а нередко имело и крышу. Крыльцом оно называется потому, что выступает в сторону, за пределы стен, как птичье крыло. Правильнее поэтому было бы писать не «крыльцо», а «крыльце» – крыло, крылышко.

В клети, не имевшей печи, хранили наиболее ценное имущество, здесь и стояли знаменитые русские сундуки: сколько обитателей в избе, столько и сундуков для личного имущества. Летом здесь обычно спали: в избе было жарко и докучали мухи и другие непрошеные обитатели. Ведь печь в избе приходилось топить и летом – для приготовления пиши, выпечки хлебов. В избе, особенно возле печи, было, мягко говоря, грязновато, а от грязи и тесноты заводились и блохи, и тараканы, и клопы. В клети же этой живности не было, потому что она вымерзала зимой или уходила в теплую уютную избу. Так что спать здесь было и спокойно, и прохладно.

Именно при наличии клети в избе-связи нижнее помещение под полом клети и было, собственно, подклетом. А помещение под полом самой избы называлось подызбицей. В подкле-те с невысоким потолком и земляным полом хранили разное имущество, кустари-ремесленники здесь могли устраивать мастерскую, а зимой здесь нередко содержали мелкий скот. В подызбице же хранились запасы на зиму: репа, а затем заменивший ее картофель, квашеная капуста, морковь, редька, свекла. Здесь было достаточно прохладно, чтобы овощи не вяли и не гнили, и в то же время достаточно тепло от верхнего помещения избы, чтобы запасы не промерзали в морозы.

Изба-связь, конечно, была просторнее простой избы, да еще она могла строиться и с небольшим прирубом, поэтому большие патриархальные семьи воздвигали себе промежуточный вариант жилища – избу-связь с прирубом. Это давало уже три обитаемых помещения.

Дальнейшее расширение жилища было возможно только при удлинении стен, и значит нужно было сплачивать, связывать бревна, что, как мы знаем, нарушало прочность постройки. В результате появился дом-пятистенок: непосредственно во время строительства рубилась внутренняя поперечная капитальная стена, делившая постройку на две половины и придававшая ей дополнительную прочность. Сплоченные бревна проходили через эту стену, прочно связываясь со всей конструкцией. Пятистенок могли строить и с прирубом, и в виде связи, все расширяя и расширяя помещение. Тогда в пятистенке в передней части была собственно изба с русской печью, за капитальной стеной – горница, да могла быть еще одна горница и в прирубе.

И, наконец, в богатых лесом районах Русского Севера и Сибири появились особые шестистенки или «крестовые дома»: при строительстве внутри рубились две пересекавшиеся капитальные стены, делившие постройку на четыре помещения. Теперь можно было связывать бревна всех четырех наружных стен: прочность от этого не страдала. В одном из помещений могли быть теплые капитальные сени, но обычно их прирубали вдоль одной из стен во всю длину,  выгораживая в них чуланы для имущества. Тогда в самом шести стенке в переднем помещении была кухня с русской печью, за ним – «зала» для приема гостей, а далее – две спальни с подтопками.

Кстати, и пятистенок, и шестистенок уже не назывались избой. Это был именно дом.

Как можно было понять из всего сказанного, печь в избе или в доме оказывалась необходимым и непременным атрибутом жилища. Поэтому специалисты пользуются еще одним принципом типологии русского крестьянского жилища – по размещению в нем печи.

Размещение печи опять-таки диктовалось климатическими условиями. Восточный южнорусский тип планировки, характерный для Воронежской, Тамбовской, отчасти Тульской и Орловской губерний, отличался печью, размещенной в дальнем от входа углу, печным устьем ко входу. В этом случае самый главный, красный угол избы, располагавшийся по диагонали от печи, находился около входной двери. Западный южнорусский тип, свойственный большей части Орловской и Курской губерний и югу Калужской отличался тем, что устье печи было повернуто к боковой стене. В западнорусских губерниях – Витебской, Псковской, отчасти в Смоленской и южных уездах Новгородской губернии печь ставилась около входной двери и была повернута устьем к ней. Зато при северно-среднерусской планировке, охватывающей большую часть территории страны, печь поворачивалась устьем от входа. Это вполне объяснимо. Хозяйка большую часть времени, особенно зимой, проводила возле устья печи, где, как мы увидим, находился так называемый бабий угол. При постоянно открывавшейся входной двери холодный воздух из нее постоянно охватывал бы ноги, а это грозило простудой. Поэтому в более теплых районах устье печи поворачивалось ко входу, что было удобнее: все же сюда приходилось носить дрова и воду, выносить помои и пойло для скота, а там, где было холоднее, хозяйка была прикрыта от холодного воздуха печью. В Московской области и сейчас можно встретить избы с печью, повернутой челом к входу, и челом от него: здесь проходила граница типологического распространения.

 

 

ПЕЧЬ

 

О печи нужен отдельный разговор. Ведь это было центральное место в избе, податель жизни. Недаром русская печь фигурирует в таком количестве народных сказок.

Ставилась печь на мощный опечек, сложенный из брусьев прямо на земле, под полом, и проходивший сквозь пол. Это был как бы фундамент тяжелой печи. Доходил опечек по высоте почти до уровня пояса человека, до шестка. Проем для опечка проходил точно между половыми балками. И для большей устойчивости тяжелой высокой печи между матицей и центральной половой балкой утверждался по крайней мере один мощный печной столб, с внешней стороны печи, а чаше ставились два столба, по сторонам чела, иногда же их было все четыре. Между ними и ставилась дощатая опалубка при сбивании русской печи из слегка влажной глины. Когда же вошел в широкое употребление кирпич и из него стали класть печи с дымоходом, технически нужда в печных столбах отпала, но они все равно сохранялись – по традиции, да и, как увидим, из конструктивных соображений.

Ставилась в России именно печь, в отличие от западноевропейских каминов, по недоразумению вошедших в моду сейчас и у нас в дачных и даже постоянных жилых постройках «новых русских» разного калибра. Конечно, приятно глядеть холодным вечером на живой огонь, пылающий в камине, спору нет. Однако в России с ее зимами вдобавок к камину непременно требуется и что-либо посущественнее: отопительная печь или, если кошелек позволяет, паровое отопление, которое в деревне устроить непросто и недешево. Ведь камин – открытый очаг с прямым дымоходом, имеющим внутри только неширокие дымоотбойники, чтобы ветром дым не забрасывало в помещение. Обогревает он только лучистым теплом от горящего топлива. Погас огонь – сразу стало холодно в помещении. Это допустимо в Западной Европе, например, в Англии, классической стране каминов: здесь зимние температуры редко понижаются ниже ноля. Попробуйте жить при камине хотя бы в центральной России, где 20 градусов мороза в течение нескольких зимних месяцев – явление отнюдь не редкое. Здесь камин потребуется топить день и ночь.

Печь же, сбитая из глины или сложенная из кирпича, сформованного из той же глины, хорошо прогревается и пламенем, и остающимися в ней при закрытой заслонке или трубе горячими газами, и долго держит тепло, постепенно отдавая его помещению. Собственно, хорошая печь при топке именно и не греет, а нагреваться начинает лишь при окончании топки, когда закрывается труба. Поэтому так важно вовремя закрыть трубу, не упустить тепло. И чем массивнее печь из пористой глины или пористого же кирпича, тем больше тепла она накапливает. Поэтому русская печь массивна, занимает добрую четверть избы, а нагревается медленно. То, что быстро нагревается, быстро и остывает, например, жестяная или даже чугунная печурка-буржуйка.

Русская печь – это не просто печь с лежанкой, как многие думают: лежанка может быть при любой печи. В русской печи огонь разводится при открытом устье на поду под сводом, открытый, как в камине, а не в топке при закрытой дверке, как в отопительной печи с системой дымоходов. Под – выложенная диким камнем-плитняком или кирпичом обширная площадка в глубине печи над опечком, практически по всей площади печи, исключая, конечно, толстые боковые и заднюю стенки. Площадь пода такова, что в России нередко и почти повсеместно мылись в протопленной и слегка остывшей печи: выметали золу, обметали от сажи свод, застилали под толстым слоем мокрой соломы, ставили в печь шайку и чугуны с горячей и холодной водой и сидели там, слегка пригнувшись; закрыв за собой заслонку, в печи можно было даже париться. Конечно, в печи все-таки было тесно и ненароком можно было коснуться свода плечом, рукой или даже головой. Ну, что ж, сажа – не грязь. Главное было – смыть с тела корочку соли от пота, смешанную с жиром и грязью, раскрыть поры, дав возможность свободно дышать всему телу. В чане с горячей водой, как это проделывалось в Западной Европе, так тело не очистишь. Впрочем, западноевропейский крестьянин и не работал так, как русский.

На поду пекли хлебы и пироги: выметя его голиком, слегка трусили ржаной соломой и на нее сажали на лопате отформованные в корзине-корневатке куски теста, превращавшиеся за закрытой заслонкой в круглые, пропеченные изнутри караваи с хрустящей корочкой и приставшими с исподу золотистыми подгоревшими соломинками. В печи на поду и готовили пишу, задвинув в огонь ухватом горшки с варевом. Форма горшка и повторяющего его чугунка как раз и выработана для готовки в русской печи среди пламени да для работы ухватом. Донце сравнительно узкое, а тулово расширяется кверху, так что пламя охватывает горшок не только с боков, но отчасти и снизу. Узкой частью горшок входит в зев ухвата, а расширяющимся туловом садится на его рога. Иначе около печи просто невозможно было бы работать: попробуйте поставить в открытое высокое пламя нашу кастрюлю или вытащить ее из огня. В русской печи на поду в больших корчагах также варили пиво, «бутили» – золили белье. Конечно, достать на ухвате из печи хотя бы ведерный чугун (а корчаги были двухведерные и более) невозможно. Поэтому посудины большого объема «выкатывали» из печи на шесток: под длинную деревянную ручку ухвата подкладывали круглую скалку и женщина, надавив на конец ручки, слегка приподнимала корчагу и катила на скалке ухват по шестку. Поскольку тулово горшков и корчаг расширялось постепенно, в хозяйстве достаточно было двух ухватов разных размеров и для маленьких, и для огромных посудин.

Шесток – небольшая площадка перед устьем печи, продолжение пода. Сбоку здесь устраивалась небольшая ниша или выемка – загнетка. Вытопив печь и дождавшись, когда прогорят последние синеватые огоньки и останутся только пышущие жаром рдеющие угли, устье плотно закрывали заслонкой и тогда-то начинала прогреваться печь. Но предварительно на загнетку заметали голиком горячие угли и присыпали их золой. Здесь они тихо тлели, сохраняясь до следующей топки. Ведь спички появились довольно поздно и сначала из-за дороговизны деревне были недоступны, а высекать каждый раз огонь с помощью огнива и кремня на трут – большая морока. Хозяйка утром сдувала с углей золу и, сунув в них пучок пересохшей в подпечье лучины, раздувала огонь. К тому же на сей счет существовали определенные поверья и огонь в печи окончательно гасили только раз в год, добывая затем новый «живой» огонь трением в одной из изб деревни и перенося затем его из одной избы в другую. Если же случайно угли гасли в неурочное время, то приносили огонь из соседней избы.

«Живой» огонь обладал чудодейственной силой. Его использовали и в случае повальных болезней в деревне или падежа скота. Тогда, добыв его, разводили на улице большие костры и прогоняли через них скотину или проводили всех жителей, перенося на руках неспособных двигаться. Добывали живой огонь особым образом. На порог избы клали тяжелое короткое бревно с вдолбленными в него рукоятками, и два мужика, сидя по сторонам порога, «выпиливали» огонь, как пилой. Кстати, порог избы, как и матица, был сакральным местом, почему его и использовали для получения живого огня.

На шестке стояла посуда с готовой пищей, а если требовалось сохранить ее теплой долго, например, до вечера (чтобы подогреть пишу, не будешь же заново растапливать печь), ее ставили на под уже слегка остывшей печи, задвигая заслонкой. На шестке хозяйка и готовила, как на кухонном столе. На шестке можно было и что- нибудь сготовить на скорую руку, но в небольшом объеме, например, кашку для ребенка, «исправницкую» яичницу на лучинках для проезжего начальства, быстро подогреть щи для запоздавшего с работ и промерзшего на морозе мужа. Для этого служил таган – железное кольцо на трех приклепанных к нему невысоких железных ножках. Горшок ставился в таганок, садясь на кольцо заплечиками тулова, а под ним разводили огонь из лучинок, запалив их от углей на загнетке. На таганок можно было и поставить латку с яичницей – большую глиняную сковороду с высокими бортиками.

Дым от горящих на поду дров выходил из устья над шестком прямо в избу, вытягиваясь в волоковое оконце. Держался он примерно на уровне головы взрослого человека, не опускаясь из-за притока холодного воздуха из открытой двери слишком низко. Так что при горящей печи в избе лучше всего было ходить, пригнувшись, либо вообще сидеть или лежать на лавке. Нижний слой дыма, хотя и редкий, все же ел глаза. Стены и потолок в курных избах были покрыты густым слоем сажи, время от времени обметавшейся хозяйками, а на уровне плеч и головы стены лоснились оттого, что люди ненароком терлись о них. Впрочем, и в этом можно было найти свои достоинства: сажа и дым не нравились не только людям, но и тараканам, которые предпочитали держаться пониже, а при топке из-за холода прятались по щелям. Когда появились печи с дымоходами, дым стал выходить в трубу над шестком и в избе стало чище. После окончания топки закрывали не только устье печи заслонкой, но и трубу особым блинком с бортиками в своеобразном шкафчике в трубе.

Лучина и сухие дрова для растопки лежали в подпечье – неширокой, но глубокой нише в опечье под шестком. Здесь же могли храниться кочерга и голик для сметания углей и золы с пода. Но главное – здесь жил «хозяин», «соседушко», «дедко», «братаниш» – домовой. Изба без домового не стоит, и при переезде в новую избу туда с почетом перевозили из старой и домового – в стоптанном лапте, насыпав в него земли из-под старой печи. Теплое подпечье – самый подходящий угол для него: и тепло, и не на глазах у людей. Разве что кот залезет, так домовой с котом живет мирно, да и сам, говорят, похож на большого черного лохматого кота с зелеными глазами, только карнаухого, без одного уха. В подпечье для домового ставили блюдце с кашей, клали кусочек черного, круто посоленного хлеба, а в праздники и чашку водки. На Ефрема Сирина «закармливали» домового даже на шестке, ставя туда угощение для него на ночь. С домовым обращались бережно и уважительно, это была не менее важная фигура, чем «большак», хозяин избы, с которым только и вступал в контакт домовой. Если требовалось, он давал совет, как бы произнося реплику «в сторону», предупреждал о возможном несчастье. Можно было и самому вызвать домового на разговор, но это было опасно и к добру могло не привести. Но в общем-то это была самая добродушная и доброжелательная к людям нежить. Если домовой иногда и начинал подвывать или свистеть со скуки или шалить, например, ночью наваливаясь на грудь спящего на печи человека, то делал это слегка, в шутку, без намеренья причинить зло. Людей хозяйственных домовой любил, помогал им и старался, чтобы в семье был лад. Если муж или жена вдруг находили себе зазнобу на стороне, домовой непременно наказывал разрушителя семейства: душил спящего ночью, щипал во сне и даже мог сбросить с печи. Домовой страшно привыкал к избе. Случалось, при постройке семьей новой избы и переезде в нее он отказывался перейти в нее и оставался под старой печью, жалуясь и плача по ночам. Мужик должен был по ночам без шапки и в одной неподпоясанной рубахе ходить в старую избу и упрашивать домового перейти в новую. Случалось, что мужику надоедало кланяться ночь за ночью и он применял к упрямому строптивцу силу: запихивал его в мешок, завязывал и так переносил под новую печь. И поделом ему. В хорошем хозяйстве время от времени просто необходимо проявлять твердую власть.

Домовые жили семьями, но спали отдельно от жен: «сам» под печкой, а доманя с детьми – в голбце или в подызбице. Впрочем, в крестьянской избе и мужик с бабой вместе не спали: не до того было до упаду работавшим людям. Голбец – небольшая дощатая пристройка к русской печи, сбоку ее, доходившая почти до уровня лежанки. В голбце устраивалась лесенка для подъема на лежанку, полки и дверцы для сушки промокшей одежды и обуви, спереди, возле печного чела, устраивался лаз под пол, в подызбицу. Впрочем, вместо голбца мог быть невысокий, чтобы можно было сесть на него, но широкий припечек, на котором иногда и спали, прижавшись к теплой печи. Тогда западня или творило – лаз под пол – устраивалась в полу, недалеко от печного чела.

Над печным сводом устраивалась широкая лежанка. Здесь в тепле спали старики или больные, здесь, в сухом печном тепле, на нагретых кирпичах, хорошо было полежать, если ныли от работы суставы, не разгибалась натруженная поясница. Русская печь – прекрасное лекарство от простуд и ломоты в костях и мышцах. Чтобы люди могли располагаться на лежанке свободно, не стесняясь посторонних, лежанка задергивалась занавеской.

Остается сказать еще, что в передней стенке печи, ее челе, устраивалась сбоку от устья маленькая печура, имевшая выход в трубу, для сушки промокших рукавиц, хранения хозяйственных мелочей и установки каганца для ночного освещения избы, когда спали все, за исключением прявшей или ткавшей хозяйки. Могли быть и две печуры, по обе стороны устья.

 

ПЛАНИРОВКА И ИНТЕРЬЕРЫ

 

Итак, один из четырех углов в избе занят печью. По диагонали от печи, насупротив входа, находится красный или святой угол. Красный – потому что почетный, торжественный; святой же – оттого, что здесь расположена божница с образами и перед ними горит лампадка и висит голубок, искусно собранный из тончайших резных лучинок и символизирующий Духа Святого. Под образами стоит обеденный стол, а по двум стенам в угол сходятся лавки. В красный угол сажали почетнейших гостей, на свадьбе здесь сидели князь с княгиней – молодые, по будням здесь восседал большак, и на этот стол, головой в угол, под святых, клали покойников.

На обеденном столе, никогда не убираясь, стояла объемистая солонка на полтора-два фунта соли, резная, в виде уточки или креслица. Она непременно закрывалась крышкой, чтобы в соль не попал мусор. Соли в крестьянском быту придавалось особое значение, на ней клялись, ею вместе с хлебом встречали гостей и благословляли новобрачных, с ней было связано много примет, многие из которых сохранились до сих пор. Ведь без соли жить невозможно, и в то же время она была одним из немногих покупных продуктов. А стоила соль довольно дорого, поскольку испокон веку существовали высокие налоги на соль: торговля ею была государственной монополией, составляя важную доходную статью бюджета и так называемую государственную регалию. Даже небольшое возвышение соляного налога больно било крестьян по карману и вызывало недовольство, доходившее иногда до открытых и серьезных бунтов; вспомним хотя бы известный Соляной бунт в России в середине XVII в.

Войдя в избу, гость оказывался лицом к лицу с образами и на них крестился и кланялся, а уже затем здоровался с хозяевами.

Другой угол, напротив красного, расположенный напротив печного чела – печной или бабий угол или кут (в России угол назывался – кут). Здесь проходили женские работы: здесь женщины готовили пишу и пойло скоту, здесь пряли, ткали, шили, вышивали, вязали, здесь нянчили младенцев: в середину матицы, как уже упоминалось, было ввернуто кольцо и в него продевался оцеп или очеп – длинный упругий шест, упиравшийся одним концом в потолок и на другом конце которого подвязывалась зыбка для младенца, как раз оказывавшаяся в бабьем кугу. Вдоль стены, напротив печи, шла широкая стряпущая лавка, а под ней был залавок – невысокий напольный ящик-шкаф, с откидной крышкой или с дверцами, для кухонной посуды и продовольствия. В печном углу стояла также корчага с расходной питьевой водой, лохань для помоев, а на лавке, в самом углу, отчего он иногда назывался жерновым, стояли ручные жернова для размола небольших партий муки для непосредственного употребления. Впрочем, нередко жернова стояли на лавке в сенях, а не в избе. По смежной стене мог стоять судник – ряд полок, иногда с дверцами, также для посуды, в том числе и чистой, гостевой. Если изба была с прирубом, то в ней прорубалась дверь в горницу, и тогда судник мог быть двухсторонний: со стороны горницы стояла только чайная посуда для гостей. В углу подле печи стояли ухваты, кочерга, лопата для хлебов и пирогов, чистый голик для заметания шестка и пода печи. Бабий кут отгораживался от остального пространства избы занавеской. Мужчины воздерживались от того, чтобы заходить в бабий кут, а появление здесь постороннего мужчины рассматривалось как оскорбление всей семье. Во время мужских пиров женщины сидели за занавеской, а при обряде сватовства здесь пряталась невеста во всем уборе, выходя к жениху в определенный момент.

Третий угол, обычно возле входной двери – мужской угол, называвшийся еще коником. В старину здесь ставился большой рундук, наглухо вделанный в пол и стены сундук с плоской крышкой. В нем хранилось ценное имущество, над ним возле входа развешивалась верхняя расхожая одежда, хомуты, конские оголовья, вожжи, – то, что представляло известную ценность, но использовалось только на улице, так что не нужно было расхаживать по всей избе, чтобы взять нужное. На рундуке спал хозяин, охраняя избу и имущество, здесь он сидел, выполняя мелкие мужские работы: шорничал, сапожничал, плел лапти, корзины и так далее. Этот рундук собственно и назывался коником, потому что изголовье этого мужского ложа представляло массивное бревно с вырезанной на нем конской головой: как мы уже знаем, конь считался оберегом, символом солнца, охранявшем людей и избу от нечисти. Позже эти рундуки стали исчезать, заменяясь лавками, но название «коник» сохранилось, перейдя и на лавку, и на сам мужской угол.

Заодно уж нужно рассказать, какая одежда висела возле двери. Все думают, что крестьяне одевались в кафтаны. Ан нет, кафтан был дорогой праздничной одеждой, и не у каждого он был. Поверх рубахи- косоворотки, называвшейся еще русской рубахой, обычно мужик надевал зипун, длиной до колен, или более короткий полузипунник. Зипун шился из сермяги, грубой и толстой неотбеленной и неокрашенной, природного серого цвета льняной или пеньковой (замашной, замашки) ткани. Был он широкий, без воротника, с открытой грудью, с широким запахом налево (вся народная одежда по старинке застегивалась налево), застегивался на кожаные узелки-гаплюшки или на деревянные костыльки и подпоясывался кушаком.

Надо сказать, что вся народная одежда, начиная от рубах, носилась с кушаками: узкими ткаными «покромками» с кистями или широкими, также специально вытканными цветными собственно кушаками. Ходить без кушака считалось крайне неприлично, как без головного убора, не говоря уже о том, что кушак был оберегом, предохраняя от нечистой силы; в русских монастырях много ткалось покромок с вытканными на них молитвами. Кушак делал одежду – одеждой: женщина в неподпоясанной рубахе считалась как бы в исподнем, в белье, по-нашему, а подпояшется – и можно идти в одной рубахе куда угодно, это уже как бы платье. Крохотные ребятишки, даже порточков еще не носившие, бегали в одних длинных рубахах, но подпоясанными; а если выскочит такой карапуз на улицу распояской, мать его вдогонку так кушаком через плечо вытянет, что в следующий раз он уже не забудет подпоясаться. Повязывались кушаком опять-таки не так, как это делают на сцене артисты из «народных» хоров: длинный кушак несколько раз оборачивался вокруг поясницы и концы его с боков затыкались под сам кушак.

В холода вместо зипуна надевался овчинный полушубок. Обычно полушубки были нагольные, но праздничные полушубки были крытые, то есть покрывались какой- либо тканью, лучше всего сукном. Так полушубок лучше сохранялся: овчина I ведь очень непрочная и легко намокает. Покрой старинных полушубков опять-таки непохож на наши не то полушубки, не то шубы. Был полушубок короткий, шился в талию, с отрезной выкройной спинкой и сборками на пояснице, с широким запахом налево и на крючках. Рукава его в плечах были широкие и не мешали движениям, а в запястьях узкие, чтобы не задувал ветер. По обшлагам, косым прорезным карманам, полам и борту полушубок оторачивался мехом, и воротник был у него в виде низкой меховой стойки, продолжения оторочки.

На улицу, особенно в дорогу в любое время года поверх зипуна или полушубка, а то и просто рубахи надевался армяк. Шился он из армячины, толстой и плотной грубой ткани, пеньковой, смешанной с шерстяными нитками. Армячина даже на вид выглядит теплой. Обычно армячина красилась дубовой или ивовой корой в красновато-коричневый цвет, и это дубление придавало ей дополнительную стойкость. Армяк был одеждой халатного покроя, колоколообразный, с широкими клиньями по бокам. Рукава его были длинные и широкие, так что под армяк можно было и полушубок, и зипун надеть, запах широкий, и широкий отложной шалевый воротник. Застегивался армяк всего на одну большую пуговицу на груди и подпоясывался кушаком. Слегка вытянув ткань из-под кушака, создавали широкую пазуху, куда в дорогу можно было положить и кусок хлеба, и трубку с кисетом, кремнем и огнивом, а то и маленького ребенка сунуть, чтобы ему тепло было на морозе. Такого же покроя, но почти до земли, был зимний овчинный тулуп. Надевали его только в дальнюю дорогу, если, конечно, он имелся, например, в извоз. Наденет мужик тулуп поверх зипуна или полушубка, запахнется в широкий тулуп, поднимет шалевый воротник выше головы, засунет руки в широкие рукава, завалится боком на сани, подожмет ноги под длинные широкие полы, и едет по морозу, как на печке. А если лошадь распряглась или воз завалился, тут же можно сбросить свободный тулуп и в одном полушубке работать.

Кафтан шили из покупного фабричного сукна, синего или черного, иногда еще и оторачивая его черным плисом. Это была одежда до колен (бывали и короткие полукафтанья), в талию, с выкройной, плотно прилегающей спинкой, со сборами на талии, с косыми прорезными карманами, узкими рукавами, застегивавшаяся на большие медные пуговицы; были кафтаны однобортные и двубортные. Воротник низкий, стоечкой или неширокий отложной. Такой же праздничной одеждой такого же покроя, только ниже колен, был пониток, шившийся из так и называвшейся ткани, у которой основа была льняная, а уток шерстяным.

Богатеи могли иметь и другую одежду. Например, поддевку, выше колен, черного или синего сукна, с выкройной спинкой, в талию, со сборами сзади, двубортную, на крючках, с низким воротником-стойкой. Носили и суконные казакины такого же покроя, но короткие и однобортные, на крючках. Были и суконные синие и черные чуйки, покроем похожие на зипун, но длинные и отороченные беличьим мехом. Те, кто тяготел уже к купечеству, надевали длинные, в талию, крытые сукном бекеши, отороченные мехом, с отложным меховым воротником, либо сибирки – длиннополые двубортные сюртуки господского покроя, с большими медными пуговицами. А в южных губерниях популярны были казачьи чекмени, суконные, тоже черные или синие, двубортные или однобортные, чуть ниже колен, в талию, на крючках, с низким воротником-стойкой. Все это была щеголеватая, хорошо сидевшая одежда. Недаром помещики-степняки, особенно во второй половине XIX в., когда в большой моде был великорусский патриотизм, также одевались в поддевки и казакины, только тонкого английского сукна: на качество ткани их патриотизм не распространялся.

Что касается деревенских женщин, то у них специальной верхней одежды не было, как, впрочем, довольно долго не было и особой верхней городской одежды у дворянок: нечего бабе по улицам шастать, пусть дома сидит, хозяйством занимается. Так что женская одежда в деревне была той же самой, что и у мужчин: полузипунники, полукафтанья, полушубки, понитки. Единственное было отличие: она ярко украшалась нашивками из лент или аппликацией.

Не было у баб и верхних головных уборов: по будням поверх повойников повязывались платками, а по праздникам надевали на юге, где бытовали поневы, сложные кички (однодворки с андараками носили кичкообразные кокошники в виде шапочки), а на севере – кокошники, на которые сверху накидывались платки. Зато у мужиков были разнообразные валяные из поярка (тонкой шерсти годовалой овцы) шляпы разнообразных типов: самые простые «валянки» в виде колпака с отворотом, гречневики с узкими полями и слегка суживающейся тульей и еще около десятка типов шляп. Зимой надевался овчинный малахай с невысоким стоячим передним козырем и широкой, отворачивающейся вниз задней частью; их еще называли треухами. Тип нынешней мужской шапки-ушанки – поздний, городского происхождения. Без шапки на улицу не показывались, равно как входя в помещение, шапку непременно «ломали», снимали, абсолютно обратно тому, что сейчас мы видим в нашем сплошь культурном обществе: по улице можно ходить без головного убора, но зато в общественных зданиях все ходят в шапках, ничуть этого не стесняясь.

Верхняя обувь обычно оставлялась в сенях или у двери: по избе, особенно чистой северной, зачастую ходили босиком, чтобы не нагрязнить. Самой распространенной и мужской, и женской обувью были лапти. Лапти плелись из липового или вязового (так называемые вязни) лыка, с круглой прямой или овальной головкой, на одну ногу или левые и правые, прямого или косого плетения. Плели их обычно старики, уже непригодные для другой работы, или подростки, но вообще-то каждый мог сплести себе лапти. Только Петр Великий, который, как известно, любил всякое мастерство и старался овладеть всяким рукомеслом, однажды плел-плел лапоть, но не смог свести задник, да так и бросил лапоть с досады в угол. Плелись лапти кочедыком, инструментом, напоминающим большое кривое шило, железное или даже деревянное, из березового сучка. Лапти были не слишком прочны, и для большей прочности их иногда «подковыривали» кочедыком, пропуская меж лык расплетенную веревку: лапти с подковыркой были сложнее в работе, зато и служили долго. Из старых, разбитых молотком веревок плелись рабочие чуни или шептуны. Лапоть плелся на колодке, практически безразмерный, но на задке у него были две петли, позволявшие немного стянуть верх, чтобы лапоть лучше сидел на ноге. В лапти на ногу наматывали онучи, длинные полосы ткани, летом холщовые, зимой суконные. Они наматывались до колен и обвязывались оборами, мочальными веревочками, завязывавшимися под коленом. Лапти были в высшей степени удобной обувью, намного превосходившей западноевропейские  крестьянские деревянные долбленые сабо: легкие и эластичные, плотно сидевшие на ноге и не набивавшие ее при длительной ходьбе; зимой в лапоть можно было подложить мягкого мелкого сена и ноге было тепло. Хорошо сплетенный лапоть плохо пропускал воду, а если и намокнет, можно было перемотать онучи мокрым концом наверх и вновь нога сухая.

Неким подобием лаптей были ступни, которые плелись, однако, из берестяных полосок. Были ступни низкие, как лапти, и высокие, вроде полусапожек с широким голенищем. Это была жесткая и неудобная, но зато не гниющая обувь. Ступни надевали только дома, чтобы выйти на двор, в хлев к скоту, где всегда было мокро и грязно.

