Ромм Михаил Ильич. О себе, о людях, о фильмах.

От редколлегии

Издания трудов художников, ученых, общественных деятелей обычно включают страницы автобиографии. Если, конечно, авторы успели их написать.

Погружаясь в лабораторию теоретической, публицистической, режиссерской мысли, читатель в то же время обращается к истории жизни художника, рассказанной им самим.

«14 картин и одна жизнь» — так собирался назвать М. И. Ромм книгу воспоминаний, над которой работал в последние годы. Делал наброски, письменно, а больше устно: на магнитофонную пленку наговаривал рассказы о своем творческом пути, о работе над фильмами и о людях, которые в них участвовали. Магнитофоном Ромм увлекся внезапно и возился с ним с веселой энергией, так во всем ему присущей. С одной стороны, для него это было нечто новое, а новое он любил и всегда искал. С другой — утоление жажды неутомимого рассказчика. Он любил и умел рассказывать. Писание — как он сам признается в полушутливом предисловии к задуманной книге — казалось ему занятием слишком медленным. Каждому, кто знал Ромма, ясно, почему при жизни у него вышла всего одна книга — «Беседы о кино», хотя статей он написал и опубликовал в разные годы много. И слово «беседы» в названии очень точное, ибо многое из написанного рождалось в устных выступлениях М. Ромма, в лекциях для самой разной аудитории, на занятиях со студентами.

Дарование литератора у него нередко вступало в конфликт с характером и, хотя писал М. Ромм легко и быстро, сидеть за письменным столом не любил. Писать книгу, от первой страницы до последней, — это он откладывал «на потом». Свои «Беседы о кино» и книгу воспоминаний готовил в промежутках между съемками очередного фильма, преподаванием во ВГИКе, руководством творческим объединением на «Мосфильме».

Ромм никогда не жалел времени для других. На студию он не входил — врывался. О его появлении можно поколения, о тех, с которыми Ромму приходилось встречаться и работать в последние десять лет жизни.

Особенного внимания заслуживает статья о режиссере Владимире Скуйбине, жизнь которого, трагически короткая, явила собой пример нравственного подвига. Ромм взволнованно говорит о том, как характер работающего рядом Владимира Скуйбина послужил прототипом героя фильма «Девять дней одного года» физика Гусева.

В небольших по объему статьях об операторе Германе Лаврове, с которым Ромм создавал последние свои три фильма, а также о художнике-фотографе Борисе Балдине ясно ощутима любовь и внимание Ромма к своим молодым ученикам и соратникам, у которых он сам хотел и умел учиться. У него был счастливый дар узнавания таланта и уважения к таланту.

Рассказы о людях вплетены в повествование о фильмах, начиная с самого первого, с «Пышки». В главе о «Пышке» читатель найдет не только увлекательный и полный юмора рассказ об обстоятельствах и трудностях, которые встретил режиссер-дебютант, но и глубокое исследование замысла, художественных находок и просчетов на пути к его воплощению.

Стоит обратить внимание на то, как Ромм говорит о принципах создания коллективного портрета на экране. В «Пышке» это сатирический портрет буржуа.

Позже — в «Тринадцати» — Ромм задался целью создать коллективный портрет совершенно иного значения: он показал группу советских людей, героев, патриотов, объединенных общей высокой идеей. Спустя тридцать лет художник вернется к принципу коллективного портрета, анализируя в фильме «Обыкновенный фашизм» поведение толпы обезличенных гитлеризмом немецких обывателей.

В настоящий том включен в виде приложения написанный Роммом сценарий «Пышки». Он интересен и как явление кинематографической литературы и по существу — характерной для того времени свободой в обращении с экранизируемыми произведениями, а также открытой публицистичностью.

Рассказывая о том, как создавалась «Пышка», Ромм вспоминает встречу с Эйзенштейном перед началом съемок. Эйзенштейн сказал тогда, что он бы перенес на экран совсем другое — начало новеллы Мопассана, развернул и развил бы ту часть, где показан приход немцев в Руан. Это был бы совершенно другой фильм.

В этот том Избранных произведений вошли воспоминания и рассказы не только о замыслах, воплощенных в фильмы, но и тех, что по тем или иным причинам завершить не удалось. В том числе о сценарии «Командир», который Ромм писал вместе с поэтом В. Гусевым. Эту работу Ромм считал для себя принципиально важной и горько сетовал, что она прервалась. Несколько раз возвращался режиссер к экранизации пушкинской «Пиковой дамы». Но и этот чрезвычайно занимавший его замысел не удалось реализовать.

В том, как был задуман фильм (Ромм подробно рассказывает не только о сценарном решении, но и об эскизах художника В. Каплуновского, о музыке С. Прокофьева, актерских пробах и репетициях), можно увидеть и черты времени, и индивидуальные свойства Ромма — художника, склонного к экспрессивному кинематографическому выражению, к броским штрихам — деталям.

Ромм вслед за Эйзенштейном не уставал напоминать о кинематографичности Пушкина, постоянно приводил пример визуальной выразительности его слова.

В 1958 году Ромм написал сценарий «Анна Каренина», доказав возможность сохранить в фильме сюжет и структуру романа Толстого, его проблематику, сложность человеческих судеб. К сожалению, этот сценарий не был поставлен.

Большой по объему и важнейший раздел тома посвящен ленинским фильмам. Перечитывая рассказ режиссера о том, как создавался «Ленин в Октябре» — фильм, в котором впервые был дан на экране так полно и значительно образ вождя революции, не устаешь поражаться дерзкой отваге художника, рискнувшего прикоснуться к материалу новому и сложному, художника, выполнившего ответственную и труднейшую задачу в небывало короткий срок.

Рядом с рассказом о фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» читатель найдет две большие статьи-воспоминания об актерах, игравших в ленинских фильмах, «Борис Васильевич Щукин» и «Василий Васильевич Ванин». В этих статьях дан подробный и точный анализ актерского творчества Б. Щукина и В. Ванина.

Статья о Щукине — одна из лучших у Ромма. Он преклонялся перед талантом и человеческими качествами замечательного артиста. Знакомство со Щукиным и работа с ним имели огромное значение для Ромма. «Не преувеличивая, можно сказать, — писал он, — что работа со Щукиным была для меня школой актерской режиссуры и вместе с тем школой отношения к искусству актера. Поэтому я имею право с гордостью назвать имя Щукина в числе своих учителей».

В этот же раздел включена статья о работе над документальным фильмом «Первые страницы», который Ромм делал вместе с молодыми режиссерами С. Линковым и К. Осиным. Статья называется «К истории образа» и рассказывает об истоках кинематографического образа Ленина. Статья была напечатана в журнале «Советский экран» за 1970 год. Важность темы заставила составителей тома нарушить в данном случае хронологию ради целостности.

После воспоминаний о работе над фильмами «Мечта» и «Человек № 217» помещена статья «Размышления у подъезда кинотеатра» — о фильме «Девять дней одного года», который стал новым этапом в творчестве Ромма. Здесь режиссер вновь возвращается к пройденному пути. Предъявляет себе строгий счет ошибок и заблуждений. Время, которое отделяет «Девять дней одного года» от предыдущего фильма Ромма «Убийство на улице Данте», поставленного в 1956 году, было использовано мастером для разведки новых путей в искусстве кино. По-новому, взыскательной мерой оценивает Ромм свои послевоенные работы «Русский вопрос», «Секретную миссию», двухсерийную эпопею об адмирале Ушакове. Он не оставил специальных воспоминаний о том, как делались эти картины. В 3-м томе читатель встретится с примерами, взятыми из опыта постановки этих картин — в статьях и лекциях, посвященных вопросам режиссерского мастерства — о построении мизансцены, о массовых съемках и т. д.

Фильм «Девять дней одного года» оказался для Ромма новым источником творческой энергии. Не останавливаясь, не откладывая, режиссер приступил к следующей, необычной для себя работе — к фильму «Обыкновенный фашизм». Необычность формы — фильм делался на документальной основе — не уводила художника от постоянно волнующих его общественных проблем. Документальность помогала их развитию и углублению.

В статье об «Обыкновенном фашизме» Ромм подробно рассказывает о том, как работала группа, как в спорах и сомнениях утверждался и формулировался замысел, как отбирались нужные кадры, как рождался авторский закадровый текст. Статья об этом, четырнадцатом фильме Ромма дает полное представление о творческой молодости мастера, о его зрелой гражданственности и устремленности в будущее.

После «Обыкновенного фашизма» Ромм приступил к следующей работе. Он назвал ее «Мир сегодня». Картина должна была стать размышлением о прошлом и будущем, о жизни молодежи, о борьбе идей в современном мире. Часть материала составлялась из кинодокументов, часть снималась специально. Сценарий «Мир сегодня» составители решили включить в этот том как документ, свидетельствующий о направлении мыслей художника, о тех проблемах, решением которых он был занят.

Ему хватало творческой энергии. Не хватило жизни. За несколько минут до смерти Михаил Ромм работал. На пути к его дому был Герман Лавров — они должны были встретиться, чтобы отобрать фотоматериалы…

Завершили картину ученики Ромма, она вышла на экран под названием «И все-таки я верю»…

 

 

 

14 картин и одна жизнь

 

От автора [1]

Итак, пришел час воспоминаний.

Я полагаю, что у каждого человека, когда приходит его время, возникает опасное и соблазнительное желание вспомнить свою жизнь. Судьба каждого из нас представляется нам поучительной, особенной и не похожей на другие судьбы. Помните, у Толстого, когда Левин, не зная, куда девать свое счастье, изливает душу первому, кто согласен слушать его, — коридорному в номерах, то коридорный, заразившись чужим волнением, вдруг страстно подхватывает:

— Моя жизнь тоже была очень удивительная! Я сызмальства…[2]

Но тут, по прихоти Толстого, звонок из номеров обрывает чуть было не состоявшиеся мемуары.

Разумеется, жажда излиться возникает у каждого по-своему и в результате самых разных побудительных причин…

Иные пишут воспоминания от злости, другие же, наоборот, из чистой добросовестности.

Я веселый… Я прожил легкую жизнь. Мне все удавалось, меня считали везучим и даже приносящим счастье. Мне скоро 70. По меньшей мере две трети моей жизни я был веселым счастливчиком: захотел стать скульптором] — стал, захотел стать сцен[аристом] — стал, зах[отел] стать реж[иссером]. Все смог. [Так] что будут воспоминания счастливчика, воспоминания оптимиста![3]

Писателей заставляет приниматься за воспоминания наличие записной книжки и зрелый возраст: жажда к литературному сочинительству иссякает, а привычка писать остается. В результате возникают воспоминания, и часто это лучшее, что создает писатель.

Почему пишут воспоминания кинематографисты — не знаю.

Я лично решил писать в результате инфаркта. Поверьте, это могучий стимул!

Я решил так: надо спешить. Ежели я вскорости поправлюсь, то воспоминания можно отложить, чтобы не повторить ошибку де Голля, который написал три толстых тома, а потом начудил еще на три тома.[4] Зато, если меня уложило (или, скажем, усадило) надолго, — то самое время писать.

Были ведь у меня интересные и ни на что не похожие встречи, были интересные и очень непохожие знакомые, родственники, друзья, попадались мне люди и события, о которых я нередко рассказывал приятелям, и в этих рассказах, говорят, было даже кое-что поучительное.

Рассказывать я любил всегда.

Однажды мой покойный брат Саня, Александр, прелестный и умнейший человек, слушал меня и хохотал, — а хохотать он любил до слез, до икоты. Потом, перестав смеяться, он внимательно посмотрел на меня и сказал:

— А знаешь, какой у тебя основной, решающий талант? Ты разговорщик! Ты превосходно рассказываешь и вообще здорово говоришь. Это в тебе самое главное. Остальное — так, между прочим. И скульптура твоя была между прочим, и пишешь между прочим, и кино между прочим. Главное твое дарование — это язык. Ты, брат, просто великий трепач.

— Неужели великий? — сказал я.

— Ну, выдающийся.

Я был польщен.

Во всяком случае, я продолжал рассказывать — часто, охотно и многим.

Потом появился портативный магнитофон — проклятый капитализм, будь он неладен, соблазнил: уж очень был хорош!

Я стал наговаривать свои рассказы. Наговорил несколько кассеток, часов на десять, решил продолжать, сделать нечто вроде устной книги рассказов… И тут — инфаркт.

После инфаркта стало трудно рассказывать.

Ведь это тяжелая работа, она требует, простите, вдохновения, огромной отдачи сил: говоришь фразу, а в это же самое время готовится где-то внутри следующая и уже брезжут совсем в глубине еще и еще смутные наметки и обороты, а рассказ прерывать нельзя, и оговариваться нельзя, и речь должна литься свободно, мягко, неторопливо. Три потока сознания и открытая речь — это не легко.

Писать сейчас мне легче. Раньше было труднее, может быть, просто скучнее: перо задерживало мысль. Пишется фраза, держит на привязи, сбивается ритм — иной раз, пока пишу, забываю, что именно хотел сказать.

А сейчас писать мне легче. Можно поправить, подождать, переделать: куда мне торопиться? — инфаркт! Словом, я решил писать свои рассказы и назвать их «14 картин и одна жизнь», потому что жизнь у меня была одна, а картин я успел сделать именно четырнадцать, и не знаю, сделаю ли еще одну, а если сделаю, — что у меня получится.

Кстати, число 14 связано у меня с довольно сложными обстоятельствами. Вообще-то я всегда считал, что мое счастливое число — 13. На XIII Карлововарском кинофестивале,[5] когда я получил премию за мою тринадцатую картину «Девять дней одного года», мне предложили на приеме произнести традиционный шутливый тост. Я встал и сказал тост, полагая, что он достаточно остроумен:

— Дорогие друзья! Я ни на минуту не сомневался, что получу эту премию. Дело в том, что мое счастливое число — 13. Я сделал картину «Тринадцать». На этой картине я женился. Женат счастливо 26 лет, то есть два раза по тринадцать. «Девять дней одного года» — это моя тринадцатая картина. Наш фестиваль — тринадцатый международный. Он открылся 13 июля. У меня не было ни малейших сомнений, что премия — моя. Благодарю вас за внимание.

Мне похлопали, но тут встал Бернар Блие, чудесный актер и веселый человек. Он сказал:

— Дорогой господин Ромм! У нас во Франции есть такой анекдот: один господин приехал из-за границы в Марсель, как и вы, 13 июля, сел в поезд № 13, вагон № 13, место № 13. В Париже в гостинице был один свободный номер — тринадцатый. Бедняга был так поражен, что заперся в этом тринадцатом номере и ждал 13 дней. Наконец он пошел в казино, поставил все свои деньги на номер тринадцать и выиграл тринадцать миллионов. Назавтра он отправился на скачки, поставил все тринадцать миллионов на кобылу номер тринадцать, и она пришла тринадцатой. (Смех, аплодисменты.) Господин Ромм, — закончил Блие, — я не сомневаюсь, что «Девять дней одного года» — это ваше казино. Но помните: за ним следует кобыла. Берегитесь кобылы, дорогой господин Ромм! (Бурные аплодисменты, смех, все пьют чешское пиво.)

Признаюсь, тост Блие гораздо лучше.

Еще важнее то, что он заставил меня призадумываться. Мысль о кобыле № 13 тревожила меня. В конце концов я решил перехитрить себя и сделать четырнадцатую картину документальной. Роковое число сыграло важную роль в решении делать «Обыкновенный фашизм».

А кобыла действительно была. Я имею в виду не только инфаркт. Инфаркт, так сказать, прискакал на кобыле.

Итак, приходится писать.

В качестве образчика мне хотелось бы избрать кратчайшие мемуары того самого коридорного из номеров, где останавливался Левин. В самом деле, моя жизнь тоже была «очень даже удивительная», и меня тоже часто прерывают звонками. Вот только боюсь, что не сумею быть до такой степени лаконичным.

Во всяком случае, я буду писать все, что придет на перо. Я не буду искать ни точной последовательности, ни сквозной идеи. Что вспомню — о том и напишу. Лишь бы было интересно. Там, где интересно, непременно есть смысл. Скучное — бессмысленно. Скучные воспоминания пусты, как сама смерть, а от этой спутницы я постараюсь держаться как можно дальше, как можно дольше.

Вот и все.

[Мне удалось повидать жизнь с самых различных сторон…] [6]

Родился я в январе 1901 года в Иркутске. Мой отец, один из первых в России социал-демократов, врач по образованию, был сослан в Восточную Сибирь.

Детство мое прошло в Забайкалье, недалеко от Верхне-Удинска.[7]

Отбывши срок ссылки, отец переехал в Вильно, а потом в Москву. Здесь я окончил гимназию в начале 1918 года.

Сразу после окончания гимназии я поступил в так называемые «Свободные государственные художественные мастерские» (бывшее Училище живописи, ваяния и зодчества), в скульптурную мастерскую А. С. Голубкиной. Это была очень своеобразная величественная старуха, курившая крепчайшую махорку. Она привила мне любовь и уважение к искусству.

Проучился я у Голубкиной очень недолго, потому что мне пришлось начать самостоятельную жизнь. Я поступил в продовольственную экспедицию некого Шлихтера, который тогда был назначен чуть ли не диктатором Ефремовского уезда Тульской губернии или чем-то в этом роде.

Поздней осенью 1918 года я приехал в Ефремов, где на путях около станции стоял поезд. В этом поезде я прожил месяца два, что-то делал и, во всяком случае, научился там пить водку, курить и играть в карты. Было мне тогда 17 лет.

Потом меня послали в деревню в качестве продовольственного агента. Я жил на мельнице, разъезжал по деревням и реквизировал излишки хлеба у кулаков.

Около года проработал я продовольственным агентом[8] сначала в Тульской губернии, потом в Орловской. Полагаю, что работа эта дала мне довольно много в смысле знания народа и страны.

Не помню уж каким образом я очутился вслед за тем в учреждении, которое называлось Главснабпродарм. Но это была канцелярская работа, которая мне очень не понравилась.

Я ушел из Главснабпродарма и в 1920 году был мобилизован в Красную Армию. Служба моя в Красной Армии была непродолжительной (всего года полтора), но необычайно эффектной по изменчивости моей судьбы.

Я служил в телефонно-телеграфном дивизионе, был связистом, пока не была образована при Полевом штабе Реввоенсовета Республики «Особая комиссия по вопросам численности Красной Армии и Флота» с высокими полномочиями. В этой комиссии оказался человек, который знал меня не то по моей работе в Главснабпродарме, не то по моей работе продовольственным агентом.

Я был неожиданно вызван в Москву и сразу из рядового красноармейца связи превратился в инспектора этой комиссии. По современным понятиям чин мой равнялся полковнику, а уже через два месяца я был повышен в чине и стал, как сейчас сказали бы, генерал-майором, то есть носил на рукаве один ромб.

В качестве инспектора этой самой комиссии я объезжал города Советской России.

Ходил я в белой ангорской папахе, в белом тулупе, в ярко красных галифе (не помню уж почему они у меня оказались), с пистолетом на боку.

Я с благодарностью вспоминаю свою работу в Особой комиссии. До нее я познакомился с деревней первых годов революции и с Красной Армией снизу, теперь же мне удалось повидать жизнь с самых различных сторон.

Кстати, дальнейшая моя военная карьера на протяжении 25 лет сложилась как раз обратным порядком. Если я в течение одного года из рядового бойца превратился в комбрига, то затем я постепенно, год за годом, снижался в своих военных званиях. Время от времени меня призывали на переподготовку и каждый раз выпускали чином ниже. Так, например, в 1928 году я целый год служил в Сибирских повторных курсах комсостава и был выпущен, кажется, командиром роты, потом меня переквалифицировали на танкиста, но дали уже звание только лейтенанта.

В 1921 году кончилась польская кампания,[9] и я вернулся на свой скульптурный факультет. Но теперь это уже называлось «Высшие государственные художественно-технические мастерские».

Учителем моим стал С. Т. Коненков, необыкновенно интересный человек, талантливый скульптор и слабый педагог. Так, во всяком случае, мне кажется сейчас.

Трудно даже передать, насколько нелепо учили нас в те годы во Вхутеине.[10] Никаких общеобразовательных предметов, по сути говоря, не было. Рисование, например, считалось дисциплиной добровольной. Каждый лепил что хотел и как хотел. Единственное, что действительно было, — это натурщица, которую находили сами ученики и сами же для нее выбирали позу. Работали как бог послал. Я не помню даже, чтобы нам ставили отметки. Уже много позже начала ходить комиссия профессоров, которая стыдливо проставляла какие-то категории (1-я, 2-я, 3-я) вместо обычных баллов. Да и то эта комиссия была воспринята нами как страшнейший бюрократизм и контрреволюция. Всевозможные «левые загибы», своеобразная богемщина, этакий казацкий дух вольности господствовали тогда во Вхутеине полностью.

Помню я, как на зачете по рисованию старик профессор экзаменовал учеников мастерской, кажется, Татлина. ‹…› Ученики эти в течение многих лет составляли натюрморты из кубов, пирамид, шаров, усеченных призм и т. п.[11] Рисовать женскую натуру или вещи, иметь дело с человеческим телом или лицом казалось им глубоко отсталым и буржуазным предрассудком. Экзамен носил комический характер. Сердитый старик кричал: «Эй, вы! Нарисуйте хребет селедки! Другой натуры вы не знаете!» Ученики отвечали столь же дерзко. Потом он всем им же поставил зачет.

Я проучился во Вхутеине 4 года. За это время сменилось у меня несколько преподавателей. После Коненкова учил нас, например, Лавинский, в то время необыкновенно «левый» человек. Он запретил нам пользоваться стэками или трогать глину руками. Разрешалось применение исключительно молотков, всяких колотушек и т. п. для того, чтобы получилась более «обобщенная» форма. При помощи молотка, хочешь не хочешь, — никаких, так сказать, интимных нюансов тела не вылепишь. Мастерская быстро приобрела крайне революционный вид. В углах стояли композиции: например, куб, который пронзает какая-нибудь длинная пирамида. Эти никому не нужные композиции считались искусством будущего.

Я учился как мог и изобрел для себя следующий метод: официально 45 академических минут мы лепили натуру, которая стояла на станке, а затем следовали 15 мин[ут] перерыва, так вот в эти 15 мин[ут] перерыва я не отдыхал, а делал портреты товарищей по классу. Это было наиболее серьезной моей работой. Мои работы заинтересовали некоторых педагогов (живописцев), которые заходили посмотреть их (Кончаловский, Машков и другие). Я стал в результате неплохим портретистом, хотя вхутеиновская система преподавания отбила у меня вкус к лепке тела. Рисовать во Вхутеине я так и не научился.

Но когда я кончил, я понял, что мне не хватает для скульптора той технической, пусть грубой, пусть скучной, пусть академической основы, которая все-таки нужна огромному большинству.

Попадаются художники, живописцы, которые обходятся без этого, попадаются и режиссеры, которые обходятся без фундаментальных знаний профессии, но они именно попадаются! Это значит только, что человек настолько технически одарен, что он сам осваивает некоторые вещи, ему не нужно их изучать. Рядовому, даже очень талантливому работнику искусства надо знать технику, так же как актеру надо владеть голосом, телом, скульптору — основой рисунка.

Я помню до сих пор: очень ярко передо мной стоит пример вот такого человека, который погиб как скульптор именно благодаря отсутствию этой практической основы.

Это был парень, который детство провел в Париже (отец его был политэмигрантом). С раннего возраста, проявивши способности скульптора, он стал околачиваться в парижских кафе, бывал в мастерских у Майоля, Бурделя. Лепил он очень интересно. Он к нам пришел после революции, репатриировался, как только смог пробраться, и поразил нас тем, что то, что у нас требовало недели работы, — скажем, построить каркас для фигуры (а это очень трудно, потому что если вы не рассчитаете точно каркас, потом неожиданно, когда вы будете лепить, кусок железа вылезет из уха, плеча или спины. Уже в каркасе вы должны предполагать все расположение тела, объемы и т. д.), он это делал быстро и очень лихо, набрасывал глину молниеносно и к концу первого дня уже появлялась экспрессивная, своеобразная какая-то наметка, эскиз будущей работы, будь то портрет или фигура, который поражал нас уже художественным решением, в то время как мы еще рассчитывали каркас, мучились, пыхтели, гнули железки, набрасывали глину и только приступали к этому портрету. На второй-третий день у лучших из студентов фигура продвигалась вперед, а у этого парня — назад, потому что он не обнаружил ошибку, сначала малозаметную, но ошибку которая была в пропорциях тела, движение было экспрессивно, а пропорции неточны, или портрет был сразу похож, а ухо не получалось.

Раздраженный, он ломал и начинал сначала. Снова делал портрет с такой же быстротой, и опять через час-два он был очень похожим и очень интересным. И опять доходил до самого трудного, что есть в портрете, — ушей, глаз, губ, и портрет засушивался и погибал: ухо не выходило. И он ломал в третий раз.

И вот через две недели у некоторых стояли портреты, а у него снова было набросано глины. Он не умел делать пальцы, и уже настолько понимал вкус в современной скульптуре, ее остроте, ее своеобразии, что ему было скучно заниматься «академией», было скучно начинать сначала, как многим из нас, и он за это жестоко поплатился.

Пожалуй, самое трогательное воспоминание о Вхутеине связано у меня с вхутеиновскими натурщицами. Это были подлинные герои труда. Зимой, в холод, в нетопленном помещении, когда глина замерзала на станках и утром ее приходилось разогревать, они позировали обнаженные, неподвижно выстаивая целые часы в самых странных и труднейших позах, выдуманных учениками. С одного боку около натурщицы горела буржуйка, поджаривая ее докрасна, а другая половина голого тела синела от холода. Вот этаким манером они работали изо дня в день, год за годом, старея на станках. И, как это ни странно, натурщицы любили свое дело.

Естественно, что пребывание во Вхутеине, как оно ни было интересно с жизненной точки зрения, не привило мне ни дисциплины, ни терпения, ни вдумчивости, которые необходимы скульптору, ни способности сосредоточенно работать, да не привило и безраздельной любви к самой скульптуре.

Я любил только свои портреты. На последних курсах я делал их и в дереве и в мраморе. Одна моя работа была выставлена на одной из московских художественных выставок, фотография ее появилась даже в заграничной прессе. Во всяком случае, я помню какой-то немецкий журнал, в котором был опубликован сделанный мною портрет из дерева.

Кроме того, я для первой с[ельско] х[озяйственной] выставки[12] (она помещалась там, где ныне Парк культуры и отдыха им. Горького) вырубил из цельных сосновых бревен две громадные статуи-горельефы вышиною метров в семь. Одна из них изображала рабочего, другая — крестьянина.

По свойственному вхутеиновцам нахальству в лице рабочего я сделал свой автопортрет, который был виден с Москвы-реки за полкилометра. Хозяева павильона робко усомнились, не велик ли нос у рабочего. Я дерзко спросил: на сколько сантиметров следует его сократить? Они попросили меня сократить на 2 сантиметра, что казалось им очень много. Нос был длиною, вероятно, в 20 или 30 сантиметров. Я влез на лестницу и отрубил ровно 2 сантиметра кончика носа, которые и предъявил заказчикам. После этого мои расчеты с учреждением были закончены. Сходство со мной, разумеется, нисколько не уменьшилось от маленькой операции.

Этот рабочий с моим лицом, который держал на животе круглую пилу (очевидно, знак индустриализации), простоял года полтора над Москвой-рекой, приводя в восторг всех моих приятельниц.

Тем и ограничилась моя скульптурная Деятельность.

Уже во Вхутеине, неудовлетворенный своей скульптурой, я стал пытаться работать и в других областях искусства. Надо сказать, что я тогда был необыкновенно работоспособен, жаден к деятельности и легкомыслен.

С легкой руки А. С. Голубкиной я считал, что искусство вообще превыше всего, но еще не определил, какое именно искусство выберу для себя.

Работая во Вхутеине по 7–8 часов без перерыва (т[ак] к[ак] в перерывах я лепил портреты), питаясь подачками АРА[13] (Американская помощь — они нас тогда поили какао и кормили маисовой кашей), зарабатывая на жизнь всякими вхутеиновскими халтурами: плакатами, диаграммами, чертежами, я находил время очень много писать. Я написал длиннейший роман, несколько повестей и целую груду рассказов. Помню, было такое книгоиздательство «Узел», довольно эстетского толка, которое заинтересовалось моими творениями. Я там читал свои вещи, но за полной их безыдейностью и сугубой формалистичностью напечатать их нельзя было, да, может быть, они были и не слишком-то хороши. Во всяком случае, работал я над ними довольно старательно и с вдохновением.

Затем я организовал любительский театр, в котором был режиссером, актером и художником-декоратором. Я совратил группу молодежи и погубил им, вероятно, целый год жизни своими постановками. Помещения V нас не было. Спектакли мы давали где придется. Спектакли эти были тоже самые «левые» из «левых». Мы гордились тем, что были левее самого Эйзенштейна и что его постановка «На всякого мудреца довольно простоты»[14] по сравнению с нашим театром казалась рутиной.

В 1925 году я окончил Вхутеин и, не взявши даже диплома, сразу решил бросить скульптуру.

Я начал поиски новой деятельности. Все профессиональные театры Москвы меня не устраивали или же я их не устраивал. Во всяком случае, мне не удалось найти свою дорогу в театре.

Мои литературные занятия оказались резко разделенными на то, что я писал для души и что не печаталось, и на то, что печаталось и что я сам считал халтурой. Это были какие-то детские, исторические романы, газетные очерки, переводы.

Переводил я много, главным образом с французского. Кстати, французский язык я выучил совершенно самостоятельно. Гимназия не дала мне знания французского языка, кроме самых начатков. Однажды я взял роман Анри де Ренье, сел со словарем и стал читать, выписывая каждое незнакомое слово и заучивая его. Я прочитал этот роман и после этого уже легко понимал в чтении французский литературный язык. Но произношение до сих пор у меня настолько варварское, что говорить по-французски я не решаюсь, хотя перевел несколько романов Золя, часть писем Флобера, рассказы Мопассана и современных французов.

Мне трудно даже вспомнить, что я делал в 1926–1927 годы, по-моему, в основном балбесничал. Но, во всяком случае, я все время пытался определить каким-то образом свою дорогу в искусстве. В этот период я даже пытался написать сценарий, но мне казалось, что главное условие для написания сценария — это знакомство с каким-нибудь кинематографистом, который мог бы его протащить. Поэтому я стал писать сценарий с некой В. И. Мамоновой, бывш[ей] актрисой, очень кроткой старушкой. Она обещала мне протекцию, если не ошибаюсь, через актера Репнина. Естественно, что из этого предприятия ничего не получилось. Писали мы что-то очень долго. Помнится, что я с этим сценарием был у Кулешова. Успеха сценарий не имел. Еще до этого я написал пьесу наполовину в стихах, агитационного содержания. Пьесу эту я отнес Эйзенштейну (это было еще во вхутеиновское время). Эйзенштейн принял меня вдвоем с Г. В. Мормоненко-Александровым, необыкновенно красивым юношей, положительно чарующей внешности. В спектакле «На всякого мудреца довольно простоты» он ходил по канату в цилиндре и черной полумаске, и у него зажигались глаза зеленым огоньком, так как под полумаску были вставлены лампочки.

Эйзенштейн отрицательно отнесся к моей пьесе. Необычайно вежливо и язвительно он прочитал мне лекцию о театральной драматургии. Мне было так стыдно, как будто меня публично секли. Я был глубоко убежден, что Эйзенштейн на всю жизнь запомнил юного кретина с его пьесой, но, к счастью, он о ней категорически забыл и, когда мы с ним встретились через много лет, не мог вспомнить ни этого моего драматургического опыта, ни меня.

Чтобы закончить описание этого периода моей жизни, я должен добавить, что внешность у меня тогда была довольно эксцентрическая. Я ходил в темно-малиновом френче, который был сшит еще в 1921 году из какого-то гусарского сукна, доставшегося мне где-то в воинской части. Френч этот оказался необыкновенно прочным. Я проходил в нем всю эпоху нэпа. Он всегда был замазан глиной, что я считал профессиональным признаком скульптора и, следовательно, глину не счищал. На голове у меня была густая шапка кудрявых волос, чему сейчас трудно поверить.

Был случай, когда во Вхутеин приехал В. И. Ленин с Надеждой Константиновной.[15] Они приехали к дочери Инессы Арманд, которая училась у нас и жила в нашем общежитии. Естественно, что все сбежались посмотреть на В[ладимира] И[льича]. Комната была до отказа набита народом. Ребята особенно добивались, чтобы Владимир] И[льич] похвалил «левое» кубистическое искусство, но он его не хвалил. Он посмеивался, говорил, что ничего в этом не понимает, и советовал обратиться за разъяснениями к Луначарскому.

Когда потом я ставил картину «Ленин в Октябре» и спросил Надежду Константиновну Крупскую, помнит ли она этот случай, она вспомнила, но меня припомнить не могла, пока я не сказал, что я был в малиновом френче. Малиновый френч она сейчас же вспомнила, хотя лицо мое забыла.

Я долго считал, что зря потратил добрую половину своей молодости на бесполезную военную службу, на бесполезную учебу во Вхутеине, на бесполезные любительские занятия театром и литературой. Лишь много времени спустя я понял, что этот период моей жизни был, пожалуй, для меня важнейшим, что он в значительной степени определил все мои творческие возможности и что до сих пор питательной средой для моей работы являются годы военного коммунизма, когда я, сам этого не подозревая, накапливал жизненный опыт, знание своей страны и знание природы революции; и затем — годы нэпа, когда безудержные эксперименты в самых разных областях искусства научили меня очень многому в понимании природы и сущности творчества.

В 1928 году я был вновь призван в Красную Армию. Вернее, я все время числился на действительной военной службе, пока Наркомату обороны не надоел праздношатающийся отпускной командир. Меня отправили, как я говорил выше, на Сибирские повторные курсы комсостава, на мою родину, в Иркутск. Начальником курсов был чрезвычайно суровый человек, который даже в те годы наладил у нас железную дисциплину. Первое время мне было необыкновенно трудно. Трудно было прежде всего сознавать себя «пешкой». Меня возмущало, что моим командиром был назначен мой сосед по строю, человек малообразованный, не талантливый и неумный и ни в каком отношении не заслуживающий внимания. Этот человек, фамилии которого я называть не хочу, был по профессии театральным помощником режиссера. Он должен был составлять характеристику на всех курсантов своего отделения. Случайно я узнал, какую характеристику он составил на меня. Я помню ее наизусть: «Ромм Михаил, сын врача, знает французский язык, по-видимому, анархист-индивидуалист». Больше ничего в этой характеристике не было. Этот командир отделения стал режиссером местного курсового драматического кружка. Я просил его использовать меня. После долгого размышления он сообщил мне, что актером я быть не могу вследствие отрицательной внешности, и назначил меня помощником режиссера и конферансье.

