Сандоз Морис. Вацлав Нижинский.

Перевод Галины Погожевой

 

И вот теперь, когда Сергей Дягилев произнес, с едва уловимой улыбкой, которая все же не ускользнула от меня, имя Нижинского, я направлю на него хрустальную солонку, и его призрак возникнет — но, о ужас! — это будет призрак едва живого человека.

К тому времени, когда Дягилев упомянул это магическое имя, Нижинский уже не состоял в труппе. Он недавно женился и удалился со своей молодой женой на виллу в горах близ Сен-Морица.

Если многие и рукоплескали ему за то, что он, в отличие от стольких танцовщиков, а особенно танцовщиц, не явил грустного зрелища стареющего скомороха, жалкой пародии на то, чем был когда-то, многие другие открыто обвиняли его в неблагодарности по отношению к Дягилеву, который открыл его и воспитал в атмосфере той фантасмагории, которой лишь немногие артисты способны окружить себя.

Они также обвиняли его в неблагодарности по отношению к ним самим, столь жаждущим снова его увидеть.

По-разному объясняли этот уход артиста в самом расцвете его славы и таланта. Одни говорили, что отсутствие понимания со стороны госпожи Нижинской, своего рода вражда, которую она питала к Дягилеву, ускорили разрыв. Другие, романтические души, утверждали, что если Нижинский и оставил сцену, то это потому, что его союз оказался исключительно счастливым и что он не хотел больше прерывать своего счастья долгими гастролями, во время которых рампа, занавес, грим, поддельные драгоценности и костюмы с чужого плеча разлучали его с молодой венкой, которую он любил больше всех на свете.

Третьи видели более прозаическую причину этого: Вацлав страдал астмой, говорили они, и каждый раз после выступления должен был ложиться в своей гримерной прямо на пол, дожидаясь, пока к нему вернется дыхание. Состояние его ухудшалось, и блистательный танцовщик сокращал свои программы. Вскоре ему, быть может, пришлось бы укорачивать свои танцы; и тогда…

Что придавало некоторое правдоподобие этой теории реалистов, так это выбор Нижинским и его женой места своего уединения. Там, наверху, возле Чантареллы, воздух был легкий; там свободно дышалось; многие астматики уже испытали это на себе.

Я думаю, что в каждом из этих предположений была доля истины; но я более чем уверен, что еще одно, четвертое, было более верным: Нижинский начинал уже чувствовать отчуждение.

Странность его усугублялась, и эта перемена была слишком заметна.

Еще Дягилев рассказывал мне о замешательстве, в которое его повергал любимый танцовщик. Так, однажды, во время официального обеда в Париже, за столом зашел разговор о любопытном сходстве некоторых людей с определенными животными: козой, кроликом, волком, львом. Сюжет этот скоро был исчерпан, от него давно уже все отвлеклись, перейдя на политику, как вдруг Нижинский, указывая пальцем на одну великосветскую англичанку, чья длинная шея была подчеркнута ожерельем из крупного жемчуга, воскликнул ко всеобщему изумлению: “Вы — жирафа!”.

Другая, очень респектабельная, особа, пригласившая как-то раз Нижинского отдохнуть в своем загородном доме, уверяла меня, что “иногда по ночам Нижинский вскакивал и подолгу танцевал в кромешной тьме”.

— И, — заканчивала свое повествование эта в высшей степени респектабельная особа, не отдавая себе отчета в том впечатлении, какое производил этот злополучный эпилог, — когда он опять ложится в постель, у него такие холодные ноги!

Но если эти два примера более доказывают непосредственность одаренной натуры, нежели подлинную странность, о следующем случае этого не скажешь. Я спросил у первой скрипки в Сювретте, завязал ли он знакомство с танцовщиком, который уже больше года живет в Сен-Морице.

— И да и нет, — последовал двусмысленный ответ.

Видя мое удивление и вопрос в моих глазах, он пояснил:

— Человек, которому меня представили, внешне схож с Нижинским, но, между нами говоря, я сомневаюсь, чтобы это был сам знаменитый артист.

— Вы сомневаетесь в этом? Почему?