В кубанских, донских, днепровских плавнях, в северных болотистых лесах часто надевали поршни, обувь преимущественно охотничью и пастушескую. Это был широкий кусок дубленой кожи с продетым по краям ремешком. Положив сенца и став ногой на поршень, стягивали вокруг щиколотки ремешок и завязывали его – и готова непромокаемая, легкая и мягкая обувь.

Праздничной обувью служили сапоги, имевшиеся, однако, не у каждого мужика. Это были так называемые русские сапоги, с высоким, под колено, цельным голенищем (европейские сапоги были с голенищами на шнуровке); лучшими были вытяжные сапоги, у которых и передок, и задник вытягивались на колодке заодно с голенищем, так что швов было очень мало, но для крестьянина такие сапоги, требовавшие тонкой кожи, были слишком большой роскошью. Шились крестьянские сапоги из крепко продегтяренной толстой яловичины, на деревянных гвоздях, «со скрипом», для чего в задник подкладывался двойной слой бересты. Сапоги берегли: мужик мог идти до церкви босиком, и при входе в село обувался. Были и женские праздничные сапожки, покороче, из более тонкой кожи, с голенищами в мелкую складку и с тиснением, нередко красные. Но чаше женской праздничной обувью служили коты (они же черевики, чирки, чарыки, чоботы), открытые кожаные туфли с язычком, отороченные по кромкам белой или красной кожей, сукном или плисом, на широком невысоком каблуке с медными подковками, закреплявшиеся на ноге с помощью обмотанного вокруг голени ремешка, продетого в петлю на заднике. Коты носились с толстыми, вязанными из цветной шерсти, орнаментальными паголенками без ступней, длиной до колен. Но пора и покинуть коник. Пойдем по избе дальше. Угол за печью назывался закут или запечье. В закуте зимой содержали мелкий скот и птицу: хлева обычно были построены кое-как и кое- из-чего и новорожденные телята, ягнята, козлята могли там просто замерзнуть, так что первые дни или даже недели их содержали в закуте на толстом слое соломы, постеленном на пол. Конечно, мокрая солома периодически убиралась, тем не менее пол в закуте гнил очень быстро. Содержать новорожденных животных в избе нужно было еще и потому, что хозяин двора, живший в хлеву, дворовой, в отличие от домового был зол и буен и особенно не любил новорожденных. Поэтому их сначала «кумили» с избой, совали их головой в печь, разумеется, нетопленную. Иначе скотские младенцы, оказавшись сразу после рождения наедине с дворовым, были бы им убиты.

Здесь же, в закуте, на кучке заметенного сора, стоял голик, которым мели пол. Сор из избы выносить запрещалось, это было очень опасно. Ведь на пол падали выпавшие или вычесанные волосы, обрезки ногтей при их стрижке, а это для колдунов самое лучшее средство для наведения порчи. Поэтому сор при очередной топке сжигали в печи, а до этого его хранили в избе под голиком. Здесь же, под голиком, обитала кикимора – еще одна разновидность нежити. Кикимора была вздорной, капризной и злобной. Она, прикинувшись бабой, пыталась прясть, на самом деле путая и рвя пряжу, если прялку бросали на лавке, не перекрестив ее. Кстати, узнать кикимору можно было именно по манере прясть: при работе она подпрыгивала, сидя на лавке. Кроме того, кикимора носила открытые «. распушенные волосы, а добропорядочная замужняя женщина непременно заплетала волосы в две косы и, укладывая их вокруг головы, тщательно прятала под повойник. Правда, добронравных и трудолюбивых женщин-чистюль кикимора любила и даже могла помочь: например, если баба уморилась за день и забыла помыть посуду, кикимора могла перемыть ее и аккуратно расставить на полках, могла покачать закричавшего ребенка. Зато, если баба была ленивая грязнуля, кикимора могла сбросить и мытую посуду с полки и перебить ее.

Впрочем, некоторые полагали, что кикиморы живут вообще не в избах, а на болоте, среди кочек. Разумеется, это неосновательное мнение: кто же тогда путал и рвал пряжу и бил посуду в избе?

В центральный печной столб и стены немного выше головы стоящего человека концами врезались два воронца. Это были толстые и плоские, довольно широкие брусья, образующие как бы полки. Один воронец врезался концом в переднюю стену, отделяя, таким образом, бабий кут. К нему и подвешивалась занавеска, прикрывавшая его. На этот воронец, как на полку, ставилась разная крупная посуда: братины, корноватки для формовки хлебов, жбаны. На второй воронец, шедший поперек избы и врезавшийся концом в боковую стену, настилались полати – широкий дощатый помост, шедший под потолком над входной дверью и простиравшийся от печи до стены. На полатях спали дети, а иногда и взрослые, здесь хранилась одежда, сушился лук, горох. Ход на полати был с печной лежанки, так что лазать было недалеко. Поэтому о человеке, похвалявшемся, что он бывал в дальних краях, иронически говорили, что съездил он с печи на полати на хлебной лопате.

Представляется, что здесь будет уместным рассказать о домашней утвари, находившейся в распоряжении женщин. Посуда в крестьянской избе была немногочисленна. Это были глиняные горшки или чугуны разного размера для приготовления пиши, латки – глиняные сковороды с высокими вертикальными бортами, ночвы или ночевки – широкие липовые лотки с низенькими бортиками и двумя ручками по концам (на них месили тесто, сюда выкладывали испеченные в печи хлебы и пироги), деревянный совок для муки, деревянные ложки, высокогорлые кринки или горлачи (кубаны) для молока или кваса, глиняные и деревянные чашки и миски, жбаны разного размера, с ручкой и крышкой, для пива и браги, ковши разных типов и размеров, от маленьких наливок до ведерных скопкарей с двумя ручками, для наливания жидкостей и питья, ендова, большая округлая деревянная или медная луженая чаша с носиком, или такая же братина, не имевшая носика, которые выставлялись на праздничный стол для пива и браги. Могли быть здесь и небольшие стопки для вина, медные или стеклянные, из толстого зеленого стекла. В избах побогаче, а затем и повсеместно могли быть для вина и лафитники – большие рюмки на ножках, а также дешевые, ярко расписанные чайные чашки и блюдца, изделия многочисленных мелких крестьянских гжельских заводов или завода А. Попова, продукция которого была рассчитана на простой народ. Большой медный самовар тульской или уральской работы был предметом роскоши и обычно имелся только у зажиточных семейств; недаром при описи имущества за неуплату податей в первую очередь описывали самовар как предмет абсолютно ненужный. Разумеется, в избе стояли одна-две глиняных корчаги, ведра на 2-3, для расходного запаса воды, под квас, брагу или пиво, а также ведра бондарной работы, собранные из клепки на деревянных обручах, лохань для помоев. В углу у входа мог висеть урыльник или рукомой – горшок для умывания, с двумя ушками и двумя носиками, и под ним лохань. Под лавкой стояла бондарной работы квашня с крышкой, в которой замешивали тесто. Здесь же была корноватка или корневатка, округлая небольшая корзина, плотно плетенная из тонких сосновых корней, для формовки хлебов. В избе были также сито из конского волоса и решето из мочала, оба с лубяными обечайками; их использовали для просеивания муки. Могло здесь находиться и деревянное, долбленое корыто, а также долбленая из обрубка крепкого дерева (лучше всего из дуба) ступа с четырьмя ручками, с тяжелым крепким деревянным пестом в ней.

Кроме того, в крестьянской избе необходим был такой предмет, как рубель – плоский брусок длиной в аршин, с ручкой на конце и рубчиками на рабочей плоскости.

Современные хозяйки знают, как трудно гладить утюгом льняные веши. К тому же при усиленной глажке лен, особенно на швах, начинает неприятно лосниться и нисколько не оправдывает излюбленного журналистами и искусствоведами названия «русское серебро». И правильно. Лен нельзя гладить. Его нужно выкатывать рубелем. Хозяйка наматывала льняное полотенце на скалку и, нажимая на нее рубелем, с силой прокатывала по столу. От этого полотно все туже наматывалось на скалку, в то же время размягчаясь и разглаживаясь. При выкатывании присохшие мельчайшие ворсинки, характерные для льняной ткани, распрямлялись, «вставали дыбом» и выкатанное изделие действительно серебрилось. Правда, выкатать белье рубелем – это вам не современным утюжком гладить, тут пота немало сойдет.

Коль скоро заговорили о тканях, нужно сказать и о «стиральной машине» – вальке. Это деревянное изделие, правда, скорее всего было не в избе, а в сенях. Валек представлял собой увесистый короткий, обычно немного выгнутый деревянный брусок с ручкой. Хозяйка брала его на речку и, намылив в несколько раз сложенную ткань, с силой била по ней вальком, «выбивая» вместе с мыльной водой и грязь. Мокрую, предварительно прокипяченную в печи, в корчаге со щелоком «постирушку» хозяйка несла на речку в корзинах, цепляя их на коромысло. Коромыслом носили и воду из колодца. Это был  длинный, в размах рук, плоский брусок, дугообразно изогнутый, удобно лежавший на плечах; за вырезы в его концах цепляли дужки ведер или ручки корзин. Конечно, коромысло висело или стояло в углу в сенях.

Ну, и конечно необходимо рассказать об одном из важнейших орудий женского труда – о прялке. Известная многим по бабушкиному хозяйству прялка с колесом – не прялка, а самопрялка, механизм сравнительно недавнего происхождения, пришедший к нам из Европы. Настоящую русскую прялку или прясницу сейчас можно увидеть в музеях или у коллекционеров. Было два схожих типа прясниц. Одна из них, копыл, вырубалась из древесного ствола с корневищем. Сравнительно узкое донце переходило в перпендикулярную ножку, которая расширялась в широкую лопаску. К лопаске привязывали подготовленную для прядения куделю, а саму прялку ставили на лавку и пряха садилась на донце, прижимая его своей тяжестью. Более поздние прялки были сборные, – прялки-точенки: донце у них было отдельное, а ножка была фигурная, выточенная на токарном станке. Были простые прялки, но в основном их богато украшали резьбой или росписью, иногда раскрашенной, а кое-где сочетали резьбу и роспись. Было принято, чтобы жених дарил невесте богато украшенную прялку. Такие прялки хранили, передавая от матерей к дочерям. После работы их клали на полавочники или вешали на стену и они служили украшением избы. Для прядения кое-где использовались и широкие частые кленовые гребни на длинных ножках, вставлявшиеся в резные или расписные донца. А шили женщины, пользуясь швейками – вставленными в донца или вырубленными вместе с донцем невысокими резными ажурными столбиками; наверху прибивался кусочек кожи или была набитая паклей матерчатая шишечка. Швея зажимала ткань между двумя обручами пялец и иглой прикалывала шитье к швейке. При работе нужно было только слегка придерживать шитье одной рукой, работая другою, а если швея вставала, шитье в пяльцах оставалось висеть на швейке. Были затейливые швейки с пенальцами возле стойки, куда складывались наперстки, нитки, иголки, булавки и прочие мелочи.

Вообще, это удивительное явление – украшение предметов крестьянского обихода. Казалось бы, тяжелая жизнь не оставляла ни времени, ни чувств для красоты. И вот поди ж ты: буквально все, что могло быть украшено, – украшалось резьбой или росписью. Глиняные муравленые горшки покрывались зеленой, иногда коричневой поливой, а из-под нее выглядывал простенький орнамент. Иногда же горшки ярко расписывались цветными глинами – ангобом. Расписывались чашки, ложки, ковши, братины, ендовы, туеса, коромысла, затейливой мелкой резьбой были покрыты трепала для льна, конские дуги, вальки и рубели, покрывались резьбой или росписью прялки и донца, расписывался иногда даже интерьер избы: дверки голбца и шкафов и даже потолки. Мало того, резные вологодские прялки были с гремками: в отверстия в лопаске на проволочке вставлялись обточенные цветные камешки, и когда прялка при работе подрагивала, они издавали легкое погромыхиванье. Кстати, в России выработалось множество местных школ резьбы и росписи по дереву и их вариантов. По-видимому, суровая и тяжелая жизнь требовала хотя бы какой-то радости. Ну, казалось бы, не все ли равно, треплет лен баба простой дощечкой или резным трепалом, которое все равно ведь быстро сработается, сотрется о жесткую льняную соломку либо сломается. Ан нет, мужик сидел над ним с ножом, покрывая розетками, чтобы бабе веселее было работать.

Остается сказать еще об одном орудии труда. Даже не орудии, а целом большом приспособлении. О ткацком стане или кроснах. Но это громоздкое сооружение в виде большой разборной рамы с двумя валами и необходимыми приспособлениями ставилось в избу только когда приходило время прясть. Обычно же кроены, разобранные, лежали на чердаке. Кстати, и у этого хитроумного ткацкого стана некоторые детали тоже делались резными. Но, прежде чем начать ткать, баба сматывала напряденные нитки в тальки, для чего перематывала их с одного мотовила на другое. Это был нетолстый еловый ствол с корневищами, игравшими роль ножек. На нем вращалась дощатая крестовина с колышками по концам, на которые и сматывались нитки, так что талька представляла собой правильный моток и нитки не путались.

Из сказанного ясно, что обстановка в избе была малочисленна. Главный предмет мебели – широкие лавки, наглухо вделанные в стены, по меньшей мере, в переднюю и боковую, и сходящиеся в красном углу. Лавки эти были довольно широкими, так что на них можно было не только сидеть, но и лежать. Они опирались на резные ножки-стамики, иногда украшались резным подзором, а в богатых домах накрывались домотканными из тряпья половиками или даже цветным сукном. Над лавками шли также вделанные в стены широкие полки-полавочники, располагавшиеся над окнами. На них стояла дорогая и крупная посуда, какие-нибудь шкатулки, укладки, на них клали прялки и другие веши, способные служить для украшения избы.

Поскольку мест на лавках вдоль обеденного стола в больших семьях, а особенно при приеме гостей не хватало, использовались переметные скамьи с одной парой ножек: другим концом скамья ложилась на лавку, располагаясь вдоль стола. При двух переметных скамьях один угол стола оказывался свободным и к нему могла, не мешая сидящим, подходить женщина, чтобы подавать на стол.

В богатых крестьянских домах эта довольно скудная обстановка могла дополняться сундуками, большей частью расписными, обитыми железными полосками или даже полностью покрытыми жестью, со своеобразным «морозным» узором. Сундучное производство было чрезвычайно развито в России, и сундуки разных размеров и внешнего вида можно было найти не только в каждой великорусской избе, но и в юртах кочевников и в саклях кавказских горцев. Делались сундуки с затейливыми внутренними замками с «музыкой», с секретными отделениями, с врезанными в крышки с внутренней стороны зеркальцами, так что перед сундуком с откинутой крышкой можно было наряжаться, как перед зеркальным платяным шкафом. Обычно изнутри крышки сундуков еще и оклеивались разными картинками – от лубков до оберток из-под мыла. Красивый расписной сундук, полный нарядов, был гордостью крестьянской девушки- невесты и его стремились как бы случайно продемонстрировать потенциальному жениху. Употреблялись и маленькие дорожные сундучки-укладки, прочные, со сложными замками, непременно «с музыкой», чтобы хозяин мог услышать, как его открывает посторонний человек, со скошенной крышкой: такую укладку с деньгами или ценными бумагами в дороге клали под голову вместо подушки, охраняя добро и во сне.

У богачей в ходу были и поставцы или горки – своеобразные застекленные пирамидальные этажерки, у которых верхние полки были меньше нижних. На горках богачи для всеобщего обозрения расставляли посуду, предназначавшуюся в приданое дочерям: сколько дочерей, столько горок.

В избах, а особенно в горницах, прежде всего севернее Москвы, было чисто. Некрашенные полы регулярно скоблились большим ножом-косарем, мылись с крупным речным песком-дресвой, сплошь покрывались домотканными половиками, стены, хотя бы перед Пасхой, мылись мочалками, божница в красном углу завешивалась вышитыми полотенцами с кружевами, а иногда такие полотенца для украшения избы развешивались и по стенам на деревянных спицах. В красном углу могли быть и другие украшения: лубки с изображениями чудотворных икон, святых мест, угодников, церковных иерархов или генералов, либо со сценками народного быта и с текстами, сопровождавшими все эти изображения. Ближе к концу XIX в. лубок стал вытесняться вырезками из журналов, цветными рекламными листками, даже обертками от мыла, но иногда и недорогими олеографиями.

Разумеется, сундуки и горки стояли в горницах, а не в избе. Здесь же могли быть и кровати – громоздкие, деревянные, с резьбой, со спинками, занавешенными цветной покупной тканью, с горой подушек под кружевными накидками, с кружевными подзорами простыней, выглядывавшими из-под цветастых лоскутных одеял. Иногда на таких кроватях даже спали, хотя вообще они служили для украшения богатого крестьянского дома и демонстрации благосостояния.

В южных губерниях России, бедных лесом, могли быть как бревенчатые, даже дубовые избы богатых крестьян, так и саманные и глинобитные хаты и мазанки. Саман – большемерный сырцовый, то есть необожженный кирпич из глины, смешанной с соломой. Саманные постройки, разумеется, были с земляными полами и соломенными или очеретяными крышами. Саман не особенно прочен и саманные хаты недолговечны. Глинобитные хаты, чрезвычайно прочные, долговечные и теплые, сбивались большими деревянными молотами, сделанными из обрубков бревен, из влажной глины, как она лежит в пластах на глинищах. Глинобитную хату поэтому требовалось строить очень быстро, чтобы не пересыхала выкопанная глина и каждый новый слой ее ложился на еще не просохший нижний. Поэтому строили их не небольшими наемными артелями, а своими силами «помочью», приглашая всех родственников, друзей и соседей на угощение. Одни копали глину, другие отвозили ее в телегах-грабарках с самоопрокидывающимися ящиками кузовами, третьи накидывали свежую глину лопатами, четвертые сбивали ее, а пятые готовили угощение. Работа шла весело и споро. Мазанки или турлучные хаты ставились на плетневой основе, обмазывавшейся толстыми слоями мокрой глины изнутри и снаружи. И толщина стен  мазанок, и прочность их была меньшей, чем у глинобитных хат. В хатах иногда обмазывались тонким слоем глины и потолки, сложенные из кое-какого материала, а полы были только глиняные, регулярно промазывавшиеся жидко разведенной глиной. Время от времени, при появлении трещинок, жидкой глиной промазывали и стены. Хаты тщательно белились внутри и снаружи, вокруг окон и стен цветными глинами иногда выписывался какой-нибудь незамысловатый орнамент. Обстановка была такой же, как в великорусских избах: лавки вдоль стен, стол в красном углу, божница, печь с припечком и так далее. Однако необходимо подчеркнуть, что южнорусская и, особенно, малороссийская хата отличалась необыкновенной, в сравнении с великорусскими избами, особенно из центральных и степных губерний, чистотой и отсутствием насекомых, чему способствовали регулярная промазка пола и стен и побелка, а также отсутствие необходимости держать зимой в доме новорожденных животных. Ведь здесь не только было тепло, но и нежить отличалась добродушием и простоватостью, хотя и с малороссийской хитрецой, и даже украинские ведьмы были весьма смазливыми бабенками, а иногда положительно красавицами. Все это отмечали компетентные современники.

 

ДВОР

 

Типология великорусского двора чрезвычайно сложна и связана с климатическими особенностями различных регионов. Так, для Русского Севера с его обильными снегопадами, сильными морозами и ветрами с Ледовитого океана характерен однорядный дом-двор, соединявший под одной крышей и жилые помещения, и собственно двор, и помещения для скота. Разумеется, это могло быть только в богатых качественным и дешевым лесом местностях. Сам дом, то есть жилая часть, был большим, обычно пятистенком, иногда шестистенком, полутораэтажным, то есть под жилой его частью находился высокий подклет, где была кухня, какие-либо чуланы, мастерские и тому подобные вспомогательные помещения. Крыльцо такой постройки, естественно, также было очень высоким и непременно под крышей, чтобы его не заносило снегом. Далее шли сени и холодная изба или клеть, из которой вела дверь с лестницей на двор. Двухскатная крыша продолжалась и над двором. Двор был высокий, плотно сложенный из бревен и вымощенный мощными плахами. В нем было теплее, чем на улице, тихо и чисто; его не нужно было чистить от снега, зато он регулярно выметался метлами. Высокие ворота, прорезанные в стенах двора, плотно запирались. В верхней части двора располагалась поветь, как бы легкий второй этаж или навес. На повети летом хранили сани, зимой телеги, сохи, другой громоздкий инвентарь, здесь на сене летом спали в прохладе. За двором шли просторные, срубленные из хорошего леса хлева и конюшня, над которыми находился обширный сеновал. С улицы на сеновал, закрывавшийся воротами, вел мощный, сложенный из бревен на толстых столбах, взвоз, пологий въезд. Возы с сеном въезжали по нему через ворота на сеновал, здесь разгружались, разворачивались и спускались вниз. Огромные запасы сена, накошенного на северодвинских, сухонских, пинежских лугах, утепляли хлева сверху, а сено для скота сбрасывалось вниз, прямо в решетчатые ясли на стене через проем в потолке. Все было солидно, основательно, домовито, чисто. Вообще жизнь северных крестьян отличалась и хозяйственностью, и чистотой, и определенной степенью зажиточности. Здесь ведь не было крепостного права, не только лишавшего крестьян значительной части их времени, но и морально разлагавшего их, приучавшего работать кое-как: кто плохо работал на барина, тот привыкал плохо работать и на себя. Кроме того, северное крестьянство вообще мало занималось земледелием: из-за сурового климата и скудородных почв это не имело большого смысла. Зато скота на заливных лугах держали помногу. Недаром во второй половине XIX в. крестьянское хозяйство Замосковного края, от Ярославля и далее на север, стало базой для русского кооперативного маслоделия и сыроварения; неспроста у. нас и сегодня есть Вологодское масло, Ярославский, Пошехонский и Костромской сыры. Северный крестьянин занимался сезонным промыслом на морского зверя, ловлей в море и реках ценных пород рыбы, например, дорогой семги, охотой в лесах или разного рода лесными промыслами. Это давало не только хорошие заработки, которые и не снились какому-нибудь орловскому или воронежскому мужику, но и много досуга. Северный крестьянин обычно был езжалым и хожалым, иногда доводилось ему бывать с морской добычей и в Норвегии, и он мог сказать несколько слов по-норвежски и по-английски, он был грамотен, хотя, чаше всего знал только старославянскую печать и читал старинные книги. Многие северные крестьяне держали у себя приличные библиотеки старообрядческих рукописных и старопечатных книг. Женщины Русского Севера, не замотанные на полевых работах, не подавленные нищетой и бесхлебьем (свой хлеб не рождался, зато много везли его мимо, к Архангельскому порту, а купить было на что), были дородные, белоликие, по праздникам выходили на бугор водить хороводы в старинных, шитых речным жемчугом кокошниках, в парчовых душегреях и штофных да атласных сарафанах. Что ж было такую бабу и не любить, и не холить ее! Далее на юг и юго-восток, в Вологодской, Костромской, Вятской, Олонецкой, Пермской, Ярославской, Нижегородской, отчасти Владимирской губерниях были распространены крытые дворы – двухрядная связь.

Изба-связь на подклети и стоявшие параллельно ей хозяйственные постройки заключали между собой широкий двор, перекрывавшийся плоской крышей на столбах. Кстати, представляет интерес оригинальная конструкция столбов для дворов, навесов и поветей. Даже и на крытом дворе под плахами было сыро, а уж на открытом – тем более: ведь здесь постоянно был скот, который здесь же и поили из колод. Столбы, вкопанные в землю, должны были быстро сгнивать, а обрушение тяжелой дворовой крыши, когда под ней находился инвентарь, скотина, люди, грозило большими бедами. Поэтому нередко вместо вкопанных столбов использовали копани – толстые деревья, обычно ели, с сохранившейся частью корневищ, примерно так, как делалось это для куриц. Торчащими во все стороны, слегка подтесанными довольно длинными корневищами копани устанавливались прямо на землю, так что постоянно проветривались и меньше гнили. Иногда сохраняли и обрубки ветвей на стволе, укладывая на них перекрытие. Двор этот также мостился плахами и содержался в чистоте. Сами стены двора рубились из бревен, в них были плотно закрывавшиеся ворота на улицу и на огород. Этот северорусский тип двора мог быть представлен и двором-глаголем, двором с отполком и двором-ендовой. Во дворе глаголем (глаголь – название буквы Г в старой русской азбуке) хлева стояли в задней части двора под прямым углом к жилой связи, параллельно которой шла повить. Двор с отполком представлял двухрядную связь, но крыша двора настилалась поверх внутреннего ската кровли избы, от конька понижаясь до наружной стены хлевов. Двор ендовой – это, собственно говоря, двор глаголем или так называемая поперечная связь (хозяйственные постройки стояли позади жилой связи поперек нее), а между двумя сопрягавшимися кровлями устраивалась «ендова», широкий желоб для стока дождевой воды. Таким образом, это просто варианты двухрядной связи или глаголя. Иногда такие дворы делались полукрытыми: передняя их часть, перед воротами, была открыта круглогодично, либо на зиму закрывалась широкими щитами. И полукрытые дворы замыкались бревенчатыми или сложенными из толстых и широких плах высокими заборами-заплотами, ворота были хорошо сплоченные, широкие и высокие, с подворотнями и самостоятельными крышами, прикрывавшими полотнища. В мощеных дворах было чисто, дрова были сложены в правильные поленницы, для всякой хозяйственной мелочи было свое место. Впрочем, как и повсюду, здесь были и избы и дворы, построенные кое-как, обветшавшие, грязные, с валявшимся без призора домашним инвентарем.

Видимо, кстати здесь будет сказать немного об этом инвентаре, как мы сделали это применительно к избе. На повети лежали аккуратно сложенные цепы, косы-стойки и небольшие, пригодные для работы среди кустов литовки, на каждого члена семейства, подогнанные по росту, деревянные грабли и деревянные же вилы-тройчатки для сена. Кованые железные вилы для навоза, с короткими крепкими рукоятками, находились в хлеву. Во дворе были и широкие деревянные лопаты для веяния зерна и уборки снега, прутяные метлы, железные заступы. На бревенчатой ограде двора висели короткие косы-горбуши с короткой изогнутой рукоятью. Коса-стойка, которой косарь работал, выпрямившись, и делал широкий замах, годилась для работы на чистых лугах. А в лесной зоне немало было и небольших лесных покосов, среди пней, кустарника и деревьев; много было и камня, остатков ледниковых морен. Порвать здесь косу при широком размахе можно было в два счета. Горбуша с коротким косевьем и коротким толстым ножом была удобнее на таких покосах, хотя работа ею была «труженная»: косили ею, низко нагнувшись и с силой размахивая направо и налево. А вот бабьи серпы до времени прятались в клети или сенях. Зато еще один бабий инструмент стоял во дворе под поветью Это была мялка для обработки конопляной или льняной соломки, тресты. Мялка представляла собой узкое  наклонное корытце на ножках, в которое плотно входила узкая доска с ручкой на конце, шарнирно соединенная другим концом с корытцем. Женщина (а это была женская работа) одной рукой подавала в мялку пучок тресты, а другой часто нажимала на ручку, так что доска, входившая в корытце, переламывала соломку. Перемятую тресту затем часто били под углом тонким лезвием деревянного трепала, выбивая кострику, твердые остатки соломки. То, что не было вытрепано трепалом, затем здесь же, на дворе, вычесывалось деревянным большим гребнем, а потом и жесткой волосяной щеткой, так что оставался только пучок тонких, словно волосы ребенка, легких серебристых волокон – куделя.

Во дворе стояли и транспортные средства – телега (или несколько телег) и сани. Крестьянские сани-дровни, для перевозки грубых грузов, были донельзя просты. В два загнутых деревянных полоза вдалбливались короткие вертикальные стойки, копылья, а на них пазами накладывались деревянные же брусья-накопыльники. Обе пары полозьев с копыльями и накопыльниками крепко связывались толстыми вицами, вязками, к передней паре копыльев привязывались две жерди – оглобли, и дровешки были готовы. Если предстояло везти какой-либо сыпучий груз, на дровни ставили кошевку, большую, плетеную из прутьев, продолговатую корзину. Но дровни были не слишком удобны для поездок по раскатанным, блестящим как зеркало, зимним дорогам: они шли боком на раскатах и можно было повредить и ноги, и груз. Дровни хороши были в лесу, на узких заснеженных дорогах. Поэтому, кроме дровней, на дворе могли быть и розвальни – сани с привязанными к головашкам, высоким загнутым передним концам полозьев, и к поперечному брусу, лежавшему на задних концах полозьев, упругими тонкими жердями-отводами. Отводы предохраняли и седока, и груз на раскатах от ударов. Кроме того, расширялось пространство внутри саней, так что груза помешалось больше; например, сено лучше всего было возить именно на розвальнях. Пространство между отводами и накопыльниками, а также между самими накопыльниками, могли заплетать веревками или даже зашивать лубом, устраивая сзади еще и спинку. Это были уже пошевни. А если мужик занимался извозом, на розвальни или пошевни устанавливали на деревянных дугах рогожный или даже войлочный волочок или болочок – полукруглую крышу. Так получалась знаменитая кибитка. Полозья розвальней и пошевней, чтобы сани не раскатывались, часто подшивали железными полосами – подрезями, которые на ходу врезались в плотный укатанный снег. Так и пелось: «Люблю сани с подрезями, а коня за быстроту…».

Не больно хитра была и крестьянская телега. Ее основу составляли два хода – колесные пары с осями. Сами колеса были сплошь деревянные, с гнутыми обводами, деревянными спицами и мощными, собранными из брусков и схваченными железными кольцами втулками; но хорошие колеса еще и ошинковывались полосовым железом. Передняя пара колес была небольшой, а задняя – большого диаметра. Оси могли быть деревянными, лучше всего дубовыми, но могли быть и кованными из железа. Собственно, оси представляли довольно увесистое громоздкое сооружение из брусьев, схваченных полосовым железом, так что верхняя плоскость немного возвышалась над колесом. Колеса надевались на концы осей и закреплялись железными чеками, а чтобы они вращались легче, их регулярно подмазывали коломазью, смесью дегтя и сала; можно было подмазывать колеса и просто дегтем: у кого на что были средства. Для подмазки служили мочальная мазница и лагун с коломазью, подвешивавшийся сзади под телегой: мазать ступицы колес приходилось и в дальней дороге. Между колесами и наделкой из брусьев на ось надевались железными кольцами оглобли, а затем их раскрепляли проволочными тяжами, цеплявшимися за концы осей. На передний ход крепилось большое железное кольцо с торчащим посередине высоким железным шкворнем. На него надевалась верхняя половина переднего хода, толстый брус с таким же кольцом. При повороте нижняя часть переднего хода поворачивалась на шкворне, так что колеса проходили под кузовом телеги. На оба хода накладывались прочные длинные брусья – дрожины, а на них уже настилался дощатый кузов, слегка вогнутая платформа с обвязкой из тонких жердей – облучком. Мы уже как-то говорили, что облый, по-русски, значит – круглый; облучок – то, что окружало тележный кузов. Вообще-то Пушкин слегка приврал, когда сказал, что у зимней кибитки «ямщик сидит на облучке»: облучок у телеги, а в ямской кибитке, конечно, ямщик сидел на козлах. Только козлы никак в стих не помещались.