Из своей деятельности конферансье я отчетливо вспоминаю один случай, происшедший в Верхне-Удинске, когда, выйдя на сцену в тяжелых красноармейских сапогах (а я хотел выйти легко и элегантно), я свалился в суфлерскую будку. Мое исчезновение привело зрительный зал в восторг.

Через много лет я встретился с моим режиссером и начальником при совсем других обстоятельствах: он снимался у меня в массовке в картине «Ленин в Октябре».

Мы были взрослые. Разных возрастов. Среди нас были прошедшие гражданскую войну и не прошедшие. Всех надо было обучать. Нас прежде всего наголо остригли. Уже это вызвало всеобщее возмущение. Потом нас выстроили по росту, а не по душевным склонностям. Разбили на роты, взводы и отделения. Причем каждый одиннадцатый был командиром отделения. Командиром нашего отделения в течение года был большой идиот, по фамилии Мухамед. Все вызывало крайнее возмущение. И то, что надо подчиняться Мухамеду, и то, что нас остригли, и то, что надо стоять смирно. Мы не знали, как надо взбунтоваться, и наконец придумали: стали все отпускать усы. Тогда усы не запрещались и не поощрялись. Ну и вот все стали с усами. Над нами стали смеяться на улице, когда мы ходили строем. Командир решил, что это бунт. Вызвали комсомольцев, членов партии, велели сбрить усы. Сбрили, но беспартийные остались с усами.

Через месяц, когда мы поднимались по тревоге, то от момента сигнала до момента, когда все курсы стояли строем с полной выправкой, подпоясанные, в шинелях, с подсумками, в которых лежали патроны и т. д., готовые к выступлению, проходило три минуты пятнадцать секунд. За эти пятнадцать секунд шла борьба, и наконец мы стали в три минуты вставать, одеваться, подвертывать портянки и пр. В первый раз, когда это произошло, половина [курсантов] не надела портянок, засунула ноги прямо в сапоги. Это было в Сибири, стоял двадцатиградусный мороз. Командир курсов сказал: «У всех портянки на ногах? Выйти вперед, у кого нет портянок». Никто не вышел. «Направо, кругом, марш!» И переход на двадцать километров по морозу. Уже через пять километров санитарная фура, которая ехала сзади, стала подбирать людей. С этих пор все стали надевать портянки.

Пребывание на Сибирских повторных курсах комсостава дало мне очень много. Я незаметно дисциплинировался, укрепил волю, очень окреп физически, вообще, очевидно, стал гораздо серьезнее. Курсы были, как я теперь вспоминаю, очень хорошие.

В 1929 году умер в Москве мой отец. Я вернулся с военной службы, когда его уже похоронили. Мне пришлось содержать семью. Передо мной впервые в жизни встал со всей серьезностью вопрос о выборе профессии. Я выбрал кинематографию. Не знаю почему. Может быть, потому, что дружил с несколькими кинематографистами (сценаристкой Катериной Виноградской, Михаилом Шнейдером, П. Аташевой).

Я не знал, что именно буду делать в кинематографии. Всего естественнее казалось мне быть оператором, ведь я окончил Вхутеин. Казалось мне также забавным попробовать свои силы в сценарном деле. О режиссуре я в то время, конечно, и не мечтал. Но я был настолько самоуверен, что ни на секунду не сомневался, что проложу себе в кинематографии дорогу.

Помню, собрались приятели отца и матери, пришли солидные люди обсуждать мою судьбу. Ну что ж, решили они, — кинематограф так кинематограф! Значит, нужно поступать в Институт кинематографии.

Но идти второй раз учиться мне не хотелось. Я пришел в ужас, когда подумал, что, проучившись 4–5 лет, стану ассистентом оператора. Я дерзко заявил моим советчикам, что надеюсь через 4 года сам преподавать во ВГИКе, а не держать выпускные экзамены.

Я избрал свой совершенно самостоятельный и очень странный способ учебы, который никому рекомендовать. не могу, хотя, пожалуй, на моем примере он как бы и оправдался. Я полагал, что если человек знает, из чего состоит картина, то он может и сам ее сделать. Значит, рассуждал я, мне необходимо получить в руки несколько хороших картин.

Я так и сделал. Я узнал, что в Москве существует некий Институт методов внешкольной работы и в этом институте есть кинокомиссия, которая изучает реакцию детей младшего и среднего возраста на картины. Я пошел к директору этого института и предложил ему совершенно бесплатно свои услуги в качестве внештатного работника этой самой кинокомиссии. Я брался изучать всяческие реакции детей и вообще выполнять все то, что полагается выполнять сотруднику, не получая за это никакого вознаграждения, лишь бы мне дали право самому смотреть картины по своему выбору и, кроме того, некоторые картины рассматривать на монтажном столе.

Директору я, очевидно, понравился, и он согласился на это странное условие. В результате я почти два года проработал в этом институте: записывал реакции детей, составлял схемы восприятия картин и вообще производил педологические эксперименты. За это я получил право держать картины в руках и смотреть их.

Я решил заучивать лучшие картины наизусть. Для того чтобы выучить картину, я раза три просматривал ее на экране, потом просматривал ее на монтажном столе, записывал ее сценарий с точной раскадровкой, с точным и очень подробным описанием каждого кадра, потом снова смотрел картину на экране, снова смотрел ее на монтажном столе — пока не помнил картину так, что меня можно было ночью разбудить и я бы ответил метраж любого кадра, что в нем происходит, кто стоит на заднем плане, как движутся актеры, какие вещи как расположены и т. д.

Память у меня тогда была превосходная, и очень скоро мне не надо было уже 20 раз смотреть картину, чтобы запомнить ее наизусть. Я запоминал ее быстро. Запомнить картину наизусть в моем тогдашнем понимании было совсем не то, что я сейчас понимаю под знанием картины. Я требовал от себя абсолютного знания всех элементов картины с совершеннейшей точностью. Таким образом я «выучил» 10 картин. Среди них, помню, были картины «Трус», «Парижанка», «Доки Нью-Йорка», «Человек и ливрея», «Броненосец «Потемкин», «Мать» и еще некоторые.

Когда я считал картину изученной, я писал для себя ее анализ. Это был анализ сюжета, анализ развития фабулы, анализ монтажа, анализ актерской работы каждого героя, общий анализ режиссерской работы и т. д. Делал это я для себя. Моя работа по картине «Трус» превратилась в целый том около 200 стр[аниц]. Помню, я прочитал ее своим кинематографическим друзьям, которые сочли ее любопытной.[16]

Через некоторое время я убедился, что этим методом больше ничего уже не достигну. Я стал делать попытки вмешиваться в монтаж картины, делал вырезки, перестановки, но это портило ленту, и мне это запретили. Кроме того, монтировать картину, не имея запасного материала, конечно, нельзя. Я тогда не знал, что снимаются дубли, что снимаются варианты. Я наивно полагал, что режиссер снимает кадры в абсолютной точности вот так, как они входят в картину.

Уже в 1929 году я попытался снова начать свою сценарную деятельность. Я написал сценарий, который назывался «Конвейер идиотов»[17] и послал его на три студии сразу: на «Ленфильм», «Межрабпомфильм» и на Московскую студию. Все три отказали мне с совершенно разными мотивировками. Кстати, через 2 года, когда я был уже известным сценаристом, я без всякого труда продал этот самый сценарий, не переделавши в нем ни одного слова. Поставлен он, впрочем, не был.

В 1930 году я написал чуть ли не 10 сценариев, но из них почти ни за один не получил ни копейки денег. Все это время я зарабатывал на жизнь тем, что рисовал плакаты, диаграммы и продолжал свою переводческую деятельность.

Если вы учтете, что одновременно я работал и в Институте методов внешкольной работы и, кроме того, занимался, так сказать, самоучебой, то вы поймете степень моей загрузки в то время. Не преувеличивая, я работал подчас по 20 часов в день, и дошел очень скоро до крайней степени нервного истощения. Но я торопился, я хотел как можно скорее пробиться в кинематограф.

В 1930 году на меня обратил внимание мой [почти] однофамилец А. М. Роом. Ему понравился какой-то мой сценарий, и он настоял на том, чтобы студия заказала мне сценарий для него. Это был мой первый платный кинематографический труд. Сценарий назывался «Быт горит».[18] Тему сценария дала Роому Катерина Виноградская. Для того чтобы написать этот сценарий, я поехал на Украину. Был при самом начале постройки Днепростроя,[19] в Днепропетровске, в Запорожье. Вообще работал изрядно. Однако А. Роом ставить сценарий отказался. Он сказал: сценарий устраивает меня на 95 процентов, но 5 процентов мне неоткуда взять.

То обстоятельство, что А. Роом имел со мной дело, подняло мои шансы. Мне заказали сценарий детской короткометражки для режиссера Журавлева. Мне не дали писать одному, я писал этот сценарий с целой группой соавторов. Моими соавторами были: сценарист Альтшулер, ученый педолог Жинкин и сам режиссер картины Вася Журавлев. Вдобавок ко всему, сценарий писался по повести Верейской «Таня-революционерка».[20]

Весь сценарий любой из нас мог бы написать единолично, пожалуй, в течение двух недель, но вчетвером писать его было действительно трудно, тем более что бедный Альтшулер был болен каким-то нервным переутомлением и оживлялся только после того, как принимал стрихнин с валерьянкой, причем оживлялся не больше, чем на 10–15 мин[ут], а потом снова впадал в уныние. Как бы то ни было, после титанического труда четырех могучих умов детская короткометражка была запущена в производство.

Я приехал в первый раз на студию посмотреть, как снимается картина. Я очень волновался [и сразу стал свидетелем скандала]. Скандалил режиссер из-за того, что не было арбуза. По сценарию в момент прихода полиции со стола падает и раскалывается арбуз. Но никто не мог достать зимой арбуз. Режиссеру предлагали заменить арбуз дыней, тыквой, стопкой тарелок, он ни на что не соглашался. Режиссер кричал: «Только арбуз! Арбуз раскалывается с хрустом. В нем косточки! Я требую арбуз!»

После этого случая я стал осторожнее относиться к кинематографическим деталям в сценариях, опасаясь, что любой арбуз может задержать съемку.

К 1931 году, несмотря на то, что по моим сценариям были поставлены всего две короткометражки «Реванш» и «Рядом с нами» (режиссер Н. Бравко), я уже считался весьма известным сценаристом. Рапповцы даже зачислили меня в попутчики. Тогда это звучало страшно! Это было клеймом буржуазного писателя. Надо сказать, что никто точно не знал, что такое попутчик. Ни я, ни даже рапповские идеологи, которые выдумали это слово. Оно нигде не было пояснено. ‹…›

Вырваться из попутчиков я не мог. Я решил, что мое буржуазное происхождение, очевидно, никогда не даст мне развернуться в кинематографии, раз я попутчик.

Помню, пришел я к секретарю партийной организации студии на Лесной ул[ице] и предложил, чтобы он прикрепил ко мне пролетарских учеников, которым я постараюсь передать свой сценарный опыт, чтобы быть чем-нибудь полезным, ибо у меня самого идеология явно хромает. Секретарь парткома Уманский, очень милый человек, поныне работающий в кинематографии, ничего не понял из того, что я сказал, но, во всяком случае, утешил меня как мог.

В конце концов мне был заказан большой сценарий «Товар площадей». Впоследствии, переделанный девять раз, он превратился в картину Пырьева «Конвейер смерти», причем последние переделки я делал вместе с покойным В. Гусевым. Причиной переделок служило все то же пресловутое попутническое направление моих мыслей. Я до сих пор искренне считаю, что первый вариант моего сценария был действительно хорош и его стоило ставить. Последний вариант был довольно шаблонен. 9 переделок не могут украсить сценарий. Был многократно перестроен весь сюжет, изменены все действующие лица, в последнем варианте не осталось ни слова не только из первого варианта, но даже из пятого. Над «Товаром площадей» я работал года полтора и кончил его, уже будучи ассистентом режиссера.

Эта работа принесла мне, однако, немалую пользу — она приучила меня к тому бесконечному терпению, которое необходимо киноработнику, и к совершенно сверхъестественной выносливости.

В 1931 году, перерабатывая в седьмой или восьмой раз «Товар площадей», я решил, что сценарное дело мне не подходит. Прежде всего мне не нравилось, как ставятся мои сценарии. Ни Бравко, ни Журавлев не удовлетворяли меня. Не нравились мне и переработки. Положение сценариста казалось мне довольно унылым. Никаких перспектив я не видел.

Я решил стать режиссером, то есть для начала — ассистентом. Пришлось бросить мой Институт методов внешкольной работы. Моим непосредственным начальством была чрезвычайно милая старушка — старый педагог. У меня с ней были самые лучшие отношения. Я объявил ей о своем решении. Она выслушала меня молча, попросила выйти из комнаты и вернуться через полчаса за ответом. Я пришел через полчаса. Она встретила меня стоя и сказала приблизительно следующее: «Дорогой Михаил Ильич! Вы были хорошим и честным юношей, и я полюбила вас как сына. Сейчас вы уходите на кинопроизводство. Через год вы станете законченным негодяем. Не спорьте со мной, я хорошо знаю, что такое кино. Но, очевидно, удержать вас невозможно. Во всяком случае, я хочу сохранить о вас хорошую память, поэтому никогда больше не попадайтесь мне на глаза. Идите, прощайте, желаю вам успеха на кинематографическом поприще».

Говорила она примерно так, как говорят надгробную речь над могилой дорогих покойников, и проняла меня до слез.

Я пообещал ей, что постараюсь не стать негодяем, и с легким сердцем покинул Институт методов внешкольной работы для того, чтобы поступить на Московскую киностудию, на которой работаю до сих пор.

[…Возможность учить человека без указки, без перста…] [21]

…Часто бывает так: вот собирается мастерская — 15 человек студентов, из которых выходят режиссеры или актеры. И хороший педагог, опытный педагог всегда знает, что, если в этой мастерской соберется два-три очень ярких, талантливых человека, мастерская в порядке. По существу говоря, он может сам и не учить. Они сами друг друга будут учить, они сами будут учиться. Группа сильных ребят, которые формируют направление мастерской, ее запал, так сказать, систему мышления. Тогда в мастерской весь уровень необыкновенно повышается…

…Вопрос подбора людей — совершенно какая-то неощутимая вещь, особенно в кинематографе, потому что ведь каждый режиссер понемножку и актер, и немножко художник, и музыкант, и писатель очень часто. Он может стать писателем. Он мог бы стать сценаристом. Становится режиссером. ‹…› Шукшин и Тарковский, которые были прямой противоположностью один другому и не очень любили друг друга, работали рядом, и это было очень полезно мастерской. Это было очень ярко и противоположно. И вокруг них группировалось очень много одаренных людей. Не вокруг них, а благодаря, скажем, их присутствию.

…Тогда получается возможность учить человека без указки, без перста, «вот так надо строить мизансцену, так надо строить кинематограф, так надо монтировать»…

Большей частью художники получаются тогда, как мне кажется, когда такого человека с указкой и перстом, такого учителя нет, а есть человек, который помогал бы думать. Или не мешал хотя бы думать…

Это мое убеждение всегдашнее. И когда я вспоминаю, как я сам учился, я все время вспоминаю людей, которые не мешали мне…

Первым из них был мой отец. Он был необычайно добрым человеком. Более доброго человека я просто не видел, не встречал. Хотя одновременно был очень вспыльчив, принципиален и нетерпим. Но в жизни он был очень добр…

Тогда в Москве было очень много мух, а мух было много потому, что был булыжник, а не асфальт, а в булыжнике был конский навоз, и, кроме того, его почему-то не убирали. Москва была погружена в облако мух. Мать на всех подоконниках расстилала липкую бумагу для мух, и мухи жужжали. Отец был бактериологом, с великолепными ловкими руками. Он, когда мать не видала, пинцетиком снимал застрявшую муху, обмывал спиртом ее липкие лапки, выпускал и говорил: «Ну чего ты жужжишь, не бойся, я тебя выпущу — только не летай к нам обратно, лети в какую-нибудь другую квартиру». Вытащить даже одну муху очень занятому человеку, который ежедневно работал, не так легко, как кажется. Он аккуратно это делал и по крайней мере десять мух в день спасал.

Отец очень огорчился, что я пошел в Училище живописи, ваяния и зодчества, впоследствии Вхутеин, и решил стать скульптором. Он решил, что вообще это безумная затея и скульптор из меня выйдет плохой. Он был, вероятно, прав. ‹…›

Я и не знал, как он был огорчен тем, что я стал учиться скульптуре и совсем не знал, как он был убит, когда я бросил, потому что ему стали нравиться мои работы. ‹…›

Отец однажды, когда меня не было, я куда-то уезжал на три дня, взял мою скульптуру — голову женщины — тяжеленную, положил ее в мешок и понес. Автомобилей тогда не было. Надо было пешком идти к Михаилу Петровичу Кончаловскому, врачу и брату знаменитого художника Петра Петровича Кончаловского. И сказал: «Михаил Петрович, я прошу, скажите Петру Петровичу, пусть он поглядит эту работу и скажет, талантливый человек делал или нет?»

Петр Петрович посмотрел и сказал: «А кто это?»

«Мой сын» — сказал мой отец. «Ну что ж, это очень способный и работоспособный человек, это прекрасная работа».

Отец притащил обратно эту вещь, поставил на место и ничего не сказал мне. И только после его смерти я узнал, что он чуть не плакал оттого, что я бросил скульптуру. А я бросил ее безнадежно. Отец никогда не хотел мне мешать.

Это урок необыкновенной терпимости. А между тем всему, чему нужно было меня научить, он научил. В частности, более принципиального человека я не знал. Он, например, не мог солгать.

Был знаменитый случай. Было какое-то маленькое торжество. Все пили и произносили какие-то невинные тосты. И отец тоже встал и сказал, поднявши свою рюмку, что, знаете, я хочу выпить за одного человека, которого я очень люблю за необычайную честность и прямоту.

Встала тут одна очень важная дама, которая была убеждена, что это она. Отец сказал: «Простите, это не про вас, это про другого». Это было большое мужество, сказать в этот момент. Он всегда говорил прямо то, что он думает. Это был его принцип.

Таким образом, при всей своей доброте он был человек, если это было нужно, не такой уж добрый. Он мог и обидеть сильно.

Вот первый мой учитель.

А в это время рядом с ним были два замечательнейших человека, с которыми я познакомился уже как ученик. Это были Анна Семеновна Голубкина и Сергей Тимофеевич Коненков.

Голубкина начала эту учебу, Коненков ее продолжил. Я бы не мог сказать, что Голубкина была уж очень добра, она была сурова. Высокая, худая, костлявая, с орлиным носом, она куталась в какую-то пеструю шаль и курила крепчайшую махорку в огромных самокрутках. Это были уже голодные годы, махорка была откуда-то из-под Можайска, что ли, от сестры. Анна Семеновна эту махорку любила. Любимым ученикам она иногда давала закурить. Я однажды удостоился этой чести. И когда только курнул, чуть не свалился с места, курить это было нельзя. Это все равно что вдохнуть… ну, я даже не знаю, что-то страшное. Она курила эту махорку — домашнюю, ничем не ослабленную, чудовищную, как нож в горло.

Первый paз, когда она пришла, староста просто сказал, что вот будет у нас новый ученик — Ромм.

— А звать как?

Я сказал: — «Михаилом».

— Ну ладно, лепите.

В это время натурщик был. Я стал лепить портрет этого натурщика. Она не подошла ко мне и не посмотрела. Через три дня она пришла, когда мне уже казалось, что портрет похож. И даже несколько учеников мне сказали: «Здорово портрет делаете». Она подошла и сказала:

— Надо бы сломать.

Я говорю: — Почему?

— Сломайте и начните снова. Лучше будет.

Но больше никаких указаний не сделала. Я сломал, начал снова. И действительно, стало почему-то лучше, не знаю почему. Может быть, потому, что свежим глазом я посмотрел или заново взял…

Потом она опять пришла, посмотрела, что у меня получается, и говорит:

— У вас кусок хлеба есть?

— Есть.

— Вот вы портрет этого старика делаете, дайте ему кусок хлеба.

Я дал ему кусок хлеба. «Ешь» — сказала она. Я сел. Он стал жевать.

Она говорит:

— Видите, жует.

— Жует.

— А ваш не может жевать.

Я говорю:

— Так портрет, он же глиняный.

— Нет, он не глиняный. Это вам кажется, что он глиняный. Вы должны его так сделать, чтобы, если вы кусок мяса заденете, больно было бы. А вы задели, да грубо, ведь вот тут кусок мяса уже отрезан у него.

Я запомнил этот урок, он мне показался каким-то необыкновенно правильным, в смысле того, как надо относиться к искусству, то есть как надо ответственно относиться к предмету своей работы.

Я запомнил еще один памятный разговор с Анной Семеновной. Она пришла в мастерскую ритмической скульптуры. Там одновременно под музыку лепили и в такт хлопали, думали, что ритмика ведет скульптуру. Когда она это увидела, она заплакала и пришла к нам расстроенная. Ее спросили: «Что с вами, Анна Семеновна?» «Боже мой, они шлепают, притопывают и какими-то шлепками портрет делают. Это ужасно», — сказала она плача. ‹…›

У нее было очень много учеников, которые ей тщательно подражали. Она их вовсе не поощряла и не выделяла. И действительно, те, кто ей подражал, работали хуже. Это ограничивало их возможности. Наоборот, она часто поощряла тех учеников, которые делали так, как ей вообще было чуждо. Она смотрела какую-нибудь работу, сделанную в обобщенных формах, которые были ей чужды, и говорила: «Ну что ж, хорошо, мне так сделать не удастся», — в том отношении, что на нее не похоже…

Еще терпимее в этом отношении был Сергей Тимофеевич Коненков. Он вообще почти что и не учил. И тем не менее каждый приход его был праздником. ‹…›

…Времена были тяжелые, зимой было холодно. Мастерская наша — громадный стеклянный купол, и стены стеклянные. Мастерская скульптурная: мокрая глина, зимой глина замерзала, замерзала совершенно. И с утра староста разогревал «буржуйки» докрасна для того, чтобы можно было хоть глиной-то работать.

И вот выходила натурщица, помню, у нас такая Сипович знаменитая была. Одна половина [тела] разогрета до того, что она багровая, а другая зелено-фиолетовая. И мы ее поворачиваем всеми сторонами, как шашлык жарят.

И вот в эту обстановку входил Коненков. У нас громадный жестяной чайник на «буржуйке», ведерный, наверное. Морковный чай. Он садился где-нибудь в уголочке, наливали ему кружку этого кипятку морковного, сидел он, макая бороду в чай. Поглядывал туда-сюда. Посидит, ну час. Иной раз ни к кому не подойдет. Уж кто-нибудь попросит: «Сергей Тимофеевич, скажите что-нибудь».

— Что сказать?

— Ну вот эта работа.

Вздохнет, подойдет и скажет что-нибудь самое простое: «Коротка она у тебя», или что-нибудь в этом роде. ‹…› Пока мы лепим сорок пять минут, академический час, он сидит, молчит, чай пьет. Потом соберется кружок, мы с ним разговариваем. Он иногда интереснейшие вещи рассказывал о скульптуре. Или ни о чем не говорит, или говорит, как важно вылепить ухо или палец, это самое трудное: «Ведь вам кажется, что уши лишние. Ну скажите честно: кому кажется, что уши лишние?»

Я, помню, осмелился, первый сказал: «Мне гораздо лучше без ушей».

«Вы не умеете делать, по-вашему, и уши лишние, и глаза, не было бы их, совсем было бы хорошо… Так легко лепить. И обобщенная форма. И пальцы — говорит — лишние. Пальцы-то вы делать не умеете, пальцы рук, пальцы ног. А Роден до старости лет делал пальцы. И делал даже только руки. И это было искусство — рука. Рука может быть злая, добрая, такая».

Таким образом, он больше разговаривал об искусстве. Рассказывал о Родене, о Майоле, говорил о Голубкиной. Я помню, как он сказал про Голубкину: «Ну, вы знаете, Анна Семеновна масочку (то есть лицевую часть человека), масочку она, пожалуй, сделает как никто. Ну, остальное, остальное я получше делаю. Но масочку она делает как никто».

Разговоры Коненкова о том, что такое искусство и отношение к нему, дали мне очень много.

Это был первый, что ли, период жизни моей. А потом я стал метаться между кино и литературой, театром, кинематографом. И здесь судьба свела меня с Эйзенштейном… Он бывал вместе с Перой Аташевой, своей женой, у Катерины Виноградской, о которой тоже следует сказать, потому что Виноградская была для меня учительницей в отношении необыкновенной требовательности к работе. Я просто не знаю таких сценаристов, которые бы работали так, как работала Виноградская, для нее это была задача столь же масштабная, ответственная, огромная, жизненная задача, как, например, для Толстого написать «Войну и мир». Так она писала «Обломок империи» или «Член правительства», просто отдавая себя всю на протяжении года, полутора, с необыкновенной страстью, с необыкновенной  самоотдачей, часто голодная, куска хлеба у них не было.

‹…› Но она, при всей своей поразительной страсти натуры и необыкновенной любви к кинематографу, и особенно драматургии, была нетерпима. В этом смысле я брал у нее уроки профессии, а не уроки отношения к жизни. Но уроки профессии для меня были очень важны, потому что я понял: если заниматься кинематографом, то нужно отдать всю жизнь от начала до конца.

И вот, пожалуй, знакомство с Виноградской заставило меня бросить не только скульптуру. Я занимался музыкой, любил ее, отец меня учил. Я с тех пор ни разу не прикоснулся к роялю, когда стал заниматься кинематографом. А играл хорошо. Ни разу не прикоснулся к глине. И ни разу не занимался, по крайней мере на протяжении целых двадцати лет, ничем,  кроме кинематографа, никогда,  ни одной минуты. Этому меня научила Виноградская, очень талантливый кинодраматург.

И вот у нее в доме я познакомился с человеком как раз необыкновенно терпимым. Это был Сергей Михайлович Эйзенштейн… Дружить с ним было невозможно, он был слишком умен… Мне было всегда нелегко с Эйзенштейном, потому что он был намного образованнее. Он был необыкновенно  эрудированным человеком. И мыслил он необыкновенно, очень своеобразно. Каждая его мысль еще тащила за собой какой-то второй дополнительный, третий, четвертый смысл. Через полчаса разговора с ним я чувствовал себя усталым от напряжения, оттого, что надо говорить с ним на уровне, чтобы ему было интересно, чтобы это было не глупо. А я знал гораздо меньше, и мне было трудней.

 

Тост Николая Шенгелая [22]

В искусстве, особенно таком, как театр или кинематограф, успех часто приходит случайно. Множество самых разнообразных обстоятельств формируют жизнь человека в искусстве. Не знаю, стал ли бы Шаляпин Шаляпиным, если бы случайно не встретил Горького.[23] На моем пути было много прекрасных людей, которые помогли мне стать человеком. Среди них хочу вспомнить прежде всего самого доброго из людей, каких я знал в жизни, — моего отца. Хочу вспомнить моего старшего брата. Вспомнить знаменитых советских скульпторов Коненкова и Голубкину, и рядом с ними одного безвестного командира Советской Армии, которому я особенно обязан, ибо именно он заставил меня анализировать свои поступки. Среди этих людей, разумеется, и Сергей Эйзенштейн, и Борис Щукин, и Фаина Раневская, и многие, многие другие. Оглядывая прожитую жизнь, я все время мысленно вижу своих учителей, каждый из которых сотворил кусочек моей души, моего разума, моих убеждений, моей любви к кинематографу. Об одном из этих людей я хочу сейчас рассказать. Имя его — Николай Шенгелая. Это был очень красивый, остроумный, бурно темпераментный и прекрасный человек. Он был талантлив решительно во всем. Разумеется, прежде всего, — в кинематографе. Его искренне любили за поразительные душевные качества. Как кинематографист я был моложе Шенгелая, хотя по возрасту, думается, он был моим ровесником. Я поздно пришел в кино, первую картину сделал в 33 года. Когда я только начинал свой путь кинематографиста, он был уже знаменитым режиссером Грузии. В эпоху немого кино он создал блистательную картину «Элисо» и сразу вошел в ряд крупнейших мастеров. В то время я был начинающим сценаристом, потом ассистентом режиссера. В профессиональных кругах кое-кто знал, что есть такой Ромм, что-то он делает, что-то пишет… Однажды был я в знаменитом здании в Гнездниковском переулке, где испокон веков находится Управление кинематографии. Сколько великих кинопобед видело это здание и сколько великих поражений! Я бродил по нему в поисках нужного мне редактора, выполняя поручение своего режиссера. И, вероятно, заблудившись, оказался в просмотровом зале, где как раз шел новый фильм Николая Шенгелая. Здесь был цвет советской кинематографии, сидели великие мастера немого кино, сидели с женами, с друзьями. И сам Шенгелая с женой, Нателлой Вачнадзе, актрисой, первой красавицей Грузии. Смотрели «Двадцать шесть комиссаров». Запрятавшись в уголок зала, я досмотрел фильм до конца. Он мне сразу не понравился: показался холодным, полным ложного пафоса, нестройным. Наверное, я был злой, потому что не ел с утра. И был поражен, что все начали расхваливать картину в самых пышных выражениях. Очень любили Шенгелая и не хотели огорчать. Но я-то не был знаком с ним. И среди потока похвал становился все злее и злее, а потом неожиданно для себя попросил слова.[24] На меня воззрились с недоумением — что за субъект? Из присутствующих меня знал только Эйзенштейн. Он с ехидной улыбкой посматривал в мою сторону. Эйзенштейн всегда все понимал сразу и понял, что я буду ругать фильм. Действительно, я превратил его в «отбивную котлету». Очень сердито, коротко и, вероятно, удачно. Воцарилось мертвое недоуменное молчание. Я встал, вышел и тут же встретил нужного мне редактора, который выскочил из зала, обескураженный моим нахальством. Мы поговорили все же о делах, и я пошел восвояси. Выхожу из знаменитого дома и вижу на улице всю компанию. Все тут! Струхнув, решил укрыться в ближайшей подворотне. Вдруг слышу — подзывает Шенгелая:

— Вы куда, молодой человек? Чего вы прячетесь? Если уж осмелились говорить, то идемте с нами.

— А куда?

— Увидите.

Пошел я с ними. Они все смеются, оживленно разговаривают, а мне неловко. Но и удрать нельзя: Шенгелая время от времени оглядывается, тут ли я. Пришли в ресторан «Метрополь». Начался пир по-грузински. Объявили тост за Шенгелая и выбрали его тамадой. По грузинскому обычаю тамада — хозяин стола — произносит тост за каждого из присутствующих. За каждого! Сколько бы там человек ни было, сколько бы времени на это ни ушло, хоть пять суток. Шенгелая начал произносить тосты — остроумно, блестяще, изобретательно, весело, не повторяясь, находя для каждого свои краски. Около четырех часов продолжалось пиршество, а за меня тоста все нет. Начали меня грызть подозрения. Уж не решил ли Шенгелая мне отомстить? Накормить, напоить, а тоста за меня не сказать! Неслыханное оскорбление. Но когда я встал, чтобы уйти, Шенгелая меня остановил: «Куда это вы? Садитесь! Еще не вечер». А вино уже кончилось, разносят кофе, мороженое. Тогда он подозвал официанта, заказал еще вина, приказал налить бокалы и, поднявшись, сказал:

— Я хочу поднять еще бокал за одного человека. Он мало известен нам. Говорят, его фамилия Ромм. Но это не тот знаменитый Роом, автор «Третьей Мещанской», «Бухты смерти» и других первоклассных картин. Этого Ромма зовут Михаилом. Там, в зале он многое говорил — теперь моя очередь говорить.

Помолчал. Потом начал тост: «Бывает ли так в жизни, чтобы человек плюнул тебе в лицо, а ты вытер бы лицо и сказал: «Молодец! Красиво плюнул!» Не бывает!

Бывает ли так в жизни, — продолжал Шенгелая, — чтобы человек отнял у тебя самое дорогое — твою жену, а ты сказал бы: «Будь счастлив с нею, ты достоин этой любви». Так не бывает!

Бывает ли так в жизни, чтобы человек ударил тебя кинжалом в грудь, а ты, умирая, сказал бы: «Спасибо, друг! Ты был прав!» Так не бывает! В жизни так не бывает… Но в искусстве — бывает!.. Этот человек, Ромм, плюнул мне в лицо, ударил меня кинжалом в грудь и отнял более дорогое, чем жену, — прости, Нателла, но это правда, он отнял более дорогое, чем ты, — мою картину. Но он сделал это талантливо. Слушай, Ромм! Я хочу, чтобы твоя первая картина была лучше, чем мои «Двадцать шесть комиссаров». И если ты сделаешь ее лучше, чем я, то, клянусь, где бы я ни был, — я приеду в Москву и буду тамадой за твоим столом!.. Но если ты только болтун, если можешь только критиковать, а сам сделать ничего не можешь — берегись! Я тебе этого не прощу. И никто из сидящих здесь не простит. А здесь сидит вся советская кинематография». Он помолчал и добавил: «Я прошу всех поднять бокалы и выпить за то, чтобы я был тамадой у Михаила Ромма, когда он сделает свою первую картину». И все выпили.

Прошло три года — я сделал свой первый фильм, «Пышку».[25] В суматохе премьеры я забыл об этом тосте. И вдруг получил телеграмму из Тбилиси. «Когда стол? Шенгелая, Вачнадзе». Я ответил. И вот в 8 вечера в ресторане «Арагви» за столом сидел Шенгелая на традиционном месте тамады.

Я никогда не забуду урока этого удивительного благородства, этого одного из самых значительных дней в моей жизни.

[…обязан своей карьерой в кинематографе…] [26]

Весной 1931 года на «Мосфильме» (тогда «Московский кинокомбинат») заведующим сценарным отделом был А. В. Мачерет — юрист по образованию, культурный человек, он учился за границей, был актером у Фореггера,[27] затем актером и режиссером «Синей блузы», несколько лет провел в республиканской Германии, руководя агитационными театральными бригадами, был ассистентом у Райзмана на картине «Земля жаждет», провел весьма разнообразную жизнь и наконец решил добиться самостоятельной постановки.

Именно ему я полностью обязан своей карьерой в кинематографии. Он обратил внимание на мои сценарии и предложил мне стать его ассистентом. Вообще всю свою группу он предполагал собрать из людей новых для кинематографии, и только оператор А. Гальперин успел снять не одну картину.

Мои практические знания режиссерской работы ограничивались наблюдением за работой Журавлева и Бравко, то есть были весьма ничтожны. Тем не менее я, будучи в то время весьма самоуверенным молодым человеком, согласился на предложение Мачерета.

Как пишется режиссерский сценарий, никто из нас не знал, ибо Мачерет ассистировал у Райзмана только по озвучанию картины и, следовательно, тоже не прошел полной школы ассистентуры. Такого же типа был и директор. Словом, собралась компания новаторов, которая решила сделать звуковую картину [ «Дела и люди»] в эпоху, когда звук только начинал появляться.