— Ну так слушайте. Я сказал ему, какой радостью было для меня аплодировать ему в Монте-Карло. Он любезно улыбнулся и поблагодарил. Тогда я спросил его, где сейчас находится труппа Русского балета.

Он мне ответил буквально:

— Русский балет? Первый раз слышу.

Думая, что он, наверное, смущен, я выразился точнее и заявил, что дружен с Сергеем Дягилевым. Его лицо помрачнело.

— Сергей Дягилев? Не знаю такого! — и он отвернулся от меня.

Я слишком хорошо знал, что Нижинский находится в Энгадине, чтобы поверить в гипотезу о самозванце. Мне скорее виделась тут какая-то бурная размолвка танцовщика с Дягилевым, размолвка, неведомая широкой публике и достаточно серьезная для того, чтобы Нижинский захотел окончательно порвать со своим прошлым.

Несколько дней спустя я с интересом следил за приготовлениями бельгийских, немецких, французских и венгерских конькобежцев, которые накануне соревнований неутомимо тренировались, выписывая фигуры на льду. Эти тренировки проходили не без падений, и я удивлялся, что падения эти, такие легкие, даже грациозные, вызывали смех у нескольких утренних зрителей. Я смерил взглядом эту бесчеловечную публику и заметил среди этих людей, готовых осмеять ближнего, сурового и невозмутимого, странного на вид человека.

На нем была шапка из выдры в форме кулича, спортивный костюм из очень темной, почти черной, ткани, а на груди медное распятие величиной с ладонь. Лицо его было изжелта-бледное, раскосые глаза делали его похожим на монгола. Нет, подумал я, не похожим, а это и есть монгол.

В руках, сцепив их за спиной, он держал веревочку от санок, на которых сидела очаровательная девочка, тоже наблюдавшая за конькобежцами. И если их частые падения вызывали у ребенка улыбку, я заметил, что лицо ее отца оставалось сосредоточенным, и он следил за удальством спортсменов со строгостью судьи. Это меня к нему расположило, и я рад был дать ему разъяснения, когда он, голосом мягким и певучим, спросил меня с сильным иностранным акцентом:

— Вы не могли бы сказать мне, месье, имя этого конькобежца?

— Это Вадас, конькобежец из Будапешта.

— Он катается с сердцем, это хорошо.

— Я разделяю ваш выбор, — ответил я, — на этом катке есть лучшие виртуозы, чем он, но никто из них не обладает такой грацией.

— Грация от Бога, — ответил мой собеседник, играя своим распятием (“Поп расстрига” — подумал я), — остальное дается учебой.

— Но грация разве не дается учебой? — спросил я, любопытствуя.

— То, что дается учебой, имеет предел; врожденное развивается безгранично.

Затем человек повернулся к малышке:

— Тебе не холодно, душка?

Русское слово явилось для меня откровением: вовсе это не был расстриженный священник! Чтобы окончательно увериться в личности своего собеседника, я сжег свои корабли:

— Поскольку счастливый случай свел меня с вами, — заговорил я, — я буду очень нескромным. Не беспокойтесь, — добавил я, заметив, что «монах» нахмурился, — я не журналист, я просто хочу вас спросить, навсегда ли Сен-Мориц, Швейцария завладели вами, или…

— Я больше не танцую, — оборвал он немного сухо.

Тем не менее, ответ этот удовлетворил меня, так как подтверждал мою догадку: передо мной был Вацлав Нижинский.

Внезапно лицо его приобрело таинственное выражение: — Теперь, — сказал он, — я пишу танец.

— Балет? Либретто? Музыку? — переспросил я, не понимая.

— Нет, нет, — возразил танцовщик, теребя свое распятие. — Я записываю танец. Я выдумал знаки, которые позволяют навсегда запечатлеть движение.

— Простите мое неведение, — перебил я, — но разве такая запись до сих пор не существует?

— Нет, — отвечал он, — все ограничиваются описанием движений на полях партитуры, за исключением некоторых, для которых существуют определенные обозначения. Аттитюды старинных балетов переданы были нам традицией, боюсь, не слишком точно. Я хочу записывать танец движение за движением. Я придумал знаки, обозначающие танцовщиков. Их головы — ноты на нотных линейках, жесты обозначаются упрощенными позами. Я записал балет «Весна священная», я запишу все балеты, все-все, — сказал он, оживляясь, — и через десять, двадцать, сто лет можно будет танцевать балеты так же, как их танцуют сейчас.