Для перевозки снопов или сена телега слегка модернизировалась, чтобы повысить вместимость. По бокам ее с помощью мощных деревянных дуг, надетых на концы осей, крепились решетчатые борта, напоминающие лестницы – драбки (по-южнорусски лестница – драбина). Так из телеги получался воз. Если же предполагалось возить длинномерные грузы, например, жерди или бревна, платформа телеги снималась и на ходы крепились очень длинные дрожины – получались роспуски или долгуша. На роспусках, сидя на толстых дрожинах боком к направлению движения, могла ездить на ближние расстояния целая компания людей. Если дорога была плохая, например, в лесу, по болоту, то небольшой кузов крепился только на передний ход, так что получалась двуколка. Но можно было обойтись и одной осью, без кузова, так что седоку приходило ехать верхом на конском крупе. Это была уже беда: То есть так называлась повозка – беда, да и поездка на ней была сушей бедой. А если предстояло перевозить какой-то груз по лесному или болотистому бездорожью, то оставляли только оглобли, к которым привязывались две срубленных березки, и на их кроны наваливался груз. Так получалась волокуша. Но если предстояло ехать далеко и без груза, или, тем более, везти пассажира, то либо на телегу ставили все тот же болочок, как на сани, и это опять-таки называлось кибиткой, либо же на дворе для таких поездок стоял тарантас, в котором вместо двух толстых дрожин был десяток тонких и гибких, на который устанавливался плетеный из прутьев кузов, напоминающий по форме детскую ванночку, с высокой задней частью и невысокими козлами. В тарантас наваливали сена, а если требовал пассажир, то могли кинуть и перину с подушками: ездили в тарантасах лежа или полулежа. Повозка с такими же гибкими дрожинами, но с легким дощатым кузовком в виде низенького ящика назвалась дрожками. В общем, вариантов было множество, и в основе их лежала все та же крестьянская незамысловатая телега. А ведь мы еще не коснулись барских повозок, опять-таки основывавшихся на той же телеге.

На повети была и соха – основное земледельческое орудие в коренной России. Крестьянин любовно звал соху Андреевной и говорил: «Полюби Андреевну, будешь с хлебушком». Вариантов сох было множество: односторонки и двухсторонки (то есть позволявшие пахать в две стороны), перовые и кодовые, однозубые, двузубые и многозубые. Посмотрим на самую популярную соху, двузубую перовую двусторонку. Ее основу составляла деревянная рассоха: в лесу выбиралась ель с раздваивавшимся стволом и из нее вытесывалась плоская толстая, слегка изогнутая доска, расходящаяся двумя суживающимися зубьями. На них насаживались кованые сошники (лемехи) с наваренным твердой сталью плоским треугольным пером. Перья смотрели в разные стороны и слегка расходились вверх. Рассоха верхней частью закреплялась между двумя брусьями, корцом и вальком, или вдалбливалась в рогаль, за концы которого и держался пахарь. За нижнюю часть рассохи привязывались притужины или подвои, которыми она привязывалась к оглоблям или обжам. В двойную поперечную веревку, хомут, соединявшую оба подвоя, вставлялась железная палица в виде лопатки, отбрасывавшая пласт земли; палицу можно было переставлять на правую или левую стороны и пахать взад и вперед. Вот и вся соха. Недаром в конце XIX в. она стоила от 1 рубля 25 копеек до трех рублей. Да и самому было нехитро сделать ее, лишь бы кузнец выковал сошники, самую дорогую часть сохи.

Деревянная соха не только была дешева и проста. Она была легкой и пахарь мог легко поднимать ее, обходя камни и пни. Она годилась на всяких почвах и для любых работ. Правда, она не переворачивала землю до конца, а ставила подрезанный пласт на ребро, она была неустойчива и делала огрехи. Пахала соха неглубоко, на 2-2,5 вершка, но на среднерусских землях с мелким плодородным слоем глубже пахать было и нельзя, поскольку наверх выворачивался бы неплодородный подпочвенный слой, что мы и сделали тяжелыми тракторными многолемешными плугами. Глубина вспашки и наклон рассохи легко регулировались: пахарь просто подтягивал или отпускал чересседельник на лошади. Так можно было пахать и на рыхлых старопахотных землях, и на заросших травой лядах, и на жнивье, и на подсеках – вырубленных и выжженных лесных участках, где пахоте мешали еще не выгнившие корни деревьев и пни.

В лесных районах пахали и улучшенной сохой – косулей, у которой был один широкий лемех, отрез и дощатый отвал. Пахали косулей плотную дерноватую почву. Но для нее нужна была железная борона, поэтому косули медленно вытесняли легкую и более дешевую соху. Употреблялись и орала, подобные косуле, но с оглоблями, вделанными очень низко, над лемехом, и раскрепленными особым стужнем, упиравшимся в стойку рассохи.

Тут же под поветью стояла, прислоненная к заплоту борона. Были бороны, плетенные из толстого прута, и бороны рамочные, связанные из тонких брусков, были бороны с деревянными и с железными зубьями. Но на севере употреблялась еще и древнейшая борона-суковатка или смык. Толстая сухая ель с длинными остатками сучьев резалась на куски нужной длины, которые раскалывались пополам и сплачивались вместе, образуя квадрат. Это примитивнейшее орудие, которое могло бы, наравне с сохой и лаптями служить пропагандистам символом отсталости царской России, было незаменимым в работе на подсеках, дававших при первом посеве баснословные урожаи. Ведь среди невыкорчеванных обгоревших пньей и кореньев любая другая борона просто рассыпалась бы, а хорошая железная борона застряла на первых же нескольких шагах. Суковатка на длинных гибких зубьях легко перепрыгивала через препятствия, а рассыплется – не жалко: тут же можно соорудить новую, лес рядом.

Устройство транспортных средств, и, особенно, земледельческих орудий, их многовариантность свидетельствует о высокой степени приспособленности русского земледельца к природным условиям среды обитания.

Центральные губернии, вплоть до Калужской, Смоленской и Нижнего Поволжья, редко имели крытые дворы, а больше полукрытые, с поветью, или даже открытые. Это могла быть однорядная или слитная связь, когда сзади к избе-связи примыкали хлева, поперечная связь с ендовой, двор глаголем, а также двор покоем (покой – название буквы П в старой русской азбуке). Подобны же были дворы и западнорусского типа. Лома были на низком подклете или без него, с завалинкой. Особенности среды обитания (дороговизна леса и иногда бедность местности лесами, слабо развитые промыслы, а значит и бедность населения, имевшего незначительные заработки, широкое развитие крепостного права) вели к тому, что большей частью дворы были бедные, избы крыты плохо положенной соломой, всюду замечалась грязь и нерадение. Но особенно это было заметно в южнорусских губерниях, лесостепных и степных, «помещичьих», с развитым земледелием на черноземах и в благоприятном климате, но зато с полным отсутствием внеземледельческих промыслов; правда, черноземы эти в основном принадлежали помещикам, крестьянство до отмены крепостного права почти сплошь было барщинным, а после 1861 г. вышло на крохотные наделы, иногда так называемые дарственные или четвертные, в четверть наивысшего надела, предусматривавшегося Положениями 19 февраля 1861 г. и иронически звавшиеся «кошачьими». (Вот как описывает современница курскую деревню: «Больше всего меня поразила с самого начала убогость и нищета деревень… На расстоянии тридцати верст, что нам приходилось ехать, – две-три деревни в несколько десятков маленьких покривившихся хаток, полувросших в землю. Все крыты соломой, с крошечными окошками, где два, где одно. Только у немногих были плетеные сарайчики, обмазанные глиной, ни огорода, ни садика… Кое-где, но мало, на завалинках сидели старики; бледные, полуголые, пузатые дети с хворостинками в руках пасли у пересохших ручьев гусей… Вся обстановка внутри – стол, лавки, сундучок. Топят по-черному, спят на земляном полу, вповалку, тут же помешается скотина, маленькая коровенка, овца. Грязь, вонь. Люди эти никогда не мылись, не знали, что такое мыло, не бывали в бане. На пятьдесят верст кругом ни одной больницы, ни школы, церкви только на усадьбах» (1, с. 202). Дворы здесь были только открытые, незамкнутые, с постройками, стоявшими без определенного порядка. Избенки небольшие, нередко саманные или турлучные, кое-как покрытые плохой соломой, полураскрытые на корм скоту, топившиеся соломой или кизяком да разным хворостом, собиравшимся по многочисленным оврагам, пожиравшим и без того небольшие наделы, вода в колодцах плохая, питание плохое, с деньгами – надо бы хуже, да некуда. И народ здесь, в плодородных южных губерниях России, был мелкий, с жидковатыми бородами, одетый в кое-какие сермяжные зипунишки и разбитые вязни – лапти из вязового лыка, бабы рано состарившиеся среди беспросветной бедности и непосильного земледельческого труда, в грязном тряпье. Именно здесь-то, где, казалось бы, не было господствовавшего на севере старообрядческого домостроя, царили самые жуткие семейные нравы и мужик не стеснялся взломать бабий сундук, чтобы пропить ее праздничную поневу, что просто недопустимо было на севере.

Но здесь же, в южных, некогда пограничных губерниях, был и иной тип двора, и иные нравы. Пережитком далекой старины были здесь прочные замкнутые двор-каре и двор-крепость. В первом случае изба включалась в состав замкнутого, с высокими заплотами, двора наряду с полным комплексом хозяйственных построек, даже не всегда выходя окнами на улицу, а во втором случае дом стоял посередине широкого замкнутого двора, составленного из хозяйственных построек и заплотов. Границы Русского государства еще в XVI в. проходили недалеко от Москвы, по южным окраинам Рязанской, Тульской губерний, а дальше на юг начиналось пограничье, соседствующее с Диким Полем, откуда постоянно приходили небольшие шайки кочевников, угонявших и скот, и людей на крымские работорговые рынки. Достаточно сказать, что такие, сейчас считающиеся центральными города, как Орел, Воронеж, Белгород, были созданы на рубеже XVI-XVII вв. как пограничные крепости, наполненные почти исключительно военно-служилым населением, и в губерниях, начиная от Тульской, еще в XIX в. во множестве, целыми селами, жили так называемые однодворцы – потомки служилых людей «по прибору», несших крепостную службу и за нее получавших землю на один двор. Они никогда не были крепостными и обладали некоторыми привилегиями, свойственными служилым людям «по отечеству» – дворянам. Например, однодворцы не подлежали телесным наказаниям и даже, на определенных условиях, с ограничениями, могли владеть крепостными крестьянами. Однодворец был, как сказал когда-то русский историк и писатель Н.А. Полевой, «Ни барин, ни мужик, сам себе барин, сам себе и мужик». Естественно, что дворы таких богатых и независимых поселенцев должны были представлять собой маленькие крепости, где можно было недолго продержаться против мелких шаек степных хищников, пока не подадут помощь соседи. Эта опасность нападений была вполне реальна еще в исторически-недавнее время: в степном Заволжье, в Оренбургском крае лишь в конце XVIII в. были ликвидированы государственные пограничные линии («зашиты»; этот термин еще сохраняется в названии некоторых старинных городов) и распушена пограничная ландмилиция. Открытые южнорусские дворы – явление позднейшего времени, характерное не для однодворческого, а для крестьянского населения, главным образом крепостного.

На Дону, Кубани, Тереке, населенных разнородным прошлым населением, четко делившимся на казачье сословие, обладавшее многими привилегиями и довольно зажиточное, и «иногородних» не имевших казачьих прав, в том числе и на землю, и жилые постройки, и дворы были весьма разными. Общим для дворов, на Лону называвшихся «базами» было то, что постройки без определенного плана были разбросаны по большому пространству, и баз в лучшем случае огораживался легкой изгородью или плетнем, Для более зажиточного казачества характерен «круглый» дом-шестистенок, деревянный или даже каменный, под тесовой, в более поздний период даже железной, а в большинстве случаев – под соломенной или камышовой крышей, иногда стоявший на сравнительно высоком подклете. В то же время здесь бытовали и глинобитные, саманные и даже турлучные хаты «хохлов», как называли поздних переселенцев-иногородних. Для кубанских казаков – потомков запорожцев, переселенных сюда еще Екатериной II и некогда образовавших на Тамани Черноморское войско, были характерны украинские традиции глинобитных хат под очеретом, с легкими плетнями, огораживавшими широкий двор, выстроенный без определенного плана. Турлучные или сложенные, подобно горским саклям, из дикого камня хаты свойственны были и терским казакам.

В степных районах с мощными, спеченными солнцем черноземами и плотной дерниной, соха для пахоты не годилась. Здесь на дворах были другие орудия: сабаны, буккеры, деревянные плуги, хотя в черноземье кое-где использовались и древнейшие многозубые рала, вытесанные из древесного ствола вместе с корневищем; они только раздвигали землю, и их применяли уже после вспашки каким-либо другим орудием. В плуг, имевший один, но очень широкий лемех, резак для врезания пласта, дощатый отвал и деревянный полоз, впрягались в дышло две лошади или быки. В степном Поволжье использовался двухлемешный или однолемешный сабан, часто с колесным передком. Наиболее совершенный железный буккер или скоропашка – явление новое, самого конца ХК в., пришедшее с Запада. Общим для всех этих орудий было то, что дышло круто выгибалось, чтобы изменить точку приложения тяги и увеличить тяговое усилие животных.

На степных просторах росла густая пшеница, и уборка здесь серпом была затруднительна. Конечно, и здесь жали серпами, но преимущественно хлеб косили косой-стойкой с приделанными к косевью грабками с несколькими редкими и длинными зубьями. Сыроватый хлеб косили в отвал, пересохший – в привал, чтобы он не падал на землю и не терял зерно. Это была мужская работа, довольно тяжелая, не то, что сенокос на лугу, и в степные районы, освоенные преимущественно в пореформенный период, собирались со всей России тысячи профессиональных косарей.

Говоря о великорусском дворе, никак нельзя обойти его непременного обитателя – дворового, как нельзя было в рассказе об избе не сказать о домовом. Некоторые неосновательно считали, что дворовой – это тот же домовой, который распространяет свою власть и на двор. Можно с уверенностью опровергнуть это несправедливое мнение. Если бы дворовой и домовой были одной и той же нежитью, тогда новорожденные ягнята и козлята, взятые в избу в закут, были бы убиты и там: ведь домовой любил посидеть и в теплом темном запечье. Между тем, этих беззащитных животных как раз туда и забирали, чтобы уберечь от козней дворового. Следовательно, вполне очевидно, что дворовой и домовой – это совершенно разные обитатели крестьянского подворья. В дополнение можно привести и тот довод, что с излишне разошедшимся дворовым иногда поступали весьма круто: вплетя в кнут нитку, выдернутую из савана покойника и запечатав ее воском от церковной свечи, хлестали в хлеву, где обитал дворовой, по всем темным углам, особенно под яслями, добиваясь от него приличного поведения, тогда как с домовым никто никогда не позволил бы себе такого неуважительного поступка.

Как домовой был хозяином избы, так дворовой – двора. За полюбившейся ему скотиной он ухаживал, расчесывал лошадям хвосты и гривы, подсыпал овса в ясли и даже воровал для этого овес в соседних дворах, в то же время не допуская, чтобы соседние дворовые воровали овес у его лошадей. Между прочим, из-за этого между дворовыми по ночам иногда завязывались ожесточенные драки. Зато не полюбившуюся скотину дворовой всячески мучил и гонял в хлеву и на дворе, так что утром она дрожала и шарахалась, лошади были все в мыле, с перепутанными хвостами и гривами. Он мог даже опрокинуть не понравившуюся корову или лошадь вверх копытами в колоду для водопоя. Впрочем, дворовой иногда «в сторону» сообщал хозяину о своем неудовольствии и пожеланиях: «Пошто купил сивую, привел бы вороненькую». Если дворовой узнавал ведомыми только ему путями, что воры собираются подломать клеть или угнать скотину, он, приняв обличье хозяина, мог всю ночь бродить по двору с вилами в руках, отпугивая злоумышленников. Под видом хозяина, только отвернувшись и нахлобучив поглубже шапку, он мог помочь работникам поднять какую-нибудь тяжесть и так далее. Разумеется подобно домовому, дворовой помогал только рачительным и работящим хозяевам, ленивых и безалаберных он не любил и им вредил. Строгий и неуживчивый дворовой мирно жил только с дворовым псом да не касался курятника: у кур был свой, куриный бог, в виде небольшого камня с естественно образовавшимся отверстием, подвешенного перед насестом.

Двором с хлевами и конюшнями не ограничивались крестьянские хозяйственные постройки. В хозяйственный комплекс входили также баня, овин, рига или гумно, клуня, амбар, пуньки, а на юге еще варок и кизячник.

Хлева, как правило, строились из второсортного материала, а на юге могли быть даже жердевыми и плетневыми. Впрочем, у рачительных хозяев, у которых, по словам Н.В. Гоголя, и свинья выглядела дворянином, хлева также были выстроены вольно, из хорошего леса на мху, разве что не проконопаченные. В хлеву обычно мелкий скот жил вместе с коровами, чтобы зимой было теплее, но лошадей, если не было самостоятельной конюшни, все же отделяли и каждая из них имела свой денник, отгороженный легкой переборкой или хотя бы жердями. Основной принадлежностью и хлева, и конюшни были ясли для сена – большой решетчатый ящик со скошенной передней стенкой, прибитый к стене. Над яслями устраивался люк в потолке, через который с сеновала сбрасывалось в них сено. И коровы, и, особенно, лошади, весьма разборчивы и требовательны к корму, и невыеденное из яслей плохое сено выбрасывалось хозяйкой или хозяином (за коровой ходила женщина, но лошадь, пока было возможно, обслуживал мужик) под ноги, где, перемешиваясь с животными экскрементами, эти объедья превращались в навоз – ценнейшее удобрение, из-за которого в деревнях преимущественно и держали мелких и непродуктивных коров: ведь молоко в деревне сбывать было некуда, но зато «положишь каку, а вынешь папу» (папушник – мягкий белый хлеб). Вообще продуктивное мясомолочное скотоводство было мало развито в великорусской деревне и, кроме коров, держали по несколько овечек на шерсть и овчины, да реже – свинью; козы были скотиной у слабосильных хозяев-одиночек, преимущественно у бобылок и вдов.

Амбар представлял собой бревенчатую, каменную или кирпичную капитальную постройку с тесовой или железной крышей, размером примерно 4 на 4 метра. Устанавливался амбар над землей, на больших камнях или на толстых деревянных «стульях», из опасения грызунов. Обычно перед толстыми прочными дверями с крепкими запорами была неширокая площадка с пологим спуском на землю, а над нею был выдвинут верхний полуэтаж, образующий навес: мешки с зерном или мукой могли ставить на эту площадку, где они были прикрыты от дождя, а затем уже ссыпали в амбар. В самом амбаре вдоль стен из толстых досок были выгорожены закрома или сусеки, длинные ящики во всю стену, с наклонной передней стенкой и на невысоких ножках. Сверху они были открыты, а в передней стенке делался внизу небольшой лючок с выдвигавшейся вверх крышкой. Зерно или муку выбирали снизу, подняв крышку, так что слои продукта при выборке перемешивались, а в первую очередь выбиралось то, что было засыпано раньше и лежало давно: ведь зерно и мука могли от долгого хранения прогоркнуть. В сусеки сквозь стену с прорубленными треугольными отверстиями проходили вентиляционные трехгранные трубы из досок. На втором, низеньком полуэтаже амбара, куда вела прочная лестница, хранили различное имущество в сундуках. Амбары ставили, во избежание пожара, поодаль от домов, но на глазах; например, если в деревне был один порядок домов (то есть улица была односторонняя), то амбары стояли напротив домов, через дорогу, иногда отгораживаясь еще и специально посаженным рядом быстрорастущих деревьев, например, тополями. Ведь если сгорит изба, это еще полбеды; полная беда будет, если огненный вихрь нанесет горящие головни на крышу амбара.

Овин представлял собой двухъярусную постройку для сушки снопов перед молотьбой. Во избежание осыпания зерна хлеба жали или косили и перевозили с поля немного сыроватыми, и чтобы зерно чище вымолачивалось, снопы было необходимо подсушить. Овины строились из бревен, иногда из дикого камня на глиняном растворе. В земляном полу почти во всю площадь овина рыли яму размером примерно 3 на 4 метра и глубиной до двух с половиной метров, с укрепленными бревнами стенами. В ней стояла примитивная печь без дымохода, а иногда просто в одной из стен рылась ниша, в которой разводили обычный костер. Верхний ярус овина, садило или насад, представлял собой рубленный из тонких бревен пол, иногда плотно убитый глиной. Между полом и стенами оставляли пазухи, щели шириной около аршина, для прохода тепла из ямы, в которую опускалась лестница. Над полом ставились решетчатые жердевые колосники (сушильни, цепки, гряды), на которые вниз колосьями сажали слегка распушенные снопы. В передней стене делалось широкое окно – сажальня, для подачи снопов. Крылись овины соломой или тесом, но крыша была со щелями чтобы дым мог выходить свободно.

Топка овинов была чрезвычайно ответственным делом и представляла для работника определенную опасность. Искры от открытого огня или топившейся по-черному печи могли поджечь высушенные снопы, а выскочить из ямы овина, из-под пола, над которым пылали снопы, было делом почти безнадежным. Поэтому топку овинов обычно поручали старикам, и более опытным, и более осторожным: была хоть какая-то гарантия, что топильщик не задремлет (овины топились ночью) или не сбежит на деревню к девкам на вечерку. Ну, а если сгорит или обгорит в пламени – не так жалко: ведь изработавшиеся старики не представляли в хозяйстве большой ценности, а жестокая борьба за кусок хлеба, за выживание делала деревню жестокой к бесполезным членам семьи. Известно ведь, нет старика – купил бы, есть старик – убил бы.

Но все же предосторожности помогали плохо. Овины горели в русской деревне постоянно и повсеместно. На Феклу-Заревницу (24 сентября старого стиля), когда начиналась топка овинов, темной осенней ночью, выйдя в поле, можно было заметить в округе несколько зарев: это горели овины. Поэтому их ставили подальше за деревней, чтобы заодно не спалить и всю деревню. Кроме того, опасность усугублялась тем, что в овине обитал овинник – весьма злобная и неуживчивая нежить. Он мог забросить искры в сноп, мог столкнуть человека в огонь. Поэтому без нужды овины не посещали, а перед тем, как затопить овин, спрашивали у овинника позволения. И топили овин только в определенное время: он должен был отдохнуть перед работой.

Более безопасной и более совершенной, но и более дорогой постройкой для сушки снопов была рига – бревенчатая или каменная постройка, однокамерная, то есть без ямы, высотой около четырех метров, чаше с потолком, с дверями и окном для подачи снопов. Пол настилался над землей на высоте около одного метра. Печь без трубы или со сложной системой дымоходов ставилась на землю. Пол между печью и стенами не настилался. Сбоку устраивались решетчатые колосники из жердей, на которые ставились снопы колосьями вверх. Сушка происходила от тепла, излучаемого печью. Более безопасные и вместительные риги постепенно вытесняли овины, эти были дороже и качество сушки было ниже. Зато нежити в ригах не было и работать здесь было безопаснее. Молотьба хлеба происходила на открытых токах, в клунях или на гумне. Ток представлял собой обширную, плотно убитую и смазанную перед работой жидкой глиной площадку длиной до 15 метров и шириной до 5 метров, в центре слегка приподнятую и полого понижающуюся к краям. На этой площадке в два ряда расстилались, колосьями к центру, предварительно разрезанные снопы. Несколько молотьбитов с цепами шли навстречу друг другу, вымолачивая зерно, которое сметалось затем в кучи после уборки соломы. Проходить цепом снопы следовало 2-3 раза, чтобы чисто вымолотить зерно. После этого при легком ветерке принимались веять зерно, подбрасывая его вверх деревянными лопатами: наиболее тяжелое полноценное зерно падало вниз, более легкое низкокачественное относилось ветром немного в сторону, а еще дальше относилась легкая мякина – охвостье или ухвостье, ложившееся на току узким хвостом, называвшееся также ухоботьем. Для веяния использовали также решета и ночвы, позволявшие зачерпнуть достаточный объем намолоченного зерна. Молотьба цепом была работой непростой, хорошие молотьбиты высоко ценились и самый лучший работник в семье ставился впереди, задавая темп работе. Удар должен быть точным и сильным, било цепа должно было всей своей длиной ложиться на колосья, а не на пустую солому и не концом, иначе работа шла впустую. Молотьбит, взмахнув кругообразно цепом, проворачивал било над головой и с силой опускал его на сноп. У неумелого молотьбита не только значительная часть работы затрачивалась впустую, а удар был слабым, но тяжелое било могло ударить его самого или соседа по голове или плечам, что было уже чревато неприятными последствиями. Недаром во время крестьянских бунтов цепы использовались как оружие, наравне с вилами, косами и топорами, а в средние века даже существовали боевые цепы, с билами, усаженными толстыми железными шипами.

Кроме цепов, представлявших собой длинный (около полутора метров) деревянный держак с хитроумным образом, через высверленный канал, прикрепленным к нему кожаным ремешком, также деревянным билом длиной в аршин, зерно молотили и кичигами. Это был обрубок ствола березы, расколотый пополам, с кривой толстой веткой, за которую и держали кичигу. Небольшие партии зерна для немедленного употребления для нужд семьи обмолачивали и подручными средствами: хлестали сноп о поставленную стоймя борону, о край бочки, об облучок телеги. Молотили всей семьей включая подростков, приучавшихся к работе, начинали работу на рассвете, еще при звездах.

При сильном ветре, дожде, снегопаде работать на открытом току, разумеется, было тяжело или невозможно. Поэтому для молотьбы строились и закрытые сооружения. Простыми постройками были клуни. Это была легкая, крытая соломой, обширная постройка в виде крыши, стоявшей на земле; иногда у нее были низенькие бревенчатые стены. В клуне и хранили высушенные снопы, и молотили хлеб цепами на току, прикрытом крышей. Более совершенной, но дорогой хозяйственной постройкой, было гумно, рубленное из бревен, сложенное из дикого камня или глинобитное, соединявшее в себе овин или ригу с током.

На широких открытых крестьянских дворах или на огородах сзади дворов ставились почти повсеместно пуньки или пуни – маленькие легкие постройки, иногда рубленные, иногда плетневые. Здесь хранилось имущество невесток: сколько в доме было невесток, столько и пунек. В пунях, набитых сеном, спали молодые до рождения первого ребенка, даже зимой, чтобы не стесняться никого в переполненной людьми избе.

В южных районах страны, примерно начиная с Орловщины, где по притокам Воронежа и Дона занимались коневодством, довольно распространенной хозяйственной постройкой был варок – обширный открытый навес для лошадей. Крылись варки соломой. Чем дальше на юг, в степи, тем чаше встречались кизячники – легкие обширные саманные сараи для кизяка, своеобразного топлива, успешно заменявшего дрова. Жидкий навоз разливали толстым слоем по ровной площадке, обильно перемешивая его ногами с соломой. Затем, когда эта масса высыхала, ее резали лопатами на большие кирпичи и хранили под соломенной крышей в кизячнике. Кизяк хорошо горел, давал много тепла, а легкий дымок от него издавал своеобразный и приятный запах, напоминающий горящую солому.

Почти повсеместной в России постройкой, особенно в богатых лесом великорусских областях, была баня – чисто русское заведение, практически неизвестное в Западной Европе. Деревенская банька ставилась на задах, поодаль от изб, во избежание пожара, и, по возможности, возле воды – речки, пруда или хотя бы сажалки, искусственного водоема, огромной ямы, наполненной талой и дождевой водой. Это была маленькая, рубленная из тонкого леса постройка, в которой размешалась простейшая печь-каменка без дымохода; еще в начале 50-х годов XX столетия автору приходилось мыться в банях по-черному. Пол каменки устилался толстым слоем крупных гранитных камней-голышей, на которых и разводился огонь. Сверху или с боков к каменке примыкали огромные чугунные колоды, наподобие глубоких корыт, специально отливавшиеся на металлургических заводах для продажи населению. При топке печи, вмещавшие несколько ведер воды, колоды сильно нагревались, но поскольку чугун сравнительно тугоплавок, вода в колодах не кипела, зато и долго не остывала, толстые их стенки долго сохраняли тепло. Рядом в углу ставили большую кадку или бочку с холодной водой. Вдоль передней стены проходила низкая, но широкая лавка, на которую ставили деревянные шайки с водой для мытья и окачивания, а вдоль другой стены, прикрытой от входа каменкой, ставился полок – широкий помост почти под потолком бани, к которому вели одна-две широких ступени, подобных лавкам. Сидя или лежа на полке под потолком, где был наибольший жар, парились березовыми вениками, заготовленными в начале лета, до Троицы, и сохранявшими листья. Веники с облетевшими листьями, голики, были слишком жесткими, могли повредить кожу, и исхлестанные банные веники употреблялись в хозяйстве для подметания полов и подов русских печей, для мытья полов. Кто не выдерживал жара, тот парился на лавках-ступенях, ведших на полок. А жар был таков, что любители его иногда парились в рукавицах и шапке, чтобы не обжечь о веник рук и не ошпарить кожу на голове. Такой высокой температуры в бане достигали, «поддавая» холодную воду из ковша на раскаленные камни каменки. Конечно, лучше было бы поддавать хлебный квас, да еще и настоянный на мяте, но это уж как кому было по карману. Перед тем, как начать париться, мылись на лавке горячей водой с мылом или разведенным, домашнего приготовления щелоком. Любители попариться прямо из парной выскакивали на улицу, зимой бросаясь в сугроб снега, а летом – в холодную воду. В результате поры хорошо промытого тела полностью раскрывались, тело начинало дышать всей поверхностью. Хорошие бани имели еще и капитальный, срубленный вместе с баней предбанник, где раздевались, отдыхали и остывали после пара, попивая квас или домашнее пиво, одевались, чтобы идти домой. Считалось, что после бани с хорошим паром желательно было еще и прогреться изнутри чайком, выпивая из кипящего самовара десяток-другой чашек. Хороший пар очень ценился, и после бани поздравляли друг друга, говоря: «С легким паром». Для этого, если возможно, и поддавали на каменку вместо воды хлебный квас: пар от него, действительно, легкий, значительно мягче и давал приятный аромат.