Ассистентов режиссера было два: К. Крумин — это был своего рода политический контролер картины, человек чрезвычайно милый и абсолютно беспомощный, пришедший из Главреперткома, совершенно неподвижный, как копна сена, — а ассистентом по всем остальным вопросам был я.

Кроме меня еще был помощник режиссера — всегда больная гастритом девушка, которая мало чем могла помочь в этих обстоятельствах. И был директор съемочной группы, интересный парень [Коля Матросов].

Всю звуковую часть поручил Мачерет мне. Когда я его спросил: почему вы даете мне то, в чем я ничего не понимаю, дайте мне работу с актером, с кадром, я скульптор — помогу вам в изобразительной части, он мне ответил: видите ли, я ничего не понимаю в кадре, я слаб в этом отношении, слаб в работе с актером. Ноя провел две картины ассистентом по звуку у Райзмана и еще у кого-то, и это дело хорошо знаю. Поэтому я могу спокойно поручить его вам, вы меня не переспорите и не обманете, я всегда буду знать, где вы ошиблись, и поэтому вы будете у меня в руках, а не я у вас. А если я отдам вам работу с актером, я буду у вас в руках, потому что ничего не смогу вам объяснить. Разрешите мне самому делать то, что я не умею делать, — а то, что я умею, — делайте вы.

В чем-то решение мудрое, потому что режиссер, для того чтобы люди у него делали то, что он хочет, действительно должен знать все стороны такого сложного искусства, которое называется синтетическим, которое складывается, по сути говоря, из нескольких видов искусств, в каждом из которых важно хорошо разбираться.

Мы сочинили режиссерский сценарий, причем сами изобрели форму, пригласили сниматься Охлопкова, Станицына, Гейрота и в августе 1931 года выехали на Днепрострой.

Это был разгар строительства Днепрогэса. Быки плотины были выведены почти доверху, но еще не соединены. Нам приходилось снимать картину в самых невероятных местах строительства, причем случалось буквально висеть над пропастью в несколько десятков метров.

Мачерет, надо вам сказать, страдал боязнью пространства и высоты. Представьте же себе этого режиссера, которому приходилось руководить съемкой, стоя на узкой дощечке, проложенной с одного быка на другой. А под ним метрах в тридцати внизу — Днепр.

Мачерет проявил подлинный героизм в этих обстоятельствах. Работать ему было невероятно трудно. Не забудьте, что нам приходилось изобретать все: мы ничего не знали.

Директор наш, Коля Матросов, усвоил один-единственный способ организации съемок. Каждую неделю он ездил в Днепропетровск и закупал там ящик папирос. Потом целыми днями он бродил по строительству, шнырял между кранами, дерриками, экскаваторами, опалубками и каждому встречному совал по коробке папирос. Вскоре он стал популярнейшим человеком на строительстве. Когда мимо нас проносился состав с бетоном, машинист уже рефлекторно давал свисток, выпускал пар и отворачивался от аппарата, ибо все уже знали, что в аппарат смотреть нельзя и из паровоза должен идти пар в любую секунду.

Помню, нужно было снять два кадра: один — Днепрострой в динамике работы; второй — Днепрострой, замерзший в бездействии. Мы выбрали высокую точку, Коля залез на стрелу самого высокого деррика, и произошло чудо. По моему знаку он махнул платком — и все на Днепрострое замерло, — остановились составы с бетоном, замерли краны, неподвижно повисли бадьи с грунтом, экскаваторы перестали крутиться и щелкать своими стальными челюстями. Пауза длилась 10 минут. Перепуганные инженеры и прорабы выскочили из контор. Но Матросов уже вновь махнул платком, и все пришло в неестественно преувеличенное движение. Все, что только могло свистеть и выпускать пар, засвистело, заклубилось, краны начали бешено вертеться, как будто все машинисты посходили с ума. Этот припадок энергии продолжался тоже минут 10. Такова была власть Матросова.

Полагаю, что Винтер (начальник строительства) так и не узнал никогда, что случилось в этот день с работниками Днепростроя.

Матросов был маленьким рыжим человечком, необыкновенно рассеянным и относящимся к чужим деньгам как к своим. Карманы его были вечно набиты папиросами, записками и прочей дрянью вперемешку с червонцами. За ним на фабрике вечно бегали люди, требуя уплаты за участие в съемке. Он никому не платил, но совал по 5 рублей, чтобы отвязались, даже не проверяя, должен он или нет. Кончил он тем, что проигрался на бегах и попал под суд.

К концу нашей работы на Днепрострое с нами произошла забавная история.

Для съемки крупным планом бетонных работ мы выстроили декорацию опалубки в сторонке, на высоком берегу Днепра. Погода стояла плохая, и мы никак не могли отснять нашу декорацию. А между тем оказалось, что в этом месте должен проходить ус плотины, и в один прекрасный день были поставлены деррики, которые с невероятной быстротой стали копать колоссальный карьер.

Не знаю, сколько сотен пачек папирос роздал Матросов для того, чтобы пощадили нашу декорацию, только через несколько дней, выйдя на съемку, мы увидели, что посреди огромного глубочайшего карьера торчит, как гигантский зуб, земляной столб, наверху которого ютится наша декорация. Ее пощадили, но кругом всю породу вынули.

В этот день была прекрасная погода, и нас переправили в декорацию при помощи крана. Целый день мы снимали на этом земляном столбе. К вечеру нас обратно переправили на землю, а ковш экскаватора схватил нашу декорацию за шиворот и выбросил. Через 2 часа от столба не было и следа.

Мы намеревались отснять всю нашу натуру за месяц, и я приехал на Днепрострой с весьма скромным багажом. У меня было две рубашки и пара брюк. Больше ничего. Не было даже пальто или пиджака. Проснимали мы до октября, потом Мачерет уехал и оставил меня доснимать крупные планы. Наступил зверски холодный дождливый ноябрь. Я ходил по Днепрострою примерно в таком виде, в каком мы сейчас изображаем немцев под Сталинградом или отступающую французскую армию в 1812 году.

Наконец съемки прекратились сами собой. Дело в том, что, влезая на плотину, я уронил аппарат, который, естественно, разлетелся вдребезги. Если бы не этот случай, пришлось бы долго проснимать, так как я понятия не имел, сколько нужно монтажного материала. Мне все казалось мало.

В течение 1932 года мы снимали павильоны и производили озвучание картины. Здесь было тоже немало забавного. Пленка была совершенно нечувствительна к желтой части спектра, а снимали при полуваттном свете, в результате на актера направляли столько ламп, что у бедного кроткого Гейрота однажды задымился пушок на лысине.

Звук тоже не получался. Чего только не делали звукооператоры: покрывали микрофон марлей, окружали специальными сетками, ставили на резину и т. д., приходили специалисты-акустики, хлопали в ладоши, кричали «а», слушали эхо. Звук, однако, лучше не делался. Звукооператор был тогда диктатором и тираном. Бывало, после репетиции режиссер с тревогой ждал слова звукооператора, а тот высовывался из кабины и безапелляционно вещал: «Товарищи актеры, я вас прошу все «а» говорить значительно тише, все «ы» значительно громче, букву «е» старайтесь немножко приподнять, на шипящие не напирайте, говорите их вскользь, еле-еле. А вот «б» и «п» говорите как можно отчетливее».

Представьте себе, каково было положение бедного актера!

В конце концов оказалось, что в аппарате просто-напросто плохо отфокусирована ниточка и надо уметь ее фокусировать.

Мы взяли другого звукооператора [Тимарцева]. Он оказался очень грамотным и порядочным человеком… И со звуком стало лучше.

Другие группы завидовали нашему звуку и старались разгадать тайну Тимарцева. Аппарат Тимарцева стоял в закрытой передвижной кабине, которая по окончании съемки запиралась на ключ, но сбоку, внизу, было маленькое отверстие для аккумулятора. Однажды, придя в неурочное время на фабрику, я увидел, что в это отверстие лезет довольно полный режиссер Д. С. Марьян. Вся группа пропихивала его сзади сквозь узкое отверстие. Оказалось, что группа Марьяна тайно работала на нашем аппарате.

Со звуком вообще мы производили невероятные эксперименты. Не забудьте, что перезаписи не было. Поэтому приходилось снимать синхронно не только актеров, но и оркестр, а если присоединялись еще и шумы, работать становилось невероятно трудно.

Писалась сложнейшая партитура, разбитая на кадры по тактам, точно по метроному устанавливался ритм. Потом приходилось монтировать эти резаные куски музыки, речи и шумов в единое целое. Это была работа немыслимая по сложности. Снималась фраза вместе с музыкой и шумами, потом следующая фраза, причем музыка и шумы начинались с того такта, на котором они останавливались вчера. Все это должно было совпасть по ритму и тональности.

Вдобавок ко всему В. А. Попов разработал для нас шумовую симфонию. Десятки шумовиков гремели, лязгали, свистели, гавкали, гудели и брякали разными деревяшками и железяками. Они изображали шумы кранов, поездов, ветра, топот бетонщиц и тысячи других звуковых компонентов большой стройки.

Писал музыку Шебалин, молодой Витачек и еще кто-то. Музыка должна была сопровождаться шумами и рождаться из них.

Помню один симфонический этюд из картины: сначала девушки чавкали деревянными колотушками по жидкой грязи, изображая ритмический топот бетонщиц, уминающих бетон, к этому присоединялся лязг цепей, вслед затем постепенно вступал оркестр и начинала звучать симфония бетона.

Все это было, может быть, очень наивно, но дало мне отличную звуковую школу.

Осенью 1932 года картина была закончена. Мачерет дал обо мне исключительно высокий отзыв и заявил дирекции, что я безусловно могу быть самостоятельным режиссером, хотя, по правде сказать, у него для этого не было достаточных оснований.

«Пышка» [28]

В апреле 1933 года меня вызвал директор и сказал, что если я возьмусь написать за две недели сценарий немой  картины, в которой было бы не свыше десяти дешевых актеров, не больше пяти простых декораций, ни одной массовки и со сметой, не превышающей ста пятидесяти тысяч (средняя смета немой картины была втрое, а звуковой вдесятеро выше), то мне дадут самостоятельную постановку.

Меня особенно огорчило то, что картина должна быть немой. Ведь мое главное достоинство заключалось именно в том, что я знал звук, с немыми же картинами я совсем не имел дела. Но директор был непреклонен, он мотивировал требование тем, что немые картины нужны для деревни, где еще мало звуковых установок. Я согласился.

В тот же вечер я уже ломал голову над тем, как такое «немое» сочинить для деревни в две недели без массовок, на десять актеров и почти без декораций. Выручил меня приятель, начинающий сценарист. Случайно забредя ко мне, он узнал про мои затруднения и с легкостью мысли, поразительной даже для его двадцати лет, посоветовал экранизировать что-нибудь из классики, скажем, Мопассана. Несмотря на то, что Мопассан явно не гармонировал с задачей обогащения сельского экрана, мы очень быстро остановились на «Пышке».

Утром я принес в дирекцию подробную заявку с глубоким теоретическим обоснованием, почему необходимо ставить именно «Пышку». Моя оперативность сразила директора. Я стал режиссером.

Перед первым съемочным днем я пришел к Сергею Михайловичу Эйзенштейну и попросил у него напутствия.

— Да ведь все равно не послушаетесь, — посмеиваясь сказал Эйзенштейн.

— Честное слово, послушаюсь!

— Хорошо. С какого кадра вы начинаете съемку?

— С самого простого: крупный план, сапоги стоят перед дверью.

— Съемка у вас завтра?

— Завтра.

— Предположим, что послезавтра вы попадете под трамвай. Снимите ваш кадр так, чтобы я мог принести его во ВГИК, показать студентам и сказать: «Смотрите, какой великий режиссер безвременно погиб! Он успел снять всего один кадр, но этот кадр бессмертен. Мы поместим эти бессмертные сапоги в архив».

— Слушаюсь, — сказал я.

— Под трамвай попадать необязательно, — сказал Эйзенштейн!

— А дальше как снимать? — спросил я.

— Разумеется, точно так же! Каждый кадр, каждый эпизод и каждую картину.

…Разумеется, меня привлекла не только сюжетная сторона этой блестящей новеллы Мопассана. Я уже понимал, что повторить на экране литературное произведение — дело не простое, и сюжет сам по себе не спасет. Дело было в другом.

В то время я увлекался очень Жюль Роменом, особенно его ранними вещами, такими, как «Белое вино Лавалет», «Толпа», «Чья-то смерть», последняя часть «Ла Труадека» — «Партия честных людей», словом, теми вещами, где Жюль Ромен исследует поведение толпы, трактуя толпу, так сказать, как единое многоголовое существо. Где он утверждает мысль о том, что человек в толпе растворяется и превращается в некоторую часть целого. И при этом меняется, делается иным, приспособляется, притирается к толпе.

Эта идея показалась мне чрезвычайно плодотворной и интересной. Я стал примеряться, присматриваться. Действительно, представим: муж и жена. Они делаются похожи друг на друга. Когда идут три приятеля вместе (и это я уже сам замечал многократно), то один говорит не то, что говорил бы, если бы шел с другими двумя приятелями. Или один. Он уже приспосабливается к этой двойке, которая с ним. Соберется пять — может еще резче измениться характер.

Студенческая аудитория — это особая психология, и каждый отдельный студент это нечто иное, нежели студент в составе аудитории.

Вот эта коллективность поведения, сила стадного чувства, сила стадного инстинкта человека меня очень поразила. У Жюля Ромена это носило название унанимизма, я же подумал, что это плодотворная для кинематографа идея, потому что она чрезвычайно конкретна, пластична. Скажем, «Партия честных людей» — как это ясно и точно выразимо на экране. Да и идею общности людей, казалось мне, можно приспособить к нашей идеологии, к нашему мировоззрению.

Я думал так: ну что ж, вот собрались несколько буржуа в дилижансе. Естественно, у каждого из них свой характер, свои интересы. Да и они как бы выбраны из разных прослоек. Но посмотрите, до какой степени они сливаются воедино. И мне показалось очень выгодным такое единое поведение. Очень интересным для мизансцен, очень интересным для актерской игры, особенно для режиссерской работы.

Я думал (и так и написал сценарий), пусть они вместе радуются, огорчаются, скучают, негодуют, ругаются, голодают, жрут, сердятся, лицемерят — все одновременно, все повороты психологические одновременны. Внутри этого пусть не будет разработанных характеров. Характер у всего этого многоголового существа. И этому единому многоголовому характеру пусть противостоит характер одного человека — Пышки, которая с ними не слилась, хотя и пыталась слиться. Не вышло.

И, кроме того, меня привлекла простота конкретных физических задач, которые стояли в «Пышке». Такие вещи, как голод, еда, скука, нетерпение, злость, — все это очень выразимо на экране, думал я.

Таким образом, работая над «Пышкой», я ее перерабатывал. Это был не совсем Мопассан. Это был, так сказать, Мопассан по жюль-роменовски, да еще в трактовке Ромма, то есть в перевернутой жюль-роменовской трактовке. Но так как у меня есть способности к стилизации, то, в общем, никто этого не заметил. Ни в сценарии, ни впоследствии в картине; казалось, что это и есть новелла Мопассана.

Сейчас я очень ясно излагаю этот замысел, который сыграл большую роль вообще в моей режиссерской судьбе, потому что я попытался и в «Тринадцати» повторить тот же прием — но наоборот, в положительном коллективе советских людей, я постарался и дальше разрабатывать это в «Мечте». И, наконец, к этой же идее я вернулся уже под конец своей режиссерской работы в «Обыкновенном фашизме», где идея массовости, стадности и потери индивидуальности в толпе стала генеральной, ведущей идеей и осмыслена гораздо глубже, чем в предыдущих моих вещах.

Правда, от этой как бы сквозной мысли, которая меня всегда занимала, в жизни отвлекало все время в сторону. Я вынужден был ставить совсем другие картины. Пытался вернуться к ней, иногда делал попытки сценарные, но они не доходили до экрана. А кроме того, идея эта не была в русле советской кинематографии, и советская кинематография в это время, да и вся мировая кинематография, считала главной задачей разработку характера человека, глубокое исследование характера. И я тоже стал пытаться разрабатывать эту задачу, хотя как раз здесь я, вероятно, не был так силен, и мне это доставило много труда, и, пожалуй, я в связи с этим совершил не одну ошибку.

Вот что было основной режиссерской идеей в «Пышке». Любопытно, что тогда я не считал это режиссерским замыслом, храня в секрете как какую-то стыдную тайну, И даже группе не сказал. Никому, например, не посоветовал почитать Жюль Ромена. Наоборот, в экспликации «Пышки» я подробно разрабатывал все характеры, очень  подробно, и дал весьма  развернутые характеристики каждому персонажу. Но по секрету, так сказать, эту задачу ставил.

Когда я начал говорить с Эйзенштейном по поводу «Пышки», Эйзенштейн моментально набросал мне кучу литературы, прямо вынимая с полки коллекцию дагерротипов: прически тех времен, костюмы тех времен, политические деятели тех времен и т. д. и т. д., разные монографии. Казалось, что у него заранее все подготовлено на всякий случай. Дал мне все это почитать:

— Ну, потом, когда придете, вы мне расскажете вашу режиссерскую экспликацию.

Но я не решился говорить Сергею Михайловичу, что я собираюсь делать унанимистический вариант «Пышки». Когда я говорил с Эйзенштейном о постановке «Пышки», он спросил у меня: «Ну а какой у вас режиссерский замысел?» Я стал что-то бормотать — про дилижанс, то, другое, третье. И мне Эйзенштейн ответил: «Ну какой же это режиссерский замысел? Пока что нет у вас никакого режиссерского замысла. Ну ничего, — сказал он, — бывает и так, что замысла нет, а картина получается. Я на вашем месте вообще начал бы не с дилижанса, а сделал бы основным содержанием то, что до дилижанса, как немцы вступают в Руан и поведение жителей Руана».

А я как раз делал вторую половину новеллы. Я говорю: «Да нет, я буду делать вторую половину».

— Ну что ж вы меня спрашиваете? Все равно сделаете наоборот.

Приступая к картине, я ничего решительно не знал ‹…› и до сих пор помню то ощущение жгучего стыда, которое я испытывал каждый раз, входя в павильон. Я просто не знал, с чего начинать и как действовать.

Но у меня был прекрасный коллектив. В первую очередь — Борис Израилевич Волчек, он был опытней меня, уже до «Пышки» снимал, и снимал отлично. Я был в восторге от материала, который он мне показал до «Пышки», и твердо решил работать с этим оператором. Я на него положился полностью. Человек очень высокой изобразительной культуры. Медлительный, в общем, но зато твердо знающий, чего он хочет. Он сразу завоевал в группе огромный авторитет, и я уже заботился только о крупностях, о направлениях, о диагоналях, о мизансценах и т. д., а всю остальную изобразительную сторону я полностью возложил на Волчека. И надо сказать, что он оправдал мои надежды. Он снимал блестяще. Верил я ему абсолютно. И к середине картины думал так: ну, черт возьми, в крайнем случае, если я сделаю плохо, то уж изобразительно картина будет стоять на высоком уровне и, следовательно, не провалится с треском. Надеялся я на Волчека.

И еще на некоторых актеров. В частности, на Раневскую. Довольно забавно вышло, как я ее пригласил на «Пышку». Сценарий «Пышки» я писал в доме отдыха Абрамцево, там жила Раневская. И однажды она мне говорит:

— Вы знаете, Михаил Ильич, я огромная поклонница вашего творчества, я обожаю ваши картины — «Третья Мещанская», «Предатель», «Бухта смерти», я мечтаю сыграть госпожу Луазо. Очень вас прошу, пригласите меня на госпожу Луазо.

Я сказал:

— Фаина Георгиевна, дорогая, я не тот знаменитый Роом, это первая моя картина, я совсем другой Ромм.

Она жутко смутилась, но тем не менее мы с ней очень быстро подружились, и я ее пригласил на госпожу Луазо. Играла она превосходно.

Невероятную, железную выдержку проявила Сергеева, которая одновременно работала в театре[29] и снималась в картине «Весенние дни» Симонова, работала в три смены. Затянутая в корсет, она приходила — веселая, сверкающая здоровьем, полнокровная, полногрудая — и сразу принималась за работу. И как только кадр был отснят, а Волчек ставил следующий свет (это было довольно долго), она просила: «Можно мне немножко поспать?» — «Пожалуйста». Она ложилась тут же, подкладывала книжки под голову и в корсете, во всем спала тут же, в павильоне, среди стука и грохота, как убитая, тридцать минут. Ее будили, она вскакивала как встрепанная, проверяла прическу и тут же начинала работать.

В студии было зверски холодно, павильоны были не закончены, был только один законченный павильон, который отапливался. Мы снимали в огромном центральном павильоне «Мосфильма», где не были настланы даже полы, не было постоянной электропроводки, кабели временно втаскивали. Проходили мы через какие-то ямы. Мука-мученическая была. Да и вдобавок картину все время останавливали.

Интересен случай с одним из директоров, который приостановил картину. Его фамилия была Коробцов. У него была шелковая борода, он был значительно старше меня. Я считал его глупым. Ну, естественно, раз он остановил «Пышку», значит, глупый человек… Глупый и вредный человек.

Узнавши, что «Пышка» опять законсервирована по финансовым соображениям, я в ярости ворвался в кабинет Коробцова и сказал: «Слушайте, вы, старый бюрократ». Коробцов вдруг остановил: «Подождите. Как вы сказали? «Старый бюрократ»? Разберемся в обоих словах. Сначала в слове «старый».

Он отодвинул стул и прямо с пола вспрыгнул на стол и обратно и сказал: «Проделайте это». Я не мог с пола прыгнуть на стол. Он сказал: «А я могу». Оказалось, что он — бывший чемпион Украины по прыжкам в высоту. Я этого не знал.

Он говорит: «Разберемся в слове «бюрократ». Но у меня уже запал прошел. Мы разобрались, и Коробцов оказался хорошим человеком. Картину через некоторое время запустили снова.

Начал я делать эту вещь с совершенно любительским представлением о том, что такое режиссура, ошибаясь жесточайшим образом.

Первая ошибка была очень существенна и привела к тому, что мне пришлось переснимать самую центральную, огромную сцену дилижанса полностью, от начала до конца. Это было бы не легко, если бы картина не была законсервирована. Ее консервировали два раза, два раза снимали с производства, и я успевал за это время подмонтировать, убедиться в том, что это плохо, и придумать, как делать.

Первоначально я снимал дилижанс более или менее целиком. От него отнималась только одна стенка, и снимал планами. Два-три человека в каком-то взаимодействии, и у меня получилось резкое нарушение пространственного представления.

Дело в том, что человек, видя изображение, чувствует себя стоящим примерно в тройном расстоянии от объекта. Это психологический закон. Он видит в этом ракурсе при нормальном зрении. Обратите внимание на то, что съемки в вагонах поездов, за исключением картины Кавалеровича «Поезд» или тех картин, которые снимаются сейчас в настоящих вагонах, велись в раздвижных вагонах, которые оказывались грандиозно большими, потому что зритель сидел на том месте, где стоит аппарат. А аппарат стоит в соседнем купе или через купе. Получаются грандиозные размеры вагона поперек и вдоль, во все стороны.

Таким же огромным оказался дилижанс. Была масса места, хотя в кадре были плотно показаны три человека.

Я убедился, что в кадре можно брать либо одного, крупно, либо двух, уже очень плотно, максимум, тогда уже по грудь кадр, либо продольные планы. Тогда при продольном плане можно было взять иногда трех человек, да и то при условии, что первый будет очень крупно.

Значит, мне нужно было заново передумать весь монтажный ход. А я снимал очень точно. Я боялся всякой импровизации и, как разработан был сценарий, так стремился снимать каждый кусок.

В результате по предложению Волчека мы разобрали весь дилижанс на отдельные маленькие стенки, величиной не больше обыкновенного книжного шкафа, выбросили все окна, все. И стали снимать отдельные портреты без всякого дилижанса, отдельно совершенно. Ставили на маленькую качалку стеночку и ставили отдельные портреты, намечая тут же строго по бумажке направление взгляда, откуда куда, в какой последовательности, стараясь, чтобы это было смонтировано грамотно, по знаменитой теории «восьмерки».

Было переснято заново все, от начала до конца, на крупных планах. А остальные декорации я уже снимал нормальным образом.

Я это говорю только потому, чтобы показать степень моей профессиональной беспомощности. Так же беспомощен я оказался в вопросах монтажа.

Монтажница Степанчикова, у которой был плохой характер, спросила меня:

— Сами будете монтировать или я смонтирую?

Я говорю:

— Нет уж, я сам буду монтировать.

— Ну монтируйте, вот вам пленка.

Я взял, развесил кусочки, срезал то, что мне казалось лишним и ненужным, смотал вместе и сказал: «Склейте». Но некоторые кусочки я поставил вверх ногами, некоторые на глянец, другие на мат. Степанчикова сердито склеила так, как и было развешено. А я никогда не прячусь от группы. Группа пришла смотреть первый эпизод и полегла от смеха. Мне было очень совестно, но я рассердился и решил мучить Степанчикову, в отместку: отрезая кадр, я резал его точно по рамке и говорил: «Склейте заплаткой, потому что я буду резать в другом месте». Некоторые кадры я перерезал по одному по 15–20 — 30 раз, отыскивая точную отрезку, пока не научился. Материал приходилось перепечатывать по два, по три раза, потому что он превращался в сплошную заплатку. Меня не торопили, картина была в простое или в консервации. В результате я научился монтировать.

Этим же способом я научился работать с актером, просто на опыте грандиозного количества ошибок.

Я постарался отобрать актеров максимально выразительных внешне, которые, когда они в едином действии ходят, сердятся, жрут, голодны — имели бы остро прикрепленные к ним характеристики.

Так же я работал и с костюмами, со всем. Благодаря этому на картину сразу ложился отпечаток такого гротеска. Я его не боялся, хотя этот гротеск местами, вероятно, был чрезмерным.

Помнится, первым Михаил Шнейдер, мой друг и очень хороший человек, дал очень сильное, едкое определение «Пышки», сказав: «деревянная выразительность «Пышки». Это было верно.

Головня Анатолий выругал операторскую работу и сказал, что грим, пудра и прочее прут со страшной силой из этого искусственного произведения. В общем, много было неприятностей.

Когда я уже в середине работы стал складывать первые эпизоды, я обратился к одному-двум режиссерам, которых очень уважал (там не было Эйзенштейна). Они пришли в ужас от того, что я делаю, и сказали: «Миша, давайте так, мы посидим с вами два-три дня и попробуем снять один кусочек. Просто вы снимаете что-то невозможное, это бог знает что, ничего не склеится. И, кроме того, это не советское кино, что-то совсем другое».

Ну, я все-таки упрямый человек, хотя и не очень боевой, но все-таки упрямый, я продолжал. Во всех первых картинах, в «Пышке» в особенности, я обнаружил одно своеобразное явление. Я никогда не мог сделать отдельный кусок, например кадр, в особенности в первых картинах, так, как он был задуман. Все получалось неверно, наоборот. И в «Пышке» было не так.

Актеры оказались не такие, каких я видел и хотел. Кадры оказались бесспорно не такими, какие я хотел видеть. ‹…›

В общем, все, что я делал, и мизансцены, и все, особенно готовый кадр, когда он появлялся на экране, вызывало у меня просто оторопь, самую настоящую. Я видел, что это нисколько не похоже на мои собственные намерения. И я был убежден, что меня ждет неизбежный провал.

Но когда картина была готова и когда я уже успокоился и на каком-то втором, третьем, четвертом просмотре поглядел более холодными глазами на результат, оказалось, что самое важное из того, что я хотел сделать, в основном все-таки сохранилось. Все отдельные кадры были не похожи, они мне показались чрезмерно гротескными, нарочно сделанными в большинстве случаев, кроме нескольких кусков общих мизансцен. Но тем не менее что-то в этом замысле было, что в конце концов держало каждый кусок, очевидно, в рамках каких-то самых-самых общих стилевых намерений…

…Значит, первое, это каждый раз ощущение неудачи. Только один актер радостно хохотал при виде каждого кадра на экране, Мухин. Это меня страшно утешало, потому что хоть один человек радовался. Но оказалось, что этот актер радовался самому себе: как хорошо сидит костюм, какой хороший цилиндр. Он очень себя любил. И никак не мог привыкнуть к тому, что он так красиво выглядит на экране. Остальное его мало волновало. Я однажды, после долгой репетиции с ним, застал его спящим, когда уже камеру пустили, и наконец понял, что это не такой блестящий актер, как я думал. ‹…›

Второе, что я безусловно поймал в «Пышке», — соотношение крупного и общего плана. Я стал работать на очень  широких мизансценах, с одной стороны, и на очень  крупных планах, с другой стороны. ‹…›

В первой же декорации я стал делать мизансцены уравненные: все одновременно снимают цилиндры, все одновременно кланяются, все одновременно поворачиваются, все одновременно, скажем, ходят одинаково совершенно… можно было заменить любого человека любым человеком. Я полагаю, что вот в этом и есть основной замысел «Пышки».

Если вы вспомните эпизод, когда уговаривают Пышку, то там в наибольшей степени было это свойство: превращение группы людей в единое какое-то существо.

Может быть, эти обстоятельства и дали картине ту, что ли, форму замысла, которая спасла меня от очень неопытной и любительской работы с актером, которую я, к сожалению, не мог преодолеть.

Хотя актеры там были разные — хорошие, способные, всякие, — но, будучи человеком настойчивым, я все время их тянул на какую-то очень внешнюю характерность, которая, по-видимому, вредна.

Впоследствии, в «Мечте», я совершенно переменил эту методику актерской работы. Начисто. А ведь это схожие картины. Они схожи и где-то внутренне, и должны быть схожими и по методу.

Мизансцены, это второе, что я хотел отметить себе для того, чтобы запомнить, как важны эти вещи.

Третье. Замечание Эйзенштейна вот какое…

Однажды у меня пропала целая партия материала, три съемочных дня. Тогда лаборатория была очень кустарно организована, и целый кусок — первый приезд всей этой компании в городишко: как они входят в кухню, входят в гостиную и происходит первое знакомство их с хозяином, с горничной, с прусским офицером, — этот эпизод был довольно подробно разработан, и он весь, кроме нескольких кусочков, исчез. Сколько мы ни искали, мы не могли найти. А декорация была уже сломана. Я все время ждал, что вот-вот придет, а не пришел этот материал. Впоследствии он был найден, но через много лет, когда было озвучание «Пышки», уже после Великой Отечественной войны. Вдруг среди старых срезок и чернового материала я нашел эти три коробки, которые мне тогда были так необходимы.

Как раз в это время, когда я в полной растерянности метался, не понимая, что же мне делать и как собирать эпизод, пришел как-то случайно Эйзенштейн и спросил: «Что у вас такая физиономия растерянная?»

— Да вот, Сергей Михайлович, пропали три коробки материала.

— Ну и что? Слушайте, имейте в виду, что когда нет материала, вот тогда-то и появляется искусство. Искусство есть самоограничение. Если у вас множество материала всех сортов, вы никак не сообразите, как смонтировать элегантно, просто и лаконично. У вас будет слишком много способов. Найдите единственный способ, и будет все прекрасно. Обратите внимание, что графика, как правило, лучше, чем станковая живопись, потому что графика ограничена, а в живописи вы можете делать все, что угодно. Вот большинство и рисует крайне плохо. А вот вы покажите, что вы — человек остроумный.

Я запомнил это замечание. Я миновал этот эпизод, и когда Эйзенштейн спросил: «Ну как, склеилось?», я [сказал]: «Да, склеилось».

Поразила меня еще одна вещь: его потрясающая память на кадры. Я ему тогда показал готовую картину. Он посмотрел ее и сказал:

— Ну что ж, у вас все в порядке. Только зря вы вот такой-то кадр врезали, он композиционно не годится. И вот три раза повторяете такую-то композицию.

— Нет, не три, а два.

— Нет, не два, а три.

Я говорю:

— Но я же монтировал.

Он ответил:

— Но я же знаю лучше вас.

…И тогда я вспомнил, что [кадр] разрезан и еще в одном месте и вставлено что-то.

Запомнить тысячу кадров с первого взгляда и отметить композиционное однообразие одного кадра, который повторяется не дважды, как я утверждал, а, как он сказал, трижды, — это мог только Эйзенштейн. Больше я такого человека поразительной памяти и точности [не встречал]. Кстати сказать, никаких других замечаний он не сделал.

«Ну, делайте дальше».

— Что?

— Следующую картину, — сказал он.

Вот и все. Так я никакой рецензии и не удостоился от него. В общем, он одобрил картину.

Я думаю, что хотя [он] одобрительно отнесся к моим экспериментам, но не был от меня в большом восторге. Так мне кажется. Хотя относился ко мне очень хорошо, но позже уже. ‹…›

Первый человек, которому я показал картину, был И. Г. Эренбург. Он только что приехал из Франции.

…Времена были такие, знаете, люди ходили небритые принципиально. Режиссер, который был брит в начале 30-х годов, считался хлыщом, или бездельником, или буржуазным перерожденцем. Небритый режиссер со щетиной трехдневной это был правильный режиссер. Сразу видно, что человек горит энтузиазмом. И я ходил тогда небритый.

Явился хорошо побритый Эренбург с женой и пуделем. Это меня потрясло. В очень холодной просмотровой, которую мне дали (а он был человек зябкий, ему было холодно), он посмотрел картину, которая ему резко не понравилась: «Ну что же вам сказать? Я буду говорить честно, я не люблю, знаете, все это. Картина плохая. Я вам советую, чтобы ни один француз не видел картину, потому что это скомпрометирует представление французов о стиле советского кинематографа и об актерах советского кинематографа. Этот Мопассан очень точный, глубокий писатель, а у вас какой-то гротеск. Самое же главное то, что видно сразу, что вы западнее Потылихи не бывали. Это не французы. Это даже не пахнет французами. Тут ничего французского нету, все неверно».

Я, достаточно огорченный, спросил Илью Григорьевича, в чем он находит ошибки. Он говорит:

«Да тут все неверно. И едят не так, сидят не так, моются не так. Во-первых, французы не очень-то любят мыться. А у вас Горюнов в путешествии, в гостинице моется до пояса. Это совершенная глупость, ничего подобного быть не могло. Не станет француз-виноторговец мыться в тазу до пояса. И вообще постарается мыться как можно реже. И все так у вас, и гостиница у вас такая, и… И вообще, до свиданья, я пошел».

…Шумяцкий тоже отнесся к картине сурово. Он сказал мне так:

— Вы попытались обмануть нас. Вы немую картину делали с расчетом на звук. Я ясно вижу, как у вас тасуют карты, страшно быстро тасуют карты. Вы ускорили картину, потому что немая на 16 кадров идет, звуковая на 24, вот вы и ускорили.