Он обернулся и с нежностью посмотрел на свою девочку. Несомненно, он думал, что впоследствии ребенок по достоинству оценит его труд.

— Ваша очаровательная дочка пойдет по вашим стопам? Она будет танцевать?

— По моим стопам? О нет! — ответил он живо. — Ее дед умел лишь ходить, отец умеет танцевать, а она должна летать! Ты будешь летать, правда?

Девочка, смеясь, захлопала в ладоши.

Ее отец схватил ее и начал высоко подбрасывать в своих руках, очень высоко, так высоко, что я даже немного испугался за нее. Но ребенок продолжал смеяться.

Внезапно молодой человек пошел прочь, не попрощавшись о мной, одной рукой везя за веревочку санки, другой увлекая за собой дочь.

— Странный способ удаляться, — подумал я.

В это мгновение Нижинский остановился, обернулся ко мне и, сложив ладони рупором, прокричал:

— Завтра в пять часов я танцую в Сювретте. Приходите!

Я откланялся. Я не знал еще, что буду одним из немногих избранных, которые увидят Нижинского танцующим в последний раз.

Здесь я открою скобки. Все мои читатели читали, наверное, замечательную книгу, которую госпожа Нижинская посвятила своему мужу. Это произведение, несмотря на все его достоинства, не представляется мне полностью беспристрастным. Слишком чувствуется, что госпожа Нижинская вменяет себе в заслугу то, что ей удалось отворить двери теплицы, в которой Дягилев держал в заключении танцовщика, и вывести его из дурманящей атмосферы на чистый воздух, забывая, что без этой специально созданной волшебной атмосферы имя ее мужа, быть может, никогда не преодолело бы границ Святой Руси или даже родного города.

В этом произведении имеется и описание последнего спектакля, данного Нижинским для узкого круга приглашенных. Это описание несколько отличается от моего.

Госпожа Нижинская, я в этом не сомневаюсь, описывала этот эпизод по памяти. Я сделаю то же. Не мне решать, чья память, моя или госпожи Нижинской, вернее. Пусть судят те, кто был на этом вечере.

Нетрудно догадаться, что мне вовсе не хотелось опаздывать в гостиницу «Сювретта», и я даже так рано вышел из «Чантареллы», где остановился, что думал, что приду одним из первых.

Я ошибался: все приглашенные проявили такое же нетерпение. В освещенном салоне, откуда вынесли всю мебель, за исключением поставленных в ряд вдоль стен стульев и рояля в углу, человек около двадцати уже окружали Нижинского. Он же, одетый в подобие черной пижамы и обутый в классические белые балетные тапочки, с изяществом занимал гостей.

Он казался в отличном расположении духа, и заметив толпу любопытных, заглядывающих в дверь, заинтригованных видом прибывающей публики и этого человека в странном одеянии, который делал множество поклонов и реверансов, он учтиво предложил им присоединиться к публике:

— Входите, входите, — говорил он, — место есть, много места.

И любопытные не заставили себя уговаривать.

Среди них я заметил первую скрипку из оркестра «Сювретты», того самого, который меня предупреждал, что Нижинский не настоящий. Мы заговорщически перемигнулись.

В середине зала молодая женщина, стройная и элегантная, но чье лицо выражало непонятную меланхолию (а может быть, легкое беспокойство), принимала свою долю комплиментов гостей. Это была госпожа Нижинская. Внезапно какая-то довольно полная дама, с прекрасным цветом лица и пышной золотистой шевелюрой, пересекла салон и села за фортепьяно. Двери закрыли, и, когда все уселись, наступила полная тишина.

Нижинский, держась очень естественно, вышел и стал посередине бежевого шерстяного ковра, лежавшего в центре зала. Аккомпаниаторша начала играть прелюдию Шопена, до-минорную прелюдию N╟ 20. Нижинский ее тотчас же исполнил. Его движения удивили меня. Каждому аккорду у него соответствовал точный жест. Сначала он протянул обе руки перед собой, в положении защиты, о чем говорили вертикально поставленные ладони; затем он раскрыл их в приветственном жесте и воздел в молитвенном движении, а на четвертом и пятом аккордах резко уронил их — как будто оборвались державшие их нити. В том же духе была каждая музыкальная фраза, вплоть до финального аккорда.