Парная баня была жизненно необходима для русского крестьянства с его сверхтяжелой и спешной, грязной работой. Иначе тело с закрытыми салом порами быстро утомлялось. Европейцев же издревле поражал этот «варварский» обычай, почти ритуал, каждую субботу истязать себя в парной бане. Сами-то цивилизованные европейцы изредка плескались в чанах с тепловатой водой, среди смытой с тела грязи. На деле же русское крестьянство, ходившее в растоптанных лаптях с сопревшими онучами, в грубых домотканых зипунах, почти в лохмотьях, было намного чистоплотнее европейцев.

В бане не только мылись. Здесь, в жаркой влажной атмосфере, бабки-костоправки вправляли вывихи, излечивали растяжения мышц и сухожилий и зашемления. Здесь же рожали русские крестьянки, омываясь сами и омывая младенца после родов. Кроме того, при необходимости в бане проводились и работы по распариванию древесины для гнутья дуг, санных полозьев, обручей и колесных ободьев. Правда, в этом случае мыться рекомендовалось уже не в бане, а дома в печи: использование бани не по прямому назначению таило опасность.

Дело в том, что в бане обитала еще одна нежить – банник или баенник. А это была нежить довольно злобная, неуживчивая и опасная. И банники крайне не любили, если баню использовали для производства работ. Банник мог припомнить это, подбросив мывшемуся обмылок под ноги, столкнув с полка или ошпарив горячей водой. Вообще из-за него баня считалась опасным местом и ночью, да особенно в одиночку, здесь никто не появлялся, разве что уж самый отчаянный бродяга, не боявшийся ни Бога, ни черта и не веривший ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, осмеливался переночевать в теплой бане зимой. Не рекомендовалось оставлять в бане без присмотра и роженицу, особенно если учесть, что рожавшая женщина считалась нечистой и перед родами снимала с себя крест. Нежить могла подменить ребенка своим отпрыском. Надо сказать, что дети нежити отличались капризностью и злобой, были хилыми и болезненными, с тощеньким тельцем и большой головой, и рано или поздно умирали или убегали в лес.

Чтобы задобрить банника, соблюдались некоторые правила. Люди мылись в бане в три очереди: сначала мужчины использовали самый лучший, свежий пар, за ними шли женщины, потом прочие домочадцы. Четвертая очередь неукоснительно принадлежала баннику, который приглашал попариться всю обитавшую поблизости нежить. Для этого в бане непременно оставляли горячую и холодную воду, обмылок, мочалку, а веник, пока не истреплется, вообще не выносили из бани.

В то же время баня была наилучшим местом для гаданий, особенно на Святках. Самые отчаянные девушки, собравшись гурьбой, отправлялись сюда гадать на женихов. Задрав юбки, кто побоязливее, совали в банное окно, а кто побойчее – в дверь голый зад. Если банник проведет по нему своими железными когтями, девушка выйдет замуж в этом году, но жить будет бедно, голодно и холодно, и муж будет бить ее; если банник погладит ее мягкой, поросшей шерстью лапой, – и замуж выйдет, и жить будет хорошо, и муж будет любить. Ну, а если он ее не тронет – оставаться ей этот год в девках. Предприимчивые парни, узнав, что девки собираются гадать, забирались заранее в баню, запасшись вилами. Можно было гадать точно таким же образом и в овине: овинник точно так же знал будущее, как и вообще вся нежить.

Видимо, следует объяснить, откуда набралось столько нежити вокруг крестьянина. Когда Сатана в своей гордыне восстал против Бога, в битве с архангелами он был сброшен вместе со своим воинством с небес и провалился сквозь землю, в преисподнюю, сломав себе при этом ногу. Поэтому все черти прихрамывают. Но часть нечисти застряла на земле, там, куда упала: в лесу (лешие), в болотах (болотники, а некоторые говорят еще, что и кикиморы болотные), в поле (полевички и межевички), в воде (водяные), в овинах (овинники), в банях (банники), во дворах (дворовые), в домах (домовые). Немытики, которые оказались поблизости от людей, постепенно привыкли к ним и даже исправились нравом: ближе всех живший к человеку домовой оказался и самым добродушным, с дворовым тоже можно было ладить, можно было договориться даже с жившими на отшибе овинниками и банниками. Правда, леший, оказавшийся далеко от человека, большую часть года все же был не так опасен, и только на Егория Осеннего (26 ноября старого стиля) в лес ходить нельзя было ни под каким видом: перед тем, как провалиться на зиму под землю, леший становился просто невменяемым. Да оно и понятно, кому же это понравится – из зеленого привольного леса да в преисподнюю. В остальное же время года это был просто большой шалопай и почти безобидный хулиган; отчаянный любитель карточной игры (вся нежить чрезвычайно азартна), он мог в пух и прах проиграться и тогда перегонял все зверье из своего леса к выигравшему соседу, так что охотнику уже нечего было делать в лесу. Любил леший петь без слов в лесу, свистеть оглушительно, неожиданно пугая жадных до ягод и грибов баб, любил покружить по лесу на одном месте неопытного человека. Опытные-то знали, как с этим справиться: нужно только переобуть правый лапоть на левую ногу и левый на правую, вывернуть наизнанку зипун или армяк и шапку, поменять рукавицы с рук – и дело сделано. Леший мог стать и меньше самой маленькой травки, и вырасти с самое высокое дерево, но обычно он показывался людям под видом обыкновенного мужика, только волосы у него были зачесаны на одну сторону, чтобы скрыть карнаухость. В общем-то привыкшая к людям нежить даже не исполняла своего главного назначения: вводить людей I в соблазн и грех, чтобы овладеть их душой, чем и занимались те черти, которые оказались в преисподней и время от времени выходили в мир (для этого им выдавались деньги из кошеля Иуды, сидевшего в аду на коленях у Сатаны).

Теперь нужно рассказать о планировке русской деревни. В великорусских областях деревня, как правило, выстраивалась в определенном порядке вдоль улицы, лицом к ней, а огороды сбегали к речке, озеру или оврагу, около которых и старались поставить деревню. Небольшие деревни строились в один «порядок» и тогда по другой стороне улицы ставились амбары. Деревни побольше ставились в два порядка, образуя два ряда домов вдоль улицы. Между домами или группами домов устраивались широкие проулки, прогоны, обычно не застраивавшиеся. Крошечные поселения в одно-два хозяйства назывались хуторами, а на Урале и в Сибири – заимками. Маленькие деревушки, отпочковавшиеся от больших, назывались выселками; например, помещик мог выселить на выселки, на неудобное и необжитое место строптивых крестьян. Помещичья деревня, в которой не было церкви, называлась сельцом. Огромная деревня в десятки, а то и сотни домов, образующих несколько параллельных улиц с проулками между ними, в которой была церковь, называлась уже селом.

В деревне никаких общественных заведений не было, если не считать таковым какой-нибудь тихий проулок, где на траве-мураве, на груде бревен устраивала сельская молодежь вечерние гулянья-«токовища» и где до поздней ночи звенели песни и смех и слышался топот от плясок. Зимой для этих вечёрок нанимали в складчину избу у какой-нибудь старухи бобылки или вдовы, разбитной бездетной солдатки. Сюда девушки, а то и молодухи, еще не родившие детей, собирались с прялками и швейками якобы для работы, но приходили парни с немудренным угощением (каленые орехи, дешевые пряники-жамки) и прялки откладывались в сторону.

Овины, клуни, гумна, риги выносились далеко за деревню, где около них выкладывались одонья необмолоченного хлеба. Сама же деревня обносилась околицей, примитивными пряслами из жердей, а в концах улицы на вереях устраивались такие же жердяные ворота, постоянно закрывавшиеся. Это делалось для того, чтобы скотина, ходившая по улицам, не могла выйти за пределы деревни и потравить посевы. За околицей, вблизи деревни, находилась и толока, выгон для пастьбы скота.

Большие села, в отличие от деревни, имели центральную площадь, на которой располагались церковь, волостное правление, кабак, лавка или даже несколько лавочек для торговли необходимым для крестьян мелким товаром и простыми деревенскими лакомствами. Возле церкви, примыкая к ней, находилась «поповка», выделенная государством, помещиком или самим селом земля под усадьбами церковного причта: священника, дьякона и дьячков. Возле церкви обыкновенно было и сельское кладбище: возле стен храма хоронили духовенство и прихожан побогаче и поуважаемей, остальным рыли могилы поодаль. Заросшее деревьями и кустами сирени кладбище окапывалось рвом с валом или обносилось изгородью, чтобы сюда не забредал скот.

Необходимейшей принадлежностью деревни были колодцы, своеобразные общественные центры. Один колодец мог быть на всю небольшую деревню, или на несколько усадеб, иногда же наиболее рачительные хозяева рыли колодец у себя на огороде, но, как правило, на краю его, выгораживая колодец таким образом, чтобы к нему был доступ с улицы и за водой могли приходить соседи. Рыли колодцы специалисты- колодезники, артелями ходившие по деревням. Проблема была не столько в том, чтобы вырыть сам колодец и укрепить его деревянным, лучше всего дубовым срубом, сколько в том, чтобы найти водяную жилу. Старший в артели, обычно старик или пожилой мужик, искал воду с помощью специальной рогатки, лозины, очищенной от коры и разделявшейся на две равные веточки. Лозу легко зажимали в ладони и, держа ее параллельно земле, ходили туда-сюда по улице, ожидая, когда, под влиянием тока воды, она повернется. Сейчас лозу с успехом заменяют две изогнутых под прямым углом проволоки. Нужно подчеркнуть, что поворачивается лоза или проволоки в руках не у всякого человека, что и было неоднократно проверено автором этих строк, которому самому пришлось искать место для колодца.

Кроме того, поздно вечером смотрели, где гуще садится роса, где раньше всего и гуще начинает оседать туман. Да, наконец, для чего-то же есть и интуиция искушенного человека…

Над неглубоким колодцем устраивался журавль. Возле колодца, на некотором удалении, в землю глубоко врывался столб с рассошиной на конце, и в рассошине на шарнире ходила прочная неравноплечая жердь. На коротком ее конце закреплялся массивный груз, например, обрубок бревна, на другом с помощью крюка цепляли длинный шест. Женщина цепляла ведро за шест и опускала его в колодец, а затем легко поднимала полное ведро, уравновешенное грузом на конце журавля. Для глубоких колодцев журавль не годился: слишком длинный должен быть шест и слишком высокий столб. Здесь устраивался на двух столбах ворот из короткого бревна, на конце которого крестообразно закреплялись две крепкие палки-ручки или даже делалось деревянное колесо со спицами. На ворот наматывалась цепь, на конце которой висела окованная полосовым железом бадья, ведра на два – два с половиной. Качнуть поднятую бадью, чтобы она стала на край колодезного сруба, одновременно слегка отпустив цепь, не так просто: автор в детстве чуть не лишился руки, упустив в колодец тяжеленную бадью. Воду берегли от загрязнения, поэтому обычно над колодцами с хорошей водой устраивалась сень, навес на столбах, либо же колодец закрывался крышкой. К колодцам по воду собирались женщины, надолго задерживавшиеся здесь. Это было что-то вроде женского клуба: здесь делились новостями, судачили о мужьях, перемывали косточки товаркам. Колодец был чтимым местом: во-первых, сюда могла забраться еще одна нежить, также называвшаяся колодезником, либо водяной, который мог утащить неосторожную женщину в колодец; во-вторых, по состоянию воды в колодце осенью судили о погоде на зиму: если вода волновалась, зима будет ведренной, метельной. В-третьих, колодцы посвящались чисто народной святой, Параскеве-Грязнухе, которую иногда путают с Параскевой-Пятницей. Имея в виду все это, сень над колодцем иногда увенчивали крестом. Ходили по воду и на родник куда-либо за деревню, на реку. Конечно, из дальнего родника воду носили только для питья. Родники сообща благоустраивали: расчищали, ставили невысокий сруб, нередко с сенью над ним, устраивали деревянную трубу, из которой текла вода. Родники непременно посвящались Параскеве, и на деревья вокруг них женщины вешали полотенца, рубашки или просто кусочки холста.

Если возле деревни был водоем – река, пруд, озеро или большая сажалка, на ней устраивали мостки-лавы, с которых женщины набирали воду для огородов, полоскали белье. Это также был своеобразный клуб, куда собирались не только женщины, но летом, в перерыве между сельскохозяйственными работами могли посидеть и мужчины. Возле лав, ныряя с них, купались ребятишки. Взрослые в русской деревне не купались это было пустое дело, да и как купаться, если у мужиков под портками и у баб и девок под рубахами ничего не было. Разве только в сенокос, когда метали стога, в самую жару могли окунуться куда-либо в воду, если она была поблизости, чтобы смыть пот и прилипшую к потному телу сенную труху.

В целом деревня, огороженная пряслами, знавшая только свои поля, жила замкнуто, устоявшейся, подчинявшейся определенному порядку жизнью, и, хорошо зная организацию жизни одной деревни, можно было понять жизнь и других. Правда, такова была организация жизни коренной великорусской деревни. Зачастую иной была планировка северных и южных, степных деревень. Собственно, никакой планировки здесь могло и не быть. Дворы были разбросаны по большой площади, кому как нравилось, ставились возле извивающихся речек или оврагов, которых так много в степи и представляли собой скопище небольших хуторков. Но все хозяйственные постройки, очерченные выше, были и здесь непременной принадлежностью русского пейзажа.

Как уже говорилось, несколько иначе выглядело русское село. Что собой представляла русская сельская церковь, все более или менее хорошо знают. А вот о лавках, кабаках или волостном правлении несколько слов сказать не мешает.

Обычно это были далеко не новые, иногда просто ветхие избы, выморочные или арендованные у какого-нибудь бобыля, либо же принадлежали они самому владельцу лавки или кабака.

В кабаке было одно общее помещение с двумя-тремя шаткими столами и лавками вдоль стен и прилавок с полками за ним, где были расставлены штофы, полуштофы и шкалики. За стойкой стоял сам кабатчик или его жена, подававшие посетителям дешевую водку и такую же закуску. Вот описание такого кабака: «Кабачок помещался в старой, покачнувшейся на бок, маленькой, полусгнившей избушке, каких не найти и у самого бедного крестьянина. Все помещение кабачка восемь аршин в длину и столько же в ширину. Большая часть этого пространства занята печью, конуркой хозяев, стойкой, полками, на которых расставлена посуда, бутыли очищенной, бальзама – напитка приятного и полезного – и всякая дрянь. Для посетителей остается пространство в 4 аршина длиной и 3 шириной, в котором скамейки около стен и столик. В кабачке грязно, темно, накурено махоркой, холодно, тесно и всегда полно – по пословице: «не красна изба углами, а красна пирогами»… Пироги, как и во всяком кабаке, известно какие: вино, простое вино, зелено вино, акцизное вино неузаконенной крепости, даже не вино, а водка «сладко-горькая», как гласит ярлык, наклеенный на бочке, сельди-ратники, баранки, пряники, конфеты по 20 копеек за фунт» (107, с. 218). Если у постоянного клиента не было денег на косушку, кабатчик мог взять в залог кушак, шапку или рукавицы, зная, что они непременно будут выкуплены: распояской и без шапки ни один сколько-нибудь уважающий себя мужик на улицу не показывался. Над кабаком прибивалась для сведения неграмотных еловая ветвь или небольшая елочка, отчего на деревенском жаргоне кабак именовался Иваном Елкиным. Когда в 90-х гг. ХК в. была введена государственная винная монополия, над кабаком стали помешать государственного двуглавого орла, а кабак, как и продававшаяся в нем водка узаконенной крепости, стал называться монополькой. На богатых кабаках могла быть даже вывеска: «Распивочно и на вынос». То же было и в деревенской лавочке, за исключением столов. Зато ассортимент был намного богаче: деготь и смола в лагунах, веревки, топоры и серпы, дешевая мануфактура, ленты, иголки и булавки, спички и керосин, соль, мокрый чернослив и изюм, баранки, дешевые деревенские пряники-жамки из серой муки на патоке, скатанные и приплюснутые в руках, слипшиеся леденцы, та же ржавая селедка, каленые лесные, а то и волошские (грецкие) орехи со свищами. Не торговали деревенские лавки только печеным хлебом и овощами, но серая мука в неурожайные годы могла также оказаться в разнообразном и дешевом ассортименте деревенской лавочки.

Доходы и от лавки, и от кабака были небольшие, поскольку товар был самый дешевый, по карману и скромным потребностям покупателя, но за большим и не гнались: даже рубль в жившей полунатуральной жизнью деревне представлял ценность и доход в несколько копеек на рубль представлялся вполне достойным. Впрочем, и кабатчики, и лавочники обычно, кроме прямой торговли занимались и скупкой у соседей и перепродажей маклакам (шибаям, прасолам) – скупщикам кож, льна, пеньки, пряжи и холстов, меда, – всего, что производила деревня и что хозяину самому не с руки было везти на рынок: стоило ли тратить день, бить телегу и лошадь, чтобы выручить рублишко-другой, тем более, что был риск оставить этот рубль в городском кабаке. Такой мелкий скупщик представлялся благодетелем, «выручал» соседа, выгадывая на этом какие-нибудь 20-30 копеек. Сгоношив несколько десятков рублей, он начинал заниматься мелким ростовщичеством, распуская в долги по 3-5 рублей и получая с должников все те же кожи, лен, пеньку, мед, холсты. Это в русской деревне испокон веку называлось кулачеством и не одобрялось ни крестьянами, нуждавшимися в мелком дешевом кредите, о котором много говорили в верхах, да так и не договорились, ни обществом в лице прессы, ни самим правительством. Русские законы прямо запрещали скупку хлеба за долги и преследовали ее. Впрочем, хорошо известно, что в России суровость законов всегда смягчалась их повсеместным неисполнением. И такой разжившийся деньжонками кулачок постепенно начинал уже снабжать сотней-другой рублей помещиков в острый момент уплаты процентов в кредитные учреждения за заложенные имения, покупая прямо на корню и овсеи, и ржицу, и пашаничку. А там, глядишь, уже и именьице переходило в руки такого «благодетеля»: казенные кредитные учреждения не слишком настойчиво преследовали помещиков за неуплату процентов, зато уж добродушный и говорливый соседушко точно мог уловить момент, когда с барина можно содрать последнюю рубашку. В таких имениях леса, старинные родовые парки и сады шли на сруб, обветшалые дедовские хоромы продавались на дрова, а земля клочками сдавалась в аренду окрестным мужичкам опять-таки с уплатой овсецом и ржицей.

Так что кулаком в России издавна считался не крепкий хозяин-мужик, у которого было 5-6 взрослых здоровых сыновей-работников, надельной земли на мужские души десятин 15, пяток лошадей, такое же количество коров, а если и снималась земля в аренду и нанимались поденные или постоянные работники, так это хозяйство опять-таки производило национальное богатство – хлеб и лен. Кулаком был трутень, который ничего не производил, но опутав сетью долгов целую округу, зажимал ее в кулак и пил из нее все соки – и из беднейшего мужика, и из незадачливого помещика. А всего имущества у него было – снятая в аренду обветшавшая избенка с кабачком или лавочкой.

Пожалуй, следует сказать и еще об одном русском деревенском общественном центре, правда, находившемся не в деревне и не в селе – о мельнице. Мельница в сельской местности была непременной принадлежностью: ведь муку сюда на продажу никто не вез, потому что купить ее было не на что. Мельница обслуживала целую округу, несколько деревень, сел, помещичьих имений. Стояла она где-нибудь на отшибе, хотя и недалеко от деревни, на запруженной речке или на бугре, вокруг которого поблизости не было леса. Плотины на сельских водяных мельницах были обычно дрянные, навозные, низкие, напор воды был невелик и на всю зиму воды не хватало. Имели такие мельницы один-два постава, то есть пары жерновов, да хорошо еще, если крупорушку. Мельник был или владелец такой небольшой мельницы, или арендатор, или наемный работник, если мельница принадлежала помещику, или помещичий крепостной. Жил он с семьей на мельнице, что считалось делом опасным для жизни, а мельников считали знавшимися с нечистой силой. Ведь стоявшая вдали от жилья мельница была прекрасным обиталищем для всякой нежити, а водяная мельница к тому же стояла прямо над омутом, где обитал чуть ли не под ее полом водяной. И сами мельники отнюдь не стремились развеять такие подозрения, а, напротив, укрепляли их, поскольку это придавало им веса и обиженный помольщик опасался спорить с мельником. Люди все это были хитроватые, себе на уме, и действительно, знающие – но не методы вызова нечистой силы, а устройство мельницы и ее регулировку.

Деревенская мельница была абсолютно проста по устройству, и в этой-то простоте заключалась вся хитрость: мельница строилась на глазок, и глазок этот должен быть – смотрок. Вода из открытых с помощью длинного бревна-рычага шлюзов поступала в кауз или хауз, огромный бревенчатый ларь, в котором было установлено огромное деревянное водяное колесо. Колеса были водобойные, если плотина была совсем низенькая, и вода била в лопасти снизу, или наливные, если вода стояла высоко и можно было пустить ее сверху. Колесо было насажено на мощный дубовый вал, заканчивавшийся дубовой же шестерней. Зубья шестерни упирались в цевки (невысокие дубовые колышки) большого горизонтального колеса, в обод которого и были вдолблены вертикально. Колесо это сидело на вертикальном дубовом валу, упиравшемся нижним концом в чугунный подпятник и проходившем вверху через оба жернова. Нижний жернов, лежень, лежал на прочном полу мельницы и был неподвижным, а верхний жернов вращался валом с помощью насаженной на него железной вилки-порхлицы. Вся хитрость заключалась именно в том, чтобы без всяких расчетов сообразить шаг дубовой шестерни, чтобы ее зубья совпадали с цевками. Впрочем, иные мельники могли еще и насечь жернова. Лежень был слегка коническим, а бегун немного как бы вогнутым, соответственно этому конусу. Жернова в России производились крестьянами, в наделах которых или поблизости от них были залежи особого жернового камня. Высекались цельные огромные жернова, но делались и сборные, из секторов и сегментов, схваченных толстым полосовым железом. На поверхности обоих жерновов высекались неглубокие бороздки, составлявшие сложную сеть. Поскольку жернова довольно быстро снашивались, мельник должен был уметь вновь насечь их: не везти же громоздкие жернова к мастерам и не выбрасывать же эту самую дорогую на мельнице деталь. Над бегуном висел качающийся дощатый ковш, в который работник-подсыпка ссыпал зерно из мешков. Ковш этот постоянно дрожал, подталкиваемый системой рычагов, соприкасавшихся с горизонтальным валом. Хитрость заключалась еще и в том, чтобы сначала ободрать зерно от кожицы, получив отруби, а затем уже размолоть его в муку требуемого размера. Для этого верхний жернов то немного приподнимался на особые зарубки на валу, то опускался. И все это – рассчитать шестерню, поставить цевки, насечь жернова, установить их нужным образом, устроить ковшик – должен был уметь мельник. Должен был он обладать еще одним умением, о котором скажем чуть ниже.

Зерно из ковшика (это он только так назывался, а вмешал добрый пятерик – пятипудовый мешок) ссыпалось в отверстие в центре бегуна, попадало под него и затем, уже в виде муки, благодаря действию центробежной силы, горячее, высыпалось в лубяную обечайку, окружавшую постав. Отсюда по длинному холщовому рукаву оно ссыпалось в мешок помольщика. Мы сегодня знаем только два сорта муки – высший и первый. А когда-то мололи десятки сортов муки: самую наилучшую крупчатку, обдирную, пеклеванную, подрукавную, ситную, решетную, межеумок и так далее. Мельник должен был знать все эти сорта и, соответственно, наладить постав. А главное, он должен был уметь заговорить зубы помольщику, улестить его, а тем временем отвести поток муки в какой-то укромный уголок, отсыпать ее себе. Вот тут и требовался мельнику его авторитет близкого приятеля нечистой силы: кто же будет спорить с таким, даже если заметит недостачу муки, а это было непросто: объем зерна и муки не совпадают. За счет этого и богатели мельники.

Кроме того, мельники занимались обычно еще одним противозаконным делом – корчемством, то есть незаконной торговлей водкой. Впрочем, это могло быть делом и законным: достаточно было поставить кабак на узаконенном расстоянии от мельницы. Хитроумные чиновники так пытались препятствовать пропиванию крестьянами помола: если, дескать, кабак, будет в 100 саженях, то крестьяне трезвыми уедут с мельницы. Эко дело – пройти 100 саженей, если праздник.

А первый помол, действительно, был праздником. Ведь в центральных великорусских губерниях свой хлеб проедали нередко уже к Васильеву дню, то есть к Новому году, а иные уже с Покрова начинали посматривать, не коротки ли хлебы. А покупной хлебушек дорого дается и уже не вволю едят его. Летом же мужик сидел на всяком подножном корму: на щавеле со снытью, на скудных грибах-колосовиках, с нетерпением ожидая нови. Еще полусырую вез он рожь на мельницу, а иной раз и варил «зеленую» кашу из незрелых зерен. И новину, свежий хлеб нового урожая, никак нельзя было не отметить косушкой. А мельники с удовольствием предоставляли помольщикам такую возможность, приторговывая втридорога водкой прямо на мельницах. А то еще заводи кабак да покупай патент, да плати акцизные сборы…

Мельники были большие хитрованы и свою выгоду не упускали. Но на всякого мудреца бывает довольно простоты. Ведь мельник был все тем же крестьянином и верил в тех же леших, домовых и водяных. А водяной был нежитью крайне опасной. Это не дворовой и даже не банник с овинником. Водяной мог прорвать плотину и упустить воду, мог изломать водяное колесо (он очень любил крутиться на нем), наконец, мог утопить: наклонишься к воде, он цап за руку – и поминай, как звали. Поэтому при постройке мельницы под ее порог зарывали живого черного петуха и конский череп, а хорошо было бы регулярно топить в мельничном бучиле лошадь – чужую, конечно, краденую, а не свою. Больно уж охоч был водяной до лошадей, а за неимением их разъезжал по своим владениям на тройке сомов. Поэтому, кстати, сомов и неохотно ловили и тем более неохотно ели в русской деревне: во-первых, водяного скотинка, а во-вторых, подкармливает водяной своих рысаков мертвечиной, сосут они утопленников, а то и сами зазевавшегося малолетнего купальщика за ногу утащить могут. А кроме водяного, поблизости от мельницы, на лугах, в Троицу появляются русалки. Водят они хороводы, качаются на ветвях деревьев над водой, заманивают неосторожных мужчин своим смехом и песнями. Вообще-то русалки не слишком опасны, но понравившегося им парня могут защекотать до смерти. Русалки – хоть нечисть, но не нежить. Это утонувшие девушки, а, особенно, проклятые родителями и утопившиеся.

Но все же наше повествование посвящено строительству, а мы еще не закончили рассказ о мельницах. Излишки воды с плотины поступали в вешняк – огромное корыто из бревен или толстых досок, установленное на мощных столбах ниже плотины. Вешняк постепенно понижался от плотины к воде, чтобы поток вешних вод не был излишне быстрым и чтобы вода падала в бучило с небольшой высоты и подальше от плотины. Иначе она могла вымыть дно из-под самой плотины и мельницы и те обрушатся в воду. Все же поток воды с мельничного колеса и вешняка вымывал глубокий омут, бучило, где постоянно и проживал водяной. Здесь хорошо было ловить рыбу: сама мельница изнутри была густо покрыта мучной пылью. Вот поднимет мельник створы плотины, заплещется вода в каузе, заскрипит, заворочается огромное колесо, ровно и низко загудят жернова, всей своей огромной тяжестью сотрясая утлую мельницу, посыплется сквозь щели в полу и с бревенчатых стен мучная пыль, отруби, а то и зерно-другое провалится – и закипит мелкая рыбешка в основании бучила, а там, глядишь, неторопливые головли, как поленья, всплывут из прохладной глубины, и щука стрелой метнется за сверкающей серебром уклейкой или плотичкой. Так что мельники под рукой еще и рыбной ловлей промышляли, а потому им следовало жить в дружбе с водяным, чтобы сети не порвал. Впрочем, рыбная ловля была делом ненадежным: горячий картежник, водяной, проигравшись, всю рыбу до последнего ерша мог перегнать в соседний пруд, удачливому сопернику.

Кроме мукомольного постава, на сельской мельнице необходима была и крупорушка. Здесь вращался только один жернов на горизонтальной оси, установленный в особом большом ящике. Жернов этот обдирал с зерна шелуху и, если было нужно, дробил его на мелкие части, отчего получали сечку, ячную крупу, гречневую ядрицу и продел и саму манку из чистой пшеницы, чтобы детей кормить. Могли на мельнице приводимыми в действие водой тяжелыми деревянными пестами толочь в муку поджаренный овес, получая толокно – один из излюбленных в крестьянской России продуктов. Мы говорили о водяной мельнице. Что касается мельниц ветряных, то механизм их был устроен точно таким же образом, как и у водяных, только первичный горизонтальный вал приводился в действие четырьмя огромными дощатыми крыльями, которые вращал ветер.

Чтобы уловить ветер, крылья следовало установить точно против его потока. Для этого либо поворачивали одну лишь верхнюю часть мельницы с крыльями и горизонтальным валом (тогда утверждалась верхняя часть мельницы на мощнейшем вертикальном столбе, подкрепленном снизу срубом), либо же поворачивали всю мельницу. Для поворота в задней части спускалось вниз довольно толстое и очень длинное бревно, к которому либо припрягалась лошадь помольщика, либо сами мужики поднимали его и поворачивали мельницу.

Что же касается огромных городских паровых мельниц, появившихся в конце ХК в. и моловших десятки номеров муки (размер зерна здесь исчислялся номерами), то это уже другая область, которой мы касаться не будем. А что до мельниц деревенских, то, как мы видели, здесь все было устроено чрезвычайно рационально, просто и дешево, как просто, рационально и дешево жила вся русская деревня.

И еще об одном деревенском производственном помещении, также бывшем подобием мужского клуба, следует рассказать, – о кузнице.

Кузница в деревне была настоятельной необходимостью. Лошадь подковать, серп назубрить, сварить лопнувшую косу, натянуть железные шины на тележные колеса или вварить тележный шкворень, починить «музыку» у сундучного замка, наковать гвоздей для вновь строящейся избы, выковать топор или даже безмен или коромысловые весы, сковать рыболовный крючок или острогу, сошник или полицу для сохи, обить укладку фигурными полосами и бляхами, подковать лошадь или сковать для нее удила, отремонтировать древнее дедовское ружье или починить телегу – на все руки был деревенский кузнец, вплоть до того, что мог зубы рвать. Были кузнецы-замочники, булавочники, удники, гвоздочники, серповики-косники, секирники и ножовщики, но деревенский кузнец был универсалом. А сама кузница, стоявшая на окраине деревни, поодаль от изб, представляла собой просто небольшой сарайчик с крышей, толсто заваленной землею, с земляным полом и с грудой железного хлама в зарослях бурьяна за кузницей. Перед двустворчатыми дверями стоит станок для ковки лошадей: четыре мощных, глубоко вкопанных в землю столба с крышей над ними; на уровне конских боков и груди в столбах продолблены пазы и в них продеты прочные брусья. В самой кузне простенький кирпичный горн, даже без вытяжного зонта над ним, как в хорошей городской кузнице, небольшие мехи и наковальня на претолстенном дубовом чурбане, глубоко вкопанном в землю. В одном углу кадка с водой для закалки или охлаждения поковок, в другом – несколько мешков с древесным углем, в третьем – опять же железный хлам, в четвертом – кузнечный инструмент: ручник, кувалды разного размера, клещи разной конфигурации, зубила, рашпиль, несколько терпугов (напильников), шперак для мелких поковок и прочее мелкое имущество, в котором может разобраться только сам кузнец.