Я говорю:

— Борис Захарович, побойтесь бога! Если бы я ускорил, то тасовали бы медленнее, а не быстрее. Ведь проекция-то идет на 16 кадров, вы сейчас смотрите на немом экране.

Он говорит:

— Что вы меня обманываете? Все вы жулики.

Я говорю:

— Позвольте, ну почему жулики? Если я снимаю на 16 кадров, выйдет быстрее, а на 24 медленнее. А вы говорите…

— Нет, наоборот, — сказал Шумяцкий, — на 24 будет быстро, больше кадров, а на 16 медленно, и вы меня не обманывайте, — ушел очень сердито: — Я вкачу вам выговор.

А назавтра прискакал кто-то из литераторов и говорит: «Вы знаете, я видел письмо Бориса Захаровича Сталину, и там написано следующее: «Очень интересна картина молодого режиссера Михаила Ромма «Пышка», снятая на советской пленке», в общем, какие-то очень лестные слова пишет о вас Шумяцкий».

Я говорю:

— Не может быть, он вчера из меня сделал котлету. Он говорит:

— А это характер, это на всякий случай он вас шуганул, а вот Сталину он доложил таким образом.

 

Беседа с Горьким и Роменом Ролланом [30]

Летом 1935 года Ромен Роллан гостил у М. Горького на его подмосковной даче «Горки». Не знаю, по чьей инициативе была тогда организована встреча группы кинематографистов с обоими великими писателями.[31]

Делегация была довольно многочисленна, человек 12–15. Ехали в трех машинах.

«Горки» — барская усадьба: парк, большой дом, просторное каменное крыльцо с колоннами. Мы вошли в огромную столовую нижнего этажа, в ней было пустовато: длиннейший стол, стулья и больше ничего, только в одной из стен прорезаны аппаратные окошечки, видимо, для киносеансов.

Почти тотчас же спустился сверху Горький. Я видел его в домашней обстановке впервые. Очень высокий, широкоплечий, чуть сутулый, он был одет в просторный серый пиджак. Длинные сухощавые руки были очень выразительны. Держался он поначалу чуть мрачновато, искоса поглядывая на собравшихся, покашливал и беспрерывно курил сигареты. Впечатление спокойной наблюдательности исходило от него. Он был и не был похож на свои портреты. «Окал», но не был нисколько мужиковат, скорее — ученый, академик. Сел не во главе стола, а где-то посередине, устроившись на стуле чуть боком, уложил свои длинные ноги одна на другую, оперся на локоть, закурил, без всякого стеснения ждал от нас начала беседы.

Беседа поначалу не клеилась. Кто-то спросил, как здоровье Роллана. Горький коротко ответил:

— Плохо.

Кто-то сказал:

— Вероятно, он скоро устанет от беседы. Каким образом нам понять, что пора удалиться?

— Он сам скажет, — спокойно сказал Горький. — Он скоро помрет. У него туберкулез. Такие люди не стесняются.

Он помолчал.

— Небось, думаете: вот злой старик! У самого туберкулез, а другого хоронит, — он усмехнулся. — У меня, видите, легочный туберкулез. Это в моем возрасте не опасно. С легочным туберкулезом я могу прожить очень долго. Вот даже курю… А у Роллана мелиарный туберкулез. Уже перешел на желудок. Ему осталось жить месяца два-три…

Мне показалось, что в словах Горького звучала глубоко скрытая ирония. Говоря вещи, на которые явно нельзя было ответить осмысленно или, во всяком случае, тактично, он внимательно оглядывал всех, проверял, какое впечатление производят его слова о смерти, кто как при этом держится.

Затем стали спрашивать, понимает ли Ромен Роллан по-русски и кто будет переводить.

— По-русски не понимает, — сказал Горький. — Если выйдет с ним жена, она будет переводить. Если не выйдет, переводите сами.

Кому-то пришло в голову, что я как постановщик «Пышки» знаю французский язык.

Горький пристально взглянул мне в глаза. Вообще взгляд его был точен, повороты скупы, но очень выразительны.

— Это вы ставили «Пышку»? — как бы с оттенком подозрительности сказал он.

— Да…

Горький внимательно и, как мне показалось, сердито осмотрел меня, словно бы моя фигура совершенно не вязалась в его представлении с образом человека, поставившего «Пышку». Потом он отвернулся от меня и, уже отвернувшись, неохотно сказал:

— Хорошая картина.

Не зная, что ответить, я сказал, что не все разделяют это мнение. Некоторые ругают картину.

— За что? — с интересом спросил Горький.

— Говорят, что в ней неверно изображена Франция, французы.

— Кто же это говорит?

Я назвал фамилию писателя (назовем его — Икс[32]).

— Ну и что же Икс находит в «Пышке» непохожего на Францию?

— Все. В частности, он говорил, что совершенно неправдоподобна сцена, где Луазо моется в дороге до пояса. Он говорил, что французы вообще нечистоплотны и мало моются, а тем более виноторговцы, мещане. Луазо никак не могла в голову прийти мысль мыться до пояса.

— Передайте Иксу, — серьезно отвечал Горький, — что он судит о Франции по богеме. Ибо сам принадлежит к богеме. Богема действительно нечистоплотна. Во всех странах мира. Что же до французов, то они хорошо моются, пока ухаживают за женщинами. А ухаживают они до шестидесяти лет. Ну, а к этому времени они привыкают мыться. Так и моются до самой смерти.

Глаза Горького смеялись, но лицо оставалось серьезным.

Вошел Ромен Роллан с женою. Несмотря на жаркий летний день, он был в длинном черном сюртуке, под сюртуком был надет черный вязаный жилет и серый пуховый шарф. Лицо Роллана поражало своей породистостью, аристократической лепкой: горбатый гасконский нос, высокий белый лоб, редкие, зачесанные назад волосы, длинные, тонкие белые пальцы. Ощущение некоторой чопорности, приподнятости, какого-то изысканного величия исходило от этого человека: орлиная посадка гордо поднятой головы, прохладный взгляд.

Жену я плохо запомнил, глядел на Роллана. Она была русская.

Все пили чай: стояли блюда с булочками, с закуской. Ромену Роллану тоже подали малюсенькую чашечку жидкого чая, сухарик размером в полспичечную коробку на блюдечке и на другом блюдечке — несколько капель меда. Порция для пчелы, а не для человека. Очевидно, он соблюдал строгую диету.

Роллан сел очень близко от меня, и я мог внимательно разглядеть его: лицо усталое, больное, виски ввалились. Движения очень медленные, но взгляд ясный, пристальный, проницательный.

Всех подробностей беседы я не помню. Вначале шла общая оценка кинематографии: говорил то Горький, то Роллан, оба хвалили «Чапаева», «Границу», «Пышку», «Рваные башмаки» Барской. По поводу «Рваных башмаков» Горький, между прочим, сказал:

— Вот я вижу на многих из вас ордена. Конечно, не я их раздавал, я, может быть, роздал бы иначе. Я рад: пусть будут ордена… Но, будь моя воля, я бы барышне — он показал на Барскую — за «Рваные башмаки» дал бы вот такой орден! — он показал руками, примерно пол-аршина. — Фунтов в пять весом орден! Это было бы справедливо…

Когда зашел разговор о «Пышке». Горький сказал: «Вот Ромм, он поставил «Пышку».

Ромен Роллан очень, ну что ли, вежливо, сказал: «Да, мне очень понравилась картина. Вы знаете, я особенно высоко оценил глубокое знание вами Франции. Редко кто знает, что Руан знаменит утками, а вот когда я увидел, что во дворе гостиницы ходят именно утки, а не куры, я понял, что вы действительно знаток Франции».

К слову сказать, утки эти были взяты с подсобного хозяйства «Мосфильма» и появились в кадре совершенно случайно: нам нужна была какая-то живность для жанра, и взяли, что нашлось под рукой.

К чести нашей делегации надо сказать, что мы не стали ждать, пока утомленный Ромен Роллан встанет и прекратит беседу, — мы встали сами. Думаю, что и Горький и Роллан, особенно Роллан, были довольны нашей тактичностью.

Когда мы вышли на просторные каменные ступени дома, оператор Цейтлин стал снимать Горького.[33] Горький поглядывал на него угрюмо и не хотел ни позировать, ни притворяться, что разговаривает, — вообще делать кинематографические мизансцены. Какая-то мысль беспокоила его — он поглядывал по сторонам и вдруг спросил:

— Скажите, а можно мне с внучками сняться?

— Конечно, можно! — сказал Цейтлин.

Горький просиял.

— Дарья! Марфа! — стал громко кричать он.

Когда внучки прибежали, Горький, торопливо обхватив их, стал устраиваться как удобнее для съемки: теперь он безропотно исполнял все указания Цейтлина, присаживался на корточки, чтобы сравняться в росте со своими крохотными внучками, поднимал их, поворачивал к свету, все время стараясь подтолкнуть внучек поближе к аппарату и спрятаться за ними.

Это зрелище было настолько трогательным, что все мы, остановившись, смотрели на Горького: он был очарователен в своей любви к внучкам.

Больше я Горького не видел…

«Тринадцать» [34]

После «Пышки» я должен был делать совсем другие картины, вовсе не «Тринадцать»! Прежде всего я должен был делать «Пиковую даму». История с «Пиковой дамой» очень длинная.

Дело в том, что до «Пышки» я договорился с Эдуардом Пенцлиным, который был опытнее меня, был уже режиссером, делать первую картину вместе. Пенцлин — обидчивый, самолюбивый человек. Очень приятный, очень умный, может быть, не очень волевой, не очень энергичный, но, во всяком случае, интересный человек.

Но когда наступил момент неожиданного решения, когда мне надо было сразу сказать директору студии «Я делаю «Пышку», то у меня не было времени согласовывать это с Пенцлиным. Пенцлин в это время был в Крыму и какие-то лекции читал на Ялтинской студии. Я тут же дал телеграмму Пенцлину: «Дал согласие делать «Пышку» [по] Мопассану. Приезжайте, будем работать вместе».

Он обиделся, и ответ был такой: «Если вы дали уже согласие, можете работать сами». Примерно так. Переписка продолжалась, но он обиделся. Я сел писать сам сценарий и дал вторично Пенцлину телеграмму, что я уже работаю над сценарием, но готов режиссуру делать вместе. Очень уж я боялся один начинать.

Но Пенцлин не согласился. Когда же «Пышка» была сделана, я в это время работал вот над чем. Катерина Виноградская писала сценарий, из которого впоследствии был сделан «Партбилет» Пырьева. Назывался этот сценарий «Анка». Мне очень нравилась Катерина Виноградская, я был большим поклонником ее таланта и большим другом этой семьи, ее и Шнейдера. Шнейдер, ее муж, был очаровательный человек, он погиб во время войны от туберкулеза. Но когда этот сценарий был сделан (кстати, он не похож на «Партбилет», потому что там дело происходит среди рабочих, сюжет совсем другой), мне сценарий показался хотя и очень интересным, но совершенно для меня чуждым. Я был учеником Виноградской по сценарному мастерству, так сказать. Виноградская курировала меня. ‹…› Кроме того, я вообще относился к ней почтительно и снизу вверх, и поэтому сказать ей, что мне этот сценарий не нравится, было огромным испытанием для меня. Но я вынужден был это сказать. Была тяжелейшая сцена. Виноградская прежде всего молчала полчаса. И это была пытка. Разговор перешел в чисто моральный аспект. Я действительно чувствовал себя сволочью. Она сказала: вот так меняются люди, — что-то в этом роде. ‹…›

Шумяцкий очень  рассердился. ‹…›

У нас получился очень резкий конфликт, и Шумяцкий сказал: «Ну вот что, если будете со мной работать, будете делать вот этот сценарий, будете человеком. Если нет, то я вас сурово покараю».

— Ну карайте.

Меня он покарал таким образом: уволил с «Мосфильма» и запретил писать сценарии. Я пожаловался в ЦК партии, тогда там работал Стецкий, и меня восстановили на «Мосфильме», но забыли восстановить право писать сценарии. Так и осталось, что я такого права не имею. А ведь мне надо было что-то делать. Я по секрету стал работать с Гусевым «Командира». Мы поехали в дом отдыха Астафьево, и я работал над «Командиром», прячась от Шумяцкого. Там же одновременно работали Агапов с Кауфманом, Пудовкин с Натаном Зархи, Райзман. Там была масса народу. И, конечно, скрыть то обстоятельство, что я пишу с Гусевым, было довольно трудно.

В это время как раз и начался конфликт между Шумяцким и литераторами [которые не признавали кинодраматургию профессией]. Мне сказали: «Слушайте, вы же сторонник профессиональных сценариев, напишите статейку, и все будет забыто».

Я статейки писать не начал, но высказался где-то в том плане, что сценарии должны быть профессиональными. И совершенно неожиданно… вдруг на правительственной машине приехал Шумяцкий, встретил меня, сказал: «А, предатель Михаил, ну что вы тут делаете?» Я очертя голову говорю: «Да вот, пишу с Гусевым сценарий».

— Как называется сценарий?

— «Командир».

— Читайте.

Мы прочитали с Гусевым первые пять эпизодов, он сказал: «Картина будет, можете делать. Пишите». И уехал.

Вот он был такой неожиданный человек.

Что это была за картина? Ничего похожего ни на «Тринадцать», ни на «Пышку», ни на все другие здесь не было. Это должна быть, во-первых, совершенно современная картина на военную тему, психологическая, с элементами лирико-драматическими и даже эпическими в какой-то мере. Картина начиналась с того, что торжественно, в Колонном зале Дома Союзов, хоронят знаменитого комдива и проходят его боевые товарищи с орденами. Между ними седой, сивоусый комдив Киселев. Он прощается как бы со своей молодостью, со своими товарищами, но он комдив, и ему вот сейчас, прямо с похорон, нужно ехать, потому что маневры предстоят большие, и он командует конным корпусом.

Во время этих маневров происходит неожиданный случай. Танковая часть «синих», а он, конечно, стоял за «красных», внезапно сделав бросок в 200 километров, заходит в тыл Киселеву, Киселев оказывается в окружении, пытается убежать, как бывало во время гражданской войны, его ловит молодой, весь в коже, танкист, отдает ему честь и говорит:

«Товарищ комдив, вы взяты в плен». И после этого комдива Киселева заставляют учиться.

И начинает он учиться в Академии. А преподаватель тактики какой-то военспец, [бывший] противник Киселева. Там есть и личная линия.

И кто знает, чем бы кончилась вся моя карьера, и вообще чем бы я занялся впоследствии, если бы я сделал эту картину про Киселева. ‹…›

Сценарий был принят, я начал уже работать. Киселева должен был играть Дикий. Довольно интересный разговор был у меня с Диким. Но неожиданно директором студии стала Елена Кирилловна Соколовская,[35] чрезвычайно интересный человек, интеллигентная стареющая женщина, старая партийка, бывший секретарь Одесского обкома во времена интервенции. В «Интервенции» Славина она изображена. Это и есть героиня. ‹…› Человек очень обаятельный, очень тонкий, очень умный и очень  непростой, очень  непростой. ‹…›

Елена Кирилловна заняла резко отрицательную позицию в отношении картины «Командир» и опиралась при этом на мнение Гамарника.[36] Я поехал к Гамарнику. В то время я был дерзок, даже до нахальства. Разговор с Гамарником был грубый, кончился тем, что Гамарник в общем скрепя сердце согласился, чтобы я делал картину. Главное  же его возражение было, как я впоследствии понял, очевидно, справедливо, а я считал его крайне несправедливым. Я думаю, что Гамарник (это был 36-й год или 35-й год) опирался на позицию Тухачевского, которая заключалась в том, что нужно омолодить командный состав армии, что нужны молодые и грамотные командиры, как раз те, которые берут Киселева в плен и в общем перевоспитывают Киселева, в котором было нечто среднее между Буденным, Блюхером и т. д.

У меня же не было никакой военной идеи; идея была, так сказать, вечная молодость, что человек не может стареть, если он молод духом. Он может умирать восьмидесяти лет и быть совершенно юным, потому что молодость это не возраст. Молодость — это есть качество сердца, души и мысли.

Но Гамарник так глубоко не заглядывал. Он говорил просто: этого рода командиров нам уже пора менять. Я спорил, он согласился.

Я начал уже делать картину, но Елена Кирилловна поехала с Гамарником в отпуск в Севастополь, взяла с собой сценарий, и через два дня пришло запрещение. ‹…›

Не прошло и двух месяцев, как меня срочно вызвал тогдашний руководитель кинематографии Б. З. Шумяцкий. Вместе со мной был вызван сценарист И. Л. Прут. Ни он, ни я не знали, в чем дело.

— Один товарищ, кто именно не имеет значения, видел одну американскую картину, — сказал Шумяцкий. — Действие происходит в пустыне, американский патруль погибает в борьбе с туземцами, но выполняет долг. Картина империалистическая, истеричная, но высказано мнение, что нужно сделать примерно в этом роде о наших пограничниках. Беретесь? Сценарий будете писать вместе.

— А картину посмотреть можно?

— Нет. Она уже отправлена обратно. Но это не важно. Важно, чтобы была пустыня (у нас есть превосходные пустыни), чтобы были пограничники, басмачи, и чтобы все погибли. Почти все, но не все, товарищ Михаил, это вы учтите!

Я вышел от Шумяцкого несколько ошарашенный.

— Беремся? — спросил я Прута.

— А у тебя много других предложений?

Других предложений у меня не было, и я промолчал. Мы молча оделись и молча вышли из знаменитого кинематографического здания по Малому Гнездниковскому переулку, где столько режиссеров переживали свои величайшие удачи и тяжелейшие удары судьбы. Молча зашагали по переулку.

— Нужно немедленно ехать в пустыню, — сказал наконец я. Прут даже остановился:

— Зачем?

— Ну, посмотреть хотя бы, что это такое…

— Пустыня потому и называется пустыней, что там ничего нет, — нравоучительно сказал Прут. — Это пустое место… Лучше давай сочинять сюжет. Сколько у нас будет героев?

— Тринадцать, — мрачно сострил я.

— Очень хорошо! В этом что-то есть: тринадцать… Это загадочно, это что-то предвещает… А что, если мы назовем картину «Тринадцать»? А?… Звучит!

Через две недели Прут прислал мне либретто. В либретто была сборная компания. Там были и студенты, и красноармейцы, и какие-то дамы, и профессора — самый разный народ. Некоторые эффекты были очень сильными. Ну, например, когда профессор обнаруживал, что руководитель банды, полковник, это его собственный сын. Он выходил и говорил: «А, здорово! Я тебя породил, я тебя и убью». Мне это не понравилось.

Кроме того, не понравилось мне, как Иосиф Леонидович обнаруживал колодец. Он обнаруживал так: [из-под могильной] плиты, на которую садился красноармеец, дуло. Он говорил: «А что-то дует» — и обнаруживал колодец.

Я, решив, что если я сделал «Пышку» как единый коллективный портрет буржуа, многоголовый, то попробую закрепить этот прием на советском материале — заимствованная и, по-моему, довольно легкомысленная затея.

Это оказалось трудно, потому что легко дать единый, не детализованный портрет многоголового существа в устоявшемся понимании, что такое буржуазия, и вдобавок резко отрицательный портрет, можно найти очень много красок. В «Тринадцати», в общем, это не удалось. Тем более что это была звуковая картина, а не немая. Хотя, в общем, она снималась как немая, и там много находок чисто немых.

На роль жены командира в «Тринадцати» и на роль Лизы в «Пиковой даме» я пригласил актрису Елену Кузьмину,[37] которую знал тогда только по картинам. Кузьмина в эпоху немого кинематографа блистательно сыграла острые и сложные роли в «Новом Вавилоне» и в «Одной» Козинцева и Трауберга, и потом работала у Барнета («Окраина», «У самого синего моря»).

На картину «Тринадцать» я пригласил исключительно кинематографических актеров. Только на главную роль был взят Николай Крючков — бывший трамовец, который в это время сильно выдвинулся.

Оператором был по-прежнему Волчек, ассистентом к нему пошла только что кончившая ВГИК Эра Савельева. Младшим администратором я взял Колю Привезенцева, который работал у меня после этого на всех картинах, дойдя до директора группы. В 1941 году он пошел на фронт и погиб.

Весной 1936 года мы выехали в Туркмению, чтобы снимать натурные сцены «Тринадцати». Мы рассчитывали отснять всю натуру весной, пока не стало слишком жарко, а на лето вернуться в Москву и здесь закончить ночные павильонные сцены. Художником с нами поехал В. Е. Егоров. Километрах в 20 от Ашхабада, в пустыне Кара-Кумы он выстроил нам декорацию — единственную декорацию в нашей картине. Это была так называемая «мулушка», то есть маленькая куполообразная хижинка отшельника, окруженная глиняным забором — «дувалом».

Когда мы приехали в Ашхабад (это был конец февраля), еще шли дожди и снимать пустынные сцены было нельзя. Пустыня нас разочаровала. Она оказалась плоской, как тарелка, темно-серой, мокрой, заросшей редкой зеленой травкой. Выяснилось, что пустыня выглядит так до тех пор, пока не ударит летнее солнце.

В поисках более эффектной пустыни мы всей экспедицией выехали еще глубже, в центр Кара-Кумов, на станцию Репетек. В этом месте Ашхабадская железная дорога пересекает Кара-Кумы. Около самой станции Репетек расположен Научно-исследовательский институт пустыни, с теннисной площадкой и ветряком. Все это необычайно интересно контрастирует с пустынным пейзажем, хорошо известным всем по картинкам, изображающим Сахару.

Вот какой был случай на этом Репетеке: однажды летом прибыла туда из Ленинграда молодая научная сотрудница, которая никогда не бывала в пустыне. Утром она пошла за ближайший песчаный холм поискать жучков и бабочек, но все песчаные холмы абсолютно похожи друг на друга, а она еще не знала, что гребни их в определенное время года направлены в одну сторону. И вот эта сотрудница заблудилась. Трое суток блуждала она в пустыне и дошла до такого истощения, что пыталась стеклом от часов открыть себе вены и покончить самоубийством. Однако от жары кровь у нее загустела, и вскрытие вен не дало никакого результата. Ее нашли на четвертые сутки буквально в ста шагах от железной дороги. Она была еще жива.

В Репетеке пустыня тоже была мокрой, но там к осени надувает настолько гигантские барханы (высотою в пятиэтажный дом), что даже за зиму рельеф пустыни не успевает сделаться плоским.

Мы прожили в Репетеке месяц в очень тяжелых условиях и сняли десяток общих планов проезда отряда красноармейцев по пескам. Даже и эти кадры дались нам с огромным трудом. Можно было всю картину снять в Репетеке, но там не было никакой базы и в самом Институте пустыни нам предоставили всего три комнаты, в которых разместилось 50 человек с аппаратурой. Там не было сена для лошадей, не хватало воды и вообще ничего не было. Мы решили вернуться в Ашхабад и дожидаться, пока не просохнут Кара-Кумы. Весна в тот год затянулась. Местные жители говорили нам: если бы каждый год приезжало по киноэкспедиции, то, пожалуй, в Туркмении можно было бы сеять рис и болотные культуры. До конца мая шли беспрерывные дожди, а затем вдруг сразу ударила туркменская жара. В первый же жаркий день в тени было 60°. К этому времени экспедиция наша дошла до крайней степени уныния. От тоски многие (особенно актеры) стали неумеренно пить. ‹…› Я срочно выселил свою экспедицию из Ашхабада в пустыню и запретил употребление спиртных напитков.

Мы поселились в маленькой деревушке, если такое можно назвать деревушкой. Называлось это — Чогонлы. Это было поселение пустынных туркмен, состоявшее на 10–12 глинобитных домиков с микроскопическими оконцами величиной в книгу среднего формата и дверью, в которую надо было проходить согнувшись. Летом туркмены переселяются в кибитки, а глинобитные домики были сданы нашей экспедиции.

Директор группы В. П. Чайка — чрезвычайно энергичный человек — построил фанерную столовую, погреб для хранения продуктов и даже подземную лабораторию с двойными стенками, между которыми должен был набиваться лед. Лед и питьевая вода ежедневно привозились из Ашхабада. Ближайшее дерево росло в 15 километрах от Чогонлов. В Чогонлах были туркменки, которые никогда не видели дерева. Они делали ковры с узором, который называется «салорская роза», но никогда не видели живой розы.

Наша декорация находилась в полутора километрах от этого селения. С первых же дней нам пришлось очень тяжело. Сразу установилась невыносимая жара. Термометр, который мы однажды поставили в кассету аппарата, накрытого специальным чехлом и стоящего под зонтом, показал 71°. Актеры лежали на раскаленном песке, и кроме солнца их палили подсветы и зеркала. Мелкий песок забивался решительно во все — в пищу, в мельчайшие щелки, в часы. Все часы в экспедиции остановились. Мы вынуждены были сделать себе солнечные часы.

Когда человек заболевал, ему нельзя было измерить температуру, потому что термометр показывал все, что мог, — 42° даже ночью. Нам приходилось окунать термометр в одеколон, встряхивать и быстро ставить под мышку, прикрыв человека подушкой, чтобы изолировать его от жары. Впрочем, все равно у всех постоянно была повышена температура. Все были больны дизентерией. Мы настолько привыкли к дизентерии, что, по существу, не считали ее болезнью. Это было нормальное состояние человека.

Чтобы дать представление о состоянии экспедиции, я просто перечислю количество выбывших по болезни. Из 5 чел[овек] административного состава уже через месяц работал только один. У меня было 2 ассистента и 2 помощника — остался только 1 ассистент, остальных пришлось или положить в больницу в Ашхабаде, или отправить в Москву. Один из актеров сошел с ума. Он заболел пустынным помешательством (кафар) — его пришлось отправить в Москву. Он выздоровел, как только увидел первый лес из окна вагона.

Необычайно тяжело было операторам. Песок проникал в аппарат. После каждого дубля приходилось чистить рамку аппарата и бархотки кассет. И тем не менее мы не могли избавиться от царапин. Вдобавок пленка плавилась от жары, с нее сползала эмульсия. Почти после каждого кадра приходилось перезаряжать аппарат.

В довершение всех несчастий начали, как говорится, «бузить» актеры. Даже среди моих собственных помощников нашлись маловеры, которые ныли, уверяли всех, что из картины ничего не выйдет, пустили слух, что «Пышку» снял не я, а Ю. Я. Райзман при помощи одного из моих ассистентов, а фамилия моя числится только потому, что меня пришили к этому делу формально. Один из моих ассистентов говорил актерам: «Не слушайте Ромма, если не хотите угробиться. Я буду стоять за его спиной и подмигивать вам, когда он говорит правильно и когда говорит неправильно». Несколько раз группа ставила вопрос о прекращении съемок, считая предприятие совершенно безнадежным. Разнеслись слухи, что материал, отправленный в Москву, — полный брак. Это было почти справедливо. Дело в том, что по дороге в Москву с негатива сползла эмульсия. Мы вынуждены были организовать в самом Ашхабаде лабораторию для ручной проявки материала.

Должен сказать, что если бы не твердая позиция моего ближайшего друга и сотрудника Б. И. Волчека, нам не удалось бы снять натуру по этой картине. Вместе с ним мы кое-как держали в руках Чайку, который работал превосходно, хотя совершенно не верил в картину. Он не только кормил экспедицию, у которой, кстати, не было ни копейки денег, но ежедневно привозил из Ашхабада полторы тонны воды и полтонны льда по пескам, где машина почти не могла пройти. Все лица, непосредственно участвовавшие в съемках, получали ежедневно по ведру воды и могли даже принимать душ. Это было великое дело.

Самый напряженный момент настал в конце июня. Тут сразу случилось много несчастий. Во-первых, подул афганец. Это ветер ураганной силы и такой температуры, как если бы он дул из раскаленной духовки. Для того чтобы дать представление об удушающей силе этого ветра, расскажу такой случай: до этого афганца столовая была переполнена мухами, которые там весной разводятся в гигантском количестве. Мухи черной гудящей стеной висели в воздухе столовой. Через час после начала афганца все мухи высохли, подохли и покрыли пол ковром толщиной в 2–3 сантиметра. Афганец дул несколько дней и довел людей до последней степени изнурения. К этому же времени начал, как у нас говорят, «загибаться» Николай Крючков. Он решил, что я режиссер во всяком случае хуже, чем он актер. ‹…› Он играл у меня главную роль. Я решил снять его с роли. Утром я вызвал к себе актеров И. Кузнецова и А. Долинина и, разделивши роль Крючкова пополам, роздал им куски крючковской работы. В картине у меня стало не 13, а, по существу, 12 человек. Только на перекличке, которая к этому времени была снята, осталось стоять тринадцать. Да еще осталось название.

Когда Крючков наконец прибыл из Ашхабада, он увидел, что в его эпизоде снимается Кузнецов. Последовало трагическое объяснение, но я был неумолим, и Крючков отправился в Москву. Мне удалось на несколько дней восстановить дисциплину, расшатанную крючковским поведением и афганцем.

Но беда не приходит одна: через несколько дней прибыла из Москвы директива о консервации картины. Дирекция «Мосфильма», отчаявшись в ожидании материала, не веря в ашхабадскую лабораторию и получая все время от разных членов группы письма, полные самых пессимистических предсказаний, решила прекратить съемки. Финансирование группы было прекращено задолго до этого. Я, однако, отказался прекратить съемки и скрыл телеграмму от группы. Мы все равно давно уже не получали зарплаты, и Чайка правдами и неправдами раздобывал деньги в местных организациях, которые тратил только на питание людей. Мы посадили в Ашхабаде специального человека, посвященного в тайну консервации, который перехватывал письма и телеграммы, шедшие в группу, и передавал по назначению только те, в которых ничего не говорилось по этому поводу. И тем не менее в группе разнеслись слухи о том, что картина прекращена. Положение становилось отчаянным. Меня считали убийцей, да притом еще и самодуром. Я убежден, что все разбежались бы куда глаза глядят, если бы хоть у одного человека были деньги на проезд. Но денег не было. Выдавалось в субботу на руки по 10 руб[лей], чтобы человек мог выпить пива и съесть мороженого — не больше!

В июле дирекция «Мосфильма», потеряв всякое терпение, послала к нам Л. А. Инденбома, дав ему полномочия: немедленно прекратить съемки и отправить всю экспедицию в Москву.

Я встретил Инденбома в Ашхабаде, рассказал ему о положении дел и попросил одного — побыть 2–3 дня на съемках и убедиться, что съемки идут нормально. Инденбом дал мне эти три дня отсрочки и приехал со мной в Чогонлы. Уже по дороге ему стало дурно от жары, вонючей пыли и слепящих песков. Назавтра он слег, как и все, от перегрева, который мгновенно вызывал дизентерию. Он с трудом выполз на съемку, и через день мне не без труда удалось убедить его дать в Москву телеграмму, что съемки идут прекрасно и скоро кончатся.

К этому времени мне пришлось распрощаться не только с Крючковым, но и еще с рядом актеров. Уехала тяжело заболевшая Кузьмина, уехали еще два актера, один из которых, как я говорил выше, сошел с ума. Нас становилось все меньше. Из 52 чел[овек], приехавших в Ашхабад, на ногах было всего 18 чел[овек]. Неутомимо, буквально за всех, работали Привезенцев и бригадир-осветитель И. Яблоновский, которые заменяли мне администраторов, помощников, осветителей, рабочих и вообще делали решительно все. Коля Привезенцев, тощий как смерть, обгорелый до красноты (загар к нему не приставал), в одних трусиках носился с утра до ночи по этой дикой жаре. В 7 часов утра он гудел в воинскую трубу подъем, в 11 часов давал отбой, потому что солнце в это время стояло в зените и снимать было нельзя. И в 3 часа снова подъем — на вечернюю съемку. Надо сказать, что когда в 3 часа раздавался этот сигнал, то многие плакали настоящими слезами — до того тяжело было идти сниматься. Как только кончалась съемка, все заползали в свои глинобитные домики и, намочивши простыни водой, заворачивались в них и так неподвижно лежали под мокрыми простынями, пока не садилось солнце.

Когда я вернулся в Москву, родная сестра не узнала меня на перроне вокзала, но в снятом нами материале не чувствовалось ни жары, ни жажды. Я полагал, что уж это-то получится само собою, но, к моему изумлению, на экране было прохладно! Жару и жажду нужно было, оказывается, играть актерам, а мы не хотели «нарочно играть» эти обстоятельства, мы честно боролись с ними. Кадры, снятые при температуре, которую хорошая хозяйка считает достаточной, чтобы пирог испекся за полчаса, выглядели очаровательно свежими. Пришлось насыпать в павильоне вагон песка и доснимать крупные планы.

В начале августа 1936 года, закончивши съемку натуры, мы вернулись в Москву. Сразу по приезде мне пришлось войти в резкий конфликт с дирекцией студии. Прежде всего я был обвинен в неисполнении приказа. Дирекция, чтобы оправдать свою позицию по отношению к картине и неоднократные распоряжения о прекращении съемок, естественно, заняла отрицательное отношение к снятому материалу. Пришлось выдержать очень большой бой для того, чтобы добиться разрешения доснять картину. Между тем в материале действительно было много брака. Прежде всего браком был весь звук (а мы сначала пытались одновременно снимать и звук в пустыне). Следовательно, весь натурный материал теперь должен был идти под озвучание. Многие планы, несмотря на все принятые нами меры, оказались исцарапаны пустынным песком или искажены сползшей эмульсией. Вдобавок я за все время экспедиции не видел ни метра материала, а так как это была моя вторая картина, то, естественно, я наделал ошибок. Как полагается, меня и Волчека обвинили в формализме, в эстетстве, обвиняли также в пессимизме, в трагической концепции картины. Кроме того, материал был с художественной точки зрения расценен как неудовлетворительный. Тем не менее нам удалось добиться одной декорации — повторения «мулушки» в уменьшенном размере. Затем нам был выделен микроскопический уголок в одном из павильонов, где был поставлен маленький трехметровый фон, на котором изображались разные виды пустыни. Мы спереди досыпали немного песка и доснимали крупные планы картины. ‹…› Съемки нам предоставлялись принципиально только ночью. Ни одной дневной съемки нам дирекция не дала. Снимая ночами, мучаясь в путанице крупных планов, каждый из которых нужно было подгонять под натуру, бесконечно ожидая возможности снимать, я вез эту картину до января — февраля 1937 года. Мне пришлось опустить целый ряд задуманных ранее сцен. Предполагались мощные проходы войск, широкие планы с басмачами и т. п. Все это должно было дать картине воздух. Но все это не удалось снять ни на натуре, ни, разумеется, в павильоне.

Примерно в феврале картина была закончена, ибо все в этом мире когда-нибудь кончается. ‹…›

Я показал картину кинематографистам. Некоторые хвалили ее, другие ругали.