Сам я до того времени считал эту прелюдию произведением довольно ровным, и мне показалось поразительным то, что танцовщик так подчеркивает ее прерывистый характер. Но теперь, каждый раз, когда я слушаю эту прелюдию или когда я играю ее, я вновь и вновь вижу перед собой жесты Нижинского и почти готов признать его правоту.

Ведь прелюдия эта создавалась часть за частью. Лестница, кажущаяся нам одним целым, состоит из ступенек, высеченных из камня каждая в отдельности. Так же и эта прелюдия, и я теперь преклоняюсь перед интуицией артиста, который сумел расслышать в ансамбле различные части, родившиеся каждая от своего творческого импульса, и чей финальный жест был не обрыв, а лишь предел периода.

Я восхищался не только Нижинским, но и его аккомпаниаторшей, которая внешне, казалось, сохраняла всю свою свободу, внимательно следя за малейшим жестом танцовщика, с тем чтобы внезапно изменить свой ритм или динамику. Я узнал Нижинского моих воспоминаний в следующем отрывке: это была более оживленная музыка, стаккато; может быть, страничка из Шумана, потому что у меня перед глазами вдруг возник трогательный карнавал с его Арлекином, розово-зелено-белым, с нарисованной на лице маской.

Можно было сказать, что во время исполнения этой пьесы ноги танцовщика прикасались к земле лишь затем, чтобы тотчас же ее покинуть. И в течение всего танца, утверждавшего главенство грации над усилием, ни у кого из нас не было впечатления усилия: то, что он делал, было столь же непринужденным, как и полет ласточки. И у меня перед глазами вновь возник образ танцовщика, жонглирующего своей дочкой со словами: — Она будет летать!

Но когда отзвучал последний аккорд, Нижинский прижал обе руки к сердцу, которое, как видно, билось слишком часто, и произнес только:

— Лошадка очень устала!

И тогда только у всех возникло замешательство от мысли, что наше удовольствие рождалось из муки, и я даже желал, чтобы он на этом остановился.

Но Нижинского несло. Нe думаю, чтобы он произнес ту длинную фразу, которую в своей книге госпожа Нижинская вкладывает в его уста. Я только помню, что, поднявшись после короткой передышки, он скорее прокричал, чем произнес, всего два слова:

— Это война!

И мы увидели Нижинского, под звуки похоронного марша, с лицом, перекошенным от страха или даже ужаса, идущего по полю боя, переступая через разлагающийся труп, увертываясь от снаряда, защищая пядь земли, залитой кровью и прилипающей к стопам; атакующего врага, убегающего от несущейся повозки, возвращающегося назад — и вот он ранен и умирает, раздирая на груди одежду, превратившуюся в рубище.

Нижинский, едва прикрытый лохмотьями своей туники, хрипел и задыхался; гнетущее чувство овладело залом, оно росло, наполняло его, еще немного — и гости закричали бы: «Довольно!» Тело, казалось, изрешеченное пулями, в последний раз дернулось, и на счету у Великой Войны прибавился еще один мертвец.

На этот раз мы были под слишком сильным впечатлением, чтобы аплодировать. Мы смотрели на несчастный труп, и наше молчание было тем молчанием, которое окружает мертвых.

Если бы Нижинский на этом остановился, наше воспоминание осталось бы совершенным. Поднявшись на ноги, он какое-то время вслушивался в фугу Баха, исполняемую пианисткой, без сомнения, для того, чтобы позволить танцовщику отдохнуть и переодеться. Но, по всей видимости, он не собирался отдыхать. Кое-как поправив свой костюм, он подошел к столику и, прислушиваясь к музыке, сделал ряд движений, смысл которых ускользнул от меня.

Сначала мне показалось, что он подражает движениям медиума и хочет “оживить” столик, совершая пассы магнетизета. Потом мне показалось, что он, тщательно стремясь удержать равновесие, ставит один на другой невидимые деревянные кубики — любимая игра всех детей. Мне показалось, что воздушный замок развалился; приходилось начинать все сначала. И танцовщик, действительно, начал сначала свои бесполезные пассы и терпеливое нагромождение невидимых материалов. Это показалось всем странным, затем скучным, а вскоре и тревожным.