В одиночку кузнец не работал. В помощь ему нужен был и «поддувало», качавший мехи, и молотобоец, а то и два. Впрочем, можно было обойтись и без молотобойца, если заказов было мало и они были мелкие. Кузнец без молотобойца все же недаром назывался безруким: в одиночку работать трудно. i Если кузнецу помогал один молотобоец, такого звали одноруким, а если два – двуруким. Мастер-кузнец сам не ковал, он только руководил ковкой и начисто отделывал поковку. Орудовал он ручником, довольно тяжелым молотком, в другой руке держа клеши с раскаленным добела металлом и поворачивая поковку так и этак. Несколькими дробными мелкими ударами ручника по наковальне кузнец подавал сигнал к работе, ударами ручника по раскаленному железу он показывал, сколько раз нужно ударить, с какой силой и в каком направлении, чтобы поковка получала нужную форму. Ручник, положенный на наковальню, означал окончание работы. А полуголый, закрывшийся длинным кожаным фартуком молотобоец с хаканьем бил с маху тяжелой кувалдой туда, куда указывал кузней.

Горн представлял собой кирпичную тумбу, накрытую толстой чугунной плитой с большим прямоугольным углублением в ней. В этом углублении пылала груда древесного угля с постепенно раскалявшимся куском металла на нем. В дне этого углубления и в самой тумбе проделаны каналы, через которые в горн из мехов подается воздух. От него добела разгораются и угли, и металл. Мехи (их всегда пара, почему и употребляется множественное число) представляют собой две больших миндалевидных пластины из толстых досок, схваченных железными полосами. Между пластинами – толстая кожа, заделанная в складку и охватывающая пластины по всему периметру. Там, где пластины сужаются, мехи открываются узеньким соплом, а к широким концам пластин прикреплены толстые проволочные тяги, поднимающиеся к крыше кузницы и через рычаги соединенные с ножной педалью или ручной тягой – кому как покажется удобнее. Попеременно раскрывая тягами мехи, подручный набирает в них воздух, а закрывая – с силой вытесняет их в сопла, направленные в каналы горна.

Массивная наковальня четырьмя лапами крепилась на толстых винтах к стулу. Наковальни были однорогие и двурогие, но могли быть и простенькие безрогие наковальни. У универсальной однорогой наковальни с одной стороны был конический рог, с другой – широкий плоский хвост. В наличнике, рабочей плоскости наковальни, были глубокие круглые и прямоугольные отверстия – для пробивки отверстий в поковках и для установки шперака, маленькой однорогой наковаленки для мелких поковок. Большие кузнечные клещи были с несколькими видами губок для плотного схватывания то круглого, то плоского, то квадратного, то треугольного металла. Кроме того, у хорошего кузнеца было множество разного вспомогательного инструмента, иногда придуманного и изготовленного самим хозяином кузницы.

Одной из самых распространенных кузнечных работ была ковка лошадей. Правда, крестьянские лошади, работавшие на мягкой пашне, могли обойтись и без подков. Но уже для поездок куда-либо по накатанному тракту, а то и по мощеному булыжником шоссе подковывать лошадей было необходимо. Иначе при ударах о твердую поверхность конские копыта разбиваются и трескаются, в трещинки попадает грязь и сырость, начинается мокрец и лошадь в лучшем случае надолго становится нетрудоспособной, а если мокрец вовремя не залечить, то может и погибнуть.

Ковка лошадей непосвященным кажется чудовищной: ведь в копыто живой лошади загоняются молотком десяток гвоздей. На самом деле у умелого кузнеца лошадь не испытывает не только никакой боли, но и неудобства: при ковке он зажимал поднятое копыто между колен, иной раз даже не вводя лошадь в станок, а только коротко привязывая ее недоуздком, так что боль, причиненная лошади, немедленно сказалась бы на кузнеце самым решительным образом. Наружный покров копыта подобен человеческому ногтю, а ногти мы стрижем без всяких болевых ощущений.

Лошадь заводилась в станок и закрывалась со всех сторон брусьями. Предварительно изготовленную подкову кузнец примерял к копыту и, разогрев ее, подгонял по форме и размеру копыта. Затем срезались толстым ножом излишки рогового вещества и толстой ороговевшей кожи. Вновь нагрев подкову, кузнец прикладывал ее к копыту, так что обгорали несрезанные части кожи и рогового покрова, которые затем снимались грубым рашпилем. Подогнав подкову, кузнец прикладывал ее к копыту и точными ударами молотка прогонял через отверстия в подкове и роговой венчик копыта ухнали, плоские подковные гвозди в виде узенького треугольничка; широким концом ухналь входил в гвоздевую дорожку на подкове, а острый конец загибался молотком на копыте. Конечно, разные бывают лошади, и спокойные, и нервные, разные бывали и кузнецы. Неумелый кузнец мог и «заковать» лошадь, прогнав ухналь через мягкие ткани копыта, отчего лошадь немедленно начинала хромать и ее требовалось перековывать. Он мог и плохо подогнать подкову, так что лошадь начинала «засекаться», разбивая себе соседнюю ногу выступающим краем подковы, или неплотно подогнанная и прибитая подкова хлябала и разбивала копыто. Кузнецы были спокойными и сдержанными людьми, иногда даже несколько медлительными, физически сильными, с крепкими разработанными руками, и обладали разнообразными знаниями, отчего к ним относились не только с уважением, но даже с некоторой боязнью. Считалось, что в стоявшей на отшибе мрачноватой кузнице водится нечистая сила, которая и помогает кузнецу, дружному с ней. Ведь знания кузнеца, умение работать с раскаленным металлом и «лепить» из него что только душа пожелает, всех поражали. Даже просто стоять в дверях тесной кузницы и смотреть на ловкую работу было увлекательно. Кузнецы в деревне были и зажиточными людьми: ведь они за работу получали «живые» деньги, а деньги в жившей полунатуральной жизнью деревне были редкостью.

 

НЕ ЗНАВШИЙ ПОКОЯ

 

Изба, двор, вся усадьба и ближайшие окольные (то есть находившиеся около, близко, рядом) угодья были не только местом проживания. Прежде всего это было место приложения труда. Ведь крестьянин был труженик. Даже В.И. Ленин, ненавидевший крестьянина, как ненавидело его все мещанство ( а кто же, кроме ненавистника, мог сказать об «идиотизме деревенской жизни»?), вынужден был признать, что крестьянин-де, с одной стороны – труженик, а с другой – собственник. Да разве может быть труженик – не собственником?

Мы не будем касаться здесь земледельческого труда – вполне понятно, что крестьянин был преимущественно хлебопашец. Но на среднерусских суглинках, супесях или деградировавших лесных подзолах, да еще и при русском климате, одним хлебопашеством прожить было невозможно. Иной крестьянин, и вовсе не ленивый, уже с Покрова начинал с тревогой посматривать в закрома: уж больно коротки становились хлебы. Вот как писала помещица Е.А. Сабанеева по этому поводу о калужских крестьянах: «Народ в Калужской губернии работящий, сметливый и способный… Правда, что нужда научила калужан искать средств к пропитанию другими путями, чем земледелие. «Вестимо, – говорит калужский мужичок, – земелька у нас плохая, глинка святая: глядишь, к Аксинье полухлебнице (24 января) у хозяйки не осталось ни синь пороху муки, чтобы замесить хлебушки: семья хоть по миру иди!»(82, с. 336). И шли по миру. Смоленский помещик А.Н. Энгельгардт в своей замечательной книге «Из деревни. 12 писем» оставил яркие страницы описания крестьянского нищенства: не профессионального нищенства, не нищенства от неспособности к труду или лени, склонности к пьянству, а поголовного нищенства настоящих крестьян из-за нехватки хлеба. Нынче много пишут о том, как Россия кормила хлебом всю Европу. Посмотрим, как кормилась она сама.

«В нашей губернии, и в урожайные годы, у редкого крестьянина хватает своего хлеба до нови; почти каждому приходится прикупать хлеб, а кому купить не на что, то посылают детей, стариков, старух «в кусочки» побираться по миру.

В нынешнем же году (1872 – Л.Б.) у нас полнейший неурозкай на все… Плохо, – так плохо, что хуже быть не может. Дети еще до Кузьмы-Демьяна (1 ноября) пошли в кусочки. Холодный Егорий (26 ноября) в нынешнем году был голодный – два Егорья в году: холодный (26 ноября) и голодный (23 апреля). Крестьяне далеко до зимнего Николы приели хлеб и начали покупать; первый куль хлеба крестьянину я продал в октябре, а мужик, ведь, известно, покупает хлеб только тогда, когда замесили последний пуд домашней муки. В конце декабря ежедневно пар до тридцати проходило ежедневно побирающихся кусочками: идут и едут, дети, бабы, старики, даже здоровые ребята и молодухи. Голод не свой брат: как не поеси, так и святых продаси. Совестно молодому парню или девке, а делать нечего, – надевает суму и идет в мир побираться. В нынешнем году пошли в кусочки не только дети, бабы, старики, старухи, молодые парни и девки, но многие хозяева. Есть нечего дома, – понимаете ли вы это? Сегодня съели последнюю ковригу, от которой вчера подавали кусочки побирающимся, съели и пошли в мир. Хлеба нет, работы нет, каждый и рад бы работать, просто из-за хлеба работать, рад бы, да нет работы. Понимаете – нет работы. «Побирающийся кусочками» и «нищий» – это два совершенно разных типа просящих милостыню… Побирающийся кусочками это крестьянин из окрестностей. Предложите ему работу, и он тотчас же возьмется за нее и не будет более ходить по кусочкам. Побирающийся кусочками одет, как и всякий крестьянин, иногда даже в новом армяке, только холщовая сума через плечо; соседний же крестьянин и сумы не одевает – ему совестно, а приходит так, как будто случайно без дела зашел, как будто погреться, и хозяйка, щадя его стыдливость, подает ему незаметно, как будто невзначай, или, если в обеденное время пришел, приглашает сесть за стол; в этом отношении мужик удивительно деликатен, потому что знает, – может, и самому придется идти в кусочки. От сумы да от тюрьмы не отказывайся. Побирающийся кусочками стыдится просить и, входя в избу, перекрестившись, молча стоит у порога, проговорив обыкновенно про себя, шепотом «подайте, Христа ради». Никто не обращает внимания на вошедшего, все делают свое дело или разговаривают, смеются, как будто никто не вошел. Только хозяйка идет к столу, берет маленький кусочек хлеба, от 2 до 5 квадратных вершков, и подает. Тот крестится и уходит. Кусочки подаются всем одинаковой величины – если в 2 вершка, то всем в 2 вершка; если пришли двое за раз (побирающиеся кусочками ходят большею частью парами), то хозяйка спрашивает: «вместе собираете?»; если вместе, то дает кусочек в 4 вершка; если отдельно, то режет кусочек пополам. У побирающегося кусочками есть двор, хозяйство, лошади, коровы, овцы, у его бабы есть наряды – у него только нет в данную минуту хлеба, когда у него в будущем году будет хлеб, то он не только не пойдет побираться, но сам будет подавать кусочки, да и теперь, если, перебившись с помощью собранных кусочков, он найдет работу, заработает денег и купит хлеба, то сам будет подавать кусочки. У крестьянина двор, на три души надела, есть три лошади, две коровы, семь овец, две свиньи, куры и проч. У жены его есть в сундуке запас ее собственных холстов, у невестки есть наряды, есть ее собственные деньги, у сына новый полушубок. С осени, когда еще есть запас ржи, едят вдоволь чистый хлеб и разве уже очень расчетливый хозяин ест и по осени пушной (то есть с подмешанной в муку мякиной – Л.Б.) хлеб – и таких я видел. Придет нищий – подают кусочки. Но вот хозяин замечает, что «хлебы коротки». Едят поменьше, не три раза в сутки, а два, а потом один. Прибавляют к хлебу мякины. Есть деньги, осталось что-нибудь от продажи пенечки, за уплатой повинностей, – хозяин покупает хлеб. Нет денег – сбивается как-нибудь, старается достать вперед под работу, призанять. Какие проценты платят при этом, можно видеть по тому, что содержатель соседнего постоялого двора, торгующий водкой, хлебом и прочими необходимыми для мужика предметами и отпускающий эти предметы в долг, сам занимает на оборот деньги, для покупки, например, ржи, целым вагоном, и платит за один месяц на пятьдесят рублей два рубля, то есть 48 %. Какой же процент берет он сам? Когда у мужика вышел весь хлеб и нечего больше есть, дети, старухи, старики надевают сумы и идут в кусочки побираться по соседним деревням. Обыкновенно на ночь маленькие дети возвращаются домой, более взрослые возвращаются, когда наберут кусочков побольше. Семья питается собранными кусочками, а что не съедят, сушат в печи про запас. Хозяин между тем хлопочет, ищет работы, достает хлеба. Хозяйка кормит скот – ей от дому отлучиться нельзя; взрослые ребят готовы стать в работу чуть не из-за хлеба. Разжился хозяин хлебом, дети уже не ходят в кусочки, и хозяйка опять подает кусочки другим. Нет возможности достать хлеба, – за детьми и стариками идут бабы, молодые девушки и уже самое плохое (это бывает с одиночками), сами хозяева; случается, что во дворе остается одна только хозяйка для присмотра за скотом. Хозяин уже не идет, а едет на лошади. Такие пробираются подальше, иногда даже в Орловскую губернию. Нынче в середине зимы часто встречаем подводу, нагруженную кусочками, и на ней мужика с бабой, девкой или мальчиком. Побирающийся на лошади собирает кусочки до тех пор, пока не наберет порядочную подводу; собранные кусочки он сушит в печи, когда его пустят ночевать в деревне. Набрав кусочков, он возвращается домой, и вся семья питается собранными кусочками, а хозяин в это время работает около дома или на стороне, если представится случай. Кусочки на исходе – опять запрягают лошадь и едут побираться. Иной так всю зиму и кормится кусочками, да еще на весну запас соберет; иногда, если в доме есть запас собранных кусочков, подают из них. Весной, когда станет тепло, опять идут в кусочки дети и бродят по ближайшим деревням. Хозяевам же весной нужно работать – вот тут-то и трудно перебиться. Иначе как в долг достать негде, а весной опять повинности вноси. Станет теплее, грибы пойдут, но на одних грибах плохо работать. Хорошо еще, если только хлеба нет. Нет хлеба – в миру прокормиться можно кое-как до весны. С голоду никто не помирает, благодаря этой взаимопомощи кусочками. «Были худые годы, – говорила мне нынешней осенью одна баба, у которой уже в октябре не было хлеба, – думали, все с голоду помрем, а вот не померли; даст бог и нынче не помрем. С голоду никто не умирает». Но вот худо, когда не только хлеба, но и корму нет для скота, как нынче. Скот в миру не прокормишь» (107, с. 31-33).

Можно было бы упрекнуть Энгельгардта, народника, сосланного в имение под надзор полиции, в преувеличениях. Но никак невозможно сделать этого по отношению к Императору Николаю I. В 1840 г., вернувшись из Берлина, он писал князю Паскевичу: «Я нашел здесь мало утешительного, хотя много было и преувеличено. Четыре губернии точно в крайней нужде… Требования помощи непомерные: в две губернии требуют 28 миллионов; где их взять? Всего страшнее, что ежели озимые поля не будут засеяны, то в будущем году будет уже решительный голод; навряд ли мы успеем закупить и доставить вовремя. Вот моя теперешняя главная забота. Делаем, что можем; на место послан Строганов распоряжаться с полною властью. Петербург тоже может быть в нужде, ежели из-за границы хлеба не подвезут… Год тяжелый; денег требуют всюду, и недоимки за 1/2 года уже до 20 миллионов противу прошлогоднего года; не знаю, как выворотимся» (36, с. 6-7).

Действительно, по указаниям дореволюционных исследователей вопроса, в начале ХЕК в. каждый десятый год был неурожайный, а дважды в 10 лет отдельные местности посещал недород. За период с 1830 по 1845 гг. были неурожайными 8 лет. По отдельным же местностям неурожаи были чаше. Так, в Витебской губернии неурожаи с 1814 г. были 14 лет подряд; в Пензенской губернии с 1831 г. четыре последующих года были неурожайными; так что в первой половине ХГХ в. даже в хлебородных губерниях большинство крестьянского населения каждые 2 года на третий нуждалось в продовольствии и семенах и периодически начинало голодать к лету (36, с. 6).

Положение не могло улучшиться и во второй половине столетия, о чем свидетельствует Энгельгардт. Не то, чтобы хлеба в стране не было – он как раз был. И в дореформенный период, и после отмены крепостного права в Заволжских степях помещики находили невыгодным молотить хлеб и клади снопов стояли по 2-3 года, покуда не съедались мышами. Новороссия в пореформенный период превратилась в подлинную гигантскую фабрику зерна, вывозившегося за границу. В конце ХГХ’ – начале XX вв. фунт черного хлеба в Москве стоил одну копейку (33, с.53)! Но… это была Москва, крупный промышленный город, куда везли массу хлеба: ведь здесь было кому и на что купить его. В деревню же хлеб никто не вез, особенно в деревню сельскохозяйственных губерний, где у крестьян не было денег и не было заработков, кроме земледелия. А оно на выпаханных суглинках мизерных наделов не могло прокормить хлебороба.

У читателя, познакомившегося с ужасающим описанием крестьянского нищенства, сделанным А.Н. Энгельгардтом, может возникнуть вопрос: да как же не продаст мужик скотину, как же не воспользуется имуществом у бабы, невестки, сына? Этот вопрос нашего современника будет продиктован полным непониманием сущности крестьянского хозяйства и семейных отношений в деревне. Однако необходимые разъяснения по этому поводу будут даны в следующей главе.

Что же касается скота, то его продавать нельзя ни в коем случае. Продать скот – нарушить хозяйство. Скоро скотину не купишь, а скот – это прежде всего навоз, без которого хлеб не растет.

Продать скот – значит заведомо обречь себя на сбор кусочков и на следующий, и на все последующие годы, и не с зимы, а с осени, с лета. Раз нарушенное хозяйство само покатится вниз: продал лишнюю скотину – недополучил навоза – недополучил хлеб – не смог вернуть скотину обратно – вновь получил недостаточно хлеба, но еще меньше, чем прежде – еще продал скотину – вновь недополучил хлеба – и все, кончился крестьянин, вместо него появился батрак. Конечно, приходилось и скот продавать, когда был полнейший неурожай, и набрать кусочков было просто неоткуда: все готовы были идти в кусочки, и если профессиональному нищему можно было сказать «Бог подаст», то своему брату-крестьянину, побирающемуся кусочками, говорили: «Сами в кусочки ходим». Тогда приходилось продавать и свинью, и овечек, и лишнюю (хотя какая же она лишняя?) коровенку. У знающих людей существовала даже примета: мясо дешево – значит хлеб дорог, значит – полный неурожай. А когда мясо было дорого, то это значило, что у крестьянина есть хлеб и он скотину придерживает, а если режет – так для себя, а не для продажи, чтобы хлебушка купить.

Множество страниц нишей Руси Христа-ради посвятил известный русский бытописатель СВ. Максимов. В его классической и множество раз переиздававшейся в царской России, а в советской – прочно забытой книге «Куль хлеба» (вообще Максимова стали переиздавать только в период перестройки) он писал о тех же голодных смоляках и белорусах, что им-де, по привычке к пушному, то есть с мякиной, хлебу, хлеб из чистой муки не понравится (47, с. 221). По словам Максимова, сытые москвичи смеялись над полуголодными смоляками: «Все краснорядье исходил, мязги не нашел». Мезга – это сосновая заболонь, мягкий и сладковатый на вкус слой, дважды в год нарастающий под сосновой корой, на поверхности древесины. Пока мезга не одеревенела, кору снимали с сосны лентами, отделяли от нее мезгу, резали на кусочки и сушили в печи. Потом толченую в деревянных ступах мезгу подмешивали в муку – то-то, знать, сытно да вкусно ел мужик, о котором нынешние профессиональные патриоты-краснобаи толкуют, что у него-де погреба да амбары ломились, и кормил он Европу от излишков своих да от широкого русского сердца. Разумеется, Россия вывозила хлеб, и в огромных количествах, как вывозил его и СССР в начале 30-х годов, когда на Украине, Дону, Кубани, в Казахстане миллионы людей умерли с голода. Да, Россия вывозила степную пшеницу из Новороссии и степного Поволжья и Приуралья, но по принципу, сформулированному одним из русских министров в Государственной Думе: «Недоедим, но вывезем».

Между прочим, проблема выбора суррогатов хлеба была одной из важных проблем в старой России. Автору этой книги в свое время пришлось просмотреть, номер за номером, «Вологодские губернские ведомости» за 20 лет, с 1840 г. И довольно регулярно там появлялись статьи о суррогатах хлеба. Этой проблеме посвящались съезды врачей, высказывавшихся по поводу усвояемости и питательности суррогатов хлеба. Чтобы не быть голословным и не ходить далеко, отошлю недоверчивого читателя к статье «Лебеда» в Энциклопедическом Словаре Брокгауза и Эфрона: к ней приложен краткий список работ о суррогатах (например: Н.П. Попов. Голодный хлеб. – Медицинское обозрение. – 1893. – № 12; Н.Д. Сульменев. Лебеда, ее химический состав и усвояемость азотистых веществ. – СПб., 1893; Ф.К. Стефановский. Материалы для изучения свойств голодного хлеба. – Казань, 1893). Кстати, у статьи есть и второе, весьма красноречивое название: лебедный хлеб! В статье подробно описывается внешний вид и вкус этого хлеба, а заодно и указывается, что в неурожайные годы на русских рынках цены на лебеду (!) поднимались до 50-70 копеек за пуд.

Более популярной добавкой в муку, нежели мезга и лебеда, была мякина, отходы при веянии зерна. Она хранилась в специальных сараях, половнях (другие названия мякины – полова, ухоботье или охоботье), и в урожайные годы шла на корм скоту. Ну, а в неурожайные годы конкурентами свиньям и коровам были их хозяева. Хлеб с половой назывался пушным: от множества торчавших из него тонких волосков, обломков ости, сопровождавшей колос. Эта жесткая и не переваривавшаяся человеком ость раздражала стенки желудка и кишечника, вызывая кровотечения. Поэтому пушной хлеб старались не давать детям и больным, и великорусский крестьянин, на котором в страду от пота сгорала рубаха на плечах, нес из города своим детям, как гостинец, кусок мягкого чистого городского хлеба.

А хлеб этот можно было купить, только заработав денег. Ведь, продав пеньку, лен или «за лишнюю» скотину, крестьянин должен был внести владельцу или государству оброк либо выкупные платежи, подушную подать, иные, довольно многочисленные, государственные и земские подати, должен был хотя бы двугривенный дать духовенству за молебен. И только когда он был «Ни Богу, ни Царю не виноват», мог уделить что-то для себя и своего семейства: купить хлебушка и винца про праздник, соли, ленту в косу дочке, кумачный платок жене, новый серп или косу, новый сошник взамен стершегося о неласковую землю-кормилицу.

Еще в те, давние времена, писатели из господ утверждали, что мужичок-де, убрав хлебушко в амбар, заваливался на всю зиму на теплую печку. Да и что было взять с господ. Ведь, после того, как мужичок ссыпал хлебушко в их амбары, они уезжали из скучной деревни на зиму в город – танцевать на балах да посещать литературные салоны, чтобы толковать там о смирении и добродушии русского мужичка, обожающего своих господ.

Однако, отпраздновав Покров (а ведь иной раз приходилось о Покрове дочку замуж выдавать или сына женить, а это требовало ой, каких денег!), мужичок, кряхтя, наматывал онучи, обвязывал их туго оборами и отправлялся на заработки, чтобы вернуться только к Пасхе. Чем же мог заработать этот мужичок-хлебопашец, иной раз не знавший никакого ремесла, кроме как идти за лошадкой по пашне. Ясное дело, извозом. Иной, из ближних губерний, ехал в Москву или в Петербург, чтобы в качестве наемного «извозчика-ваньки» (то есть самого дешевого, на плохой лошади и с дрянной мочальной упряжью) возить тех же господ за пятиалтынный с одного конца столицы на другой. А большей частью нагружал крестьянин-возчик сани овсом или рожью, выращенными таким же крестьянином, и вез по зимникам за сотни, а то и тысячи верст, скажем, из Симбирска в Архангельск. Так, при перевозке грузов из Вятской губернии к Ношульской пристани Вологодской губернии плата с пуда груза составляла 16-18 копеек, редко возвышаясь до 20-25 копеек; на сани грузилось до 20 пудов, так что возчик получал от 1 рубля 20 копеек до 4 рублей. При этом расходы на овес и сено для лошади и хлеб для себя составляли 2 рубля 10 копеек. Нетрудно подсчитать, каков был доход возчика при тяжелом зимнем тысячеверстном пути. «Но он ездит, – писал современник, – только для того, чтобы достать денег на подати и другие нужды, и потому, что лошадь кормить и самому кормиться нужно было бы и без поездки на пристань» (72, с. 33-34). Тысячи мужиков везли по всей необъятной, не имевшей железных дорог России разнообразнейшие грузы: ведь иного транспорта, кроме крестьянских саней, не было. А и когда покрылась страна сетью железных дорог, когда появилось пароходство, все равно из степной глубинки и лесной глуши к пристаням и железнодорожным станциям доставлялись грузы гужом. И тысячи мужиков, умевших только запрягать лошадь и погонять ее кнутом, сбивали цены.

Летом, если могла семья отпустить на сторонние заработки хотя бы пару рабочих рук, иль в перерыве между сельскохозяйственными работами, когда кончился весенний сев и еще не начинался сенокос (навозница – не в счет, тут и бабы с подростками справятся), такие же тысячи мужиков осаждали бурлацкие биржи на пристанях, подряжаясь доставить расшивы, беляны да гусяны, вмешавшие по 40 тысяч пудов, из того же Симбирска или Саратова до Рыбинска, или от Рыбинска до Петербурга (медленным был этот долгий путь, и в Рыбинске барки зимовали, так что город жил их охраной и ремонтом). Бурлацкая артель впрягалась в крепкие кожаные лямки, прикрепленные к бечеве, толстому канату, закрепленному за мачту неповоротливой барки и медленно, под «протяжную», шествовала нескончаемыми бечевниками. И точно так же сбивали они заработки, получая гроши за каторжный труд.

Были, конечно, и другие неквалифицированные и потому дешевые сторонние заработки. Например, рубить лес, вывозить его к сплавным рекам, вязать плоты и гнать их вниз по рекам, как это было уже описано в этой книге. Например, в интереснейших дневниках тотемского крестьянина А.А. Замараева поездки «по бревна» значатся в январе 1912 г. 3, 4, 13, 19, 20, 21, 24, 30 числа. Но заработки были мизерные: от 45 до 90 копеек, тогда как пуд сена стоил в ту зиму 25-35 копеек за пуд, овес – 54 копейки и ржаная мука 1 рубль 30 копеек, да податей пришлось уплатить по 3 рубля 5 с четвертью копейки с души (34, с. 35-37).

А потому привычный к тяжелому труду и сноровистый мужик старался приобрести какую-нибудь более доходную «специальность»: белотелые сметливые ярославцы в качестве половых заполняли тысячи русских трактиров, рязанцы, костромичи или вятичи затыкали топор за опояску и шли плотничать, смоляки отправлялись копать землю, владимирцы- офени знакомыми путями несли за спиной лубяные короба с немудреным крестьянским красным товаром да лубочными картинками и книгами, пошехонцы и алатырцы с нехитрым инструментом и огромным, перенятым от родителей опытом шли в качестве коновалов холостить боровов и жеребцов да лечить скотину; кстати, слово «коновал» понапрасну стало синонимом плохого врача: достаточно сказать, что коновал, из года в год проходивший по одним и тем же деревням, в качестве залога оставлял хозяину вылеченной скотины деньги, забирая их вместе с платой на обратном пути, если лечение было удачным.

Отходничество было развито в русском крестьянстве в высшей степени. И развиваться оно начало вместе с развитием помещичьей усадьбы. До середины XVIII в. отход на заработки был незначителен, зато в конце столетия только в Московской губернии выдавалось ежегодно около 50 тысяч паспортов, а в Ярославской – 74 тысячи, то есть уходило около трети взрослого населения губернии. Он и понятно: после появления Манифеста о вольности дворянской в 1762 г. помещик хлынул со службы в деревню, интенсивно начал обстраиваться и ему понадобились деньги. В 1828 г. отход государственных и помещичьих крестьян по 54 губерниям России составлял 575 тысяч. Новый толчок развитию отходничества дала Крестьянская реформа и быстрое развитие капиталистического хозяйства. По 50 губерниям в среднем за год выдавалось краткосрочных паспортов в десятилетие 1861-187 гг. уже 1286 тысяч, в 1881-90 гг. – 4938 тысяч, в 1901-10 гг. – 8873 тысячи! (61). Вот это-то В.О. Ключевский называл зимним отдыхом крестьянина.

Но мы здесь будем говорить о тех сторонних заработках, о тех промыслах и ремеслах, для которых не нужно было покидать надолго родной деревни и уходить за сотни и тысячи верст, а можно было работать за околицей или даже прямо у себя на усадьбе.

Естественно, что в лесной стране основным местом приложения крестьянских рабочих рук был лес. Наш современник при этих словах может подумать, что занят был крестьянин охотой: что еще ценного добудешь в лесу, как не птицу и зверя. Действительно, и охотой, и рыболовством крестьяне занимались. Но не той охотой и не тем рыболовством, как они представляются нашему современнику: не с ружьишком бродил мужик по лесам в свободное время, и не с удочкой встречал утреннюю зорьку над рекой. «Ружья да удочки доведут до сумочки», – говорил он – «Рыбка да рябки – прощай деньки». Охота и рыболовство только тогда занимали помыслы крестьянина, когда они давали верный заработок. Это была рыбная ловля большими ставными сетями, огромными неводами и многосаженными переметами на рыбных реках и озерах или в море, например, в Белом, в Каспийском, где треска, палтус, семга, осетр, стерлядь, белуга брались пудами, десятками пудов за тонну. Это была промысловая охота, как, например, в Вологодских, Архангельских лесах, где у крестьян были родовые, переходившие по наследству «путики» – помеченные родовыми знаками-»знаменами» обустроенные охотничьи тропы, тянувшиеся на 40-50 верст. С лета завозилось в расположенные одна от другой на расстоянии дневного перехода «едомные избушки» и лабазы продовольствие, расчищались в приметных местах «точки» для боровой птицы, устраивались хитроумные ловушки, а затем, в течение зимы, обходил охотник на лыжах свои угодья, выбирая добычу из 200-500, а то и из 1000 силков и ловушек и вновь настораживая их. Во второй половине XIX в. в Яренском и Сольвычегодском уездах Вологодской губернии считалось до 15 тысяч охотников-промысловиков. В 1879 г. только крестьянами-охотниками Олонецкой губернии было добыто оленей и лосей 191, медведей 276, волков 119, лисиц 319, куниц 206, зайцев 14457, белок 86468, рябчиков 72461, куропаток 7536, глухарей и тетеревов 35435; разумеется, читатель понимает, что эта статистика далеко не полна (7, с. 54-57).