После окончания картины «Тринадцать» мои отношения с дирекцией стали настолько натянутыми, что дело дошло до открытого скандала, и я был вторично уволен с киностудии «Мосфильм».

В. Вишневский обвинил меня в камерности и с трибуны Дома кино предложил выбрасывать таких, как я, за борт кинематографии. ‹…›

Человек он [Вишневский] был, вероятно, очень хороший, но совершенно неумеренный. Говорил он всегда сквозь зубы, ударяя кулаком по пюпитру. Говорил, что мы уничтожим эту камерную кинематографию, нам нужна монументальная кинематография, та кинематография, которую делают братья Васильевы, Эйзенштейн, Пудовкин, Дзиган. А вы, камерники, должны быть истреблены, должны быть уничтожены и т. п.

Я был человек сердитый (тогда, в молодости, сейчас стал добрый), взял слово и сказал ему, что, во-первых, руки коротки уничтожить (а у него были действительно короткие ручки). Это имело успех. Я говорю: посмотрим, уничтожите ли вы меня в конце концов, или я вас уничтожу. Еще неизвестно, что такое камерная и что такое монументальная кинематография, — и прочее.

Мое выступление было очень резко и так же грубо, как выступление Вишневского. Я сказал: пока что вы сделали один — в скобках — один сценарий, для одной — в скобках — одной — картины Дзигана, ничего больше вы не сделали, мол, «Оптимистическая трагедия» это ерунда такая же, как вся эта патетика, которую я терпеть не могу. Это вопль, а не кинематограф. ‹…›

Тогда он напечатал в газете «Кино» статью о камерной кинематографии, очень интересную. В статье этой исследовалось вообще слово «камерный» — это камера-обскура — это темная камера… камермен — это лакей. В общем оказалось, что я лакей, тюремщик и т. д. и т. д.

Я очень рассердился и в результате этого неожиданно получил квартиру. Я написал бешеное письмо Шумяцкому. Написал, что помещение такой статьи в газете «Кино» безграничное хамство. Тем более что Вишневский — человек защищенный и просто оскорбительные вещи пишет о молодом режиссере, который сделал две картины. Имейте в виду, что вы отныне мой смертельный враг.

Шумяцкий был человек своеобразный. На этот раз он вызвал Сливкина, который был его помощником, и сказал: вот видите, вы все время говорите, какой Ромм, такой, сякой, а он просто сукин сын. Вы посмотрите, какой мерзавец письмо написал. Ведь он действительно будет жаловаться. Дайте квартиру этому негодяю, заткните ему рот.

Сливкин сейчас же поскакал ко мне и сказал: «Немедленно идите на Большую Полянку, там строится дом, выбирайте квартиру, пока он не переменил решение. Я вам дам ключи». Хотя дом был недостроен, но тем не менее я получил квартиру тут же.

[ «Пиковая дама»] [38]

‹…› Над сценарием «Пиковой дамы» продолжал работать терпеливый Эдуард Пенцлин, мой соавтор. Подбирал эскизы. Каплуновский должен был быть художником. Он, кстати, сделал очень интересные эскизы к «Пиковой Даме».

Подбирались уже актеры. И я решил делать сейчас «Пиковую даму», чтобы все-таки не обмануть Пенцлина и чтобы выполнить свою задачу.

Таким образом я твердо становился на путь эдакой камерной кинематографии. «Пиковая дама» опять соблазняла меня, в первую очередь тем, что это очень  мало слов, что это, по существу, немая картина и что это пантомима, при огромном количестве выразительного действия.

Я имел также в виду конкретность и точность пушкинского письма. На этот раз мне не нужен был ни Мопассан, ни Прут, был Пушкин, который пишет необыкновенно кинематографично. В этом я убедился тогда, и я решил сделать максимально точно «Пиковую даму».

Но, к сожалению, там было много вещей, Пушкиным не написанных, которые казались мне чрезвычайно важными.

Например, мне казалось очень важной социальная идея «Пиковой дамы». В опере, которая широко известна, все перенесено в XVIII век, во-первых; во-вторых, сделан какой-то богатый барин Томский и другой богатый барин — князь Елецкий, жених Елизаветы Ивановны, в то время как по Пушкину Елизавета Ивановна это бедная приживалка в роду беднеющем и аристократическом. В заключительной фразе у Пушкина сказано: Елизавета Ивановна вышла замуж за сына управителя. ‹…› А про управителя сказано, что он имеет приличное состояние и где-то служит.

Не трудно понять, что управитель старой графини — это, так сказать, представитель возникающего и растущего класса буржуазии. Он еще получиновник, где-то служит, но имеет уже приличное состояние. В то время как вся фантастическая история с Пиковой дамой и с этой беднеющей аристократией, которая, в общем, вымирает, символизирует современное положение родовой аристократии.

Так я это понял, и поэтому пушкинская идея мне показалась весьма примечательной с точки зрения социального анализа того, кто же достается в наследство этим красивым, знатным девушкам. Достаются преуспевающие молодые люди с деньгами.

А все фантастические куски, всякие призраки, это в общем-то мертвое. Идея того, что мертвое хватает живого, Пушкину вообще свойственна. Вспомним, что в «Медном всаднике» Петр Первый хватает живого Евгения, который тоже наследник высоких дворянских имен, а ныне обедневший дворянин.

Про себя Пушкин пишет:[39] «я мещанин, я мещанин», хотя он наследник знатного рода. Эта ущемленность знатности и бедности, зависимость от денег и процветания денежных новых элементов ухвачена Пушкиным, по-моему, как раз в «Пиковой даме» очень сильно.

Мне думается, что это, в общем, довольно правильное толкование «Пиковой дамы», — так, как мы придумали. Финал «Пиковой дамы», что Германн сошел с ума, что Елизавета Ивановна не утопилась в Зимней канавке, а вышла замуж за богатого, преуспевающего молодого человека с приличным капиталом, и т. д. и т. д., все это показалось мне примечательным.

Примечательным мне показался и характер Германна, немца в высшей степени аккуратного, как всякий немец, но одновременно склонного к фантастическим идеям. Если мы вспомним дальнейшую историю некоторых германнских авантюр, более поздних, то, в общем, это угадано Пушкиным довольно точно, это вполне в немецком характере. То есть сама идея, может быть, абсолютно фантастична, но выполняется она с поразительной точностью.

Когда Германн узнал три верные карты, он, в отличие от оперы, сделал очень практичные и точные шаги: он все продал и все заложил. Мне кажется, что эта деталь была необходима для картины. Я ее и ввел, как он продает и закладывает все, вплоть до шубы, все, что у него есть. Собрал весь наличный капитал.

Наличный капитал его состоял не из сорока тысяч, как красиво говорит Германн в опере: «сорок тысяч», а из тридцати семи тысяч. Тридцать семь тысяч — то, что собрал Германн. Следовательно, когда он выигрывал по первой карте, у него получалось не восемьдесят тысяч, а всего семьдесят четыре. И после семидесяти четырех тысяч, когда он второй раз поставил уже семьдесят четыре тысячи, у него образовалось сто сорок восемь тысяч. Вот эти деньги он и поставил на третью карту — сто сорок восемь тысяч. Он бы получил триста тысяч капиталу.

Точность этих цифр, то, что он трижды ставит карту, это общество, которое собралось вокруг старого картежника, и т. д., все это меня очень соблазняло, и хотя основные вещи я сделал довольно точно по Пушкину, но здесь я позволил себе, опять с минимальным количеством слов, развернуть широкую пантомиму. В диалоге же я использовал в основном только тексты Пушкина. Некоторые добавки были грубоваты, но это было в стиле времени.

Большие затруднения для меня представляло понимание призрака графини и как угадал Германн три карты. После долгих размышлений я обратил внимание на некоторые тексты Пушкина, которые, мне показалось, могут как бы расшифровать эти три карты — тройку, семерку, туз.

Семерку Пушкин считал магическим числом, это известно. И не только Пушкин. Вообще цифре семь почему-то придавалось особое совершенно значение, даже в арифметических действиях. Это не кратно ничему и чрезвычайно сложно для математических функций, а кроме того, у Калиостро и других семерка всегда была магическим числом. Туз — ну, это естественно, это самая высокая карта. Последняя. Остается тройка.

Германн, вспоминая рассказ Томского, рассуждает ночью в казарме, — «нет, все это бабьи выдумки, нет, расчет, умеренность, трудолюбие — вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал». Это цитата из Пушкина: «— вот что утроит, усемерит мой капитал. Тройка, семерка, туз. Утроит, усемерит капитал».

Значит, эти слова Пушкина явно не случайны, у него оговорок вообще не бывало, он крайне лаконичен. Он не сказал: учетверит, или увосьмерит, или удесятерит. Утроит, усемерит. И действительно, цифры оказываются — 3 и 7… Хотя капитал не утрояется и не усемеряется, он удваивается, учетверяется и затем еще раз удваивается. А он говорит: «утроит, усемерит мой капитал».

Я решил, что, машинально перебирая колоду карт у себя в казарме и бросая направо, налево карты, как это полагалось в «фараоне»: бито — дано, бито — дано, бито — дано, направо дано, налево — бито, — он случайно выбрасывает тройку, семерку и туз. Он смешивает эти карты, но запоминает их, конечно. И зритель запоминает их. Я на это особенного внимания не обращал.

Кстати, когда Томский рассказывает эту историю и рассказывает, как старая графиня, будучи еще молодой, ставила карту за картой, то он ставит первой тройку, второй семерку, а третьей картой — туз. Эти три карты валяются открытыми, остальные закрыты. Томский бросил их случайно и не глядя. Германн заметил: тройка, семерка и туз. Его поразило, очевидно, то, что такие карты он бросил… — утроить, усемерить мой капитал. Это единственный, как видите, совершенно немой и тоже кинематографический намек, который я позволил себе для раскрытия основной идеи, что такое тройка, семерка и туз.

Что касается призрака графини, то я его делал с той ясностью, с какой видит человека шизофреник или, предположим, когда человек пугается. Никакой таинственности, ничего решительно. Это происходило довольно грубо и вещно, без какого бы то ни было наплыва. Это возникало вдруг. Она оказывалась в комнате. Говорила эту свою фразу. И после этого шла сцена в церкви, поразительно сделанная Пушкиным.

Кстати сказать, после сцены в церкви, когда Германн увидел старуху, и старуха ему подмигнула, так же как Медный всадник повернул голову к Евгению, после этого он сидел в трактире и пил, к чему он был не приучен. Он мало пил. Он пришел домой довольно еще пьяный, помимо всего прочего, и увидел после этого призрак.

Таким образом, я постарался сделать картину в стиле того времени максимально реалистически, психологически оправданно. В остальном она была точно по Пушкину, за исключением одной детали: я показал сына управителя и самого управителя. Две фигуры, которых в повести нет, для того, чтобы намекнуть на возможность этой карьеры.

Меня увлекла эта работа.

Таким образом, я хотел делать третью почти немую картину подряд. Музыка была заказана Сергею Сергеевичу Прокофьеву. Сергей Сергеевич успел сделать рояльные эскизы. Со свойственной ему аккуратной точностью он сделал музыку отнюдь не драматическую и не лирическую. Он взял мотив навязчивой идеи, поэтому все музыкальные фразы повторялись многократно в простейшей форме, напоминающей упражнения на рояле, как бы одна навязчивая идея: три ноты и семь нот повторялись без конца, без конца, и это давало картине необходимую сухость, потому что Сергей Сергеевич считал, что опера очень плохая по вкусу. Во всяком случае, так он мне говорил.

Он только что приехал из-за границы,[40] квартира его еще не была обставлена. Стоял рояль и негде было сесть. Сухой, высокий, очень отчетливый, он очень бережно и аккуратно и вовремя сделал все эскизы.

Но снимать «Пиковую даму» нам не пришлось. Не пришлось ее снимать потому, что к этому времени «Тринадцать» были закончены и мне было предложено искать какую-нибудь другую студию после ссоры с Соколовской.

Ссора была резкая. Я тогда был человек трудный, кроме того, недисциплинированный.

…Положение мое было, прямо скажем, отчаянное. После двух картин, казалось бы удачных, я снова очутился в ряду безработных режиссеров, вне какого-либо студийного коллектива. Разумеется, «Пиковая дама» как только я был уволен, также была прекращена. ‹…›

В декабре 1937 года работа по «Пиковой даме» [возобновилась]. Моим сорежиссером по этой картине был Эдуард Пенцлин. Художником картины вот уже полтора года работал В. Каплуновский, сделавший превосходные и очень острые эскизы декораций. Костюмы делал К. Ефимов. На роль Германна я пригласил ленинградского актера Дубенского, который настолько увлекся ролью, что бросил свой театр и переехал в Москву совсем. Елизавету Ивановну играла Е. Кузьмина. Она с необыкновенным изяществом и точностью передавала стиль эпохи. Старую графиню играла Рыжова из Малого театра. Старуху вообще считают бытовой актрисой, но это не совсем верно. Рыжова очень тонко, в превосходной артистической манере лепила образ старой графини. Гримы в картине были поразительные. Покойный С. Раевский, которого я считаю лучшим гримером Союза, был подлинным художником. Он сам рисовал эскизы гримов и работал с тонкостью большого артиста.

Уже в конце января группа выехала в Ленинград для съемки первых эпизодов. Работа настолько увлекла всех нас, что я забыл о всякой усталости. Я полагал, что сумею сделать картину очень быстро; мы сняли всю натуру за февраль и начало марта, а в середине марта вошли в павильон, и к 1-му июня я собирался закончить съемки. Материал мне нравился. Так как у Пушкина в «Пиковой даме» всего 107 реплик, то картина наполовину состояла из кусков немой пантомимы. Работать над пушкинским текстом и мизансценами было ни с чем не сравнимым наслаждением. Волчек нашел нежный, поэтический стиль света. Все это было романтично и красиво. К сожалению, мой роман с «Пиковой дамой» неожиданно оборвался.

Однажды меня прямо со съемки вызвали к новому председателю Комитета по делам кинематографии С. С. Дукельскому.[41] Там уже собралась группа режиссеров. Дукельский объявил нам, что в связи с крутым поворотом к современной тематике он прекращает производство картин «Пиковая дама», «Анна Каренина», «Суворов», «Голубое и розовое» и некоторых других. Самым забавным и трагическим было то, что картина «Голубое и розовое» (режиссер Юренев) была снята на 99,5 %. Осталось всего два съемочных дня. Но Дукельский не удосужился справиться об этом. Когда он впоследствии увидел картину «Голубое и розовое», он сам пожалел, что зарезал ее, тем более что картина была о революции 1905 года, а он, судя по заглавию, решил, что это вроде экранизации Стендаля. Упрямство Дукельского было настолько законченным, что, даже убедившись в своей ошибке, он не согласился восстановить картину. Бедный Юренев много лет не мог оправиться от этого жестокого и совершенно непонятного удара.

Что до «Пиковой дамы», то ей вообще не везет. Еще до меня ее пытался ставить в Ленинграде в году 1930-м или 1931-м режиссер Вайсбрем. Он, как и я, дошел до самых съемок, и картина была зарезана.

Затем, как видите, я дважды или трижды начинал ставить «Пиковую даму», и каждый раз это кончалось катастрофой. Уже после моего опыта, в 1945 году Вайсбрем вновь добился того, что начал ставить «Пиковую даму», но Комитет [отказал ему] после представления режиссерского сценария. Тогда за «Пиковую даму» взялись братья Васильевы, полагая, что уж им-то удастся довести дело до конца. Все шло прекрасно, они подобрали всех актеров и совсем было начали снимать, как картина была снята с производства во время пересмотра тематического плана весной 1946 года.

Как человек суеверный, я выбросил все материалы, которые у меня были по «Пиковой даме»: сценарий, литературу, специальные исследования историка Б. Поршнева, эскизы декораций и фотографии. Я тяжело переживал запрещение «Пиковой дамы», но еще тяжелее переживали его актеры, особенно Дубенский, который бросил свой театр, и Кузьмина, у которой давно не было хорошей роли. Что до Каплуновского, то ему не повезло особенно — он был художником и «Пиковой дамы», и «Анны Карениной», и еще какой-то запрещенной картины. Одним ударом были погублены плоды его многолетних трудов в ряде картин.

Несколько слов о С. С. Дукельском. Мало кто поминает его добром. Л между тем это был человек примечательный и очень своеобразный. Внешне он больше всего был похож на Победоносцева: высокий, худой, с торчащими лопатками, с длинной шеей и бритым черепом, он производил поначалу пугающее впечатление, особенно благодаря каким-то особенным, темным, что ли, очкам и кривой улыбке. Голова у него поворачивалась на шее, как на шарнире. Он вечно почесывал себе локти и лопатки, очень любил похлопывать собеседника по плечу, обнимать его и заглядывать ему в глаза, отчего бедняга покрывался холодным потом.

Придя в кинематограф, он сразу начал чудить. Он наломал столько дров, что мы до сих пор не можем расхлебать его наследство. Это именно он ввел новую финансовую систему, при которой студии оказались совершенно незаинтересованными в выпуске большого количества картин или в выпуске дешевых картин. Это он ввел сложнейший бюрократический аппарат. Он отменил авторские. Он же ввел порядок, при котором в подготовительном периоде нельзя производить траты на работу с актерами, с композиторами, на пошивку костюмов, репетиции и т. п. ‹…›

Одна из идей Дукельского заключалась в том, что он сделает большой государственный задел, в котором будут находиться все сценарии. Сценариев он собирался наготовить впрок несколько сот, чтобы потом уже много лет не заботиться об этом деле. Для этого он ввел центральный сценарный отдел с широчайшими полномочиями. Ему же принадлежит идея, что мы совсем не заинтересованы в количестве картин. Он считал, что если мы будем ставить совсем немного, но очень хороших картин, то за несколько лет мы накопим своего рода библиотеку роскошных фильмов, которые сможем потом все время поочередно пускать на экраны, прибавляя ежегодно 2–3, ну 5 новинок. Поэтому он не был заинтересован ни в количестве кинодраматургов, ни в количестве режиссеров. ‹…›

При всех чудачествах Дукельский был честным, неплохим человеком, совершенно чуждым всякой корысти, интриганства, протекционизма и т. п. недостатков. ‹…›

Во все время пребывания Дукельского на посту председателя Комитета я пользовался каждым активом, каждым собранием, каждым заседанием, чтобы ругаться с ним, и в конце-концов он начал не на шутку сердиться.

Однажды он вызвал меня к себе для того, чтобы поговорить по душам. Вот что он мне сказал:

— Я вас не понимаю! Что это вы все время огорчаетесь из-за «Пиковой дамы»? Подумаешь — три карты, три карты, три карты! Я бы на вашем месте был счастлив. Чего вам не хватает? Деньги у вас есть? Есть! Слава у вас есть? Есть! Ваши картины даже за границей идут. Квартира у вас есть! Чего вам еще надо?

Дукельский не мог понять природы творчества. Это была для него совершенно чуждая область. ‹…›

[Ленинские фильмы] [42]

Ленинские темы приковали к себе внимание работников искусств. В театрах начались подготовительные работы и постановки ленинских спектаклей. Крупнейшие актеры готовились к исполнению роли Ленина. В частности, в Театре Революции — Штраух, в Театре Вахтангова — Щукин.[43]

Постановка ленинской картины была передана «Ленфильму» и поручена известному режиссеру С. И. Юткевичу. Он долго колебался между двумя сценариями и в конце концов остановился на «Человеке с ружьем» [Н. Погодина], где роль Ленина была значительно меньше, чем в сценарии «Восстание»[44] [А. Каплера]. Юткевич решил работать исподволь. Проведя еще весной пробу Щукина на роль Ленина, он поехал на юг, где собирался работать до осени над режиссерским сценарием. Сроки он ставил такие: к 7 ноября он снимет первый пробный эпизод. Выбор «Человека с ружьем» был совершенно понятен. Сценарий «Восстание» по замыслу был, может быть, крупнее, значительнее сценария «Человек с ружьем», и Ленину в нем было отведено большое место, но сценарий был рыхлым, несобранным; по существу, он не был закончен.

В этих обстоятельствах Б. Шумяцкий, который тогда чувствовал себя неуверенно на посту руководителя кинематографии, решил сделать главную свою ставку на быстрейший выпуск ленинской картины. ‹…› Убедившись, что от Юткевича вряд ли можно ждать картину раньше чем через год, он решил рискнуть и поручить мне параллельно с Юткевичем постановку сценария «Восстание», обусловив необыкновенно короткий срок работы. Картина должна была быть совершенно готова к 7 ноября; вернее, она уже 3 ноября должна быть показана руководителям партии и правительства.

Напоминаю, что был уже май и что сценарий требовал доработок. ‹…›

Я прочел сценарий, и мне показалось, что в нем заложены большие возможности. Я полагал, что за месяц-полтора, то есть примерно к середине июля, можно привести литературный сценарий в относительный порядок. Затем минимум месяц был нужен для того, чтобы провести хотя бы самый скоропалительный подготовительный период. Выходило, что на всю постановку огромной, монументальной, ответственнейшей картины, на всю работу с актером, который впервые будет играть Ленина, — остается всего лишь половина августа, сентябрь и октябрь. Такие вопросы, как монтаж, озвучание и перезапись, я даже не принимал во внимание.

Я заявил Шумяцкому, что если и соглашусь ставить картину в эти сроки, то только на «Мосфильме», далее, только на условиях полного подчинения всех цехов и всего организма студии этой картине и вообще на условиях, так сказать, экстерриториальности этой работы, при которых я смогу диктовать студии необходимые требования, чтобы они немедленно и беспрекословно выполнялись.

Через несколько дней я был вызван на загородную дачу к тогдашнему директору студии Е. Соколовской. Вместе со мной был вызван режиссер Райзман. Соколовская предложила нам ставить эту картину вдвоем (очевидно, она уже получила директиву Шумяцкого о постановке). Она мотивировала свое предложение тем, что один человек не в силах будет справиться с таким ответственным заданием. Но оказалось, что Райзман ни в коем случае не принимает указанных сроков, сомневается в качестве сценария и, кроме того, не очень-то согласен рассматривать меня как равноценного себе режиссера. Напоминаю, что к тому времени Райзманом был поставлен ряд крупных и интересных картин: «Каторга», «Земля жаждет», «Летчики», «Последняя ночь». Райзман был двумя поколениями старше меня. Ведь я был ассистентом Мачерета, который в свою очередь когда-то был ассистентом у Райзмана, хотя по возрасту Райзман моложе меня года на 4. В 1937 году я еще был «парвеню», «молокосос», поставивший всего 2 картины.

Райзман мой большой друг, превосходный мастер, я очень люблю и уважаю этого человека, но я почувствовал, что работать с ним вдвоем мне будет тяжело. У меня не было необходимого авторитета. Я решил, что «или пан, или пропал!». Или ходить мне без головы, или уж я наконец вырвусь в люди.

Я отказался от совместной работы с Райзманом и заявил Соколовской, что сделаю картину один, в назначенный срок.

Все мои условия были приняты, за исключением одного: Щукин был закреплен за Юткевичем.[45] С ним был уже заключен договор на «Ленфильме», и мне предложили искать другого актера. Я не видел другого исполнителя роли Ленина и решил в этом вопросе тоже идти на 100 %-й риск. Решение мое было такое: я затяну пробы разных актеров на роль Ленина, начну съемки всех эпизодов без Ленина и затем поставлю руководство перед дилеммой или остановить картину, или отдать мне Щукина. Я был убежден, что Юткевич, как осторожный человек, начнет снимать еще очень не скоро.

Работу я решил построить так: самому работать две смены ежедневно, для каждой смены иметь сменного директора, режиссера и весь полный состав группы, с тем чтобы все люди могли меняться, готовя мне все необходимое. На перезапись и монтаж я не оставлял никакого запаса времени. Я решил монтировать, озвучивать и перезаписывать по ночам, параллельно со съемками, с тем чтобы в последний съемочный день картина была уже совершенно готова. При этих условиях я выкраивал для постановки картины приблизительно 75–80 календарных дней, два с половиной месяца. В то время обычно картина ставилась от года до двух. Естественно, что такое решение было не только рискованным, но, я бы сказал, нахальным для режиссера, который поставил всего две картины.

Тем не менее руководство пошло на мои условия.

Операторами по-прежнему были Волчек и Савельева. Директорами были назначены Вакар, Матросов и Оболенский, вторыми режиссерами я пригласил Д. И. Васильева и И. Е. Симкова, художником — Дубровского-Эшке.

Картина была запущена в производство в последних числах мая (тогда не было особого запуска в подготовительный период).

В начале июня 1937 года я поехал с Каплером в подмосковный дом отдыха писать окончательный вариант сценария, а группа в это время начала подбор актеров, заготовку костюмов, реквизита, мебели по литературному сценарию. По литературному же сценарию делались и эскизы декораций. Часть работы, конечно, пошла впустую, так как многое в сценарии изменилось, но все же большая доля режиссерской подготовки была сделана. Каждую неделю я сообщал группе изменения, которые произошли в сценарии. Работа над сценарием заняла 5 или 6 недель.

В середине июля я вернулся со сценарием, который должен был идти на утверждение в самые высокие инстанции. Не ожидая утверждения сценария, мы немедленно, полным ходом развернули подготовку к картине, назначив первый съемочный день на 12 августа. Режиссерскую разработку сценария я сделал за 2 недели.

Я поехал к Б. В. Щукину и впервые познакомился с ним. Он произвел на меня необыкновенное впечатление и своим умом и своим обаянием, и той серьезностью, с которой он готовился к исполнению роли Ленина в театре и кино.

Однако Щукин вынужден был подтвердить мне, что связан с Юткевичем и устной договоренностью и даже письменным договором, что играть у меня он будет только в случае, если получит на это официальный приказ. Тем не менее я дал ему сценарий «Восстание». Сценарий понравился Щукину. Он сделал много интереснейших предложений по деталям речи, по мелочам диалога и поведению. К этому времени Щукин изучил досконально все ленинские пластинки, отлично имитировал голос Ленина. У него было собрано много литературы и изобразительного материала.

15-го июля он уезжал на полтора месяца на юг и обещал вернуться к 1 сентября. На юге он продолжал работать над образом Ленина.

После разговора со Щукиным я окончательно решил, что никого, кроме него, снимать в роли Ленина не буду.

12 августа я начал съемки картины, имея 2 месяца и 18 дней сроку, причем я еще не начинал репетиций со Щукиным и мне еще не были утверждены все актеры. ‹…›

Но как бы то ни было, снимая ежедневно по 10–12 часов, мы к началу сентября закончили почти все эпизоды, в которых не было Ленина.

В начале сентября приехал Щукин, а Юткевич все еще обдумывал на юге свою будущую картину. По правде сказать, метод Юткевича был, вероятно, и умнее и вернее. ‹…› Так как больше снимать без Щукина было почти нечего, Щукин был отдан «Мосфильму».

Началась вторая и гораздо более сложная часть картины — работа над образом Ленина.

Щукин приехал 20 августа примерно. Пошли пробы грима, которые делал Ермолов. Грим продолжался полтора часа, больше даже.

Затем предварительные всякие разговоры, беседы по поводу сценария, по поводу текста. Но Щукин никак не хотел начинать сниматься, он очень боялся… он прицеплялся к каждой возможности поспорить — там то, другое, третье, что еще все неясно, непонятно. ‹…›

Я говорю: — Как же вы собираетесь играть целый спектакль?

Он: — Не целый спектакль, во-первых, там один эпизод. Во-вторых, там публика. Публика будет сразу аплодировать. Как только она начнет аплодировать, я себя почувствую как рыба в воде. А здесь прямо перед аппаратом и сразу играть Ленина, — это просто страшно, я боюсь. Вы понимаете, у меня будет актерский паралич. Не дай бог, если у меня в этот момент начнут дрожать колени и прочее и прочее, я погублю вам роль. Каждое появление на съемке будет для меня тогда пыткой, и избавиться от этого шока будет очень трудно.

В общем, довольно убедительные вещи говорил. Мы пробовали походку, разные мелкие элементы, но на какое-то движение образа он не мог решиться. Значит, пришлось пойти на путь насилия.

Я договорился с Волчеком, с Савельевой, с осветителями, с Д. И. Васильевым — со всеми, и у нас была построена декорация комнаты Ленина, причем она была четырехсторонняя. Стенки не разбирались. Весь свет сверху. Может быть, убиралась одна стенка, но редко. Одна дверь.

Мы уговорили Щукина еще раз сделать фотопробу, привели его в павильон. В павильоне я сказал, что вот теперь я вам сделаю кинопробу, хотите или не хотите. Надо начать что-то делать. Не просто сидеть в кресле, а надо ходить, действовать. Ну, я вам дам самые простейшие обстоятельства, три кусочка: пишет — гневно или задумчиво, но не просто пишет; или, допустим, ходит тревожно, потому что ждет сообщений; глядит в окно и возвращается обратно; нетерпеливо ждет, садится, потом вновь вскакивает: три простых куска. Выполните — выполните. Не выполните, все равно через пять минут мы будем снимать это обязательно. Даже просто будете сидеть, разговаривать, мы будем снимать, и больше ничего.

Я был внутри [декорации]. И он был внутри. Больше не было никого. Сверху были осветители, и оператор, и ассистент, который устанавливал расстояние для фокуса. Больше никого, свет только сверху.

Он сказал мне довольно обидные слова, что он не халтурщик, а кроме того, что я привык диктаторствовать, и вообще, это насилие над человеком, который играет Ленина, а это не так просто. «Попробуйте, сыграйте сами». А через пять минут:

— Ну хорошо, что вы от меня хотите? — сказал плачущим голосом.

Я сказал: вот сейчас быстро пройдите направо и налево. Вы ждете, там шпик за окном, осторожно подходите к окну, никого нет, возвращаетесь обратно. Начинайте первый кусок.

И тут действительно произошло чудо преображения. Как только заработал съемочный аппарат, он собрался и сделался похожим на Ленина.

Мы сняли три или четыре простейших куска: ходит, сидит и пишет письмо к членам партии большевиков, рассматривает карту Петрограда, хмыкает. И что-то еще, такое забавное, с улыбкой сделал, не помню, какие-то куски. Это стоило Щукину такого колоссального напряжения, он так волновался, что стал весь мокрый после четырех кусков и сказал: «Я больше не могу, я умоляю, отпустите меня» — и, я бы сказал, с чувством отчаяния ушел из павильона в гримерную, считая, что совершил святотатственное дело, то есть человек совершенно не готовый к репетиции, не прошедший долгого застольного, мизансценировочного периода и т. д. — он поступил неприлично, кощунственно и халтурно. «Халтурщик вы», — сказал он, повернувшись.

Ровно через час он мне позвонил домой и сказал:

— Проба эта готова?

Я говорю:

— Больно скоро, я только проявляю.

— Когда будет готова, я приеду.

— Будет готова вне всякой очереди часа через три.

Через три или четыре часа эта проба была готова, причем синхронно. У меня был принцип: всех снимать синхронно. Поэтому и это мы снимали синхронно. Он ничего не говорил, ну, хмыкал. Шаги, шуршание.

Он прискакал на студию (ему послали машину), посмотрел эти четыре кусочка, и вдруг сказал:

— А ведь может войти в картину.

Я говорю:

— Нет, что вы. Это никак не может войти в картину, это проба.

— А почему это не может войти в картину? Это ничего, дайте я посмотрю еще раз.

Показали ему еще раз, он посмотрел еще раз и говорит:

— Почему мы не снимаем? Что мы балбесничаем вот уже пятый день? Без конца разговариваем, разговариваем, разговариваем. По-моему, давно уже пора снимать.

Я говорю, что снимать мы будем от начала до конца, по эпизодам. Кабинет еще не скоро. Сначала вам надо еще сняться на паровозе.

Это было его железное условие с самого начала: так как нет времени, сниматься последовательно. Скажем, вот идет его комната, а потом заседание ЦК — так и снимается: комната, потом заседание ЦК, потом квартира Василия, а потом опять комната.

Это помогало постепенному развитию образа. Кабинет стоял все время, единственная декорация, а остальные строились последовательно. Смольный был построен в последний день.

Я говорю, что у меня паровоза еще нет, нет фактуры. Завтра ставят свет, послезавтра, не раньше. Он говорит:

— Напрасно, вот тут же бы начал сниматься, пока хорошее настроение.

Послезавтра мы начали снимать. Этот тормоз был снят, он в себя поверил. ‹…›

Щукин работал в Театре Вахтангова над «Человеком с ружьем», и в сентябре мы с ним могли встречаться не больше трех раз в неделю. Бороться с этим было невозможно, и я с ужасом видел, как все мои расчеты и труды летят прахом. За сентябрь прошло всего 12–13 «щукинских» дней, и мы чудовищно отстали от намеченного плана. По меньшей мере 5 рабочих дней ушло на поиски грима. Многих усилий стоили репетиции, поиски походки; манеры двигаться. Все первые съемочные дни ушли на освоение образа. Это были подготовительные этюды, не больше. Несмотря на весь талант Щукина, несмотря на его необыкновенное трудолюбие и добросовестность, мы за сентябрь сняли лишь один небольшой эпизод. А между тем в дни съемки Щукина мы не теряли ни секунды, весь свет ставился заранее, все готовилось с утра, и к моменту прихода Щукина работа могла идти без малейших задержек.

Я поставил перед Комитетом по делам искусств, в который тогда входила кинематография, вопрос о полном освобождении Щукина. Я еще надеялся снять картину за октябрь.

Однако тогдашний председатель Комитета П. Керженцев ответил мне категорическим отказом. Он прочел мне маленькую лекцию о том, что кино должно учиться у театра и что не нужно трудиться над картиной, пока театр не создал образа Ленина. Далее он сообщил мне, что даже в театре образ Ленина, видимо, не получится, а в кино тем более, и вообще рекомендовал мне бросить мою дикую затею. Я настоял, чтобы Керженцев приехал на студию и посмотрел материал. Он приехал, разругал материал, сказал, что это никуда не годится, что Ленин у меня добренький, в то время как он был человеком суровым, кричал на посетителей, стучал кулаком, иногда даже ругался, например, говорил «дурак». Керженцев когда-то знал Ленина.

Я дерзко ответил Керженцеву, что каждый очевидец вспоминает Ленина на основании собственных впечатлений: одни утверждают, что Ленин был ласков, говорил «умница», другие — что он выгонял из кабинета, некоторые же вспоминают, что Ленин говорил «дурак» или что-нибудь в этом роде. Керженцев побагровел от обиды. ‹…› Директор фабрики и его заместитель буквально спрятались за дверью от перепуга.

В тот же день я написал письмо тов. Сталину и тов. Молотову. Излагая обстоятельства дела, я просил их дать указание о полном освобождении Щукина из театра до 1-го ноября. Я писал, что если такое указание будет немедленно дано, то я успею, несмотря ни на что, снять картину к сроку. Признаться, и я в то время сам уже почти не верил, что это физически возможно, — во мне действовал бес упорства.