В редкие мгновения, когда я мог видеть его лицо, почти все время повернутое к стене, я с трудом узнавал его. В странной гримасе он совсем уронил свою нижнюю челюсть и чрезмерно выпятил подбородок, который и так был у него слишком острый. От усилия, которое потребовалось для этой непонятной причуды, проступили кости скул и сузились глаза.

Перед нами был китаец, китайский колдун, безумный или превращающийся в такового. Этот колдун вызывал духов, пытался зачаровать их своими пассами: чего он хотел этим достичь?

Я почувствовал, как по залу повеяло холодком испуга. Пианистка остановилась, не окончив фуги.

— Что вы делаете? — спросила она голосом, который, казалось, плохо ее слушался.

И она еще тише добавила, но все-таки достаточно громко, чтобы все ее услышали:

— Это не танец!

Нижинский как будто получил удар электрического тока: его лицо вновь сделалось нормальным, затем высокомерным.

— Я — артист, — ответил он кратко.

Стесненное молчание последовало за этим заявлением. Все чувствовали, что любой пустяк может вызвать тяжелую сцену. Пианистка поняла это и, чтобы разрядить атмосферу, начала играть балладу Шопена.

— Нет! — вскричал Нижинский, — я не хочу слушать эту музыку, я ее знаю. Я хочу незнакомую музыку, музыку, которой никто не знает…

С редким самообладанием пианистка, вместо того чтобы обидеться, отыскала в памяти среди своего репертуара забытое произведение малоизвестного автора. (Может быть, это был этюд Генсельта).

Нижинский тотчас же его исполнил с очаровательной грацией.

По окончании этюда публика с облегчением рукоплескала танцовщику. Пианистка встала и откланялась. Не говоря ни слова Нижинскому, она удалилась в уголок зала, куда друзья пришли ее поблагодарить, а также, я думаю, и поздравить за проявленное редкое присутствие духа. Несколько мгновений казалось, что холодный ветер гуляет по залу. Я почувствовал, как у меня леденеют руки. Гости уходили торопливо, кто восхищенный, кто перепуганный.

Надменный, отрешенный, Нижинский сохранял свою маску оскорбленного идола. Глаза его бегали, под ними были круги, и мне показалось, что он скрежетал зубами.

Машинально я сел за фортепьяно и сыграл под сурдинку тему маленькой мазурки, сочиненной мною в детстве. Сразу же произошла благотворная разрядка, которая видна была не только на лицах последних гостей. Жесткая маска танцовщика смягчилась; он снова стал самим собой.

Подойдя к инструменту, он сказал мне много теплых слов и спросил, где я живу. Потом он подозвал свою жену, которой он меня представил.

— Это друг, — просто сказал он. — Он пришел издалека ради нас, целый час по глубокому снегу, неправда ли?

Госпожа Нижинская мило улыбнулась, и мне не забыть этой улыбки; впрочем, все в ней было очаровательно, ее походка, платье, ее голос, даже сама печаль, сквозившая в ее улыбке, как некоторые духи сквозь хрусталь флакона.

Вскоре я узнал, что Нижинский помещен в лечебницу.

Годы проходят, меркнет глянец. Имя Нижинского нисколько не потеряло своего престижа. Разве это не доказательство его величия?

Не так давно газеты утверждали, что танцовщику стало лучше (то есть не так плохо, как прежде, надо было сказать). Все его старые друзья обрадовались. Я представляю себе, с каким волнением госпожа Нижинская и ее дочь наблюдали, как медленно отступает болезнь.

И все-таки в глубине души я не уверен, что пожелал бы Вацлаву Нижинскому возвращения к здравому рассудку. Узнал ли бы он в этом седеющем мужчине, который взглянет на него из зеркала, того молодого бога, которым он был до того дня, как покинул нас?

И после того, как ты был богом, можно ли утешаться тем, что ты всего лишь человек, меньше того, старый человек, меньше того — больной?

Нет! Лучше умереть.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.