Но при всем огромном масштабе охоты не к ней в основном прилагались в лесу крестьянские руки.

Автор когда-то занимался изучением состояния крестьянского и помещичьего хозяйства Вологодской, Вятской и Олонецкой губерний в середине XIX в.. Множество опубликованных и архивных данных осело в дипломном, а затем и диссертационном сочинениях. В Вологодской губернии по данным Всеподданнейших отчетов губернаторов, которые, разумеется, не склонны были показывать положение в подлинном виде, с учетом семенного и помещичьего хлеба (который шел на продажу и винокурение) только в трех южных уездах имелся некоторый излишек хлеба, почти исключительно ярового, а в остальных имел место огромный недостаток, и исключительно озимого хлеба, ржи, той, которую и ел крестьянин. Даже с учетом помещичьего хлеба на продовольствие не хватало в среднем по 0,2 четверти хлеба на душу, то есть более чем по 70 фунтов, более чем на месяц. В 1841 г. вологодский губернатор писал в отчете: «…Причитается на каждую душу с небольшим по полторы четверти. Такое количество хлеба не достаточно на продовольствие в течение года»; по расчетам автора и по данным современников, на душу требовалось по 2 четверти озимого и ярового хлеба. Это положение сохранялось в губернии и в начале XX в. «Население Вологодской губернии не может жить на счет продуктов земледелия и принуждено искать средств к существованию, помимо хлебопашества, еще и в тех неземледельческих промыслах, которые дают ему возможность прокормить как-нибудь себя и семью» (51, с. 4). Уже цитированный вологодский губернатор продолжал в своем отчете: «…Многие из них занимаются звериным, птичьим и рыбным промыслами, или отлучаются в другие губернии для работ, приобретают хлеб в других местах». Кстати, вспомним здесь слова В.О. Ключевского об осеннем и зимнем безделье и отдыхе крестьян! Только за паспорта и билеты на право отлучки с места постоянной оседлости в 1845-1855 гг. вологодские крестьяне выплачивали в среднем по 7 000 рублей, что, между прочим, составляло менее чем по полтора процента от общероссийской суммы! А ведь основные работы в такой промысловой губернии велись в пределах волости, для чего паспорта брать не требовалось.

Большое количество рабочих рук в пределах собственных волостей занимало строительство разного рода речных судов: барок, полубарок, паузков и тому подобное. В 1839 г., к примеру, по речным дистанциям губернии было построено 284 судна более чем на 323 тысячи рублей (13, с. 281). В 1851-1855 гг. в губернии было построено до 200 барок, более 100 полубарок, около 180 более мелких судов (81). Между тем, это были годы, наименее благоприятные для судостроения: по случаю военных действий с Англией (Крымская война!) отпуск товаров за границу был прекращен, а именно для их сплава к Архангельскому порту и строились эти суда на северных реках. Зато за пятилетие 1865-1869 гг. было построено 3455 судов (49, с. 200). Ведь после отмены крепостного права в стране началось бурное развитие экономики. При постройке барки артель из 10 человек получала по 15 рублей серебром на душу. Однако, если вычесть стоимость леса и иных материалов (смола, гвозди, скобы и прочее), то, по официальному признанию, «выгода крестьян- судостроителей незначительна по сравнению с трудом» (62, с. 91). Впрочем, для крестьянина его труд ничего не стоил, лишь бы он давал деньги.

Строительство барок требовало не только умения, но и значительных физических усилий. Набор, то есть сам скелет судна, составлялся из толстых бревен и «копаней», толстых елей вместе с корневищами, выполнявших функции корабельных книц. Доски для обшивки барки были вершковой толщины, неподъемные. Разумеется, никаких подъемных приспособлений не было и на высоту от одной до трех саженей материал поднимался на руках. Если обшивка сшивалась не гвоздями, удорожавшими строительство, а черемуховыми вицами, это требовало большой силы в руках: толстая вица – не нитка, продернуть ее через толстый лесоматериал было непросто. Современник, исследовавший крестьянское судостроение в одной из местностей Кадниковского уезда, Троичине, писал: «Только необходимость иметь деньги… для уплаты податей, совершенное отсутствие других зимних занятий, расчет, чтобы лошадям дать зимой какую-либо работу и, наконец, желание полакомиться более вкусной пищей с треской и постным маслом и изредка иметь водку, принуждают крестьян браться за постройку барки. Самая постройка не тяжела, говорят крестьяне, но возка леса из сузема мучительна. «Работа труженная, тогда, говорят они, в поту каждый день по самую рубашечную завязку! Кабы не были пьяницы, Христу были бы помощники!» (67, с. 32).

Речное судостроение было доступно только вблизи сплавных рек и им занимались немногие. И поскольку лес в центральных и северных губерниях России был почти единственным сырьевым ресурсом, масса рабочих рук на местах занята была переработкой древесины. Из нее получали древесный уголь, древесно-уксусную кислоту, смолу, деготь, канифоль, скипидар, сургуч, сажу. Большей частью эти, необходимые для других отраслей промышленности товары получались путем сухой перегонки древесины в домашних условиях, в небольших специальных печах, в ямах, а то и прямо в избе, в русской печи.

Выжиг угля (а для металлургии его требовалось миллионы пудов: каменный уголь стали употреблять лишь во второй половине XIX в., и то не повсеместно) был, пожалуй, самой тяжелой, мучительной и грязной работой. В раннем детстве автору пришлось видеть углежогов в вятских лесах, и картина эта до сих пор, спустя более чем 50 лет, стоит перед глазами. В лесу расчищался «майдан», площадка под работу, тщательно перекапывавшаяся и очищавшаяся от корней и камней и слегка возвышавшаяся к краям. На небольшой глубине устраивалась под землей деревянная труба, выходившая за пределы майдана к яме, в которой устанавливались бочки для побочных продуктов. В центре майдана ставилась высокая деревянная труба, вокруг которой «костром» устанавливались полутораметровые бревна; промежутки между ними засыпались лесным мусором. Эта куча засыпалась землей и накрывалась дерновым «чепцом» почти до низу. Затем через центральную трубу дрова поджигались и, после того, как они разгорались, промежуток внизу чепца засыпался землей. Задача заключалась в том, чтобы примерно в течение двух недель поддерживать г пение внутри кучи, то открывая в чепце «продухи» для доступа воздуха, то засыпая их. Кучу нельзя было оставлять без присмотра ни на минуту. Постоянно находившиеся в тяжелом, грязно-желтом угарном дыму, рабочие, которые жили тут же в зимовье, не могли ни смыть копоть и сажу, ни отдохнуть хотя бы ночью, пока над кучей не закурится легкий синеватый дымок, показывающий, что обжиг закончен. Затем неделю куча остывала, разбиралась, уголь сортировался и майдан снова готовился к обжигу. И так всю зиму. Работа эта была не только тяжелой, но и опасной: чтобы открыть или засыпать «продухи», приходилось забираться на кучу с риском провалиться в пекло.

Помимо угля, в бочки при выжиге поступала смола и древесно-уксусная кислота при дровах еловых, деготь при березовых.

Весьма распространенное смолокурение (в Вельском уезде Вологодской губернии им занимались целые деревни, по рекам Кулою, Ваге, в низовьях Устьи и Кокшеньги почти каждый крестьянин в ХК в. имел свою смолокурню) могло производиться прямо дома, в русской печи, в корчагах, либо в ближайшем лесу в ямах; смола так и различалась: самая плохая и дешевая ямная, получше – корчажная, самая хорошая – кубовая. В. больших количествах для смолокурения держали кубовые печи, и промысел этот на севере был настолько развит, что в некоторых деревнях, где имелись огнеупорные глины, специально занимались изготовлением кубов для смолокуренных печей (27; 18, с.81). В конце 50-х гг. XIX в. в Вельском уезде было 798 смолокуренных печей, где выкуривалось до 15 тысяч пудов смолы на сумму от 11 до 35 тысяч рублей. «Осмол», то есть пропитанные живицей щепки, преимущественно от разобранных после рубки леса выкорчеванных пней, закладывался в корчаги или кубы, плотно закрывавшиеся, и нагревался без доступа воздуха, а затем смола спускалась через отводные трубки в бочки. Учитывая масштабы только местного речного судостроения (а смола в основном шла в Англию, для нужд морского судостроения), можно представить себе масштабы смолокурения по всей России.

Аналогичной смолокуренному производству была и технология сидки дегтя. Только вместо хвойного осмола в корчаги и кубы закладывалась «скала», береста, и разобранные на щепу березовые пни.

Сложнее было скипидарное производство и связанное с ним получение канифоли и сургуча. Сначала на купленной лесной делянке сосна (лучше всего), ель или пихта «подсочивались»: на высоту человеческого роста кора стесывалась топором почти по всей окружности дерева и в конце лета, обходя деревья, промышленник собирал в особым образом устроенный мешок живицу, смолистое вещество, которым дерево пыталось залечить полученное повреждение. Затем в скипидарных печах, довольно непросто устроенных и дорогих, из живицы получали скипидар и побочные продукты.

В специальных печах из бросовой древесины путем пережигания получали также сажу для лакокрасочной промышленности.

В итоге, например, в не самом лучшем 1850 г. в Вельском уезде было получено 1230 пудов скипидара, 2662 пуда дегтя, 117 954 пуда смолы и 3 431 пуд сажи! (18, с. 96).

Но это еще не все, что давал лес русскому крестьянину, остававшемуся дома. Огромную роль играло мочально-рогожное производство. Ведь стране, вывозившей хлеб и пользовавшейся солью с дальних промыслов в Астраханской губернии, ежегодно требовались миллионы рогожных кулей под зерно и соль. Мочальное производство наиболее было развито в поволжских губерниях; в одной Казанской губернии только рогожников в начале XX в. считалось до 5000 человек (30, с. 80). Мочало в огромном количестве шло также на веревки. Липовая кора после замачивания давала луб на разного рода короба, подстилки и для санного промысла, а также лыко и мочало. Мочало вычесывалось на гребнях и качественное шло на ткацкие станы для рогож разного размера, сортов и назначения, а очески в основном употреблялись для набивки мебели. Тот же выжиг угля требовал огромного количества корзин, и корзиночное производство в приречных волостях было одним из важнейших. Не отнимая времени от земледелия и не требуя специальных приспособлений, оно, например, в Гдовском уезде Петербургской губернии давало заработок от 100 до 150 руб. в год; решетник за вечер мог сплести 2 решета на 10-20 копеек (30, с. 18). Кстати, в конце XIX в. из корзиночного производства, например, в Алатырском уезде Симбирской губернии родилось производство легкой гнутой и плетеной небе-пи для дач. В качестве побочной продукции корзиночное производство давало ивовое корье для нужд кожевенной промышленности (для дубления кож). Россия была главным поставщиком бочарной клепки за границу (некоторые виды клепки прямо имели названия «французская», «ангелька») и на внутренний рынок, что, учитывая отсутствие иных материалов для посуды, давало по многим губерниям колоссальные заработки (бочки шли под смолу, деготь, скипидар, сажу, соленую рыбу, водку, виноградные вина и так далее). Всем хорошо известна деревянная «хохломская» посуда – чашки, ковши, ложки, поставцы и тому подобное. В старой России точение посуды и ложкарный промысел были повсеместны и различалось около десятка типов ложек (баская, полубаская, носатая, межеумок, серебрянка, загибка, а также дорогие кленовые и пальмовые ложки), несколько типов ковшей (козьмодемьянский, скопкарь с двумя ручками, наливка) и так шалее. В Вологодской губернии в середине XIX в. производство деревянной посуды давало заработок около 6 тысяч рублей серебром. В начале XX в. ложкарное производство и точение чашек в основном сосредоточилось в Семеновском уезде Нижегородской губернии (откуда и идет «Хохлома») и Макарьевском – Костромской; в каждом выделывалось до 150 миллионов деревянных ложек (30, с. 116-118). Из Муромского уезда по России расходилось более 50000 сундуков (30, с. 115). Наиболее ценившихся пермских бураков (туесов) только в Верхотурском уезде производилось 60000 некрашеных на 7200 рублей и 25000 крашеных, на 3700 рублей. Не пропускавшие воды бураки емкостью от стакана до ведра делались из бересты. С обрезка бревна нужного размера весной, при сокотечении, снимался цельный «сколотень», заключавшийся в наружный цилиндр, собранный из листа бересты в замок, после чего края сколотая загибались на внешний цилиндр, вставлялись донышко и крышка из кедра или сосны, и бурак шел в продажу или дополнительно раскрашивался, украшался тиснением или переводными картинками. Молоко, квас, пиво, брага в таком сосуде долго не скисали, благодаря антисептическим веществам, содержащимся в бересте, и оставались холодными вследствие незначительного испарения через поры материала (30, с. 42). Кроме точеной и берестяной посуды, виднейшее место в русской повседневности занимала разнообразнейшая бондарная посуда: бочки, кадки, чаны, лохани, шайки, жбаны, лагуны сложной формы и так далее. Бондарное производство, требовавшее, однако, и большого умения, и широкого набора инструментов, занимало в России 66000 пар рабочих рук (30, с. 72). Весь гужевой транспорт был деревянным, и гнутье дуг, полозьев, тележных ободов, а также изготовление саней и колесных экипажей, начиная от крестьянских телег, занимало тысячи и тысячи рабочих рук. Наибольшее число экипажников сосредоточено было в Вятской (более 13000 кустарей) и Казанской губерниях; казанские сани, дуги, колесные экипажи так славились, что была даже детская считалка «Ехал Ваня из Казани, полтораста рублей сани, восемьсот рублей дуга…». При этом самая сложная и тяжелая работа, гнутье, производилась с минимальными затратами на оборудование: требовалась лишь примитивная земляная печь с котлом где-нибудь в береговом откосе для распаривания древесины, мощный, вкопанный в землю деревянный «стул» с вдолбленными в него дубовыми пальцами и крепкие веревки. Можно и далее до бесконечности перечислять лесные промыслы, которыми занималось исключительно крестьянство. В стоявшей на первом месте по кустарной деревообработке Вятской губернии считалось кустарей от 180 до 190 тысяч с производством ориентировочно до 40 миллионов рублей, а из них с деревом работало около 60 тысяч человек, в Казанской же губернии, находившейся на втором месте, кустарей- деревообработчиков считалось до 37000 (30, с.27, 66). О месте, занимаемом кустарным, почти исключительно крестьянским производством, говорят следующие цифры. В начале XX в. в северо-западных, довольно развитых в промышленном отношении губерниях, фабричное производство, исключая промышленный Петербург, занимало 13-14 тысяч рабочих, а кустарей только в деревообделочной промышленности считалось здесь около 29 тысяч человек (30, с. 7).

Читатель, верно, уже обратил внимание на огромное разнообразие лесных материалов и изделий из них. Деготь, уголь и береста из березы, луб, лыко, мочало и древесина на поделки из липы, смола, сажа, древесно-уксусная кислота, скипидар, канифоль, сургуч, чашки, ложки, дуги, полозья, бочки, кадки, лагуны, барила, ушаты, шайки – несть числа изделиям из древесных материалов. Все это потому, что крестьянин до тонкости изучил свойства этих материалов и всех древесных пород. Ведь за каждую лесину платились попенные деньги: лесник обмерял пень, вычислял объем древесины в лесине – и плати. А живые деньги в полунатуральном крестьянском хозяйстве – редкость, и дерево покупается, чтобы из него снова сделать деньги на покупку хлеба. Поэтому использовалась не только древесина, за которую, собственно, и платились деньги, а все, что можно. Купил мужик делянку хвойного леса – не враз рубил его. Сначала каждая лесина «подсачивалась» и из нее выкачивалась живица, которой дерево пыталось залечить нанесенную топором обширную рану. Живица шла на скипидар, канифоль и сургуч. Только затем рубилось дерево. А на следующее лето вновь приходил мужик на делянку с топором, лопатой и вагой и выкорчевывал «осмол» – пни, густо пропитанные живицей, которую корни гнали вверх, «не зная», что лечить уже нечего. Из осмола курилась смола, а на топливо шли сучья и вершинки. Если покупалась береза, тонкая береста шла на бураки, ступни, пестери, а из толстой грубой «скалы» вместе с выкорчеванным пнем сидели деготь. И так поступал крестьянин со всем лесоматериалом: древесина дуба в дело, кора – для дубления кожи, как и ивовая кора после очистки лозы на плетение. Ничего не выбрасывалось в крестьянском лесном хозяйстве, все шло в дело, и на месте лесосеки оставалась чистая полянка. Мало того, кололась липа да осина на баклуши для ложек и чашек, для другой «горянщины» – из остатков старики, подростки и бабы резали незатейливые деревянные игрушки-бирюльки – все лишняя копейка попадет в пустой крестьянский кошелек. Так что, хотя и не знал русский крестьянин мудреного иноземного словца «экология», его производство было максимально экономичным, безотходным и экологически чистым.

Конечно же, не только в лесу добывал крестьянин деньги на хлеб. Немаловажное значение в русской повседневности имел гончарный промысел: крестьянская, мещанская, отчасти купеческая, да и помещичья Россия ела и пила из глиняных чашек, кринок, корчаг, горшков, латок. Для домашнего производства на рынок требовалось лишь накопать на глинище глины, проморозить ее зимой, смешать с песком, на простейшем ручном гончарном кругу вытянуть пользующуюся спросом посуду и обжечь ее хотя бы и в домашней русской печи, а если производство было обширным, то и в специально построенном горне. Расход был только на дрова – осиновые, а если приготовлялась чернолощеная, неизвестная сейчас посуда, то хвойные. Безотходность крестьянского производства, о которой уже говорилось, и здесь породила особый вид продукции – глиняную игрушку-свистульку.

Всем хорошо знакома яркая расписная вятская, дымковская игрушка. Некоторые так и думают, что иной не было, и всякую глиняную игрушку называют «дымкой». На самом же деле повсюду, где было крестьянское гончарное производство, изготавливалась и игрушка, так что специалисты и коллекционеры легко различают игрушку тульскую, калужскую, орловскую и множество иных. И не из любви к искусству делалась игрушка. Просто в горне между горшками и кринками оставалось пустое место, а значит, дрова горели зазря, а за них были уплачены деньги. Опять же и лошадь на базар везла вполсилы: между посудой и внутри нее оставалось пустое место. А ведь лошадь не должна задаром есть, она должна работать с полной отдачей, как работал сам мужик. Поэтому из остатков глины члены семейства, не участвовавшие в основном производстве – старики, бабы, подростки, – лепили свистульки и расписывали их. Ими заполнялись промежутки в горне, так что не пропадал даром жар от купленных дров, их рассовывали в солому между посудой и внутри нее, так что и лошадь работала в полную силу, а на рынке все какие-нибудь 20-30 копеек выручатся за грошовые свистульки.

Но глина шла не только на посуду и игрушки. Значительная часть кирпича производилась на мелких кустарных заводиках, принадлежавших в селах крестьянам и обслуживавшихся в основном силами семьи. Хотя основная масса кирпичных заводов была сосредоточена вокруг столиц и крупнейших городов, а в каждом уездном городе непременно был кирпичный заводик, а то и два (вспомним эпиграф к гоголевскому «Миргороду» из «Географии» Зябловского: «Миргород нарочито невеликий при реке Хороле город. Имеет 1 канатную фабрику, 1 кирпичный завод, 4 водяных и 45 ветряных мельниц»), везти кирпич через половину уезда по проселкам на лошадях было бы накладно: уезды тогдашние были значительно обширнее нынешних районов, а дороги еще хуже современных. Поэтому, можно думать, крестьянские заводики с ручной формовкой кирпича и обжигом в простейших печах где- нибудь под навесом были в каждой волости. Такой заводик, принадлежавший деду, описал писатель Владимир Солоухин в своей автобиографической книге «Смех за левым плечом».

Был еще один вид массового сырья, доступный крестьянину – животное сырье: конский волос и свиная шетина, рога и копыта, шерсть, овчины и шкуры. Кисти, сита и решета, роговые гребни и пуговицы, валенки и крестьянские поярковые шляпы, мех домашней выделки для полушубков и тулупов, кожи на сбрую и сапоги в огромном количестве поставляла деревня. Грязным и тяжелым был труд скорняков и кожемяк. Шкуры долго квасились, обрабатывались скребками, дубились, а для кож еще и мялись вручную кожемяками, чтобы «осадить», сделать их толше. Недаром в русском фольклоре кожемяка, наравне с кузнецом, – человек чрезвычайной силы.

Все это была ломовая работа. Влюбленный в прошлое России князь Львов, сам из-за разорения познавший крестьянский труд, вспоминал уже в Париже: «Грабари калужские и смоленские – заурядные – выкидывают в день по кубику (кубическую сажень – более четырех кубометров – Л.Б.) тяжелой глины… Грабарь без перемежки от вешнего Николы до Покрова знает одну лопату да тачку…. Люди превращаются на этих работах в паровые машины, сколько нагонят пара, столько и подымают.

Зимой, когда в глубоком снегу резчики валят лес, работа производит, может быть, еще большее впечатление богатырской, чем летом в поле…. Пес валить, как землю выкидывать, работа затяжная. На морозе резчики в одних рубахах, мокрые от пота, как на покосе под жарким солнцем… Еще труднее валка сплавного леса, выборочная, вывозка его по лесу иную зиму по снегу в два-три аршина глубины, без дороги, промеж дерев к берегу сплавной речки, вязка его березовыми вицами, сплотка на воде и самый сплав. Плотовщики все один к одному – «ухари», потому что управка с плотом действительно требует держать ухо востро. Здесь имеешь дело с другими стихиями – с лесом и водою, и там и тут работа требует необычайного напряжения сил, весь аллюр и масштабы ее микулинские.

А извоз? Всероссийский зимний труд, до последних лет конкурирующий с железными дорогами на тысячеверстных расстояниях. Я знал в Сибири 80-летнего татарина Кармшакова, который всю жизнь свою, каждую зиму делал по несколько раз концы от Ирбита и Кяхты до Москвы. Он рассказывал, что это такое. Шли безостановочно день и ночь, суток до сорока, привалы только для кормежки лошадей. Лошади на привале ложились и спали так, что по ним ходили, заготовляли корм, и они не слышат; как отойдут, сейчас в запряжку, люди жили по лошадям, что лошадь выдерживает, то и человек, только что не везет, но зато за ним углядка за возом, выправка на ухабах, уборка и корм лошади. Сорок дней и сорок ночей в пути, не раздеваясь, в морозы, в метели, с короткими стоянками в курницах, где спать ложились на час, на два, вповалку, как их лошади…

Да и в Средней России у нас извоз не легкая работа, только что концы короче. Зенинские мужики… испокон веку занимались извозом леса из калужских засек, с пристаней Оки в Тулу, это всего 60-80 верст, но они оборачивались до трех раз в неделю… «Ну как, – спрашиваю приятеля Михалева,

– нынче извоз, здорово выручились? «Да, здорово, – говорит, показывая свои руки, пальцы у него, как толстые палки,

– вот оттащишь раз-другой завертки в руках, так узнаешь, как здорово» (49, с. 143-145).

Пища и сон – непременные условия жизни, а уж в тяжелом труде, казалось бы, без них абсолютно не обойдешься. Но как при полевых работах некогда было спать, так не было времени для сна и во время промыслов: «А которые в промыслы ходят, так у тех за правило ночь только со вторых петухов до света. Ночные часы нагоняют потраченное время на проходку от места до нового места работы. Валяльщики валенок валяют, на катеринке шерсть бьют всю ночь напролет, чтобы волна была готова к утру, а сапог вываливается днем, чтобы готов был к вечеру в печку, когда начисто выгребут ее. На лесных промыслах у санников, обечайников, кадушечников всегдашнее положение – до петухов, либо зимнюю ночь на летнюю поворачивать, либо с вечера до света при кострах работают. Кустари, что дома работа, на сторону не ходят, у них легче, но и они тоже захватывают ночи» (49, с. 146).

Так когда же мужичок лежал на печи? Нет, русский мужик, гонимый угрозой голода, воистину не знал покоя ни летом, ни зимой.

 

ЖИЗНЬ В ИЗБЕ И НА КРЕСТЬЯНСКОМ ПОДВОРЬЕ

 

 Между тем, это была совершенно особая жизнь, нисколько не похожая на нашу, современную. Впрочем, многое из того, что будет сказано о семейной жизни, относится и к дворянской семье.

Начнем с положения женщины.

Издавна в нашей литературе бытует мнение о забитости русской бабы: «Будет бить тебя муж-привередник, и свекровь в три погибели гнуть», – писал А.Н. Некрасов.

Действительно, так оно и было. Мало того, били женщин мужья и в дворянских семьях. Рекомендую читателю познакомиться с автобиографическими повестями прекрасного русского писателя СТ. Аксакова «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» и посмотреть, как вспыльчивый и неукротимый Багров-дед таскал за косы свою жену и колотил дочерей, так что семейству вместе со взрослым сыном нередко приходилось прятаться от разбушевавшегося главы семейства в ближайшей роще. У дворян-мемуаристов время от времени попадаются упоминания о том, что в том или ином знакомом семействе муж, по слухам, поколачивал жену. А деревенский сход мог вмешаться в отношения между мужем и женой лишь в том случае, если дело кончалось членовредительством, например, выбитым глазом; тогда мужика могли даже слегка посечь. Мало того, если баба оказывалась бранчливой и драчливой и докучала односельчанам, сход мог прямо порекомендовать ее супругу слегка «поучить» скандалистку.

Кроме того, русская женщина была недееспособна. Паспорт жене или дочери выписывался только с позволения мужа или отца, причем супруг мог вернуть жену, ушедшую из дома, например, на заработки, до окончания срока паспорта, обратившись в полицию. И ее возвращали по этапу.

Но при всем при этом русская женщина и по закону, и по крестьянскому обычному праву была совершенно независима по имуществу. Напротив, муж был обязан содержать жену. Дворянка, получившая в приданое деревню (или деревни) с крепостными крестьянами, сама управляла ею, и муж даже не имел права въезда в эту деревню без позволения жены. Обычно жены давали мужьям доверенность на управление имуществом, которую, однако, могли и аннулировать. Если же муж и жена разводились или разъезжались (формальный развод был сильно затруднен и обычно супруги, чтобы избежать хлопот и больших расходов, просто жили раздельно; законом это расценивалось как «незаконное сожительство», но администрация на разъезд смотрела сквозь пальцы), то муж был обязан выделить жене необходимое «приличное» содержание; и это при том, что детей закон оставлял отцу и у жены могло быть собственное имущество. После смерти жены ее приданое возвращалось в ее семью.

Точно так же обстояло дело и в крестьянской семье. Женщина была обязана работать на большака, хозяина (муж, его отец, его дед, его старший брат) лишь часть года, независимо, в собственном хозяйстве или по найму, куда сговорил ее большак: «…Лето, с 15 апреля по 15 ноября, баба обязана работать на хозяина, и ей все равно, где работать, на своем поле или на панском» (107, с. 177). Разумеется, ее заработок поступал в семью (то есть и на ее пропитание). Кроме того, жена была обязана наготовить за год мужу и детям определенное количество рубах, портов, полотенец, готовить пищу. Но все остальное время она работала на себя, пряла ли, ткала или работала по найму. Все, что она зарабатывала, было уже ее имуществом, в которое муж не имел права «вступаться». Более того, даже летом ее заработок вне круга обычных полевых и домашних работ, был ее собственностью: деньги за собранные и проданные ягоды или грибы были ее деньгами. Каждый член семейства имел свой сундук, и муж не мог залезть в бабий сундук, вынуть деньги или холсты и продать их, даже если требовалось заплатить подати или купить хлеба, чтобы накормить ту же жену. Если она его любила, то могла дать денег, отдать холсты, чтобы его не упрятали в холодную или не высекли. Но только так, и не иначе. Так что нельзя было продать холсты и наряды ни бабы, ни невестки – это их холсты и наряды. И где мужик достанет хлеба – никого не волновало: женился – значит корми; раз большак – корми.

Мало того, если муж изменял жене и сожительствовал с другой бабой, она могла отказаться от стирки его вещей:

«С кем живешь, пусть та и стирает».

Семейные отношения в деревне строились на деловой основе. Женились не по любви (конечно, и это было делом не последним), а брали в дом работницу. У женщины в деревне было две функции: работница и родильница: ведь дети – это залог будущности, кормильцы, которые будут содержать родителей, когда они изработаются. Женщина должна была работать много и тяжело (но только женские работы, которые тоже отдыхом не назовешь; работы строго делились на мужские и женские) и рожать много и легко, без последствий и для себя, и для детей. Отсюда вытекают особые требования к женской красоте.