Назавтра Керженцев получил указание предоставить мне Щукина.

Он созвал совещание с представителями Театра Вахтангова: Щукин, Куза, Симонов и т. д. Керженцев торговался со мной, как на базаре: сначала он предложил мне 2 дня в неделю, затем 4, 5 дней, но я требовал все 7 дней в неделю. Совещание кончилось ничем. Взбешенный Керженцев и представители Вахтанговского театра ушли в одну сторону, а я — в другую. Ночью мне позвонили и передали, что Щукин предоставлен мне с сего числа по 1 ноября целиком. Ясно, что Керженцев получил вторичное указание от руководителей партии и правительства.

Это было 11 октября. У меня оставалось фактически 18–20 дней.

Я разбил всю роль Ленина на соответствующее количество дней, причем все куски без Ленина, даже крупные планы других актеров в ленинских эпизодах были вынесены отдельно.

Щукин снимался с 12 до 6 с одним выходным днем в неделю. Мы же работали ежедневно с 9 утра до 12 ночи, потому что материал, не связанный непосредственно со Щукиным, снимали до его прихода и после его ухода. Некоторые маленькие сценки снимали параллельно.

Ночью я монтировал, озвучивал и перезаписывал эпизоды. Таким образом, у меня в картине не было монтажного периода. Картина постепенно складывалась из отдельных законченных эпизодов, вплоть до того, что с каждого готового эпизода тут же снимался контратип и делалась лаванда. ‹…›

Нужно сказать, что мы получали огромную помощь и от коллектива студии, от рядовых работников «Мосфильма» и даже от посторонних лиц. Люди работали над картиной с необыкновенным энтузиазмом, преодолевая все трудности. Когда однажды оказалось, что запорот материал ответственнейшей массовой съемки, Васильев со своими помощниками поехал созывать новую массовку.

В эти дни в Москве стоял такой густой туман, что было запрещено движение автотранспорта. Дело было в субботу, часов в 12 ночи. Работники нашей группы стояли около кинотеатров и просили публику пойти пешком на Потылиху сниматься в картине «Восстание». К 2 часам ночи собралось 2000 человек. Ни один из них не попросил денег за работу.

…Весь «Мосфильм» (он состоял из четырех павильонов) был полностью застроен декорациями «Ленина в Октябре». ‹…›

Центральный павильон «Мосфильма», громадный, на 1200 метров, был превращен в завод. Были открыты ворота (они тогда открывались), съемочная точка была из хвостового павильона, и здесь в центральном павильоне, где даже не делали сцены, сами стены превратились в декорацию как бы завода, даже леса, которые там наверху стояли, какие-то мостки, использовались как декорация, поставлены были стайки и т. д. Это была грандиозная декорация, которая занимала центральный павильон и должна была сниматься первой.

До конца съемок я был в глубочайшем прорыве, потому что работал параллельно. Я все время висел на черной доске: висел на черной доске 2 ноября, когда картина была готова, числилось, что я еще не приступал к монтажу, потому что только первого я кончил последний съемочный день. А третьего я был вывешен уже на красную доску.

Тяжело мне было чрезвычайно. ‹…› Забегая вперед, скажу, что на протяжении двух месяцев, весь сентябрь и октябрь, я не спал вообще. Ну, может быть, мне удавалось спать несколько часов в воскресенье, иногда два-три часа. Жил я на кофеине. Тогда был только что найден орех «кола»; я сжирал не только шоколад кола, но через шоколадную фабрику доставали мне просто этот орех «кола» в виде порошка. Я все время принимал всевозможные допинги, потому что засыпал на ходу.

…Постепенно у нас сложился свой кодекс требований к образу Ленина, в который входило главной задачей актерское обаяние и такая манера работы, которая сразу бы завоевала сердца людей. То есть прежде всего юмор и человечность. И, во-вторых, такая работа с партнером, в которой не было бы ни тени превосходства или учительства. ‹…›

Должен сказать, что я недавно видел на «Мосфильме» актера, который исполняет роль Ленина, исполняет очень похоже, но в чем ошибка этого актера? Он разговаривает с воображаемыми собеседниками как с детьми — любовно, но сверху вниз. Он говорит: «Ну вот, нам предстоит сейчас принять такое-то обращение, и я вас предупреждаю: пока ры не закончите, я вас не выпущу». Это говорится тоном ласковым, с улыбкой. Это актер усвоил у Щукина, но это ласковая улыбка учителя с маленькими детьми, которые много глупее.

Ленин, даже когда он человека разносит — в «Ленине в 1918 году», сердится, ругается, — делает это, уважая его и любя. Вы не видите нигде нравоучительного величия.

…Идея была наша в том, что мы все равно не сможем раскрыть философию Ленина на протяжении сценария, его жизнь была слишком крупная и разнообразная, но есть одна безусловная задача — это будет человек, достойный любви. Я мог бы к этому добавить следующее: Щукин и я, мы обратили внимание на то, как Штраух ест картошку в картине «Человек с ружьем».

Щукин очень внимательно отнесся ко всей той части воспоминаний Крупской — где идет речь о его физическом здоровье. Будучи интеллигентом в высшей степени, Ленин был в общем человеком физически крепким и привычным ко всему. И я сказал как-то Щукину:

— Вам не кажется, что Штраух чистит картофель, как профессор, профессорскими пальцами? А как бы вы чистили картошку?

Он сказал:

— Давайте картошку, я вам покажу… А тот… прекрасная картошка, прекрасная, но он так ее элегантно очищает. ‹…›

Безусловно возможна и такая трактовка Ленина, но Щукину она была совершенно противопоказана, он должен чистить картошку так, как чистит картошку зритель, для него было важно, чтобы зритель почувствовал в любом движении этого человека не только близкого себе, но, позвольте вам сказать, в чем-то даже он может относиться к Ленину чуть-чуть покровительственно, потому что Ленин местами наивен. Например, эпизод с молоком… Правда, больше смеются над Свердловым, который говорит, что в таких делах [он] профессор. ‹…›

Совершенно подобный же эпизод у Щукина с Охлопковым. Он говорит: «Позвольте, а где «Маленькая газетка»? На что Охлопков отвечает: «Это черносотенная, хулиганская газета, зачем она вам нужна?» Он говорит: «Не знаю, как вам, а мне нужна. Врага надо знать, товарищ Василий». Но говорит он не тоном распоряжения. Каждый раз, в каждом куске это была тщательнейшая работа. Между прочим, тут трудно сказать, что идет от Каплера, что идет от меня, что идет от Щукина, что идет от Охлопкова.

…Щумяцкий старался не замечать того, что Охлопков снимается. Время от времени я получал бумажки: «Напоминаю вам, что актер Охлопков на роль Василия не утвержден. Б. Шумяцкий».

Шумяцкий приходил, скажем, в декорацию завкома или в квартиру Ленина, садился где-нибудь в уголочке, довольно скромно здоровался со Щукиным, не здоровался с Охлопковым, рассеянно не замечал его и не говорил ничего. А через два дня я получал снова бумажку: «Напоминаю вам, что роль Василия должен играть какой-нибудь другой актер, а не Охлопков».

А бумаги прибывали. То Охлопкова запрещали, то запрещали какие-то эпизоды, то запрещали переделывать диалог (а переделывать его было совершенно необходимо, потому что все писалось второпях).

И, кроме того, один из редакторов был прикреплен специально к картине и писал так называемый «дневник картины «Восстание», в котором ежедневно фиксировались все изменения в диалоге… причем тут же предупреждал:

— Вы меняете?

— Да, я меняю.

— Хорошо, пожалуйста.

Записывалось. Значит, в случае неудачи картины я весь был выдан на съедение Шумяцкому: я не слушался, я изменял диалог, я снимал не того актера.

Но когда картина была разрешена, этот дневник был сожжен.

Так до конца это и продолжалось. В известной мере это было убеждение редактора Зельдовича, который считал, что Охлопков не подходит для роли Василия. А я был убежден, что более обаятельного актера, чем молодой Охлопков, трудно было найти. Причем с огромной простотой. Единственная беда была в том, что он любил внешние эффекты. В присутствии Щукина был всегда скромен и великолепно работал, но хотел для себя хоть один героический кусок. Там был придуман такой кусок, в сценарии, хотя я был очень  против него: Ленин и Василий идут в Смольный, Василий оберегает в это время Ленина, а кавалерийский отряд, который убил шофера, попадается ему навстречу. И дальше идет такой эпизод: Василий говорит Ленину — «Спрячьтесь, Владимир Ильич, спрячьтесь в этот подъезд». Сам, изображая пьяного, поет какую-то чепуху. Кирилин останавливается со своим конем и говорит: «Как тут проехать на Сампсониевскую?» А тот, чтобы дать время Ленину уйти, схвативши лошадь под уздцы, продолжает изображать пьяного. Кирилин стегает его нагайкой, но он продолжает держать лошадь под уздцы. Кирилин в бешенстве бьет его по лицу, а тот мужественно держит лошадь Кирилина и продолжает изображать пьяного.

Я сказал Охлопкову, что, Коля, это, во-первых, неисполнимо, это не выйдет, может быть только отдельно хлыст, отдельно лицо, отдельно лошадь. Это в кинокартине никак не может уложиться, а ты просто не сможешь лошадь эту удержать.

Однако он настаивал. Я сказал: «Ну что ж, Дмитрий Иванович, очевидно, сделает эту сцену, а потом мы сыграем начало».

Хорошая кавалерийская лошадь поднялась на дыбы. Охлопков не решился к ней подойти и сказал, что это безобразие и что это вредительство. Ну, назавтра привели другую лошадь… Охлопков попробовал ее держать под уздцы, но это было такое страшное зрелище… Это было отменено, что привело Охлопкова в крайне скорбное состояние.

После окончания картины он получил орден Ленина и звание заслуженного артиста, но долго скорбел по поводу этого эпизода.

И дальше, в «Ленине в 1918 году» был запланирован еще один эпизод с Василием, когда он через трубу влезает в кухню английского посольства и перебивает всех агентов. Мне пришлось снять этот эпизод, а потом выбросить его. Такие накладные расходы иногда необходимы.

Он был, как все актеры, в чем-то немножко ребенком. Но в целом отношение Охлопкова было замечательное. Его сквозное действие было только одно: любить Ленина, бесконечно любить Ленина, это он сделал, и это обеспечило актеру огромный успех.

Остальных актеров нашли довольно приличных. Очень интересный однажды был случай с актером, который исполнял роль одного из министров.

Было заседание кабинета министров у главнокомандующего Петроградским военным округом. И должен был войти Керенский — как Наполеон, с ним два адъютанта. Возник спор: носил ли он тогда университетский значок или был орден, и два адъютанта входили или один. Один из массовщиков, который изображал министра, — полный такой, приятный человек, сказал:

— Позвольте вам сказать, что он всегда носил университетский значок и всегда появлялся с двумя адъютантами.

— А вы почем знаете?

Он говорит:

— Потому, что я — Малянтович, бывший министр земледелия.[46]

Я ахнул. Он снимался в массовке на «Мосфильме». Действительно Малянтович, я проверил по всем данным. ‹…›

Тогда я стал спрашивать:

— Похоже?

Он говорит:

— В общем похоже, у Керенского еще более висячий нос.

Он консультировал немножко поведение Керенского. Сам изобразить его не мог, но, во всяком случае, нам помогал. ‹…›

Работа с Геловани над образом Сталина [в фильме «Ленин в 1918 году»] началась с того, что в первом эпизоде он входил в квартиру и навстречу выходила Евдокия Ивановна: «Здравствуйте, товарищ Сталин, давайте я вам…» Он говорит: «Не надо». — То есть сам сниму пальто и повешу. «Не надо, я сам, благодарю вас, не надо, не надо, я сам, я сам». Такой был текст.

Геловани говорит:

— Я не понимаю, Михаил Ильич. Давайте сначала установим какие-то отношения между нами. Ну, выпьем бутылку вина.

Я говорю:

— Не надо. Вино будем пить после репетиции и съемки.

— Как хотите. Я так не привык.

Я был против.

— Нет, у нас будет чисто рабочая атмосфера. Вина мы в декорации не пьем.

— Как хотите. Разрешите вам сказать сейчас: а вы знакомы с, так сказать, психологией и образом нашего вождя и учителя?

— Более или менее знаком.

Он говорит:

— Что это такое? Входит Сталин, входит какая-то старуха, и он ей говорит — смотри, кому говорит: «Благодарю вас, не надо, я сам, нет-нет, я сам, благодарю вас». Два раза «благодарю», зачем «спасибо» еще? Два раза «не надо», еще два раза «я сам».

Я говорю:

— А что надо?

— «Я сам» — и все.

Я говорю:

— Нет, он был вежлив с прислугой, я в этом убежден.

— А разве это не вежливо, он говорит «я сам», «не надо»?

Я говорю:

— Нет, вы будете говорить так, как мне будет желательно.

— Ну, вы будете отвечать.

— Хорошо.

Вот такое было начало. После этого споров не было нк одного. Он стал говорить, как в сценарии, но был недоволен. ‹…›

Наконец настал день просмотра [ «Ленина в Октябре»] в Большом театре, 6-го числа. В газетах уже анонсы, картина выходит в 16 городах.

Как я пришел в Большой театр, не помню. Где будка? Где-то на балконе, на первом ярусе. Поднялся я, временная будка, еще только оштукатуренная. Вошел туда, там механики, инженеры собирают, что-то еще монтируют, переругиваются. Понял я, что им не до меня, трясутся все. До просмотра осталось всего ничего, каких-то сорок пять минут, а у них что-то не готово.

Где микшерская? В зале, вот тут же на балконе, в первом ряду направо.

Пошел я, смотрю: идти-то в микшерскую нельзя, потому что будет на экране тень. Я возвращаюсь, говорю:

— На экране-то будет тень, если во время просмотра мне к вам пройти. Есть какое-нибудь сообщение с микшерской?

— Сообщения никакого нет.

— Да идти же нельзя, на экране будет отражаться. Прямо перед окошечками будки надо проходить.

— Ну не успели ничего сделать. Сидите, все будет в порядке.

Ну сел я, трясусь. Прошла торжественная часть. Антракт. Прошел. Шумяцкий появился, пожал мне руку. Тоже волнуется безумно.

Наконец началась картина. Как началась, я просто ахнул: открылся занавес, экран маленький, на огромном расстоянии. Изображение мутно-голубое, ну, еле видно, что там на экране. И вдобавок изображение меньше экрана. Почему уж так, не понял я. И звука никакого, ну просто никакого. Я нажимаю направо, налево — ничего.

Побежал в будку. Прибежал (естественно, моя тень плясала на экране). Я им говорю:

— Звука нет!

— Знаем мы… бегите назад!

Бегу назад. Появился звук — хриплый, еле слышимый. Я пробежал, на меня шикает публика. Сел. Только сел — порвалась картина. Я остолбенел: ну что тут сделать! Просто помертвел; сижу, скриплю зубами. Минута, две, бегу к ним опять в будку. Прибежал, а картина уже пошла. Бегу обратно. Пробежал, пригнувшись, по этому проходу, сел на микшер, выжимаю звук, сколько могу, — еле слышно.

В это время смотрю — по проходу [пробирается] ко мне Шумяцкий, а за ним заместитель его Усиевич. И Шумяцкий мне:

— Что вы делаете?! Не слышно ничего?

Я говорю:

— Знаю, что не слышно ничего. Скажите в будке, чтобы прибавили звука!

‹…› Прибавляют в будке звук. Теперь громко, я не могу сбавить. Ну, как-то уладилось это дело. Кончилась первая часть, пошла вторая: ах ты, батюшки! на втором аппарате совершенно другая оптика. Изображение в полтора раза больше, не помещается на экране и еще более мутное. Вдобавок, с первого аппарата изображение голубое, а с этого какое-то желтое. И звук — грохочущий рев. Я пытаюсь уменьшить, ничего не получается.

И вновь рвется картина. ‹…›

Вот так два часа я мучился! Ни слова понять нельзя, изображение то большое, то маленькое; на экране муть; картина рвалась раз пятнадцать. К концу я был совершенно измучен. И только думал: ну хоть бы кончилось, ну хоть бы кончилось, хоть бы кончилось! И тогда я пойду в будку, я с ними рассчитаюсь.

Ну вот наконец кончилось! Кончилось! Я сижу, закрывши глаза: ведь провал явный. Что такое? Громовые аплодисменты. Я заглянул вниз, а там стоят в ложе Сталин и все Политбюро, и Сталин аплодирует. ‹…› Он же картину-то видел раньше, знал, что и звук хороший и изображение нормальное.

Я пошел в будку. Ну, думаю, сейчас я кого-нибудь убью! По дороге вижу — Усиевич сидит, еле живой.

Я думаю: чем убивать буду? Коробками с пленкой, думаю, буду убивать. Схвачу две коробки и по голове. распахиваю дверь в будку, а там стоит в дверях чин какой-то:

— Вы куда? Вы кто?

Я говорю:

— Я режиссер, и я пришел убить здесь кого-нибудь.

Он говорит:

— Не надо убивать. Уходите. ‹…›

…Повернулся я, пошел. Пришел домой, рухнул…

Главное, все эти дни я спать не мог. Так привык не спать за октябрь, что и снотворные принимал, а только засну, что-нибудь как толкнет меня: вспомню и сажусь. То мне снится, что дубля нет, то что-то еще.

Седьмого с утра пошли на демонстрацию всей группой и все вспоминали разные вещи… думали: прошло уже все, кончилось все, что делать теперь будем?

Ну, я спрашиваю:

— А идет картина-то?

— Идет, в «Москве», в «Ударнике», идет в «Центральном». Надо бы сходить ‹…›

Кончилась демонстрация: увидел я на трибуне Сталина, поприветствовал его. Обратно возвращался через Пушкинскую площадь, посмотреть — идет в «Центральном»? Идет: «Ленин в Октябре» — толпа народа.

Как-то я вдруг успокоился. Думаю: действительно все. Все. Конец. Можно спать. Пришел домой, сразу лег спать и говорю Леле:

— Леля, не буди меня. Так, если я просплю больше суток, тогда только разбуди, числа девятого — вот так.

Заснул. А часа через три начала она меня будить, и никак не может, я открою глаза, и опять падаю. Трясет она меня, говорит:

— Ромм, вставай, Ромочка, вставай!

— Что такое?

— Тебя к Шумяцкому вызывают.

— К какому Шумяцкому?

Сразу проснулся:

— Что такое? Почему к Шумяцкому? Что стряслось?

Одеваюсь я, машина, оказывается, меня уже ждет полчаса, я все никак проснуться не мог. Сел, приехал к Шумяцкому. Прихожу. Там Волчек, Каплер, Васильев, кажется, был тоже.

Выходит Шумяцкий, потирает руки, говорит:

— Ну вот, сегодня после демонстрации Иосиф Виссарионович еще раз смотрел картину и просил передать вам, что без ареста Временного правительства и штурма Зимнего дворца все-таки крах буржуазного правительства России будет не ясен. Придется доснять штурм Зимнего дворца и арест Временного правительства.

Я говорю:

— Как доснять? Когда доснять? Ведь картина на экране!

А Шумяцкий говорит:

— Нет, она уже не на экране, час назад по телеграфу снята со всех экранов.

И я в первый раз в жизни упал в обморок. Не совсем, правда, упал. Меня затошнило, поплыла комната, как полагается, я клюнул в стол, но взял себя в руки. Я говорю:

— Когда надо это снять?

Шумяцкий мне говорит:

— Немедленно.

Я говорю:

— Сегодня же студия закрыта!

Он мне говорит:

— Зачем сегодня? Товарищ Сталин [спрашивает], сколько времени на это надо.

Я говорю:

— А сколько дано?

— Товарищ Сталин сказал, что это не играет роли. Теперь уже юбилей прошел, так что все равно. Сколько надо.

Я говорю:

— А если месяц?

— Да хоть месяц, — сказал Шумяцкий. — Берите, сколько надо.

Так мне обидно стало, думаю: «Господи, без дублей снимал! Сколько огрехов, сколько грязи! И все зря. Ведь это же второй раз в жизни не выдержать уже!» Я говорю:

— Значит, что же, картина снята с экрана?

— Снята.

— Позвольте, да это же скандал? Да это же что такое?!

Он говорит:

— Никакого скандала. В газетах появится специальное сообщение ТАСС,[47] оно составляется сейчас, что, так сказать, выпущена блестящая картина, по великолепному сценарию, великолепная режиссура, великолепно исполняют роли, но нужно, чтобы еще лучше она была, Доснять штурм Зимнего дворца. А вы его доснимайте. Завтра выезжайте в Ленинград.

Назавтра или послезавтра поехали мы в Ленинград. Приехали, площадь закатана асфальтом, стоят трибуны перед Зимним дворцом. Чтобы снимать, надо было бы их ломать. А я как-то не привык ломать вещи. В Зимнем Дворце снимать — видели мы Орбели, хранителя — понял я, что там с массовкой расправляться будет нелегко, — они до сих пор помнили, как Эйзенштейн снимал,[48] и не хотели повторять этот опыт. Подумали мы, решили снимать на «Мосфильме». ‹…›

Дубровский-Эшке взялся в три дня сгородить декорации. Один проход: он просто взял старые колонны, расставил их полукругом, — вот тебе и декорация. Никакого фона нет. В другом случае повесил зачехленную люстру, огромный стол, и сделал какие-то двери, взял дворцовые старые — вот другая декорация. Для третьей декорации набрали копий гипсовых из музея (ныне он называется Музеем Пушкина), там было много гипсовых копий разных скульптур. Четвертая — лестница — сохранилась от картины, да чуть ли не от «Веселых ребят» или от «Цирка» Александрова. В общем, лестница была. Белым ее покрасили, понаставили колонн, и вот четвертая декорация.

А Зимний дворец тут же мне стали строить. И так работала студия, так работали цеха на картину, что уже к 1 декабря, то есть за две недели, уже стоял Зимний дворец, три этажа, крашенный масляной краской. Была готова кованая чугунная решетка, которая выдерживала сорок человек, поворачиваясь на петлях. Баррикада. Вымощено было полквадратных километра площади булыжником, сделано основание [здания] Генерального штаба и Александровская колонна — все сделала студия, с поразительной энергией работали все цеха, какой-то невиданный был энтузиазм. ‹…›

Штурм Зимнего дворца снимали — уже мороз был на дворе, сняли за два дня весь штурм. Круглосуточно работали. Мы уж привыкли — так и снимали круглосуточно. В общем, к пятому декабря все закончили. Картина вышла на экран. ‹…›

Если бы у меня было время, насколько лучше можно было сделать эту картину! Насколько совершенней!

С окончанием картины «Ленин в Октябре» я мог считать, что сдал экзамен по профессии кинорежиссера. Конечно, не все в картине было хорошо. Я это понимаю не только сейчас, я довольно ясно видел недостатки картины и тогда. Из всей картины можно было считать хорошо поставленными, по существу, только несколько эпизодов: появление Ленина на трибуне в Смольном, эпизод в комнате Василия, хорошо выдуманный эпизод в коридоре Смольного, сцену в цеху завода. ‹…›

Успех картины определила блистательная работа Щукина и превосходное, очень тонкое сопровождение Н. Охлопкова. Работа с этими двумя актерами была для меня своего рода академией. Кроме того, я встретился на картине с такими крупными актерами, как Ванин, Готовцев, Свободин. Это тоже было весьма поучительно.

Основным уроком «Ленина в Октябре» был для меня метод разработки и съемки эпизодов. В «Пышке» и в «Тринадцати» я работал по старинке, то есть снимал монтажный материал с большим запасом и без точного представления о том, как в конце концов сложится и эпизод, и часть, и вся картина. Я многое переделывал в монтаже, выбрасывал, менял, убирал, подгонял и т. д. Картины в значительной части складывались на монтажном столе. В «Ленине в Октябре» у меня не было такой возможности. Ведь каждый эпизод сразу по окончании съемки монтировался, озвучивался, перезаписывался и поступал в лабораторию. Таким образом, я должен был работать наверняка как внутри эпизодов, так и в соединении их.

Школа «Ленина в Октябре» была в этом отношении решающей. Я стал снимать картины совершенно по-другому. Я снимаю и сейчас каждый эпизод по точно разработанной монтажной схеме, которую уточняю в павильоне в день освоения и почти никогда потом не меняю. В «Ленине в 1918 году», в «Мечте», в «Человеке № 217» последующий монтаж уже не играл решающей роли, разве что я выбрасывал тот или иной лишний эпизод целиком.

«Ленин в Октябре» дал мне большие организационные уроки. Правда, многое в методах съемки этой картины оправдывалось только экстренностью задания, например, параллельные съемки, двухсменная работа, параллельная перезапись и т. д. Все это меры аварийного порядка, и я никогда больше их не применял. Недостатком организации было и то, что картина полностью закупорила студию: «Мосфильм» в течение 2-х мес[яцев] не снимал почти ничего, кроме «Ленина в Октябре».

Но были и положительные стороны. Например, я убедился, что темпы работы зависят не только от полезной выработки в смену: основное значение имеет непрерывность работы. Нужно сказать, что из 80 дней, за которые была снята картина, у меня вылетело минимум 25 дней на пересъемки,…на простои в ожидании Щукина, на репетиции со Щукиным и т. д. Таким образом, картина фактически была снята за 55 календарных дней. Если бы я имел все 80 дней нормальной ежедневной работы, мне пришлось бы работать не более 10–12 часов в день. Я решил попробовать наладить такую ровную, непрерывную работу и, действительно, провел этот опыт на картине «Ленин в 1918 году» ‹…›

Летом 1938 года А. Каплер закончил сценарий второй ленинской картины. Она называлась «Ленин», но это название было слишком общим, и впоследствии тов. Сталин изменил его, назвав картину «Ленин в 1918 году». Опять мне пришлось включиться в работу над сценарием. Каплер увлекся детективно-приключенческой стороной покушения. Я постарался повернуть сценарий в несколько иную сторону, ввел сцену с кулаком, переработал эпизоды с Фанни Каплан, ввел фигуру предателя Синцова как сквозной образ и т. д. Все эти переработки мы делали вместе с Каплером. Д. И. Васильев ушел от меня к С. М. Эйзенштейну, и вторым режиссером я пригласил Е. Е. Арона — очень талантливого и острого режиссера. Вместе с ним работал и покойный И. Е. Симков.

Перед началом картины мне удалось довольно много поработать со Щукиным. Мы не только точно отработали весь текст, но и продумали и прорепетировали заранее эпизоды. Щукин на этот раз старался идти больше по внутренней линии. Он отказался от подражательных жестов, смягчил походку, резкие повороты. Его мечтой было сыграть какой-нибудь эпизод совсем неподвижно, скажем, сидя, и чтобы тем не менее на экране был Ленин.

В «Ленине в 1918 году» Щукин сделал ряд эпизодов на еще более высоком уровне, чем в «Ленине в Октябре». Он работал необыкновенно глубоко и сдержанно. С особенным блеском он сыграл сцену с кулаком, речь на заводе, болезнь, первую сцену с девочкой. К сожалению, фальшивоватый, сусальный финал картины, с довольно дубовым диалогом никак не ложился ему на язык. Переработать диалог нам не удалось, потому что надо было менять его в корне, а этого категорически не разрешал Дукельский, поскольку сценарий был утвержден.

Напомню, что к этому времени Дукельский ввел закон о шнуровании режиссерских сценариев и припечатании их сургучной печатью со зловещим титлом на последней странице: в сем сценарии 112 пронумерованных и прошнурованных страниц, на стр. 82 слово «нет» заменено на «нет, нет», что подписью и приложением печати удостоверяется». Это нововведение, конечно, не привело к тому, что режиссеры стали снимать точно по сценарию, но оно невероятно усложнило работу и увеличило количество бумаги, просьб, ходатайств, ответов, циркуляров и т. п. бюрократической ерунды. ‹…›

«Ленин в 1918 году» снимался в совершенно других условиях, чем «Ленин в Октябре». Студия «Мосфильм» была в это время в расцвете своих сил. Коллектив студии сработался. Директором студии был П. А. Полонский — лучший директор, которого я когда-либо видел. В нем было много тяжелых черт — он любил терзать подчиненных бесконечными заседаниями, выматывать у них душу, но зато он умел добиться работы.

«Ленин в 1918 году» был снят почти в такой же короткий срок, как «Ленин в Октябре». Мы начали съемки в последних числах сентября и закончили картину в январе, то есть картина была снята меньше чем за 4 м[еся1ца. А ведь в картине огромная натура (Царицын, покушение на Ленина и т. д.) и метраж ее — 3700 метров! Между тем мы ни разу не работали в две смены, отгуливали все выходные дни, никуда не торопились. Секрет такой спокойной и быстрой работы был обнаружен мною еще на «Ленине в Октябре». Этот секрет очень прост: нужно снимать ежедневно и нужно ежедневно выполнять план, тогда картина снимается быстро и спокойно. Несмотря на короткие сроки пашей картины, «Мосфильм» параллельно ставил еще 4–5 картин, в тем числе «Александр Невский».

По окончании картины мне сразу пришлось столкнуться с капризами Дукельского. Ему вдруг не понравилась одна моя мизансцена. Речь идет об эпизоде покушения на Ленина, это лучший эпизод в картине. У меня было сделано так, что, когда Ленин падает и его окружает толпа, аппарат поднимался вверх и постепенно переходил на общий план. Толпа, видимая сверху, образовывала кольцо вокруг лежащего Ленина. Затем Ленина клали в машину, машина медленно двигалась сквозь толпу, толпа расступалась перед ней, но не смыкалась позади: в толще толпы оставался след машины, как бы дорога. Получалось, что у толпы как бы вырвано сердце, часть ее массива. Это была очень впечатляющая мизансцена, которой я гордился тогда и не прочь погордиться и сейчас. Дукельскому она показалась неестественной. Прежде всего он заявил, что вождь не должен лежать на сырой земле, затем — что расступившаяся толпа создает слишком драматическое ощущение. Остальные его возражения я не упомню, но факт тот, что когда я отказался вырезать из эпизода 15 метров, которые он требовал, Дукельский вырезал их сам. Я их вклеил обратно. Скандал длился по крайней мере неделю, пока я не понял, что побороть его физически невозможно. Я начал постепенно уступать, и в конце концов, торгуясь, как цыгане на базаре, мы сошлись на 7,5 метрах. Я изуродовал мизансцену наполовину, но все же частично сохранил ее.

Вторым чудачеством была история с музыкой, которую написал замечательный композитор Анатолий Александров. Дукельскому она не понравилась. По-видимому, он считал ее чрезмерно эстетской, может быть, недоходчивой или недостаточно героической, — толком он объяснить не мог. Как я позже узнал, Дукельский был в молодости тапером в кинотеатре, немного играл на рояле и поэтому считал себя большим специалистом в музыке. Он сказал Александрову примерно следующее:

Дукельский:  Вы профессор?

Александров:  Да, профессор.

Дукельский:  Ага!.. Вы консерваторию кончили?

Александров  (удивленно): Я в ней преподаю.

Дукельский:  Ну да, преподаете — это понятно, раз вы профессор… а кончили?

Александров:  Кончил.

Дукельский:  Так… Вот тут у вас один мотив похож на польку…

Александров:  Позвольте, какая же это полька, когда здесь счет на три, а полька на два.

Дукельский:  Это все равно… Потом вот этот марш царицынский похож у вас на песню «По долинам и по взгорьям».

Александров  (очень вежливо): Вы находите? Я не могу обнаружить ни малейшего сходства.

Ромм:  Семен Семенович! Побойтесь бога! При чем здесь «По долинам и по взгорьям»?…

Дукельский:  А вы помолчите, товарищ Ромм. Я с профессором разговариваю. Скажите, профессор, кто это написал оперу, где летают девы валькирии? Их еще на веревках спускают в театре.

Александров:  Вагнер.

Дукельский:  Как вы сказали?

Александров:  Рихард Вагнер.

Дукельский:  Сыграйте мне что-нибудь из Рихарда Вагнера.

Александров:  А что же именно?

Дукельский:  Что-нибудь подходящее. (Александров играет «полет Валькирий» из оперы «Валькирии» Вагнера). Ну вот, очень хорошо! Вот так и напишите музыку. Если можно, вот эту самую музыку и напишите!

Александров:  Но ведь она уже написана!

Дукельский:  Не важно, украдите.

После этого дикого разговора Дукельский вызвал меня к себе и сказал:

— Он профессор, украсть не сможет, чересчур честен, интеллигент. Вы найдите другого композитора, который смог бы украсть. А эту музыку я запрещаю.

Я, конечно, не стал искать композитора, который смог бы украсть, но музыку все же пришлось заказать другому. Дукельский уперся на своем, как бык. Музыку к картине в несколько дней написал талантливый H. H. Крюков и написал очень хорошо, но дикая спешка — ему дали на всю музыку, кажется, неделю — стоила ему недешево.

Еще одно несчастье произошло в конце картины. Дело в том, что в роли Свердлова я снимал его родного брата Германа Михайловича Свердлова, известного международника, очень образованного, культурного и умного человека, но совсем не актера. Он покорил меня невероятным сходством со своим братом. Мы приставили к нему Н. С. Плотникова, который играл у меня кулака. Плотников месяца два обучал Свердлова актерскому делу, но, конечно, за такой короткий срок сделать актера из взрослого человека не смог. На съемках Щукин с трогательной заботливостью относился к Свердлову. Когда у Германа Михайловича что-нибудь не получалось, Щукин говорил ему: «Вы не волнуйтесь! Давайте мы с вами займемся сейчас, вы не обращайте внимания на Ромма — он режиссер, а мы с вами актеры, наше дело особенное, актерское». Он старался ободрить Свердлова, вдохнуть в него веру в себя, что для актера является решающим условием успеха. В конце концов Свердлов не только неплохо, но даже хорошо сыграл роль. Вернее, он не играл, он просто жил на экране таким, какой он есть в жизни, а в жизни он абсолютно похож на своего старшего брата Якова. Однако, когда картина была закончена, сочли неудобным, что роль Свердлова исполняет его родственник. Мне было предложено переснять все эпизоды, снятые со Свердловым. Мы взяли на роль Свердлова актера Любашевского, который ранее снимался в этой роли в картине Козинцева и Трауберга. Любашевский прекрасный актер, но он играл, а Герман Свердлов жил. Я до сих пор убежден, что мой Свердлов был на экране гораздо теплее и гораздо убедительнее, чем Любашевский.

Необыкновенно трогательные воспоминания оставила о себе актриса Н. Эфрон, игравшая Фанни Каплан. В этой труднейшей короткой роли она проявила себя настоящей героиней и вдохновенным художником. Ее задача была необыкновенно сложна. Начать с того, что она вызывала ненависть всех массовщиков и даже многих работников съемочной группы. Когда нужно было снимать эпизод покушения, у Н. Эфрон так дрожали руки и стучали зубы, что она не могла выстрелить из револьвера. Я попросил рабочего принести ей стакан горячего чая. Дело было на натуре — было холодно. Рабочий ответил мне: «Стакан яда ей, а не стакан чая!»

В сцене, когда ее ведет разъяренная толпа, я, боясь, что актрису изуродуют, собрал десяток коммунистов и комсомольцев, которые окружили ее плотным кольцом. Они изображали охрану, и им действительно пришлось охранять Эфрон от массовщиков, которые, войдя в азарт, помяли и их и ее.

Изумительно сыграла Эфрон сцену, когда ей приносят револьвер и отравленные пули. В одном крупном молчаливом плане ей удалось сказать очень многое: видна здесь ее душевная опустошенность, видно, что она, очевидно, кокаинистка, видно ее социальное происхождение, ее политические убеждения, ее безверье, ее горькое, холодное отношение к жизни.

Познакомился я на картине еще с одним талантливым актером — В. Соловьевым, который играл Синцова. Работа с ним тоже Доставила мне большое наслаждение. В. Готовцев, сыгравший эпизод купца в «Ленине в Октябре», сыграл в «Ленине в 1918 году» эпизод рабочего, который читает бюллетень о состоянии здоровья Ленина. Талантливому артисту удалось из обычного чтения бюллетеня сделать и трогательную и смешную сцену, хотя он не добавил к тексту ни одного слова.

[Актер] Лагутин после «Ленина в 1918 году», после того, как он прославился ролью шпика — «за яблочко, за яблочко», — был в восторге от результатов. Он пришел однажды к нам и говорит: «Михаил Ильич, какой успех, какой ycnex!  Вы знаете, за всю мою жизнь я не переживал такого успеха. Вчера мне побили стекла. Потом мальчишки за мной гнались по улице с камнями, я еле добежал до троллейбуса, потом до автобуса. Потом ехал на трамвае на «Мосфильм», подходит какой-то здоровенный верзила и говорит: «Ты куда едешь, гад? Я хочу знать, где ты, сволочь, слезешь?» Я доехал до конца, сижу рядом с кондуктором, и обратно поехал. Тогда он плюнул и ушел. Вот, — он говорит, — такой успех».

Перед каждым кадром Лагутин крестился. Есть много таких актерских привычек. Болдуман перед кадром дергал себя за парик. Это была его счастливая примета — дернуть так, как будто он поправляет парик. Я долго не мог понять, почему. Я не хотел, чтобы он носил парик, у него были свои прекрасные волосы, подходящие для роли парня-слесаря. И вдруг я увидел его остриженным. Я обомлел: «Что вы сделали?!» Он говорит: «Ничего-ничего-ничего, не волнуйтесь, будет прекрасный паричок».

А Лагутин крестился. Он исправно репетировал — «за яблочко, за яблочко» — и т. п., когда готово, он говорит: «Все готово?» — «Да». — «Одну минуточку, простите, пожалуйста. — Отворачивается (это во время съемки), и потом: — Я готов».

Мы очень любили Лагутина. Он прекрасно работал, шпика он отлично сыграл и был очаровательный, скромный человек. Он считал: «Как актер я пройду незаметно на вашей картине. Позвольте мне играть шпика. Все будут знать, что Лагутин играл шпика».

Уже на картине «Ленин в Октябре» Щукин часто жаловался на здоровье. На «Ленине в 1918 году» ему стало еще хуже. У Щукина постоянно болела печень. Ел он только гречневую кашу и вареное мясо — больше ничего. Часто ему было очень трудно сниматься. Он все время жаловался на сердце, но его считали мнительным; врачи полагали, что сердце тут ни при чем, и лечили печень. Впоследствии оказалось, что Щукин был прав — у него действительно был какой-то дефект сердечной деятельности, результатом чего явился отек печени. Лечить-то надо было сердце, а не печень.

Щукин быстро уставал на съемках, и когда уставал — мгновенно терял сходство с Лениным. Ведь ему приходилось, чтобы быть похожим на Ленина, держать все тело в состоянии большой напряженности и все лицо складывать в своеобразную гримасу, выдвигая нижнюю губу, подтягивая высоко щеки.

Хотя Щукин был полностью освобожден от театра, он снимался не чаще 3–4 раз в неделю. После каждых двух съемочных дней мы давали ему день отдыха. Чтобы не утомлять его, мы начинали работу в 12 часов дня и заканчивали в половине шестого.

Несмотря на все это, Щукин с трудом дотянул картину до конца и сразу же был отправлен в санаторий. Это был 1939 год — последний год жизни Б. В. Щукина.

Вернувшись из санатория, Щукин приступил к репетициям «Ревизора» в Вахтанговском театре. Он блистательно репетировал роль Городничего, говоря мне, что играет сейчас по-кинематографически, то есть мягко, с учетом тех уроков простоты и правдивости, которые дала ему работа в кинематографе. Однако здоровье его все ухудшалось. Он с трудом дотягивал до конца спектакль «Егор Булычов» и однажды не смог на спектакле танцевать (коронный номер этой роли).

В конце лета 1939 года Щукин однажды вызвал меня к себе для большого разговора. Он чувствовал, что работать в театре, выдерживать трехчасовой спектакль делается ему слишком трудно. Щукин выпытывал у меня: не имеет ли смысла перейти совсем на работу в кинематограф и может ли он поставить такие условия, чтобы сниматься не во всех картинах, куда его потребуют, а только в тех, в которых он сам захочет. Он предложил мне целый план совместной работы. Прежде всего — третья серия «Ленина». Мы задумали этот сценарий вместе со Щукиным еще раньше. Это должна была быть картина о последнем этапе жизни Владимира Ильича, о тех месяцах, когда он после болезни на короткий срок вернулся к работе,[49] зная, что эта работа его убивает. Вот эти несколько месяцев, когда Владимир Ильич отдал свою жизнь Советской родине, зная, что его ждет близкий конец, держась необыкновенно бодро, работая с неслыханной энергией, воодушевляя всех вокруг себя, — эти несколько месяцев были материалом для новой картины о Ленине.

Затем Б[орис] Васильевич] сказал, что ему хотелось бы сыграть в кино Аркашку Несчастливцева и Городничего.

Этим мечтам не суждено было осуществиться. Через два месяца после нашего разговора Б. В. Щукин, мой любимый актер, лучший актер, которого я когда-либо знал в моей жизни, мой любимый друг, чудесный, глубокий человек, настоящий великий русский талант, — внезапно умер. Он умер во сне, и в руках у него осталась книга. Это была книга Дидро об актерском ремесле («Парадоксы об актере»).

Смерть Щукина положила конец моим работам над ленинской серией. Помимо третьей серии, о которой я уже говорил, были задуманы еще ленинские картины, одна из них относилась к периоду первого приезда Ленина из-за границы в Петроград в 1917 году, другая была связана с Брестским миром. До смерти Щукина я мечтал сделать биографию Ленина в 5–6 картинах. Но никакого другого актера в роли Ленина я не мог себе представить тогда. Да и сейчас не могу себе представить. Может быть, когда-нибудь, когда сотрется память о Щукине, когда появится какой-нибудь новый актер, можно будет снова ставить ленинские картины, но сейчас мне показалось бы это кощунством. Много раз мне предлагали ставить то «Дзержинского», то «Фрунзе», то еще какие-нибудь историко-революционные картины, в которых появлялась фигура Ленина, но, как ни близок мне этот жанр, я не мог решиться на работу с другим актером в образе Ленина.

Щукин был целиком погружен в искусство. В нем горел действительно благородный огонь художника. Его душевная чистота, мягкость, доброта, огромное человеческое обаяние соединились с неумолимой требовательностью в вопросах своего ремесла. И если он считал что-либо очень важным, а я, скажем, с этим не соглашался, то он способен был часами, днями, неделями убеждать, уговаривать меня, потом даже хитрить, идти же на своего рода наивные интриги, вроде того, что внушать свою мысль моим ассистентам, операторам, художнику, директору группы, кому угодно — лишь бы они подействовали на меня, лишь бы я снял эпизод так, как этого хочет Щукин. Большей частью такие пристрастия Щукина были очень оправданными. Но в тех случаях, когда он оказывался не прав, он всегда соглашался, увидевши результаты на экране. Он был совершенно лишен ложного самолюбия, заносчивости или чего-либо в этом роде.

Борис Васильевич Щукин

Лет двадцать пять назад мне выпало на долю счастье работать в двух картинах с такими поистине необыкновенными актерами, как Борис Васильевич Щукин и Василий Васильевич Ванин. Оба они умерли на самом высоком подъеме своего мастерства. И чем глубже в прошлое уходит память о работе с этими замечательными художниками и прекрасными людьми, тем яснее становится для меня огромная роль, которую они сыграли в моей жизни. В особенности это относится к Б. В. Щукину. Не преувеличивая можно сказать, что работа со Щукиным была для меня школой актерской режиссуры и вместе с тем школой отношения к искусству актера. Поэтому я могу с гордостью назвать Щукина в числе своих учителей.

Щукин в образе Ленина завоевал всенародную и непреходящую любовь. Нынешние поколения зрителей уже не могут отделить образ Ленина, созданный Щукиным, от образа самого Владимира Ильича — даже голос Щукина считается ленинским голосом.

Но в самое последнее время, в связи с появлением новых пьес и фильмов о Ленине, мне довелось слышать споры о щукинской трактовке образа Владимира Ильича.

Суть «ревизии» вкратце сводится к тому, что Щукин якобы утрировал некоторые «странности» во внешних манерах Владимира Ильича. Один товарищ говорил примерно так: «При всем блеске исполнения Щукин не был достаточно сдержан в подходе к великому образу гения пролетарской революции».

Эти возражения заслуживают серьезного внимания, ибо речь идет о принципиальнейшем вопросе, имеющем большое значение для нашего дела, для советского искусства в целом.

Щукинская трактовка настолько крепко вошла в сознание всего народа, что сейчас актеры в огромном большинстве театров играют не столько Ленина, сколько Щукина в образе Ленина. Даже те исполнители, которые в чем-то спорят со Щукиным, берут у него многое: вынуждены брать.

В чем же щукинский секрет? В том ли, что он был первым исполнителем образа Ильича? Нет, дело не в этом, совсем не в этом.

Было что-то такое в игре Щукина, в его экранной жизни, что сразу покорило и убедило миллионы людей. Что это? В чем сила Щукина и в чем его правда?

Со времени появления на экране «Ленина в Октябре» прошло больше четверти века. Споры об игре Щукина в этом фильме заставили меня вспомнить его огромную, глубочайше осмысленную работу, задуматься над мотивами, которые толкнули Щукина, а с ним и меня, на безоглядный выбор пути — выбор, сделанный в годы, когда сыграть Ленина было для актера подвигом жизни, требовало тройной смелости и почти отчаянной самоотверженности.

В чем должен видеть свою главную задачу актер, играющий на сцене или в кино Ленина? Быть похожим на него? В какой-то мере это обязательно, но главное ли это?

Что важнее: еще и еще раз подчеркнуть величие В. И. Ленина или заставить зрителя полюбить его, как близкого себе?

Никогда ни один актер не сможет передать всю глубину содержания и все своеобразие образа Ленина. Но актеру нужно постигнуть и выразить что-то самое важное для зрителя.

Я получил задание снимать картину «Ленин в Октябре» совершенно неожиданно. Сценарий мне был вручен в конце мая, с тем чтобы к 7 ноября картина была на экране.

Первое, что надо было сразу же решить, — кому играть Ленина. В этом вопросе ни я, ни автор сценария не колебались. У нас была такая авторитетная подсказка, Как известные слова Горького, которые он на одной из репетиций «Егора Булычова» сказал Щукину:

— А вы могли бы сыграть Ленина.

Известно, что до этого в кино однажды уже была предпринята попытка создать образ Ленина: в картине «Октябрь» Эйзенштейна, в картине немой, в картине режиссера, которого мы почитали почти как бога кинематографии. Эйзенштейн решил не брать актера, чтобы не прибегать к гриму. На эту роль стали искать двойника. Двойник был найден, если не ошибаюсь, где-то на Урале. Он был так похож на Ленина, что его действительно не надо было гримировать, и когда он в ленинском костюме, в кепке, ботинках и галстуке горошком выходил на улицу, то люди, сталкиваясь с ним, столбенели.

Ведь это было вскоре после смерти Владимира Ильича Ленина, в 1927 году.

Существует по этому поводу много анекдотов, которые не стоит рассказывать, но важно то, что на экране результат был печальный. Хотя этому двойнику не приходилось ничего говорить, хотя он довольно точно копировал ленинские жесты, духовная убогость его физиономии, особенно глаз, была непреодолима. В кино, как известно, можно сделать все что угодно, кроме одного — глупые глаза не сделаешь умными.

Это был предметный урок: человек, изображающий Ленина, должен быть прежде всего умен и талантлив, чтобы мы сразу почувствовали, что перед нами на экране крупное, яркое явление, чтобы можно было поверить в экранного Ленина, чтобы не только форма лица актера была убедительной, но и то, как он думает, решает, глядит, как он живет, как он слушает, даже как сидит, ибо и сидеть можно талантливо или бездарно.

Итак, мы сразу же остановились на Щукине. До этого я видел его только на сцене театра и на экране. Зато я дважды видел и слышал Ленина…

Когда я пришел к Щукину для первого разговора и меня провели в кабинет артиста, я увидел на столе том Собрания сочинений Ленина, испещренный пометками в тексте и на полях. На стуле я увидел пластинки с записью голоса Ленина, повсюду лежали рисунки Андреева, фотографии Владимира Ильича. Щукин работал в то время над образом Ленина, готовясь к спектаклю «Человек с ружьем», который тоже должен был выйти к ноябрю.

Через несколько минут в комнату вошел сам хозяин кабинета, и я испытал острое, болезненное чувство разочарования. Передо мной стоял человек, совершенно не похожий на Владимира Ильича.

Прежде всего Щукин был гораздо крупнее и полнее. Вместо невысокого, собранного, сухощавого и острого человека вошел большой, полный и мягкий актер. В полноте его было что-то резко противоречащее моему представлению о Ленине.

Лицо тоже было решительно непохоже. Чем больше я вглядывался в Бориса Васильевича, тем в большее уныние приходил.

Начать с того, что у Ленина, как известно, был несколько монгольский разрез глаз; у Щукина же внешние углы глаз были, напротив, несколько опущены вниз, а это совсем, совсем не то!

У Ленина брови энергично сходились вниз, к переносью; у Щукина, наоборот, они как бы приподнимались у переносья, и это придавало глазам вместе с бровями грустное, меланхолическое выражение, совершенно не свойственное Ленину.

Нос у Щукина был крупнее, мягче, немного свисал.

Для ленинского очертания рта характерна была несколько выдвинутая вперед нижняя губа, что придавало рту волевое и энергичное выражение; у Щукина были добрые, мягкие, крупные губы.

Щеки у Ленина были подтянуты, — я помню общее впечатление худощавости, отчего отчетливо лепились скулы; у Щукина было круглое лицо с мягкими щеками.

Только лоб, пожалуй, был похож, но он был гораздо меньше. У Ленина энергичное, как бы горящее лицо увенчивалось огромным куполом сократовского лба. Этот лоб притягивал к себе, на него все время хотелось смотреть; ничего подобного про лоб Щукина нельзя было сказать.

Пока я с грустным недоверием разглядывал Щукина, бормоча извинения и излагая цель моего прихода, о которой, кстати, было известно заранее, Щукин с таким же недоверием поглядывал на меня, ибо все предприятие казалось ему сомнительным. Сделать картину в два-три месяца он считал невозможным; сыграть Ленина почти без репетиций — варварством. Кроме того, он уже был связан с Ленинградом, где должен был после премьеры спектакля играть Ленина в картине С. И. Юткевича «Человек с ружьем», то есть повторить те же эпизоды пьесы, но уже на экране.

Разумеется, сыграть роль, предварительно проверив ее на сцене, было и легче и разумнее. А здесь приходилось прерывать работу над спектаклем или совмещать ее с напряженными съемками другой картины, которая вдобавок делалась в «пожарном» порядке. Все это казалось Щукину несерьезным. Поэтому разговор наш поначалу был довольно натянутым.

Но когда я стал рассказывать Щукину содержание сценария и дошел до сцены, где Ленин спит на полу в комнате Василия, укрывшись плащом Дзержинского, Щукин вдруг заинтересовался.

Он стал расспрашивать меня о сцене, которая, видимо, ему понравилась. Глаза у него засветились, разговор оживился — и вскоре я понял, почему Горький сказал, что Щукин может сыграть Ленина. Я увидел в глазах Щукина поразительный, редкий огонь таланта, ума и иронии, который вдруг осветил все его лицо. Природа обаяния Щукина была «ленинской», ибо это было обаяние яркого и светлого ума.

Первые наши встречи были похожи на осторожные смотрины: мы приглядывались друг к другу, примерялись. Щукин много уже знал, он уже больше года исподволь готовился к исполнению роли Ленина, — большая предварительная работа была уже проделана. Говорить с ним было невероятно интересно: впервые я встретился с актером такого своеобразного, поистине очаровательного таланта, чистого, прозрачного.

Во время одного из этих самых первых разговоров я вспомнил слова, которые ранее услышал в беседе, происходившей у Максима Горького в дни приезда в Советский Союз Ромена Роллана.

Ромен Роллан жил у Горького в Горках, под Москвой. Туда выехала довольно большая группа маститых киноработников. Я был в те времена совсем неизвестным режиссером, поставил только одну картину, но она понравилась Горькому и Роллану (это была «Пышка»); кроме того, меня подозревали в том, что я знаю французский язык и смогу объясниться с Ролланом. Как бы то ни было, меня также прихватили с собой.

Это была очень интересная встреча. Два великих писателя высказывались так своеобразно и глубоко, что нужно удивляться лености всех нас, участников беседы: никто не записал ее. Но я помню кое-что из этого разговора, в том числе примечательную мысль Горького. Ромен Роллан резко отозвался об одной комедии. Режиссер этой комедии обратился к нему с просьбой дать ему практические советы. Ромен Роллан заявил, что он не специалист по комедиям, и попросил ответить Алексея Максимовича. Горький сказал примерно следующее:

— Я тоже не специалист по комедиям, не умею их писать. Но вот что я твердо знаю: кого бы я ни писал, хотя бы величайшего человека эпохи, я непременно должен найти в нем те особенные, пусть даже на первый взгляд странные черты, подглядевши которые, я заставлю читателя внутренне улыбнуться.

Разумеется, сейчас, через столько лет, мне трудно отвечать за дословность этой формулировки, но я уверен, что смысл был именно такой. Я много раз вспоминал эту фразу, и всегда с благодарностью к Горькому.

Когда мне вплотную пришлось думать об образе Ленина, сразу вспомнилось и это высказывание Горького. Я решил проверить, как Горький проводит этот принцип в собственном творчестве. Кого он имел в виду? Уж не Ленина ли? Он сказал «величайший человек эпохи»; по-видимому, это — Ленин. Я еще раз перечитываю горьковские воспоминания о Ленине. Открываю. Действительно, первое же описание Ленина звучит у Горького так. «Мне чего-то не хватало в нем. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом».[50] И дальше: «Он нередко принимал странную и немножко комическую позу — закинет голову назад и, наклонив ее к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное…»[51]

Эти фразы и описание рыбной ловли на Капри привели меня в восторг и вместе с тем испугали. Я вдруг почувствовал, что можно о Ленине писать как о человеке, а не как о небожителе. Горький, как видите, был последователен и принципиален, но пойти за ним очертя голову было страшновато. Ведь тут экран!

Подумайте сами, какие слова: «стоит фертом», «комическая поза», «победоносно-петушиное»… И это о Ленине!

Я стал вспоминать: а каков был живой Ленин? Ведь я его видел и слышал.

К сожалению, когда я его слышал, мне и в голову не могло прийти, что почти через двадцать лет я буду ставить о нем картину. Не знаю, что я сделал бы, чтобы запомнить каждое слово, каждый взгляд, каждое движение его рук.

Первый раз я увидел Ленина вот как. Это было на районной рабоче-красноармейской конференции Рогожско-Симоновского, как он, кажется, тогда назывался, района, в Таганском кинотеатре.

Я был красноармейцем 1-го запасного стрелкового полка. Это был очень неважный полк, в основном сформированный из дезертиров. Я не был, правда, дезертиром, но так уж случилось, что я попал именно в этот полк. Обстановка в полку была незавидная.

Меня выбрали делегатом от роты. Когда делегатов собрали, то, скажу честно, нас повели на конференцию под конвоем, чтобы мы не разбежались. Нас кое-как приодели, дали сапоги — в казарме мы ходили в лаптях, а сапоги выдавались перед отправкой на фронт. Мы пришли на конференцию строем и заняли первые шесть или семь рядов. Настроение у делегатов полка полностью соответствовало его составу.

Выступал пожилой человек в военной форме. Может быть, один из комиссаров военного округа, может быть, это был Подвойский, а может быть, нет — не помню. Ему не давали говорить, кричали:

— На тебе-то сапоги хромовые, а мы в лаптях ходим!

— Вот на тебе гимнастерка целая, а ты на нас погляди!

— Ты скажи, комиссар, что ты жрал сегодня? Хлебни-ка нашего супа!

Это был 1920 год. Разгар голода, разгар гражданской войны. Коммунисты были на фронте. В зале кроме нас почти одни женщины-работницы. Мужчин ничтожно мало. Комиссар, как мог, отбивался.

И в это время из задней двери на сцену кинотеатра, где даже стола не стояло, даже стульев не было, вышел Ленин. Мы его не узнали. Мы его никогда не видели и портретов не знали. Но некоторые из работниц слышали его, и по залу прокатилось: «Ленин! Ленин!»

Ленин, по-видимому, сразу почувствовал сложную обстановку и оценил аудиторию. Он подошел к самому краю сцены. Зал затих. Выступавший сказал:

— Хорошо, Владимир Ильич, что вы приехали!.. Это товарищ Ленин, — обратился он к нам. — Я вам уступаю слово, Владимир Ильич.

Ленин посмотрел на зал очень внимательно. Прошел вдоль края подмостков и, казалось, пристально посмотрел каждому в глаза. Остановился. Потом подмигнул нам тем глазом, которого не видел оратор, но видели мы и сказал оратору, глядя на нас:

— Нет, зачем? Вы начали, вы и продолжайте, а мы вас послушаем.

Раздался смех. Ведь Ленин успел заметить, что мы плохо слушали оратора. Своей полной скрытого юмора репликой он сразу завоевал зал. Он взял всех нас в союзники: «мы», то есть и он сам, и все сидящие в зале… «мы вас послушаем».

Вспоминая это, я оценил замечание Горького: первые слова Ленина, которые я слышал, сопровождались смехом зала.

Оратор быстро закончил речь. Ленин стал говорить. Он говорил очень просто, с какой-то серьезной доверчивостью. Он аргументировал, почему нам приходится воевать (тогда начиналась война с Польшей), почему мы не можем еще заключить мир, почему нужны новые контингента на фронт и почему по крайней мере еще год будет плохо с продовольствием.

И потому ли, что Владимир Ильич говорил, шагая вдоль края сцены, все время повернув голову к залу, но все мы почувствовали какой-то необыкновенный контакт с ним. Иногда он останавливался и особенно внимательно разглядывал тех делегатов, которые оказывались напротив него. Он говорил, но в то же время как бы спрашивал взглядом: понимаете ли вы меня, согласны ли вы со мной? И каждому казалось, что именно ему в глаза глядел Владимир Ильич. И мне казалось, что он видит меня и даже что он неодобрительно ко мне относится, что он знает все мои изъяны, знает, что я интеллигент — шатающийся, неуверенный. Мне казалось, что он думает: как этот-то сюда затесался, в нашу пролетарскую среду? Мне было даже как-то неловко, но все-таки необыкновенно интересно.

Невероятна была сила обаяния личности Ленина, стремительного и точного хода его ума, его взгляда, его огромного лба! Когда он вошел, он мне показался, как все пишут, непредставительным, — но вот он начал говорить, и тогда, кроме его глаз, я уже ничего не видел.

Второй раз мне пришлось видеть Ленина примерно в конце 1921 года, после того, как я демобилизовался.

В Колонном зале Дома Союзов проходило какое-то совещание, и я продавал литературу в киоске, продавал просто для заработка (паек давали). Совершенно неожиданно во время заседания через пустое фойе прошел Ленин, помнится, с Бонч-Бруевичем. Он остановился около киоска, внимательно осмотрел его, спросил, почему нет какой-то книжки.

Я говорю:

— Не знаю, Владимир Ильич, что дали, тем и торгую.

Он внимательно посмотрел на меня и спрашивает:

— Почему вы здесь торгуете? Кто вы?

Я отвечаю:

— Студент.

Он спрашивает:

— А почему вы, студент, торгуете литературой?

Я отвечаю:

— Из-за пайка, Владимир Ильич.

Он еще раз неодобрительно посмотрел на меня. Взгляд его как бы говорил: «Нехорошо! Тут святое дело, литература, а ты торгуешь для пайка и даже сам не знаешь чем!»

Пошел дальше и, как мне кажется, говорил своему собеседнику, что надо наладить книжную торговлю.

Назавтра я уже туда не пошел, было очень стыдно, хотя Владимир Ильич ни словом меня не упрекнул, только поглядел. Таким образом, к началу работы над картиной у меня были только общие смутные ощущения от личности Владимира Ильича.

Щукин Ленина никогда не видел. Работа его (задолго до картины) началась с того, что он изучал пластинки, с записью голоса Владимира Ильича, фотографии, рисунки, воспоминания о Ленине. Пластинки были наговорены в очень старые времена, голос был записан дурно, на плохом материале. Записываясь, надо было напрягаться, поэтому голос Ленина, по-моему, искажен. Тон значительно выше настоящего. Владимиру Ильичу приходилось эти пластинки, так сказать, почти накрикивать. Вдобавок тогда низкие частоты еще плохо записывались. Пластинки дают, на мой взгляд, слабое представление о голосе Ленина или, во всяком случае, очень отдаленное. Щукин их имитировал превосходно. Однако для имитации голоса Ленина требовалось такое напряжение, что это сразу, я бы сказал, ухудшало актерскую работу, суживало диапазон выразительности.

В конце концов мы решительно отказались от скрупулезного подражания тембру голоса Ленина, кроме, разумеется, грассирования.

Замечание Горького о комедии, которое я передал Щукину, крайне обрадовало его.

Щукин — актер вахтанговской школы. Насколько я могу судить, в его творчестве идеи Вахтангова нашли самое сильное, последовательное и яркое выражение. Для Щукина путь к высокому через смешное, странное и своеобразное был органичен. Одновременные поиски остро понятой внешней характерности при постижении всей глубины характера — вот что, думается мне, было его основным актерским оружием.

Заметьте, что в эпизодах открытой высокой страсти, таких, например, как речь на заводе Михельсона, гневный взрыв после прочтения письма Каменева и Зиновьева в «Новой жизни», как спор с кулаком, телефонный звонок Дзержинского, — во всех этих эпизодах горение мысли и чувств почти начисто снимает внешний прием: характерность отходит на второй план, хотя рисунок образа не нарушается, он лишь преображается, восходит на более высокую ступень.

Итак, Щукин очень, очень обрадовался, когда я передал ему замечание Горького. Он спросил меня, позволю ли я ему так играть Ленина, чтобы в некоторых эпизодах, в том числе и при самом первом его появлении, была бы у зрителей улыбка, а может быть, даже смех.

И тут-то я сказал Щукину, что мое первое знакомство с Лениным началось со смеха.

В тот день мы нащупали как бы первую ступеньку общего понимания актерской задачи. Я полностью доверился Щукину.

Разумеется, Щукин твердо через все эпизоды проводил сквозную линию образа: Ленин с железной волей вел партию к Октябрьскому восстанию, был погружен в беспрерывную работу, добивался торжества главного дела своей жизни. Эту сквозную линию Щукин искал в каждом кадре.

Но где найти то обаяние, которое заставило бы зрителя не только уважать великого человека, преклоняться перед его гением, но и полюбить его душой? Полюбить можно только человека понятного, близкого, в чем-то равного себе. Если человек бесконечно выше тебя, ты можешь на него молиться, как на бога, обожать его, трепетать перед ним, но не любить. А мы хотели, чтобы образ Ильича на экране вызвал всенародную любовь. Это вопрос принципиальный, решающий.

Поэтому Щукин жадно ухватился за эпизоды, когда Ленин приходит на квартиру Василия, спит на полу, укрывшись чужим плащом, когда он идет в Смольный загримированным. Эти живые и острые сцены давали материал для понимания Ленина-человека.

С первого же куска (Ленин на паровозе) Щукин начал поиски ленинского юмора, ленинской непосредственности, остроты реакции, живой темпераментности и — главное — ясного и простого человеческого общения с каждым собеседником: как бы на равной ноге, без малейшего ощущения собственного превосходства, собственной значительности. В поисках этих черт Щукин был непоколебимо последователен. Любой пьедестал был для него не только отвратителен, но органически неприемлем.

В этом непреходящая правда и золотое зерно щукинского подхода к образу величайшего из людей нашей планеты.

Прошло много лет. На «Мосфильме» начались съемки картины «Сталинградская битва», где превосходный артист А. Д. Дикий играл И. В. Сталина.

И вот что я увидел на экране в первом же эпизоде.

Сталин стоит, слегка опершись рукой на с гол, небрежный, спокойный, холодно-величественный. Позади него кто-то из маршалов. И Сталин, не оборачиваясь, говорит с ним.

Я спрашиваю Дикого: «Почему вы говорите, не глядя на собеседника, почему вы так высокомерны, что даже не интересуетесь мнением того, с кем разговариваете?»

Дикий ответил мне следующее: «Я играю не человека, я играю гранитный монумент. Он рассчитан на века. В памятнике нет места для улыбочек и прочей бытовой шелухи. Это — памятник».

Вот вам пример прямо противоположного подхода.

Чем ближе подходило время съемок, а подходило оно очень быстро, и времени на репетиции было отпущено очень мало, — тем больше волновался и нервничал Щукин. Он считал себя не готовым. А я вынужден был считать его готовым, у меня не было выхода.

В одном из споров Щукин неожиданно выдвинул новое обстоятельство, которое давало возможность оттянуть съемку: он не знал, как Ленин смеялся.

— Поймите, — говорил Щукин, — смех это одна из важнейших черт в характере человека. Нет двух людей, которые смеялись бы одинаково. Я должен  знать, как смеялся Ленин! Вы режиссер, — добавил он со своей добродушно-лукавой улыбкой, — а раз вы режиссер, вы должны показать мне, как смеялся Ленин. Найдем смех — начну играть.

Я сам никогда не слыхал ленинского смеха. И, разумеется, не мог ему ничего показать. Но тут я узнал, что Д. З. Мануильский, близко знавший Ленина, в свое время поразительно точно копировал его, настолько точно, что Ленин часто просил:

— Покажите мне меня!

Мне рассказали, что при жизни Ильича Мануильский пользовался своим талантом, чтобы разыгрывать Луначарского. Застав где-нибудь Анатолия Васильевича, он выходил тихонько в соседнюю комнату, а затем быстро шел обратно, говоря на ходу ленинским голосом что-нибудь вроде такого:

— Черт знает что! Опять Луначарский напутал! Ну, на этот раз мы закатим ему строгий выговор!

Луначарский вскакивал, страшно огорченный:

— Владимир Ильич!.. — начинал он.

А входил совсем не Владимир Ильич.

Эта шутка повторялась неоднократно.

Мы решили обратиться к помощи Мануильского. Он охотно приехал на студию. Щукин загримировался, надел ленинский костюм. Все отчаянно волновались. В комнате остались трое: Щукин, Мануильский и я.

Мануильский осмотрел костюм Щукина, одобрил его, вежливо одобрил грим, который, как мне кажется, не очень понравился ему. Да и в самом деле, при рассмотрении вплотную виден был подтянутый нос, подрисованные глаза, переделанные брови, затемненные щеки, парик…

Затем Мануильский стал рассказывать нам про Ильича, показывал его жесты, походку, произнес несколько фраз ленинским голосом. Все это не расходилось с нашими представлениями, и все это было нам уже известно, хотя (подчеркиваю) показалось нам обоим несколько Утрированным! Мы стали просить Мануильского, чтобы он показал, как смеялся Ленин.

Он сказал нам, что у Ленина были десятки оттенков смеха — от саркастического хохота, когда он, стоя на трибуне, протянув вперед руку, гневно хохотал над каким-нибудь корчащимся в бессильной ярости меньшевиком, до детски добродушного, заливистого смеха, когда Ильич не мог остановиться, вытирал слезы, и опять хохотал, хохотал без конца.

Но нам нужен был не рассказ, нам нужен был показ. А вот этого-то Мануильский сделать не мог. Вообще, как известно, смеяться, когда не смешно, очень трудно, и правдивый, искренний смех, да еще смех имитационный, за другого человека, требует высокого актерского мастерства. Мануильский сделал попытку и, тут же остановившись, сказал:

— Нет, не могу.

И вдруг Щукин предложил:

— Давайте я попробую…

Он отошел в угол комнаты, стал к нам спиной, постоял молча, может быть, минуту и вдруг повернулся к нам. Я ахнул: это был совсем другой человек!

Не знаю, что произошло. Щукин вдруг стал худее, крепче, собраннее, что-то неуловимо ленинское появилось в посадке головы, в постановке ног. Изменилось и лицо: другими стали глаза, щеки. Сейчас Щукин был неизмеримо больше похож на Ленина. Быстрой ленинской походкой подошел он к Мануильскому и, протянув вперед руку, сказал:

— Не можете? А я могу!

И засмеялся.

Очевидно, это было очень похоже на Ленина. Что-то дрогнуло в лице у Мануильского: вероятно, он вспомнил Ильича.

Он помолчал, глядя на Щукина, потом сказал:

— Знаете, мне вас нечему учить.

Попрощался и ушел, пожелав нам счастья.

Входя в образ Ленина, Щукин проделывал огромную мускульную работу: по-видимому, он втягивал живот, расправлял плечи, каким-то образом приподнимал щеки, благодаря чему глаза чуть-чуть меняли форму, выдвигал вперед нижнюю губу, менял походку, повадку, постановку ног. Если бы, проделывая все это, он помнил о щеках, животе, губах, глазах и т. д., он, разумеется, не мог бы свободно играть. Исподволь, задолго до картины готовясь к исполнению роли Ленина, Щукин тренировал себя и постепенно научился сразу входить в образ — единым усилием актерской воли. Давалось это ему, очевидно, нелегко, потому что едва он уставал, как терял сходство с Лениным.