Идеал крестьянской женской красоты был прямо противоположен дворянскому идеалу. У дворянки были маленькие белые ручки и ножки, сухая щиколотка (А.С. Пушкин писал о «тонколодыжной деве»), тонкая талия, для чего ее с детства начинали шнуровать в XVIII в. в корсаж, а в ХIХ – в корсет, тонкие черты лица, стройная шея, узкие плечи. В крестьянстве на размер рук и ног никто не обращал внимания, да в лаптях любая нога выглядела не слишком миниатюрной. Зато голени должны быть толстыми, как столбы: на тоненьких лодыжках «пятерик» (пятипудовый мешок, 80 килограмм) не унесешь, да если еще и младенец на одной руке сидит. Поэтому в праздники богачки надевали на ноги по 2-3 пары паголенок, толстых шерстяных чулок до колен, без ступни, а беднячки наматывали потолще онучи и сверху натягивали единственную пару паголенок. («…Ноги у них были непомерно толстые от навернутых в несколько ряднин онуч, такая обувка была у них модной и подходила как-то к осанке рабочей силы, выражая особую солидность и статность. Под Лебедянью… такая же мода. В праздник, когда они наряжались в белые широкие шушуны, в платки, своеобразно повязанные на голову, и навертывали на ноги белые онучи или надевали белые шерстяные толстенные чулки, и ноги у них получались, как столпы, они вызывали удивление и неизменные восклицания: «Ну уж и бабы, и впрямь лошадье» (46, с. 148). Левке полагалось быть круглощекой и румяной («кровь с молоком»), а формой шеи никто не интересовался. Точно так же не стояло вопроса и о талии. Ее просто не существовало. Народный женский костюмный комплекс, сарафанный ли в губерниях от Москвы и далее на север, запад и восток, поневный ли, южнее Москвы, строился таким образом, чтобы придать фигуре устойчивые колоколообразные очертания. Линия фигуры начиналась от шеи, выше груди. Все типы женских рубах – бесполиковая, со сборами на груди, спине и плечах, с косыми или прямыми поликами, вставками на плечах, – призваны были расширить грудь и плечи, чтобы видно было, что у бабы много чего есть за пазухой, и она легко будет выкармливать детей. Сарафаны, глухой ли косоклинный, косоклинный на лямках или круглый (московский) начинались выше груди, постепенно расширяясь книзу. Поверх сарафана повязывалась занавеска – фартук, надевавшийся на шею и завязывавшийся под мышками, либо же надевалась епанечка (корочена, душегрея) на лямках, расходящегося книзу покроя, ниже того места, где должна быть талия, широко расходившаяся крупными складками, простеганными на вате («сорокатрубка»). В поневном комплексе главной деталью была понева – нечто вроде юбки, с разрезом спереди или сбоку, сделанная из толстой домашней шерсти. В праздники надевали две-три поневы, чтобы бедра казались шире, а кое-где под кушак на бедра надевали еще узорно вывязанные из толстой шерсти квадраты, вроде салфеток, с медными бубенчиками по углам. Поверх рубахи и поневы надевался запон, род длинного передника с короткими спинкой и рукавами, так что он скрадывал линию талии. По праздникам же надевали короткие, до пояса, нагрудники, навершники почти до колен или шушпаны, распашные и до колен; все они были с клиньями-вставками по бокам, расширявшими фигуру. Ведь широкие бедра были гарантией того, что роды будут безболезненными. Бабам случалось рожать прямо на жатве: начнутся схватки, отложит серп, быстренько родит под суслоном ржи, обмоет ребенка из жбана, перепеленает, разорвав рубаху, полежит с полчасика, и снова за серп: нет времени, рожь течет.

Какая уж тут талия.

Конечно, были в деревне девушки и тоненькие, стройные, беленькие, с тонкими чертами лица – ледащие, одним словом. Если парень влюбится, да будет очень настойчивым и женится, то проку от такой женитьбы не будет. Ведь на младшую невестку в доме падали самые тяжелые и грязные работы, ей оставался самый последний кусок, и даже места за столом ей иной раз не доставалось: ела она стоя, черпая ложкой через головы сидящих. Конечно, здоровая, сильная, работящая молодуха и сама за себя могла постоять, да и свекор со свекровью за нее могли вступиться перед золовками: хорошая-де работница, не след ее забижать. А за слабенькую, болезненькую кто вступится, кроме мужа. А ему напевали и напевали в уши: кого привел в дом, у всех на шее сидит, ни в поле ее не пошлешь, ни по дому от нее толку нет… Рано или поздно, надоедало ему это, начинал он попивать да под пьяную руку жену поколачивать, тогда уже вся семья бралась за нее. Глядишь, через годик и поволокли на погост. Лежи, постылая… Но уж в другой раз молодой мужик будет осмотрительней, возьмет, кого родители присоветуют да посватают: ражую девку, а работницу – как огонь.

С тем расчетом, что брали работницу, и свадьбу играли. Игрались свадьбы на Руси преимущественно весной, на Красную горку, или осенью, на Покров. Кому нет расчета кормить зимой лишний рот (девки ведь работают летом, зимой только хлеб едят) – то сбывал дочку с рук на Покров. Кому нужны были на лето новые рабочие руки – брал невестку весной, перед полевыми работами. Опять же и расчет прямой: свадьба весной, скажем, в апреле, если Пасха и не ранняя и не поздняя, – опростается молодуха в декабре, когда работ нет, и она сможет с маленьким сидеть; свадьба осенью – роды будут в июне, перед жатвой. И следующий ребенок опять же вовремя родится.

Сила, здоровье, ловкость, мастерство в работе старательно демонстрировались и парнями, и девками: здоровую, работящую и умелую девку возьмет такой же парень, и будут, значит, они жить в довольстве; а за слабосильного неумеху хорошая девка не пойдет. Поэтому в некоторых местностях девки не только щеголяли нарядами (ведь они сами на себя и пряли, и ткали, и шили, и наряд был своеобразной рекламой), но даже устраивали по праздникам что-то вроде выставок своих работ. И на вечерки недаром они ходили с прялками и швейками: ведь туда приходили парни, потенциальные женихи, и можно было показать свое мастерство. Точно так же и парни во всю прыть старались показать себя, хоть в пляске, хоть в драке, хоть в мелком деревенском безобидном хулиганстве, хоть в работе.

Точно таким же было отношение к детям. Точнее, к сыновьям – девка – отрезанный ломоть, ее для других кормят. Ниже мы поподробнее поговорим об отношении к детям в дворянских семействах, здесь же в основном будет идти речь о деревне.

Дети были в полной власти родителей до тех пор, пока они не отделены и не стали самостоятельными хозяевами. Не только женщине, но и взрослому сыну в волости не выдавали паспорта без позволения родителей (если отца уже не было в живых – матери). И можно было вернуть по этапу уже взрослого, женатого мужика хотя бы только из одного каприза. Равным образом, по просьбе родителей сход мог и посечь такого взрослого бородатого мужика «за неуважение к родителям», хотя бы заведомо было известно, что старик или старуха «чудят». И пока сын не был отделен, все деньги он должен был отдавать родителям. Н. Астырев, интеллигент-демократ, год прослуживший волостным писарем в Воронежской губернии, так описывал своего волостного старшину, фактически хозяина крестьянской волости, хотя и выборного: «Должен сказать несколько слов о любопытной, в своем роде, личности Якова Ивановича. Он далеко не походил на господствующий тип старшин-мироедов, добивавшихся этой должности лишь для лучшего обделывания своих торгово-промышленных предприятий… Причина такого уклонения от общего типа коренилась… преимущественно в его семейном положении: в то время, как большинство старшин – вместе с тем старшие в свое семье, домохозяева и, следовательно, бесконтрольно заведующие всем своим хозяйством, Яков Иванович был вторым сыном у старика-отца… державшего еще в своих руках бразды домашнего правления. Отсюда вытекало то обстоятельство, что Яков Иванович был человек как бы подначальный, и голос его в семейских делах не имел должного значения, так как первенство в семье принадлежало отцу и, отчасти, старшему брату… Торгового или какого-нибудь промышленного дела Яков Иваныч тоже не может вести без согласия своих старших на их капиталы, а своих у него нет по той причине, что из 240 рублевого годового жалованья… он обязан вносить «в семью» 200 руб.; принцип родового начала так еще могуч, что Яков Иваныч не смеет и протестовать против такого деспотизма родителя, а остающихся 40 рублей, даже плюс, примерно, 60 руб. получаемых в год «безгрешных благодарностей», чересчур мало для начатия собственного дела, и едва-едва хватает ему на поддевки, сапоги, гостинцы жене и тому подобные мелочи» (5, с. 50-51). А ведь волостной-то старшина уж мог бы, казалось, добиться выделения из семейства…

И в дворянских семьях дети не были вольны в своем имуществе (ввиду имущественной независимости женщины, они по завещанию могли получать наследство после бабушек и матерей), которым управляли родители; закон только упоминал о том, что они не должны ущемлять интересов детей, но это была пустая оговорка. Поэтому, между прочим, Николай II, назвавший себя в анкете при переписи населения «хозяином земли Русской», и имел право отказаться от престола за своего несовершеннолетнего сына, что бы нам ни говорили нынешние монархисты. Равным образом в дворянстве родители были вольны в своих детях и в иных отношениях. Е.П. Янькова поведала забавную историю, как мать с помощью ее лакеев собственноручно выпорола взрослого сына-офицера, начавшего погуливать и поигрывать в карты: « – Что это, матушка, ты за вздор мне говоришь, статочное ли это дело? Ему под двадцать лет, да еще вдобавок он и офицер; как же могут мои люди его сечь? За это их под суд возьмут.

– Да я им сечь и не дозволю, они только держи, а высеку я сама.

– Милая моя, он офицер, как же это возможно?

– Он мой сын, Елизавета Петровна, и как мать я вольна наказать, как хочу, кто же отнял у меня это право?

Как я ни уговаривала ее, она поставила на своем, выпросила у меня моих людей Фоку и Федора.

Они пошли к ней на другой день поутру. Сын ее был еще в постели, она вошла к нему в комнату с моими лакеями, заставила их сына держать, а сама выпорола его, говорят, так, что он весь день от стыда и боли пролежал не вставая» (8, с. 259).

Теперь понятно, почему в России так долго сохранялась большая патриархальная крестьянская семья из нескольких поколений: даже если сын очень хотел отделиться, без согласия отца, сход раздел не разрешал. А выделение сыновей ведь разрушало хозяйство. Пока в ломе несколько взрослых сыновей, в хозяйстве много земли: надел выделялся только на мужские души, преимущественно на тягла – женатые пары; так что был прямой хозяйственный расчет рано женить сына: и лишние рабочие руки, и лишняя землица прибывали, а потерь никаких. Выделить сына – значило помочь ему построить дом и двор, выделить хотя бы одну лошадь и корову, выделить какое-то имущество и инвентарь. И посыпалось все хозяйство. Если выделить несколько сыновей – вместо одного богатого двора будет несколько бедных.

Конечно, рано или поздно, если старик заживался и становился бессильным, чтобы крепкой рукой смирять сыновей (отец мог бить сына чем попало и по чему попало, и тот не смел не только сопротивляться, но даже уклоняться от ударов), выделять приходилось. Но младший сын оставался с родителями и наследовал их хозяйство. Поэтому, между прочим, младших сыновей родители и больше любили: младшего попозже поднимали, он подольше играл, его не заставляли так много и тяжело работать, ему перепадал и кусок послаще, и даже ласка: чтобы не припомнил потом старикам-родителям свое горькое детство. Вот потому-то в русских сказках младший сын – всегда дурак, и всегда ему счастье: это, верно, старшие братья сказки складывали, завидовали младшему.

Поскольку речь шла об элементарном выживании в суровой среде обитания, постольку имела место насущная необходимость скорейшей адаптации к этой среде обитания, овладения навыками выживания в ней. Это овладение шло само собой, без специального обучения, по принципу «Делай, как я». Уже в раннем возрасте дети начинали учиться жизни. А жизнь в деревне имела единственную форму – крестьянского труда. Поэтому, между прочим, детские игры в деревне зачастую были имитацией труда: девочки нянчили кукол, «пряли» и «ткали», мальчики запрягали «лошадей», «отправлялись в извоз», «пахали» землю. Интересный факт: в дворянской среде детская игрушка появилась довольно поздно. Так, Багров-внук в самом конце XVIII – начале XIX вв. не имел игрушек; игрушками ему и его маленькой сестрице служили деревянные чурочки и камешки (3, с. 293). Об этом писал и родившийся уже в 1842 г. и живший в Москве сын богатого (1200 душ) помещика князь П.А. Кропоткин: «В те времена детей не заваливали такой массой игрушек, как теперь. Собственно говоря, их у нас почти вовсе не имелось, и мы вынуждены были прибегать к нашей собственной изобретательности» (40, с. 18). В первой половине XIX в. самой, пожалуй, распространенной забавой дворянских детей было строительство карточных ломиков; заодно уж дети приучались к карточным играм, которые почитались необходимым для человека из «общества» искусством. Хотя куклы известны еще в XVIII в., но это были «взрослые» куклы-Пандоры, своего рода реклама мод, привозившаяся из Парижа и заменявшая модные журналы. А куклы для девочек появились лишь в 40-х гг. XIX в., исключительно заграничные, мальчики же в это время забавлялись барабанами, игрушечными саблями и ружьями, приучаясь к военному строю. Между тем, в народной среде игрушка бытовала издавна: глиняные куколки-свистульки известны чуть ли не с XIV в., и уже в XVIII в. в Троице-Сергиевом Посаде возникло производство деревянных игрушек, разумеется, самых простых, в духе народного искусства и расчитанных на детей из народа. Игрушечное производство из дерева было в кустарной среде развито наравне с другими видами деревообработки. Ведь игра – это воспроизведение жизни, и, по-видимому, в народе это понимали. А в дворянской среде, где главным была служба и светская жизнь, игрушка для воспроизведения жизни не была нужна.

Итак, крестьянский ребенок, сначала играя, и затем и взаправду начинал воспроизводить взрослую жизнь, жизнь трудовую.

Постепенно детям начинали поручать различные работы, так что лет в 8-9 крестьянский мальчик, как взрослый, мог запрячь лошадей, проехать на них, бороновал поле, возил навоз, пас скотину, плел лапти и корзины, втягиваясь во все более сложные и тяжелые работы. Так и девочка, начиная с того, что нянчила совсем уж маленьких братишек и сестренок, затем начинала пасти гусей, полоть, носить воду, а там и прясть, ткать, шить. Справедливо считалось, что нельзя стать крестьянином во взрослом состоянии: к крестьянскому труду нужно было приучаться с раннего детства, в семье.

Но эта «учеба» долго не распространялась на умственную деятельность.

До середины, даже до конца XIX в. уровень грамотности в крестьянской среде был очень невысок. Конечно, это не значит, что среди крестьян не было грамотных людей. Достаточно вспомнить имена профессора Петербургского университета А.В. Никитенко, профессора Московского университета М.П. Погодина, поэта (народная песня «Среди долины ровныя» – это его стихотворение), переводчика и профессора Московского университета А.Ф. Мерзлякова. Ведь все они были крепостными. В конце концов, мы увидим, что многие помещичьи дети учились читать и писать у своих крепостных; правда, все то были дворовые люди, а не крестьяне. Но все же не только профессоров из простонародья, просто грамотеев было чрезвычайно мало. И вовсе не потому, что, как нас уверяли, проклятый царизм намеренно держал крестьянство в темноте и невежестве: в конце концов, еще в первой половине XIX в. среди мелкопоместного дворянства, в особенности среди женшин было очень много малограмотных, а то и просто безграмотных людей. Во- первых, просто Некому было учить: страна еще не имела достаточных кадров учителей. Обучением крестьянских детей в деревне занимались люди случайные – отставные солдаты, чернички – крестьянки, почему-либо оставшиеся старыми девами и жившие в келейках на положении монахинь. А во-вторых, крестьянство почти до конца XIX в. с крайним недоверием относилось к книжной учености, полагая, что она – не для него, что она ему не нужна. Писатель С. Подьячев, выходец из бывших крепостных, вспоминал о своей страсти к чтению: «Отец сначала не обращал на это внимания, а потом стал сердиться и высмеивать меня, называя «профессором кислых шей». Мать со страхом шептала мне, стараясь говорить как можно вразумительнее:

– Что это ты, сынок-батюшка, читаешь все? Бросил бы ты это занятие. Нехорошо! Не доведет тебя это до добра. Подумай-ка: ты ведь не барин какой. Спаси бог, до господ дойдет! Господа узнают, скажут, «что такой у вас за сынок растет? Что он у вас, барчонок, что ли? Дворянский сын?». Нехорошо! Брось! Молись лучше царю небесному. Ходи как можно чаще в храм. Молитвы читай. Не попадись ты, спаси бог, барину с книжкой-то! Ну их к богу, книжки-то твои! На что они тебе? Мы ведь не господа, читать-то их! Книжки тебя не прокормят. Стыдно, сынок-батюшка. Прошу тебя: не огорчай нас с отцом, перестань!» (64, с. 15).

Описанная сцена происходила в 70-х гг. XIX в. А вот 1818 г.: «…Отец частенько тузил меня за то, что я трачу время на пустяки, на чтение каких-то глупых книг, вместо того, чтобы заниматься делом» (78, с. 132).

В принципе польза от грамотности и чтения книг крестьянами не отвергалась. Но это была грамотность в церковнославянском языке и душеспасительное чтение церковных книг. Еще в начале XIX в. отец крепостного мальчика «не позволил читать без его назначения гражданские книги, и заставил ежедневно упражняться в Священной истории, четьи минеи и кафизмах, требуя в прочтенном изъяснения», а в конце столетия в деревне говорили: «Божественное читать – это и для души спасенья польза, да и любопытно» (78, с. 133). «Божественные» книги были весьма популярны и распространены в крестьянской среде, особенно среди старообрядчества, почти поголовно грамотного в церковнославянской печати. На Русском Севере, в Заволжье, на Урале и в Сибири немало крестьян- старообрядцев имели порядочные, тщательно сохраняемые библиотеки церковных книг, в том числе и переписанных собственноручно «для спасения души». Об этом пишут многие современники и исследователи. Речь идет о другом: о знании гражданской печати, о гражданских, то есть светских книгах и об образовании светском.

К концу XIX в. эти настроения начали радикально меняться и, по опросам, «88,4% крестьян считали, что грамотность необходима всем (характерно, что 2/3 их были неграмотны), 8,9% безразлично относились к грамоте и всего 2,7% (в основном – старики) – отрицательно. При этом среди сторонников грамотности ее религиозно-нравственную роль отмечали лишь 13,3%» (78, с. 136).

Важную роль в распространении образования стало играть быстрое увеличение числа сельских школ: в 60-х гг. XIX в. открытие народных школ было разрешено частным лицам, общественным организациям, органам самоуправления, сельским обществам, ведомствам, да еще при сильнейшей материальной поддержке правительства открывались церковно-при-ходские школы и создавало народные школы Министерство народного просвещения. Многие помещики открывали школы для крестьянских детей в своих имениях и иногда сами учили в них. Вспомним, что Л.Н. Толстой открыл такую школу в Ясной Поляне и даже писал учебные книги для детей. В такой помещичьей школе в Могилевской губернии учился отец автора этой книги: в парке на краю огромных лесных владений помещик построил двухэтажный дом, где наверху была квартира для двух его дочерей, старых дев, и большая библиотека, преимущественно на французском и польском языках, а внизу школа, в которой и учительствовали помещичьи дочки.

Другое дело, что такие школы находились под строжайшим контролем правительственных инспекторов народных училищ, церкви и полиции, и получить разрешение на их открытие можно было, только пользуясь хорошей репутацией у местной администрации. Дочь крупного помещика из Новгородской губернии, без дозволения открывшая школу для крестьянских детей, вспоминала: «Вблизи нас не было ни одной народной школы. Я собрала несколько мальчишек из деревни Вергежа и начала их учить грамоте по «Родному слову». И меня, и моих учеников это очень забавляло. Но наша забава недолго продолжалась… Оказалось, что уряднику до моих детей есть дело. Он приехал расследовать, по какому случаю в тырковской усадьбе учат детей азбуке, не испросив на это разрешение начальства? Урядник предупредил маму:

– Если барышня будет учительствовать, приказано ее арестовать» (96, с. 197).

Распространению светского чтения в деревне способствовало и разрешение использовать для этого школьные библиотеки. Хотя сельскими библиотеками пользовалось примерно 2-3% сельского населения, это по стране составляло около трех миллионов человек; а ведь не все грамотеи брали книги из ; библиотек. О распространении чтения свидетельствуют и огромные тиражи лубочной литературы, создававшейся специально для народа и распространявшейся офенями- коробейниками исключительно в деревне. Так, в 1892 г. было издано примерно 4 миллиона лубочных книг и еще 2 миллиона книг «для народного чтения». По данным исследователей, около половины спрашиваемых в сельских библиотеках книг приходилось на художественную литературу и лишь 15-20% на религиозную; остаток составляли книги исторические, научные, сельскохозяйственные (78, с. 137).

О сравнительно высоком уровне грамотности и интересе к книге говорят факты наличия в местных архивах многочисленных крестьянских дневников; а ведь нужно согласиться с тем, что лишь малая часть этих дневников попала в архивы, и почти все они еще не нашли своих издателей. Дневники эти свидетельствуют об очень широком круге интересов крестьянства. Мы процитируем здесь выдержки из одного такого дневника.

1908 г, январь. «Погода умеренная. 29 января умерла Иванушка Юлия. 19 января был убит король португальский и его наследник». Февраль. «Воскресенье была помочь у Ваньки Петрова. Ночи темные. 8 февраля был вынесен смертный приговор генералу Стесселю или десять лет крепости. Ярмарка. Мука дешевле…». Март. 31 марта. День не особенно теплый. 4 года, как погиб адмирал Макаров». Ноябрь. «Дни очень короткие, в 4 часа уже темно, утром в 4 темно. Нынче в октябре умерли китайский император и императрица, и русский князь Алексей Александрович в Париже. В Турции открылся парламент». 1912 г. (дневник неполный – Л.Б.)-Февраль. «Погода хорошая. В Китае, слава богу, таки сверзили царствующую династию и провозгласили республику. Вероятно, просвещение пойдет быстро и порядки будут лучше». Март. «Ходил в город, продал опоек. Народу много. Норвежский капитан открыл Южный полюс. «20 ушел на мельницу работать… Третий день Пасхи. Ноне в Пасху обещали суеверы представление свету или мороз в 100 градусов. Норвежец Амудсен открыл Южный полюс по нашему 1 декабря, там же это падает на 1 июня. Дошли до полюса 5 человек, приходилось испытывать морозы в 60 градусов». Август. «Сегодня празднование – столетие Бородинского боя, везде молебствия, в городах и деревнях леминация». Октябрь. «Подковал лошадь. Из газет. Турки заключили мир с Италией. Начинают войну с Черногорией, Сербией и Болгарией. 9 и 19 числа холодные ясные дни». Ноябрь. «Сено из-за поля докармливаю, дня через 4 придется ехать на Холодное. Из газет. Славяне, болгары, сербы, греки и черногорцы добивают остатки турок. 40 копеек с Пеутовского за молоко»(34, с. 28- 55). И так постоянно: записи о погоде, ценах, работах – и о внешнеполитических и внутриполитических событиях; читатель должен учесть, что здесь приведены только самые краткие записи.

Еще интереснее «Дневные записи» усть-куломского крестьянина И.С. Рассыхаева, даже не русского, а зырянина (коми), научившегося только чтению и письму на зырянском языке и самоучкой изучившего русский язык. «По окончании курса я также принимался к изучению наук и письменным занятиям. Но тогда я должен был приступить к крестьянским работам. Посему к учебным занятиям я мог приниматься только в свободное время и праздничные дни.

Мои занятия, главным образом, обнимали изучение русского языка, истории, географии и других предметов. Кроме того, меня занимали также книги религиозного содержания и церковных богослужений, так как я любил ходить в церковь и петь на клиросе. Затем к изучению других наук я не имел никаких источников.

Письменные занятия у меня составляют, большей частью, извлечения из разных книг, а также рисования и некоторые записки. Свои рукописи и записки я написал как прописью,

так и печатным шрифтом. Рисования я украшал красками и красно-синим карандашом.

В 1895 году я написал себе для изучения к Церковному пению разные церковные песнопения и последования богослужений.

В 1896 г. я написал для пособия изучаться русскому языку извлечения из книги Лыткина «Зырянский край при Епископах Пермских и зырянский язык».

В 1897 г. я написал «Краткую священную историю» и отрывки из книг Арсеньева «Ульяновский монастырь» и «Зыряне и их охотничьи промыслы». Кроме того, я заготовил составить книгу под заглавием «Зырянский край».

В 1898 г. я написал «Краткую всеобщую историю», «Краткую историю России», «Краткую географию всеобщую и русскую», «Зырянский язык» из книги Лыткина, «Сокращенное христианское богословие» и «Разныя церковныя пения» с зырянскими переводами. Кроме того, я составил «Описание Усть-куломской Петропавловской церкви» с рисунком вида церквей» (77, с. 23- 25).

Рассыхаев, как и любой северный крестьянин, занимался не только земледелием, но и рубкой и сплавом леса, и в то же время переводил с русского на зырянский язык и переписывал книги и церковные песнопения и раздавал переписанные книги своим односельчанам. В приложении к его дневнику приведены названия 124 переписанных или компилированных из разных источников текстов, в том числе исторических, географических, естественнонаучных, биографических, сокращенные пересказы на зырянском языке пушкинской «Капитанской дочки» и «Принца и нищего» Марк Твена, «Меченосцев» Сенкевича, перерисованные карты и таблицы из книг и даже… иллюстрации Рассыхаева к прочитанным книгам!

Конечно, такие уникумы, как Рассыхаев, были совершенно не показательны. Какой-нибудь крестьянин Городецкий, живший рядом с имением Волковых-Муромцевых Хмелитой, может быть, был один на всю Россию. «Мой отец говорил, что он был человек великого ума. Он интересовался астрономией. Он купил довольно большой телескоп и построил в огороде обсерваторию. Это была хата, в которой открывалась дощатая крыша.

Телескоп был как-то устроен на колесе брички. Он изучал созвездия, предсказывал затмения и вместе с моим отцом наблюдал за кометой в 1910 году. Городецкий переписывался с Пулковской обсерваторией и вел какие-то записи. Мой отец говорил мне, что старый Городецкий только в сельской школе учился, и все знание высшей математики добыл сам, из книг» (17, с. 17). В конце концов, дед автора этой книги, крестьянствовавший в Могилевской губернии, тоже читал и писал по-польски и по-русски, и в хате имелись книги.

И все же не стоит преувеличивать уровень грамотности крестьянства, особенно, если речь идет о дореформенном периоде. Особенно оригинальны зачастую были юридические знания крестьян. Конечно, среди крестьянства были свои знатоки законов, выступавшие в качестве ходатаев по общественным или помещичьим делам. Например, СТ. Аксаков рассказывает об одном из таких «законников» высшего класса, Михайлушке, занимавшемся делами своих владельцев даже в Сенате. Знаток истории русской деревни, М.М. Громыко пишет о мирских челобитчиках, владевших законодательным материалом. Например, «У мирского челобитчика монастырских крестьян П. Бутицына при обыске было изъято 116 документов, в их числе: печатные тексты и письменные копии указов 1714 года, 1723 года и так называемого Плаката 1724 года, многие выдержки из Уложения, копии указов Коллегии экономии, копии предшествующих челобитных» (28, с. 241). И тем не менее… Всплеск юридической активности крестьян приходится на 1861 г. и ближайшие за ним годы, когда речь шла о самом насущном в крестьянской жизни – о земле и воле. Вероятно, тысячи деревенских «законников» на все лады толковали довольно сложные и весьма объемистые Положения и невразумительный Манифест 19 февраля 1861 г., что нередко заканчивалось крестьянскими бунтами и репрессиями и против бунтовщиков, и против толкователей. Современники приводят случай, когда слова «отбывать повинности» толковались как «отбивать повинности», то есть отбиваться от их исполнения хотя бы силой. Во всяком случае, автору довелось читать два любопытных крестьянских приговора, происходивших из Вятской губернии. В одном случае крестьяне, в высшей степени довольные щедростью и честностью их бывшего помещика, не только оставившего им весь надел, но и сверх того купленную ими еще за 50 лет до того на имя прежнего владельца землю – более 250 десятин, на право владения которой у них не только не было документов, но даже и живых свидетелей покупки, – отказались от подписания уставной грамоты потому, что-де, кто поставит подпись, тот навеки закрепостит себя за помещиком! В другом же случае отказ от подписания грамоты мотивировался тем, что она подложная, потому как подлинная царская грамота должна быть с четырьмя орлами по углам и золотой печатью посередине!

Туманные представления о царе и законе, вообще господствовавшее, пусть и не безраздельно, невежество, порождали в народной среде такое явление, как слухи. Особенно часто они связывались с мечтой о воле и земле. После окончания Крымской войны пошел слух, что царь заселяет мужиками Крым, дает им там землю и волю, потому-де как «англичанка» (Англия – постоянный враг России в сознании русских людей всех сословий и в реальности) заявила царю, что у тебя-де Крым пустует, а у меня земли нет, почему и война началась. И вот целыми волостями крестьяне, бросив хозяйство, отправились исполнять царскую волю, так что для водворения их на места прежней оседлости пришлось применять войска, возвращавшиеся из Крыма. В 70-х гг. снова пошли слухи об англичанке: «…Будет набор из девок, что этих девок царь отдает в приданое за дочкой, которая идет к англичанке в дом. Девок, толковали, выдадут замуж за англичан, чтобы девки их в нашу веру повернули» (103, с. 228). Слухи же о том, что будет передел земли, что царь барскую землю мужикам отдает, появлялись регулярно каждую весну. Равно как устойчивы были фантастические слухи о «Беловодье» и «Опоньском царстве», где нет ни бар, ни начальства, и земли сколько хочешь: надо только найти это Беловодье; и тысячи бродяг шли во все концы, отыскивая эти благословенные земли.

Как мы видели, церковная литература занимала большое место в круге крестьянского чтения. Особенно этот перевес религиозной книги был заметен до конца XIX в., когда распространилась в деревне светская школа: до того народное обучение грамоте шло по Часослову и Псалтыри. И круг чтения преимущественно составляли жития святых и описания путешествий к святым местам. В то же время при большом и давнем интересе крестьян к духовной литературе, как душеспасительному чтению, устойчивым было представление о вреде чтения Библии, поскольку ею можно «зачитаться», помешаться в уме. Автор еще в 50-х гг. слышал такое суждение в одном из старинных заводских сел Кировской области. Мало того, крестьяне большей частью были религиозно-безграмотны, не понимая церковных текстов, молитв и песнопений. Например, в праздник Обновления Царьграда, 11 мая старого стиля, «…Крестьяне празднуют и молятся царю-граду, чтобы град не отбил поля… не всякий поп объяснит, что это за «обновление Цареграда», о котором прописано в календаре… и дьячок, распевающий за молебном «аллилуйя» и «радуйся», тоже убежден, что молятся царю-граду и усердно кладет поклоны, чтобы и его рожь не отбило градом…» (107, с. 219). Современники религиозные верования крестьянства устойчиво трактовали как двоеверие, причудливое смешение смутных христианских и древних языческих представлений; и действительно, все эти довольно подробные верования в чертей, леших, домовых, банников, овинников, водяных, кикимор, разрыв-траву, жар-цвет, косточ-ку-счастливку, шапку-невидимку, колдунов и ведьм и связанные с ними обряды и обычаи – что, как не двоеверие и самое дремучее религиозное невежество?

В быту считается, что образование, интерес к чтению, интенсивная духовная жизнь и пьянство – противоположны. Следовательно, коль русское крестьянство в массе было неграмотно и невежественно, оно должно было быть повально охвачено пьянством, а по мере распространения образования пьянство должно было сокращаться. Действительно, публицистика прошлого была наполнена стонами и воплями по поводу гомерического пьянства русского простонародья, правда, не сокращавшегося, а увеличивавшегося. Аксиомой было, что в Европе, даже в западных областях Российской империи, например, в Прибалтике, простой народ не пьет, а у нас – поголовное пьянство. В 90-х гг. русская печать переполнена была сетованиями по этому поводу.

Вероятно, это мнение основывалось на статистике. Русская статистика в ту пору получила уже научный характер и считалась одной из лучших, если не самой лучшей в мире. Посмотрим, нет ли под рукой статистических данных о потреблении вина.

Оказывается, есть, и далеко ходить не надо: в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона, в статье «Пьянство». Даже табличка приведена – сравнительное потребление водки в 50 градусов, вина и пива в 14 странах Европы и Америки, и именно в 90-х гг. В России в 1890 г. – 6 литров водки на душу населения, включая младенцев. Полведра! И неожиданно взгляд падает на другие страны: Швейцария – тоже 6 литров, Франция, Германия, Швеция и Нидерланды по 8 литров с долями, Бельгия – 9,5, Австро- Венгрия – 14,4, а чистенькая и сытенькая Дания – 14 литров на душу! Ничего себе, оказывается Россия по потреблению водки делит со Швейцарией восьмое место из 14, как сейчас говорят, аутсайдер! Меньше всего водки пили в Италии – 1,36 литра. Но зато виноградного вина здесь потребляли в том же 1890 г. 95 литров на душу, больше, чем где-либо, и только Франция, прибавив к своим 79 литрам вина еще 18 литров сидра, обгоняла Италию. А Россия? 3,8 литра – на шестом месте. И пива Россия выпивала 5 литров, что в сравнении с Бельгией, в которой даже младенцы выпивали 183 литра – ничто; по пиву Россия на предпоследнем месте, обгоняя только Италию, которая недопотребление пива с успехом, как мы видели, компенсирует перепотреблением вина (74).

Или статистика врет, или публицистика брешет.

Нет, и то, и другое правильно. Все дело в том еще, как пить. В Вятской губернии, например, душевое потребление водки было меньше, чем в Прибалтийских губерниях, а число умерших от водки в Прибалтике – 0,19 души на 1000 населения, а в Вятской – 11,5 души. Пить по глоточку во время еды, запивая пишу – это одно, а пить натощак стаканами, закусывая водку, а то и обходясь без закуски – совсем другой эффект будет. Один выпил разом 2 стакана и упал под забор в лужу, а другой запил тремя стаканами фунта полтора копченого сала с хлебом, пошел и говорит: «Пьяная русская свинья».

Занятно, что никто из мемуаристов-помещиков не говорит о пьянстве крестьян. О пьянстве дворовых – да. О пьянстве помещиков – часто («поставит на разных концах балкона по графину водки, и ходит из конца в конец, каждый раз выпивая по стаканчику, пока они не опустеют»). О ярмарках, о крестьянских праздниках и гуляниях, о песнях, плясках, даже о пьяных драках с применением кольев говорят, а о пьянстве – постоянном, запойном – нет. Один только А.Н. Энгельгардт много места посвятил этому вопросу, и придется его процитировать.

«Я часто угощаю крестьян водкой, даю водки помногу, но никогда ничего худого не видел. Выпьют, повеселеют, песни запоют, иной, может, и завалится, подерутся иногда, положительно говорю, ничем не хуже, как если и мы закутим у Эрбера. Например, в зажин ржи я даю вечером жнеям по два стакана водки – хозяйственный расчет: жней должно являться по 4 на десятину, но придет по 2, по 3…; если же есть угощение, то придет по 6 и отхватают половину поля в один день – и ничего. Выпьют по два стакана подряд (чтобы скорей в голову ударило), закусят, запоют песни и веселые, разойдутся по деревням, пошумят, конечно, полюбезнее будут со своими парнями (а у Эрбера разве не так), а на завтра опять, как роса обсохнет, на работу, как ни в чем не бывало».

Продолжим цитирование. «Костик (охотник и вор – Л.Б.) пьяница, но не такой, как бывают в городах пьяницы из фабричных, чиновников, или в деревнях – из помещиков, поповских, дворовых, пьяницы, пропившие ум, совесть и потерявшие образ человеческий. Костик любит выпить, погулять; он настолько же пьяница, насколько и те, которые, налюбовавшись на Шнейдершу, ужинают и пьют у Люссо. Вообще нужно отметить, что между мужиками-поселянами отпетые пьяницы весьма редки. Я вот уже год живу в деревне и настоящих пьяниц, с отекшими лицами, помраченным умом, трясущимися руками, между мужиками не видал. При случае мужики, бабы, девки, даже дети пьют, шпарко пьют, даже пьяные напиваются (я говорю «даже», потому что мужику много нужно, чтобы напиться пьяным – два стакана водки бабе нипочем), но это не пьяница. Ведь и мы тоже пьем – посмотрите у Елисеева, Эрбера, Дюссо и т.п. – но ведь это еще не отпетое пьянство. Начитавшись в газетах о необыкновенном развитии у нас пьянства, я был удивлен тою трезвостью, которую увидел в наших деревнях. Конечно, пьют при случае – святая, никольщина, покровщина, свадьбы, крестины, похороны, но не больше, чем пьем при случае и мы. Мне случалось бывать и на крестьянских сходках, и на съездах избирателей-землевладельцев – право, не могу сказать, где больше пьют. Числом штофов крестьяне, пожалуй, больше выпьют, но необходимо принять в расчет, что мужику выпить полштофа нипочем – галдеть только начнет и больше ничего. Проспится – и опять за соху… Такие пьяницы, которых встречаем между фабричными, дворовыми, отставными солдатами, писарями, чиновниками, помещиками, спившимися и опустившимися до последней степени, между крестьянами – людьми, находящимися в работе и движении на воздухе, – весьма редки, и я еще ни одного такого здесь не видал, хотя, не отрицаю, при случае крестьяне пьют шпарко» (107, с. 41-42).

Вот в этом и была вся штука: крестьяне пили «шпарко», но при случае – по большим праздникам (а в деревне не все праздники отмечались, даже церковные, не говоря об именинах и официальных праздниках). Праздновали и пили при этом по 2-3 дня, а потом шли недели интенсивной работы весь световой день (а летом он долог!), когда не только водки – кусок хлеба в рот взять было некогда; да и где ее возьмешь, водку, в лесу или лугах. Десятину луга в день не скосишь ни пьяным, ни с похмелья, и кубической сажени глины не выкинешь, и кубической сажени дров не напилишь!

И еще одна сторона дела. Водка была продуктом покупным, пусть и недорогим. И пили 2-3 дня в основном брагу (настоящую русскую брагу из муки, солода и хмеля) и крестьянское пиво, которых много выпить нужно, чтобы напиться! Автору в детстве приходилось не раз рыбачить на мельнице, а у мельника в углу избы всегда стояла сорокаведерная кадка с брагой и в ней плавал ковш; в жаркий день вода в пруду прогревалась, а полковша терпкой браги хорошо утоляли жажду. От половины ковша водки в 9-10 лет можно было и умереть, а от браги даже голова не кружилась.

Сладкая же водочка (четвертное «бабье» вино – 24 градуса, распространенное третное – 32) была только дополнением к браге и пиву.

Однако не водка, брага или пиво были для крестьян средством отвлечься от тяжелой и зачастую безрадостной обыденности. Был и на крестьянской улице праздник.

В старой России праздники четко делились на две группы: церковные и официальные, так называемые табельные дни, связанные с различными событиями в Императорской фамилии (рождение наследника престола, коронование и т.д.). Эти праздники в деревне не праздновались: крестьяне полагали, что «праздновать» можно только какому-либо святому. Редко кто праздновал свои именины, разве что они совпадали с памятью какого-либо чтимого святого. С тем или иным размахом отмечались двунадесятые праздники, особенно Рождество Христово, Пасха и Троица, а также Покров, Казанская, Никола Зимний, некоторые другие дни. Особенно большим праздником в деревне считался престол, престольный праздник в честь святого или церковного дня, во имя которого была освящена приходская церковь. Престол праздновался не только жителями прихода, но сюда съезжалась и вся родня. И, разумеется, широко отмечали Масленицу. Чем теснее была связана дата праздника с повседневностью крестьянства, тем торжественнее отмечался он. Покров, хотя и не был особенно значительным церковным праздником, праздновался широко: ведь это было время полного окончания сельскохозяйственных работ, когда все было убрано и с полей, и с огородов, и в то же время дата полноценного, во всю мощь, начала зимних работ. К Масленице или к Пасхе, смотря по их дате, возвращались из отхожих промыслов и приступали к сельскохозяйственным работам.

Обилие праздников отнюдь не означало, что работы полностью прекращались. Бездельничать было некогда. Лаже на Пасху, если она была поздней и уже шла пахота или начинался ранний сев, отдыхали только один день, само Воскресенье Христово, а наиболее рьяные работники, вернувшись из церкви, разговевшись и немного отдохнув, с обеда выходили в поле. Разумеется, зимние праздники отмечались по полной программе, дня три, но летом праздновать было некогда.

Праздники сопровождались торжественными семейными обедами, а некоторые, например, никольщина, и братчинами, коллективными пирами, когда заранее варилось общественное , пиво и ставилась брага, пеклись общественные пироги, люди ‘( ходили из дома в дом или же, если была возможность, разворачивали столы на улице. Однако одними пирами праздники не ограничивались. Они непременно сопровождались играми и гуляньями, хороводами и плясками. На Пасху по всем русским деревням непременно воздвигались огромные общественные качели, да нередко ставились качели и по дворам. Тогдашние качели были двух типов. Одни – похожие на наши современные: на высоких козлах подвешивались 4 веревки, на которых крепилась длинная и широкая доска. Другие были сложнее: на очень высоких козлах из бревен закреплялось вращавшееся между ними бревно и в него попарно врезались 4 крепких жерди, между концами которых висели 4 ящика-люльки, вращавшиеся на осях, проходя между жердей. Кое-где ставились и общественные карусели. На Масленицу устраивались катанья с какой-либо ближайшей горки на санях, причем у более богатых хозяев могли быть и специальные небольшие санки с сиденьем и спинкой, ярко расписанные и обитые. Устраивались и катанья вдоль деревни на санях, запряженных лошадьми, ярко украшенными лентами. Разумеется, кульминацией праздника было сожжение Костромы, огромной куклы из соломы, одетой в сарафан и платок. Нередко на Масленую устраивались и кулачные бои. Все это сопровождалось ряжеными и различными дурачествами. На Троицу непременно шли девичьи гуляния и хороводы, сопровождавшие старинные обряды завивания березки, похорон кукушки и кумления. Молодежь активно праздновала Ивана Купалу, собираясь где-либо на лугу, на берегу реки, прыгая через костры и устраивая ночные купания. Крещение и Рождество, естественно, не обходились без веселого колядования и славления домохозяев; затем славильщики устраивали праздничный пир из собранной снеди. Было много веселья, смеха, шума, грубоватых шуток и не так уж много пьянства, хотя и без этого не обходилось. Обычно вся деревня в той или иной степени принимала участие в сложном и длительном свадебном обряде и пиру, где также не обходилось без ряженых. Праздниками были крестины детей, также сопровождавшиеся возлияниями, как и поминальные трапезы. Нервное напряжение, накапливавшееся за время тяжелых и напряженных работ, требовало выхода, и оно выливалось в буйное праздничное веселье, когда, выпив на рубль, веселились и буянили на сотенную бумажку.

В помещичьей деревне обитатели усадьбы нередко принимали участие в празднике, если не активное, то хотя бы как свидетели. Были традиции, которые трудно было преступить и самому строгому помещику. На Рождество в усадебный дом из деревни являлись ряженые и славильщики с колядками, их нельзя было не пустить. А на Пасху приходила, если не вся деревня, то, по крайней мере, ее наиболее солидная мужская часть – похристосоваться с господами, обменяться крашеным яичком. Непременно христосовались и со всей дворней, до самого последнего комнатного мальчика, как во Дворце Император и Императрица в течение трех дней должны были христосоваться не только с придворными, но и с солдатами охраны, камер-лакеями и прочими служителями. Если господа были попроще и не препятствовали барчатам общаться с деревенскими детьми, их приглашали на Рождество на елку, а на Пасху они вместе с барчатами в гостиной катали с лубяного желоба крашеные яйца.

«В детстве, – пишет дочь богатого и не особенно любезного с мужиками помещика, – мы очень любили эти крестьянские праздники и пиршества, их яркость, шум, движение, шмыготню и крики ребят, пестрых девиц, прогуливавшихся из конца в конец широкой улицы. Хождение по улице начиналось сразу после обеда и кончалось поздно ночью… За последние десять лет между японской войной и войной 1914 года русское крестьянство стало стремительно богатеть. Дочки уже щеголяли и в шелковых платьях. Но в последнюю четверть ХК века не у каждой девушки был даже шелковый платок, который полагалось носить на плечах или на голове. Тяжелые, с бахромой, прекрасной расцветки, эти платки усиливали нарядную красочность веселой толпы деревенской молодежи.

Часами гуляли они взад и вперед по длинной улице, девушки взявшись за руки, парни врассыпную. Ходили и ходили, перебрасываясь шутками, пока не задребезжит гармоника… Я еще застала хороводы, но в конце 80-х годов деревня от хороводов перешла на кадриль… Девушки почти никогда не танцевали русскую, только жеманно поводили плечиками, хихикали, прикрывая рот концом пестрого головного платка. Им русская казалась грубым, мужицким танцем… Только старухи, хватившие крепостного права, знали русскую, знали, как плыть, правой рукой махать платочком, подманивать партнера. Ну, а молодежь отплясывала бессчетное количество кадрилей, одну за другой, весь вечер и часть ночи. К вечеру от кабака шел пьяный гул, и мама спешила увезти нас домой» (96, с. 57).

Где пьянство, там и преступления: воровство, убийства. Кажется, уже шла речь об убийствах помещиков крепостными. Но это, так сказать, не преступление в уголовном смысле. Тем более, что отправляясь в дорогу, крестьянин на всякий случай клал в сани топор (хотя бы слегу вырубить), а то и ружьецо. Не забывайте, что в России приобретение и ношение огнестрельного оружия никак не регулировалось, можно было купить револьвер в мелочной лавочке, вместе с катушкой ниток, и выпускались карманные револьверы гражданского образца, многочисленные модели «Бульдога» (для самообороны почтальонов от дворовых собак) и «Велодога» (для самообороны велосипедистов от деревенских собак) под нагановский патрон калибром 7,62.

Где пьянство, там и преступления, и каково было пьянство в деревне, таковы и преступления – по случаю. «Конечно, бывают и убийства и грабежи, по большей части случайно, без заранее обдуманной цели, и обыкновенно совершаются выпивши, часто людьми, в обыденной жизни очень хорошими. «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн», – говорит пословица. Лежит вещь «плохо», без присмотра – сем-ка возьму, вот и воровство. Человек хороший, крестьянин-земледелец, имеющий надел, двор и семейство, не то чтобы какой-нибудь бездомный прощелыга, нравственно испорченный человек, но просто обыкновенный человек, который летом в страду работает до изнеможения, держит все посты, соблюдает «все законы», становится вором потому только, что вещь лежала плохо, без присмотра. Залезли ребята в амбар утащить кубель сала, осьмину конопли, хозяин на беду проснулся, выскочил на шум, дубина под руку кому-нибудь из ребят попалась – убийство. Сидели вместе приятели, выпили, у хозяина часы хороши показались приятелю, зашедшему в гости, нож под руку попался – убийство. Выпивши был, на полушубок позарился, топор под руку попался, «он» (бес) подтолкнул – убийство. Пили вместе, деньги в кабаке у него видел, поехали вместе и т.д.» (107, с. 141).

Конечно, не все же «случай»: были в деревне и профессиональные воры. Например, «волки», кравшие коров: уведут в лес, зарежут, мясо продадут на солонину, шкуру продадут, пропьют. И было в деревне самое страшное преступление – конокрадство. Настолько серьезное, что закон наказывал конокрадов особенно строго, для их преследования была специальная конная стража, и на убийство конокрада крестьянским самосудом закон смотрел сквозь пальцы: кого наказывать, если всей деревней били. Ведь кража лошади мгновенно ставила хозяйство на грань разорения, а крестьянское семейство – на грань нищенства. Поэтому конокрадов били смертным боем, и счастлив был тот, кто после избиения все-таки мог оказаться в тюрьме: значит, мало били. Обычно же, переломав все кости, бросали подыхать где-либо в овраге, а то и добивали, загнав осиновый кол в задний проход.

Еще нужно было бы коснуться одной стороны деревенской жизни, столь модной сейчас темы – секса, половых отношений. Однозначными эти отношения назвать нельзя: все зависело от местности и местных традиций. На Севере, особенно у старообрядцев, девушкам, «потерявшим девичью честь», парни мазали дегтем ворота, и это накладывало пятно на всю семью, на всех женщин и девушек из семейства. Поэтому отцы, задав таску виновнице позора, старались еще до того, как вся деревня увидит измазанные ворота, соскрести, сострогать деготь. Да ведь свежестроганые доски все равно видно. Да и парни не слишком соблюдали тайну: для виновника позора его поступок был подвигом. Зато в центральных и особенно южных губерниях, а особенно в конце XIX в., да в пригородных или заводских слободах, добрачные связи ничего не значили. Ну, родит ребенка, назовут его Богданом, Богдашкой, и примут в семью, как своего, и никто никогда не попрекнет происхождением, разве что соседи будут дразнить крапивничком. Конечно, если родится девочка, то хуже – просто потому, что девка, – а парень – лишний работник будет. «Чей бы бычок не вскочил, а телятко наше».

Хотя на девушку позор и ложился (да и то не везде), это тоже немного значило. В свое время выйдет замуж. Конечно, уж не по своему выбору, а за кого придется, например, за вдовца с детьми. Но, впрочем, парень, виновник случившегося, а иной раз и не причастный к делу, иногда брал перед родителями вину на себя, так что замужество могло оказаться вполне благополучным.

Что же касается парней, то тут никаких запретов и препон вообще не было, и соблазнивший девку даже хвастался своим поступком перед друзьями. Правда, если у девки были братья, последствия подвига могли быть весьма болезненными.

Не слишком строгим было обычно и поведение замужних женщин, особенно в южных или в неурожайных губерниях: «Как не поеси, так и святых продаси». Особенно, если за грех можно было получить деньги. Для проезжего купца, приказчика, чиновника 3, 5, даже 10 рублей ничего не значили, а для деревенской бабы, зарабатывавшей копейки, это были очень большие деньги. «За деньги баба продаст любую девку в деревне, сестру, даже дочь, о самой же и говорить нечего. «Это не мыло, не смылится», «это не лужа, останется и мужу», рассуждает баба» (107, с. 273). Или, как поется в популярной песне, «Ухарь-купчина тряхнул серебром: «Нет, так, не надо, другу, мол, найдем». Такая ситуация была тем более реальна, что мужики нередко на месяцы уходили из дома на заработки, там сами пользовались свободой, и бабы дома, при случае, охулки на руку не клали. Ну, вернется, узнает (в деревне ничего не скроешь), поколотит, да и поколотит иной раз для вида, для людей, если баба за это деньги получила. По всеобщим суждениям современников, отходничество, особенно сильно развившееся в пореформенные годы, фатальным образом влияло на нравственность деревни, в том числе принеся в нее «дурные» болезни..

Кроме того, что мужики, уходя на заработки, оставляли жен надолго одних, в деревне немало было в полном смысле одиноких женщин. Например, солдаток. При длительных сроках службы (в XVIII в. – пожизненной, с 90-х гг. до 30-х гг. XIX в. – 25-летней, потом 20-летней и даже с 1874 г., если без льгот по образованию, то все равно 7-летней) жена солдата оставалась фактически на вдовьем положении. Да еще и вернется ли: русская армия теряла огромные массы людей не столько от боевых действий, сколько от болезней и телесных наказаний, и в военное, и в мирное время. По законам, существовавшим до введения с 1874 г. всеобщей воинской повинности, жена и малолетние дети солдата перечислялись в военное ведомство: муж и отец передавал свое социальное положение жене и детям. А значит, ни помещик, ни староста, ни сход, ни мужнина семья, ни свои родители солдатке уже не были хозяевами. Поэтому солдатки или «жалмерки» и считались в деревне заведомо женщинами легкого поведения. Ведь свободная женщина считалась уже сама себе хозяйка. Одинокие работницы на заводах или батрачки вели себя нередко чрезвычайно свободно и, по свидетельству современников, после найма большого количества батраков на все время сезона образовывались постоянные пары; измена в таком случае вызывала примерно те же последствия, как и при законном браке.

Специфической чертой старого семейного деревенского быта, вызванной длительным отсутствием мужей – отходничеством и солдатчиной, – было снохачество: принудительное сожительство свекров со снохами. Ведь большак был полноправным распорядителем в избе и сопротивление ему было невозможно.

Обычно стыдливо обходимая исследователями, а, особенно, популяризаторами крестьянского быта, эта проблематика довольно подробно освещается в недавно изданных первичных материалах Этнографического бюро князя В.Н. Тенищева (11, с. 236-263, 274-278). Неоднократно касался их также А.Н. Энгельгардт.

Таким образом, все отношения были просты и в то же время жестоки. Потому, что проста и в то же время жестока была жизнь. Речь шла о выживании в суровой среде обитания, и здесь сантиментам не было места.

И тем не менее, чувства в деревне существовали. Выше приводилась обширная цитата из писем А.Н. Энгельгардта, повествующая о нищенстве и отношении к нему. Подавали кусочки безропотно и стараясь не ущемить достоинства просящего, подавали из последнего, в том числе даже из собранных самими кусочков. А ведь мог быть иной подход: мало ли что – от тюрьмы да от сумы не зарекаются; наденем сами суму – тогда и посмотрим, каково это. Крестьянская взаимопомощь проявлялась во многих случаях. Например, в отношении к погорельцам. Пожары в России были частью повседневности: освещение лучиной, отопление изб по- черному, бани и, особенно, овины с их открытым огнем – все это было источником пожаров, а сено на сеновалах, солома на крыше, дрова на дворе давали массу пищи для огня. И по дорогам России тянулись толпы и обозы погорельцев. Выработался даже своеобразный ритуал сбора подаяния на погорелое. Мало того, что волостное или уездное начальство выдавало справки погорельцам. Чтобы не нужно было предъявлять их и объяснять, что собирают на погорелое, пачкали сажей лица и обжигали концы оглобель, если успевали вывести со дворов лошадей и вывезти сани или телеги. Только щедрым подаянием на погорелое через несколько месяцев удавалось восстановить хозяйство.

Но… Но точно такие же крестьяне пользовались этим сочувствием к погорельцам. В России, наряду с разнообразнейшими промыслами, часть которых была уже описана, был еще один промысел, бесстыжий и не требовавший никакого труда – профессиональное нищенство. Не дурачки и калеки, не старики и сироты собирали – собирали здоровые и сильные мужики и бабы, прикидывавшиеся слепцами и калеками, а по дороге и приворовывавшие. Профессиональным нищенством как промыслом занимались целые деревни, если не волости. Из подаяния платили подушные, из подаяния платили и оброки помещику. Князь Грузинский, вотчина которого была в Нижегородской губернии, просто посылал своих оброчных мужиков нищенствовать. Кстати, здесь же, поблизости от знаменитой Макарьевской ярмарки, был и центр профессиональной проституции. Так вот, профессиональные нищие нередко прикидывались погорельцами, из года в год странствуя для сбора подаяния, эксплуатируя сочувствие к несчастным погорельцам. Таких, в отличие от подлинных погорельцев, насмешливо называли «пожарниками» (в ту пору владевшие в полной мере родным языком люди тех, кто тушил пожары, называли «пожарными», а не пожарниками, как в наше время, и не брандмейстерами, как нынешние журналисты: ведь брандмейстер был начальником пожарной команды).

Так что идеализировать моральный уровень русского народа не стоит: люди были разные, и моральное состояние было неоднозначным.

Неоднозначным было и отношение к людям иного, нежели крестьянство, сословного положения. Даже не к помещикам, а просто к посторонним «господам». Подлинной трагедией русской народнической интеллигенции второй половины XIX в., отправившейся в деревню изучать мужика, учить мужика, помогать мужику и учиться жизни у мужика стало то, что мужику эта интеллигенция оказалась ненужной, чуждой и враждебной. Этим горьким сознанием проникнуты и очерки Г.И. Успенского, и так красноречиво названная повесть А.О. Осиповича-Новодворского «Эпизод из жизни ни павы, ни вороны», и большой биографический очерк Н.Г. Гарина-Михайловского «Несколько лет в деревне». Ведь «…Помещик в глазах крестьян – это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя. А извлекать пользу крестьяне большие мастера. Мужик не будет, например, бесцельно врать, но если этим он надеется разжалобить вас в свою пользу, он мастерски сумеет очернить другого так, что вы и не догадаетесь, что человек умышленно клевещет» (21, с. 40). Отношение к «барину», независимо от того, помещик это был, или просто интеллигентный хуторянин, оказывалось неуловимым именно вследствие этого русского, крестьянского «себе на уме», от умения обмануть. И А.Н. Энгельгардт, и Г.Е. Львов утверждали, что если крестьянин видел в помещике человека, способного хозяйствовать по-настоящему, так что земля дает ему даже больше, чем крестьянину, он такого помещика будто бы уважал. Возможно, и так. Но все же власть земли была сильнее любого уважения, и для крестьянина, сидевшего на нескольких десятинах и вынужденного уже с середины зимы, если не раньше, переходить на пушной хлеб и тяжким трудом или нищенством добывать себе кусок, чтобы не околеть с голоду, помещик, владевший сотнями, а то и тысячами десятин, пусть даже интенсивно обрабатываемых, все равно оставался злом. Вот как писал об этом человек, активно работавший в своем огромном (21000 десятин) имении и создавший великолепное хозяйство: «Привычно, с внешним подобострастием, в неурожайный год мужики шли на барский двор просить сена, или соломы, или зерна, или выпаса, и конечно даром. Им давали. Помню, как один из наших старых управляющих – русский крестьянин, самородок по здравому смыслу и по талантливости, Павел Михайлович Попов, – осуждал эти взаимоотношения, говоря нам: «Играете в крепостное право. Крепостного права нет, а мужики вам: «Мы ваши, вы наши». Вы верите. Все это ложь и фальшь – они это знают и учитывают; вам нельзя не дать. Не дадите – они вас сожгут.» (91, с. 516). А с другой стороны, можно ли осуждать мужиков, если в этом хозяйстве из 21 тысячи десятин «11 000 мы сдавали в аренду крестьянам: часть за деньги – по 8 рублей за десятину, а часть – за половину урожая» (91, с. 513). И еще бы крестьянам было не идти в эту испольщину, если в 1861 г. вместо полного 6-десятинного надела за выкуп они взяли бесплатный в 3/4 десятины, на которых можно только умереть с голоду. Мужик, как гостинец, нес ребенку из города кусок мягкого хлеба, а баре ели персики из своей оранжереи, построенной на деньги, взятые с этого мужика. Вероятно, мало кто из помещиков, особенно крупных, понимал эту враждебность. Князь С. Е. Трубецкой с умилением вспоминал, как его дедушка князь Щербатов в своем огромном имении принимал новобрачных крестьян, подходивших к «ручке» (это уже в пореформенный период!), а князь Е.Н. Трубецкой писал, как его дедушка, П.И. Трубецкой с «княжеского» места любовался гулянием его бывших крестьян на престольный праздник и раздавал им подарки (92, с. 11). Экая идиллия С. Е. Трубецкой пишет, что «Дедушка Щербатов… был… проникнут сознанием, что и после уничтожения крепостного права он – «отец своих крестьян». Но, с другой стороны, он не сомневался в том, что и крестьяне считают себя «его детьми». «Мы – ваши, вы – наши!» – эта старинная крестьянская формула звучала для его слуха без малейшей фальши.

Я продолжал верить, что «хорошие» мужики относятся к господам, как это полагалось по схеме Дедушки, но я начинал замечать, что есть и «дурные» мужики и что они даже не единичное исключение… До некоторой степени мои чувства к крестьянину носили какой-то смутный отпечаток родственности, чего совершенно не было, например, в отношении к рабочему, разночинцу или интеллигенту. Такое восприятие не было индивидуальной моей особенностью: таково же было ощущение моих сверстников, росших в той же среде» (93, с. 155-156).

И каким же диссонансом для мемуариста прозвучали слова «тети Паши Трубецкой (урожд. кн. Оболенская)»: «Знайте, что мужик – наш враг! Запомните это!» и слова противника Крестьянской реформы, старого дворецкого князя Щербатова, Осипа: «Господа деревни не знают, – говорил Осип. – Мужик – зверь. Руку лижет, а норовит укусить! Уж я-то знаю, свой же брат! Только управы теперь на него нет. Зазнался мужик! И все хуже будет… Вот старый князь (Дедушка), Бог даст, не доживет, а князьков-то (Осип показал на нас с братом), может, когда мужики и прирежут…» (93, с. 156-157).

Не было в русской деревне идиллии в отношениях мужика к барам после отмены крепостного права, как не было и до, что бы нам сейчас не пели менестрели русской идеализированной усадьбы. Иначе кто бы взорвал дом деда Н.А. Морозова, похоронив барина с женой под его обломками (57, с. ), удавил развеселого помещика, исправника Борисова (98, с. 78-79)? «В 1836-1854 гг. всего было 75 случаев (покушения на убийство помещиков – Л.Б.) Ежегодное число случаев колебалось от 1-7, в среднем по 4 в год. Убийств помещиков было с 1835 по 1854 гг. 144, в среднем ежегодно по 29. В течение 9 лет (1835-1843 г.) в Сибирь было сослано за убийство помещиков – 416 человек (298 мужчин и 118 женщин)» (36, с. 56).

Воплощением христианского смирения и терпения русский крестьянин не был. Но если до 1861 г. его вражда распространялась только на своего помещика, то затем враждебным стало отношение ко всем «господам».

Не особенно идеальными были отношения и внутри крестьянства, в миру. Правда, исследователи общины отмечали, что в ней существовала взаимопомощь в особых случаях, в виде безвозмездной помощи, отсрочки платежей и повинностей, безвозмездного отвода земли под усадьбы вдовам и сиротам и тому подобное (83, с. 298, 331,381). В то же время при подворном землевладении крестьянин, временно нуждавшийся в деньгах, попадал в кабалу к односельчанину-кредитору, так что потом ему оказывалось трудно поправить свое хозяйство. «Нравственное унижение бедняков гораздо сильнее там, где существует подворное владение. Там богатый крестьянин, сделав с бедняком выгодную для себя сделку, считает себя его благодетелем и всячески унижает его… Богач не только не щадит самолюбия своего должника, давая на каждом шагу чувствовать свою власть над ним…» (83, с. 201).

Такой противоречивой фигурой оказывается русский крестьянин в глазах его современников, в том числе и из крестьянства. Не был он воплощением братской христианской любви, смирения, доброты. И нравственность его, и религиозное сознание были весьма относительны. В конце концов, кто, как не народ, сложил поговорки «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн», «На то и щука в море, чтобы карась не дремал» или (об иконах) – «Годится – молиться, не годится – горшки накрывать».

 

Продолжение I

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.