На съемках Щукину не надо было жаловаться на усталость — мы сразу видели это по его лицу: сходство с Лениным вдруг утрачивалось. Он еще мог огромным усилием воли собраться для последнего дубля или последнего короткого плана. Вновь он делал над собой какое-то внутреннее усилие, загорался на несколько минут и потом окончательно сникал. Перед нами сидел усталый, добрый актер, загримированный Лениным, но не похожий на него. Надо сказать, что Щукин входил в образ, как только покидал гримерную.

Грим закончен, проверен. Выпит обязательный стакан чаю перед съемкой. Щукин встает, еще раз бросает взгляд в зеркало, надевает пиджак, собирается — и выходит из гримерной в коридор уже в образе Ленина, выходит стремительной походкой, высоко неся голову, сосредоточенный, полный воли и энергии. Так идет он по бесконечным коридорам студии до павильона — и все встречные невольно останавливаются и провожают его взглядом или идут за ним; так входит он в павильон, так появляется в декорации, так здоровается со всеми, так приступает к работе.

Проходы Щукина по коридорам «Мосфильма» всегда были событием для студии. Вся студия знала: прошел Щукин. И не надо было требовать тишины — она возникала сама собою. Дни, когда снимался Щукин, назывались на «Мосфильме» «щукинскими днями». Это сделали проходы Щукина по коридорам.

И пока не кончалась съемка, Щукин никогда не позволял себе выйти из образа. Даже в перерыве между кадрами он нес ленинский костюм и ленинский грим с каким-то особым достоинством, серьезно, с огромной человеческой сердечностью.

И опять же вспоминаю: много лет спустя, идя по коридорам студии, я встретил другого актера в гриме Ленина. То был актер с периферии. Он шел с бухгалтером съемочной группы и хмуро спорил с ним по вопросу о зарплате. Надо сказать, что этот актер был физически гораздо больше похож на Ленина, чем Щукин, но думаю, что сыграть по-настоящему Ленина можно только при Щукинском отношении к этой роли.

Щукин работал над своей ролью денно и нощно. Иногда это было просто мучительно. Мы не загружали Бориса Васильевича съемкой больше шести-семи часов в день, но сами-то работали гораздо больше. Если мне удавалось вырваться ночью домой, а назавтра предстояла щукинская съемка, я ставил телефон рядом с кроватью, ибо заранее знал, что предстоит неспокойная ночь. Часов в двенадцать раздавался первый звонок:

— Михаил Ильич, у меня к вам серьезный вопрос. Может быть, вместо: «Таких нет, Алексей Максимович!» — сказать: «Нет, Алексей Максимович, таких не бывает!» А?

Мне мучительно хочется спать, я не совсем понимаю, о чем спрашивает Щукин, но мне нравится его голос, и я механически отвечаю:

— Отлично! Пусть так и будет.

Засыпаю.

В два часа ночи звонок:

— Михаил Ильич, ради бога, простите! Мне кажется, вот правильный вариант: «Нет, Алексей Максимович, таких нет!»

— Хорошо, — говорю я, — гениально! Лучше не придумаешь. Теперь можете спать.

Засыпаю.

В три часа ночи звонок:

— Звоню в последний раз и, честное слово, больше беспокоить не буду. Я буду говорить: «Нет, нет, нет! Алексей Максимович, таких нет!»

И хотя последний вариант, несомненно, лучший, я не могу оценить всего его совершенства и жалобно прошу:

— Бога ради, дайте спать! Все завтра!

И слышу в ответ:

— Я не могу завтра! Я должен сегодня! Я вам давно говорил, что фраза недостаточно энергична. Теперь терпите: утверждайте мне какой-нибудь вариант!

Приходится просыпаться, перебирать по телефону несколько вариантов и утверждать один из них.

Но зато назавтра Щукин приезжает действительно готовый. Сцена ведь вчерне была отрепетирована уже раньше, каждое слово он уже давно проверил, все подтексты давно установлены — остается только мельчайшая отделка. Но ему необходимо было установить все, до последнего междометия.

Не подумайте, однако, что Щукин принадлежал к числу актеров, зазубривающих интонационный строй и механически повторяющих одно и то же от дубля к дублю. Как раз наоборот: все дубли у Щукина были разные. Они неуловимо отличались и степенью накала и какими-то особыми подробностями. Щукин боялся механических повторений, был резким противником множества дублей.

Обычно мы поступали так: отрепетировав сцену почти но конца, я давал последние указания, и генеральную репетицию мы уже снимали как первый дубль. Как правило, этот дубль и бывал наилучшим, если не подводил партнер. Щукин постоянно просил меня не «забалтывать» сцену, не репетировать ее до последней черты, ибо тогда он весь выплескивался на репетиции, и темперамент съемочного исполнения уступал репетиционному.

Если же удавалось поймать тот момент, когда Щукин еще горел работой, когда кусок почти  дошел до точной формы, когда на следующей репетиции он должен был  получиться, — если вот тут-то мы и снимали, то получали отличный дубль. В фильме «Ленин в Октябре» половина кадров снята в одном  дубле, без повторения.

Еще одна особенность поражала меня в Щукине. Как я уже говорил выше, он заранее отрабатывал каждую фразу с необыкновенной тщательностью. Но если ему попадался партнер, который был недостаточно точен в интонации, вдруг менял на съемке подтекст, вдруг говорил не совсем то или не совсем так, — Щукин мгновенно улавливал этот новый оттенок в реплике партнера и тут же идеально верно и тонко отвечал на него, оправдывая своим ответом ошибку партнера.

Щукин владел искусством актерской импровизации в полной мере. Но импровизацию эту он готовил огромной, тщательнейшей внутренней работой.

Великолепна была точность Щукина в движении. Казалось, театральный актер, привыкший к просторам сцены, играющий притом стремительного и подвижного Ильича, будет стеснен размерами кадра и строгостью кинематографической рамки. Но Щукин безупречно ориентировался в пространстве кадра. Как бы стремительно он ни двигался, как бы бурно ни шагал, он никогда не «вырезался» из кадра и не выходил из «своего» света. Бывали случаи, когда ему нужно было стремительно выйти из глубины на самый передний план и, скажем, выбросить вперед руку. В строго ограниченном кадре если бы он прошел всего на 10 сантиметров дальше положенного и выбросил бы руку только чуть-чуть правее или выше, то рука исчезла бы из кадра. Но Щукин шел свободно, быстро, легко, останавливался, точно на указанном месте, не глядя вниз, и выбрасывал руку точно так, как это нужно было по кадру, как это было установлено на репетиции.

Свобода его движений опиралась на точнейший расчет. Работая во второй серии, над «Лениным в 1918 году», Щукин потребовал от меня, чтобы мы поехали в институт Склифосовского. Он просидел там целый вечер, наблюдая, как привозят раненых, травмированных, подстреленных и т. д. Он провел ряд бесед с хирургом, интересовался анатомией мышц, требовал, чтобы ему точно показали, через какие мышцы прошла пуля, какие мышцы были задеты, что эти мышцы делают в организме человека.

Когда мы снимали эпизоды финала картины, Щукин подчас опротестовывал мои мизансцены. Скажем, я ставлю его в определенное положение, а он возражает:

— Так я повернуться не могу, и так руку поднять мне больно. Вот так повернуться можно.

Я сначала думал, что это актерская фантазия. Но посоветовавшись с врачом, убедился, что Щукин прав: действительно, то движение руки, которое я предлагал, должно было причинить раненому Ленину боль, а почти аналогичное не тревожило поврежденную мышцу и, следовательно, было безболезненно.

При этом, разумеется, Щукин уже не помнил о мышцах — просто долгим упражнением, долгим вдумыванием в состояние Ленина он довел себя до того, что автоматически, не думая, знал и чувствовал, что больно и что не больно.

Мне хочется рассказать о случае, показывающем, как относились к Щукину в образе Ленина его товарищи по работе, в данном случае — участники массовой сцены.

Я снимал сцену первого появления Ленина на трибуне в Смольном. Все мы знаем мосфильмовскую массовку, знаем этих привыкших ко всему людей, которые сегодня изображают бояр, а завтра — участников съезда Советов. Мы знаем, что эти люди раскачиваются нелегко, что если нужно бежать, то поначалу они стараются трусить рысцой. Все это народ опытный — они знают, что сцена будет повторяться многократно, и если сразу побежишь во весь дух, сил не хватит бегать десять репетиций, восемнадцать дублей. К работе своей они относятся с привычным хладнокровием.

Итак, мосфильмовская массовка, тысяча человек, а то и более, расселась в большом павильоне, изображавшем зал Смольного института. Я сделал короткое вступление, объяснил товарищам, что они — делегаты съезда Советов, что вот из тех дверей покажется актер, играющий Ленина, пройдет по проходу, что, увидев его, надо встать, аплодировать, кричать: «Ура! Да здравствует Ленин!»

Я был убежден, что по первому разу «ура» будет вялым, произойдет сумятица или путаница и мне много раз придется поправлять кадр и «накачивать» массовку энтузиазмом.

Но произошло неожиданное: едва Щукин появился в дверях и пошел по проходу своей веселой ленинской походкой, как весь зал встал, словно поднятый ветром. Раздалось громкое «ура!», павильон задрожал от восторженных криков.

У нас еще не был готов свет, камера не была еще заряжена пленкой, а зал бушевал в неподдельной, искренней овации. Я видел, что у многих были на глазах слезы. Это был подлинный взрыв энтузиазма, который невозможно инсценировать.

Щукин даже испугался этого внезапного взрыва. Он приостановился, но тут же с великолепной актерской находчивостью оправдал свою остановку. Он оправдал ее как бы смущением от такой чрезмерной овации, улыбнулся сам над своим смущением и, махнув рукой, как бы говоря: «Ну что вы, товарищи? Разве можно так кричать?» — пошел по проходу, улыбаясь и хмурясь, немного смущенный этим народным восторгом.

Я понимал, что повторить эту овацию будет невозможно, что первое впечатление от Щукина уже не будет перекрыто. Поэтому я пытался остановить репетицию, но мои крики и жесты не были ни видны, ни слышны: Никто на меня не смотрел и никто меня не слушал.

Щукину пришлось подняться на трибуну. Овация продолжалась несколько минут. И пока она естественно не кончилась, остановить ее мне не удалось.

Я попросил зарядить аппарат, закончить установку света и сказал:

— Прошу вас, сделайте то же самое. Лучше мне не надо.

Но, разумеется, сделать «то же самое» уже не удалось.

Было много поучительного и необычного на съемках картин «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», но в задачу этой статьи не входит подробный рассказ о работе нашего коллектива; мне хотелось только еще раз вспомнить образ лучшего актера советской эпохи, актера, который своей работой осветил обе эти картины и сделал жизнь их долгой, — вспомнить в связи со спорами, которые возникают сегодня…

Они возникают не впервые. Первой критиковала работу Щукина Надежда Константиновна Крупская. Она вообще была против постановки картины. До выхода ее в свет она не захотела встретиться ни со мной, ни с Каплером, ни со Щукиным. После выхода картины на экран она упрекала Щукина в том, что он играет слишком подвижно, суетливо. Уже после этого упрека мы несколько раз были у Крупской и подолгу с ней разговаривали. Она считала, что в картине «Ленин в Октябре» Щукин несколько эксцентричен. Но когда мы с ней познакомились ближе, она стала рассказывать нам о Ленине, и рассказы ее, может быть, помимо воли, подтверждали горьковскую (или щукинскую) трактовку. То и дело сверкнет в ее рассказе такая чудесная черта характера Владимира Ильича, что все мы засмеемся, переглянемся.

С другой стороны, Надежда Константиновна рассказывала, что Ленин всегда, в любой момент был сосредоточен на какой-то одной идее — сосредоточен до чрезвычайности. Но и в этой сосредоточенности он был в высшей степени своеобразен и иногда даже странен.

Вот один из ее рассказов.

Гуляли они однажды большой группой в Швейцарии, в горах; вышли внезапно из ущелья на площадку перед Женевским озером, и тут раскрылась такая красивая, величественная панорама гор, освещенных заходящим солнцем, что все замолчали. Благоговейное молчание продолжалось минуты две. Нарушил его Ленин. Он сказал: «Сволочи!»

Это было так неожиданно, что его спросили: «Кто сволочи?»

«Как кто? — ответил Ленин. — Меньшевики, конечно! Кто же еще?…»

Даже в такую минуту он думал только о своем.

Но вот другой случай, который частично вошел в литературу. Я его рассказываю так, как нам рассказала Надежда Константиновна.

Ехали они из Горок, наткнулись на сломанный мостик. Не знают: пройдет машина или не пройдет. Разыскали местного крестьянина-старика и спрашивают:

— Вы из этой деревни?

— Из этой.

— Ваш мостик?

— Наш.

— Можно проехать?

— Кто его знает. Может, проедете, может, не проедете.

Ленин говорит:

— Что же вы его не чините?

— А кому чинить? Власть у нас, извините за выражение, советская. Чинить некому.

Ленину это выражение «власть у нас, извините за выражение, советская» безумно понравилось. Он всю дорогу повторял: «Вот язык! Власть у нас, извините за выражение, советская». И хохотал.

Приехал в Совнарком и на заседании, когда очередной докладчик выступал, Владимир Ильич прерывает его и говорит:

— Нет, нет, власть у нас, извините за выражение, советская, не сумели сразу сделать, так уж извольте исправлять.

Или:

— Ну что вы жалуетесь? Власть у нас, извините за выражение, советская!

Целый день он варьировал это выражение и так и этак, примерял его в разных видах. Наконец его спросили:

— Что это вы говорите, Владимир Ильич?

— А это мне, — отвечает он, — один старичок сказал.

Ему это выражение — едкое, острое — так понравилось, что даже на заседании Совнаркома он позволял себе повторять его шутя.

…Работая над образом Ленина, Щукин всюду, где только мог, выискивал ленинское, то есть особенное, своеобычное, ни на кого не похожее. Помню, как он штудировал речи Ленина и особенно его записочки, стараясь восстановить по оборотам фраз характерные для Ильича интонационные ходы. В самом деле, всмотревшись пристально в подлинник ленинской записки, можно как бы Услышать ее: вот два слова выхвачены и подчеркнуты волнистой чертой, а вот слово подчеркнуто трижды, жирно, а тут почерк делается вдруг более крупным, размашистым, и эта фраза подчеркнута сплошной линией, потом написано мельче, спокойнее… Сейчас, глядя на такую записку, я уже не могу не слышать ее, но, по правде говоря, слышу я, как прочитал бы ее именно Щукин. Он с поразительной интуицией переводил ленинское написание в живую характерную речь.

Разговоры с Крупской не прошли для Щукина бесследно. Во второй картине, «Ленин в 1918 году», Щукин смягчил внешний рисунок, оставив, однако, основу его неизменной. Мы пошли на это смягчение после долгих раздумий, после того, как Щукин на сцене в спектакле «Человек с ружьем» многократно примерялся к новой манере — более глубокой по внутренней трактовке, но чуть менее острой.

Мне, как и всем, нравилась новая манера Щукина, но вот что подчас смущало меня: когда мы попросили Д. З. Мануильского «показать» нам Ильича, первая же поза была необыкновенно странной и остро необычной, — Мануильский засунул оба больших пальца за проймы жилета и в таком виде стал оживленно разговаривать, шевеля остальными пальцами, жестикулируя ладонями.

Даже в первой серии мы со Щукиным не рискнули пойти па такую жестикуляцию; не рискнули, потому что показалось: это слишком уж чудаковато!

Но ведь это точно! И у Горького так написано. Впоследствии мы спросили и Надежду Константиновну. Она подтвердила: да, любил заложить большие пальцы обеих рук за проймы жилета и при этом жестикулировать пальцами и ладонями. Попробуйте сами, вы увидите, что получится!

Мы попробовали. Это оказалось слишком странно, даже не совсем почтительно для нашего представления о Ленине. Нельзя! Не рискнули! Оставили только как «примету» Ленина, упоминаемую в разговоре эсеров и меньшевиков со шпиком.

Это обстоятельство доказывает, что даже Щукин в чем-то не дошел до окончательной черты в характерности выражения ленинского образа. В чем-то можно было бы быть еще резче, еще эксцентричнее.

И если когда-нибудь найдется актер, который, опираясь на опыт Щукина (и других современных исполнителей образа Ленина), сумеет пойти дальше в постижении этого великого характера, сумеет полнее освоить его, то, возможно, он будет в силах взять на вооружение всю ленинскую характерность, — и тогда иные жесты, казавшиеся нам чересчур уж странными, окажутся органическими, ясными, вытекающими из существа характера.

Своеобразие, живость, непосредственность не унижают вождя пролетариата ни в малой степени, а только показывают его необыкновенную гибкость, простоту, отсутствие рисовки.

Кто себе позволит во время заседания сесть на ступеньки трибуны и писать? Можете ли вы представить, чтобы какой-нибудь министр или даже просто директор какого-либо учреждения сел на ступеньки эстрады в зале во время заседания? А Ленин так сидел на конгрессе Коминтерна! Это уже не басня. Это снято кинокамерой, это зафиксировано на пленке!

Так как же играть Ленина? Ведь нужно учитывать, что он так вел себя, что он мог так сесть! Ведь не может же быть, чтобы он все время ходил этаким важным профессором, а потом вдруг сел на ступеньки, скорчился, начал торопливо записывать что-то, даже не поднявшись в президиум, даже не заметив, что его снимают!

Это характер, который не считается ни с чем, ему чужда всякая условность. Это гениальный характер. Это именно признаки гения. Носить личину собственного величия может любой деятель, в том числе, извините меня, и дурак, а вот позволить себе ни на секунду не заботиться о своем величии [может только великий человек!

И вот от этого Ленина — Ленина, сидящего скорчившись на ступеньках на конгрессе Коминтерна, Ленина бесконечно живого, то гневного, то доброго, железно упорного и поразительно мягкого, гениально прозорливого и в чем-то детски непосредственного, никогда не думающего о себе, отдающегося делу, и людям, и жизни, и смеху, и скорби, и радости до дна души, — что-то от этого Ленина удалось взять Щукину… И удалось больше, чем другим исполнителям, да простят мне они эту правду. Он больше взял от Ленина и потому больше отдал всем нам.

Вот почему народ полюбил в образе Ленина именно Щукина. Он полюбил его за яркую и смелую человечность изображения.

Это урок, который не стоит забывать никому!

Много лет прошло с тех пор, как мне, тогда начинающему режиссеру, довелось работать со Щукиным. Он сыграл в моей судьбе выдающуюся роль: я должен быть благодарен ему не только как учителю в нашем трудном искусстве, но и как человеку, который был образцом служения этому искусству.

Василий Васильевич Ванин [52]

Мое знакомство с В. В. Ваниным произошло в неожиданных, чисто кинематографических обстоятельствах. В то время я, молодой режиссер, начинал снимать картину «Ленин в Октябре». Сроки мне были даны необыкновенно короткие: начав снимать эту огромную картину 12 августа, я должен был закончить ее в октябре, с тем чтобы картина вышла на экран 7 ноября — в дни 20-летия Великой Октябрьской революции.

Щукин должен был приехать к 1 сентября. За восемнадцать дней августа мне нужно было снять почти все сцены картины, не связанные с образом Владимира Ильича Ленина. Я начал со сцены на Обуховском заводе, где председатель завкома Матвеев встречает представителей эсеровского правительства, информирует заводских большевиков о том, что готовится вооруженное восстание, и т. д.

Ванина я тогда лично не знал, я видел его несколько раз в театре и, признаться, совсем не был уверен в том, что он может исполнить роль Матвеева. Матвеев представлялся мне прежде всего мужчиной более крупным, уверенным в себе, более внешне типичным питерским пролетарием. Как видит читатель, я представлял Матвеева более традиционно и поэтому на роль эту выбрал другого актера, который и начал сниматься. Прошло два съемочных дня, а на третий случилось так, как бывает порой только у нас на кинопроизводстве: приехав на студию, я обнаружил в гримерной Ванина. Оказалось, что исполнитель роли Матвеева внезапно и тяжело заболел, и мой режиссер Дмитрий Иванович Васильев за ночь успел договориться с Ваниным, вручил ему сценарий, притащил на студию и поставил меня перед свершившимся фактом: актер заменен, выхода нет, сроки не позволяют ждать ни минуты.

В первый момент я растерялся: перед гримировальным зеркалом сидел маленького роста, невзрачный, сутулый, с пухловатым, маловыразительным лицом человек, похожий не то на приказчика, не то на работника провинциальной бухгалтерии. Человек этот примеривал усики, от которых лицо его нисколько не делалось импозантнее. Маленькой расческой он пытался взбить реденькие волосы, причесывался то на пробор, то подымал волосы вверх, то опускал кок на лоб; лицо его не выражало ничего, кроме веселого недоумения.

— Очень уж внезапно схватили меня, — сказал мне, знакомясь, Ванин. — Понятия не имею, что тут играть! Сценарий-то я прочел, дочитывал в машине… Ну прямо не знаю, за что ухватиться! Хотя бы какую-нибудь черточку для начала, жест, что ли, какой-нибудь. Ведь ваш помощник сказал, что сейчас сниматься идем?

Я изобразил на лице своем восхищение по поводу того, что нам предстоит работать над ролью Матвеева, и стал растолковывать Василию Васильевичу, что думаю по поводу этого образа. Он слушал меня с подозрительно подчеркнутым вниманием, ибо общие слова за пять минут до съемки, разумеется, мало что могли ему дать. Потом он стал подхватывать отдельные мои фразы,

— Простой? — спросил он.

— Да, простой.

— Сколько лет в партии?

— Да лет пятнадцать уже.

— Жена, дети есть?

— Никогда не думал об этом.

— Ну, скажем, нет жены. В ссылке побывал?

— Разумеется.

— В тюрьмах сидел?

— Конечно.

— Значит, всего на свете повидал?… Вы говорите, он спокойный?

— Я думаю, спокойный от уверенности в правоте своего дела, да и повидал, как вы заметили, многое в жизни.

— Ничто не в диковинку! — поспешно отметил Ванин, как бы ухватившись за эту деталь и стараясь примерить ее: не даст ли она ему какой-нибудь материал.

— Говорит, верно, негромко?

— Да, пожалуй, говорит негромко.

— А может быть, дадим ему поговорочку какую-нибудь? Вроде «не шуметь» или «спокойно, товарищи»? Раз уж он говорит негромко. Чтобы эту негромкость покрепче заколотить?

— Подумаем, — сказал я.

Мы стали перелистывать текст и, перебравши десяток вариантов, решили остановиться на поговорочке: «Только тихо!»

Ванин стал повторять перед зеркалом слово «тихо» в разных сочетаниях.

— Тихо, товарищи… Только тихо… Ну, ты, тихо!.. Не шуметь, ребята… Тихо, ребята!.. — И опять: — Только тихо!..

Поговорка ему явно нравилась.

— Тут есть что-то, — сказал он. — Пусть говорит негромко, что бы там ни стряслось, и повторяет свое «только тихо». Тут есть характер. Только вы мне, Михаил Ильич, дайте какую-нибудь остренькую ситуацию, чтобы потребовалась громкость, а я тут-то и буду втыкать: «Только тихо!»

Мне все больше начинал нравиться этот человек. Разговаривая со мной, он с неуловимым лукавством примеривался к роли Матвеева; возражая мне или соглашаясь со мной, он уже играл Матвеева. Образ «созревал» на моих глазах. Ванин как будто давно и очень хорошо знал Матвеева, знал его характер, привычки. Наша беседа, как мне показалось, чересчур затянулась, и я сказал, что пора бы пойти в павильон порепетировать первую, очень простую сцену, в которой и диалога-то нет — это общий план с массовкой. Ванин ответил мне:

— Только тихо! Все успеем. Вы обо мне не беспокойтесь, я работаю быстро.

Затем он начал еще раз проверять свою внешность: рубашку, пиджак, волосы. Долго спорил о том, сапоги ему нужны или штиблеты, требовал пиджачок более простой, более незаметный. Вообще, зацепившись за спокойствие и неприметность Матвеева, он стал усердно хлопотать над тем, чтобы его фигура ничем не выделялась на первый взгляд, была бы предельно обыденна и проста.

Меня стало уже тревожить это стремление к простоте, которое могло, как мне казалось, погасить остроту характера Матвеева, когда Ванин вдруг сказал:

— Всего этого мало. Найдите мне какую-то его привычку, какой-то жест — смешной, забавный, но чтобы в этом жесте выражалось спокойствие его характера.

Требование показалось мне несколько формалистичным: как же можно найти этот жест, не начавши по-настоящему работать над ролью, не разобравши ее тщательно? Я полагал строить работу иначе — отснять общий план, не выделяя Матвеева, а затем засесть на день, на два — порепетировать, поискать, проанализировать весь матвеевский материал и отсюда уже вывести его повадку.

— Нет, — сказал Ванин, — я этак не могу выйти к аппарату, хотя бы и на общий план. Мне не за что спрятаться. Дайте какой-нибудь жест — я спрячусь за этот жест.

Говоря так, он продолжал перечесывать свои жиденькие волосы, отыскивая точное место пробора. Обоим нам пришла одновременно в голову мысль о гребенке: мы переглянулись через зеркало. Глядя на меня из зеркала, Ванин стал вдруг прилаживать гребенку к диалогу.

— Ведь этак что же получается? — говорил он, сдувая с гребенки воображаемую пыль. — Притащил актера, и сразу играй? Нет, вы мне дайте, за что спрятаться! — Он провел гребенкой по волосам и затем дунул на нее, лукаво глядя на меня из зеркала.

— Давайте сниматься, Василий Васильевич! — как бы строго сказал я.

— Только тихо! — ответил Ванин, провел гребенкой по волосам и сдул с нее пыль.

— Безобразие! — сказал я.

— Только тихо! — ответил Ванин, еще раз проведя гребенкой по волосам и сдувая пыль.

Мы еще раз поглядели друг на друга.

— Пожалуй, выходит, — сказал Ванин. — Я готов!

Мы пошли в павильон. И эта гребенка стала неотъемлемой частью всей повадки Ванина — он действительно уцепился за нее и, пожалуй, в первые дни даже чересчур.

Вот как мы использовали найденную повадку — фразу «только тихо» — в первых сценах.

Комната мастера одного из крупнейших питерских металлургических заводов. Здесь полно людей: говор, гул, густой махорочный дым.

Входит Матвеев.

— Товарищи большевики! — говорит он. — Центральный Комитет нашей партии… Но только чтобы тихо, не орать! Центральный Комитет нашей партии принял решение о вооруженном восстании… (Проводит гребенкой по волосам.)

Бурное движение людей. На лицах восторг. По комнате проносится общий вздох.

— Тихо, товарищи, тихо! — торопливо говорит Ванин — Матвеев. — Вся власть Советам! — еще тише, еле слышно добавляет он.

— Матвеев, ура можно? — так же негромко, подчиняясь тону Ванина, спрашивает один из рабочих.

— Да ты что — ошалел?

— Мы тихонько, Матвеев, мы тихо!

— Тихо? Ну, тихо можно.

— Товарищи, ура!

Раздается «ура» — его кричат вполголоса, почти шепотом. Правда, и в сценарии «ура» кричали вполголоса, и отчасти это обстоятельство и натолкнуло Ванина на мысль использовать свое знаменитое «тихо», но, уж раз взявшись за это «тихо», Ванин стал последовательно проводить его сквозь всю роль.

Вот, например, сцена прихода на завод представителей Временного правительства с вооруженной частью. После конфликта с одним из рабочих Рутковский (эсер) приказывает вызвать войска. Прапорщик свистит, в открытые ворота цеха входит рота вооруженных юнкеров.

Они бегут по проходу к Рутковскому.

— Изъять оружие! — говорит Рутковский подбежавшему командиру роты.

— Слушаюсь! — Офицер поворачивается, чтобы отдать команду, но не успевает: внезапно появившийся около него Матвеев хладнокровно останавливает его рукой.

— Тихо, товарищи, тихо! — говорит Матвеев.

В ту же минуту начинает завывать фабричная сирена; под звуки сирены из всех дверей и из ворот, во все проходы с грозным гулом врываются группы вооруженных рабочих. Они окружают юнкеров.

Сирена смолкла. Напряженная тишина.

— Гражданин Временное правительство, — мягко и неторопливо говорит Матвеев, — с оружием в цех входить нельзя. И вообще посторонним здесь быть воспрещается…

Дальше следует фраза, которую Ванин придумал тут же на съемке:

— Народ у нас горячий, работа нервная, могут зашибить вас… до смерти. — Он проводит гребешком по волосам. — Так что вы бы вышли отсюда! — И Матвеев сдувает с гребешка воображаемую пыль.

Этими деталями — гребешок и слово «тихо» — Ванин как бы сразу очертил характер своего героя. Это не бессмысленные трюки, не вообще смешной гребешок или смешной жест — это повадка, глубочайшим образом связанная с характером Матвеева. Матвеев — рабочий, большевик, все повидал на своем веку, уверен в своей правоте, относится к противнику не только с ненавистью, но и с иронией, никогда не теряет спокойствия, прост, как сама жизнь.

Таким увидел Ванин Матвеева, и таким он вошел в сознание миллионов зрителей, горячо полюбивших этот образ.

Поразительно, с какой быстротой и с какой цепкостью, с какой настойчивостью отыскивал Ванин эти характерные приемы, которые дали ему, актеру, нужный инструмент для исполнения роли. Никакого мудрствования, никаких отвлеченных рассуждений — ясная, практическая работа, необычайно острое восприятие материала роли, исключительная изобретательность в деталях, простота в исполнении, горячая любовь к своему герою, к народу, который породил этого героя, — вот что характерно для работы Ванина-актера.

В картине «Ленин в Октябре» есть сцена занятия большевиками телефонной станции. В сценарии это был маленький проходной эпизодик. Василий по поручению Ленина пытается соединиться с Балтийским экипажем, но телефонная станция не отвечает, и вдруг он слышит голос:

— Да я тут не знаю, куда чего втыкать, а барышни все валяются в обмороке!

И Василий радостно кричит Ленину:

— Владимир Ильич! Телефонная станция наша!

Таким образом, Ванину был предложен микроскопический кусочек — одна смешная реплика, один кадр на телефонной станции. Он умолил меня развить этот кадр в целую маленькую сценку.

— Пропадает материал! — говорил он. — Ведь это же находка: пульты там разные, гнезда, штепселя, трубки, Матвеев с наганом на месте телефонистки не знает, что делать, а тут пальба, юнкера отступают, барышни визжат, в обмороке валяются… Нельзя это дешево продавать! Давайте сделаем сценку!

Сцену мы сделали прямо на съемке: привели в декорацию отряд юнкеров и вооруженных рабочих, группу телефонисток, устроили сначала целый бой, потом, постепенно убирая лишнее, сосредоточили все внимание на поведении Матвеева.

Услышав, что Ленину нужен Балтийский экипаж, Матвеев приходит в страшное волнение — бежит куда-то за пульты, вытаскивает полубесчувственную барышню-телефонистку, успокаивает ее, насильно сажает на вертящийся стул, помогает надеть наушники, все время приговаривая:

— Ну, успокойтесь, милая, успокойтесь, барышня… Вот так, милая. Ну что вы? Ну что вы?… Соедините Балтийский экипаж…

Он нежно гладит телефонистку по плечу… дулом нагана. Но телефонистка не замечает этого. Всхлипывания ее делаются тише, она надевает наушники и берется за шнурок. Но тут Матвеев видит, что к ним через телефонный зал бежит юнкер. Заметив Матвеева, юнкер стреляет. Телефонистка вскрикивает. Матвеев стреляет в свою очередь. Юнкер падает. Телефонистка в глубоком обмороке: вся работа Матвеева пропала даром!

Он подхватывает барышню и снова насильно усаживает ее на стул.

— Только тихо, тихо, тихо, тихо, — нежнейшим голосом уговаривает он. — Ничего страшного нет… Соедините меня скорее — один восемь три… Балтийский экипаж…

Через зал бежит другой юнкер. Матвеев целится в него, продолжая уговаривать телефонистку:

— Скорее соединяйте! Скорей, скорей, скорей, скорей, скорей! Ну…

Он не решается стрелять в юнкера, пока телефонистка не соединит Ленина с нужным номером, ибо она, разумеется, снова упадет в обморок и вся работа вновь будет напрасной.

— Готово! — стонет наконец телефонистка.

В ту же секунду Матвеев стреляет в юнкера, телефонистка валится на пол в полном бесчувствии. Слышен треск пулемета…

— Еременко! — кричит Матвеев.

Вбегает матрос с перевязанной головой.

— А ну-ка подежурь здесь! — приказывает ему Матвеев. — А я дальше пойду.

— Есть подежурить!

Матвеев поднимает с полу телефонистку, по-прежнему держа в руке револьвер, деликатно передает ее бесчувственное тело с рук на руки Еременко и убегает.

Сцена эта почти целиком сымпровизирована на съемке. Трудно сказать, да и не помню уже, какая реплика принадлежит тут Ванину, какая — автору, какая — режиссеру, ибо в работе с Ваниным режиссер делался неотделимым от актера; так легко подхватывал он любую брошенную ему мысль, немедленно отвечал на нее конкретным актерским действием, в свою очередь бросал мысль, которую режиссер мог немедленно подхватить и превратить в мизансцену. Получалось подлинное совместное творчество!

Такое дружное творческое слияние возможно только с человеком, беспредельно отдающимся любимому искусству, а Ванин именно таким и был. У него была одна изумительная черта — практичность. Я говорю, разумеется, не о житейской, а об актерской практичности. Он не любил долго рассуждать, а сразу превращал мысль в действие, идею — в конкретное слово, не боялся набрасывать сразу же груду сырого материала, не искал окольных путей, а шел к цели прямо и смело. Поэтому он работал необыкновенно быстро, а работа с ним доставляла огромное наслаждение. Бывало, только успеешь подумать, только начнешь говорить, а уж Ванин играет, уж он схватил какой-то предмет реквизита, уже примеривается, уже пробует и так и этак, а вот можно еще так и еще так выразить эту мысль, пришедшую тебе в голову.

В рассказанных выше сценах можно увидеть, как Ванин отрабатывал все те же свойства Матвеева — спокойствие в любых обстоятельствах, безграничную преданность своему делу, простоту.

Из этого вовсе не следует, что Ванин работал небрежно, только «на вдохновении». Нет! Найдя зерно образа, поняв опорные моменты сцены, он оттачивал дальше каждое движение, каждый интонационный оттенок с исключительной тщательностью и проявлял здесь большую придирчивость к себе. Меня поразила стремительность, с какой он овладел первоначальным толкованием характера Матвеева. В последующей работе в каждой из отведенных ему сцен Ванин проявлял огромное терпение и настойчивость в закреплении мельчайших и, казалось бы, незначительных деталей образа.

В картине Матвееву отведено очень мало места: он даже не появляется в торжественном финале. Две упомянутые сценки на заводе, сценка на телефонной станции, арест Временного правительства — и все. И тем не менее Матвеев стал любимым в народе героем наряду с Василием. Зритель узнал в Матвееве своего, близкого, родного человека, увидел питерского пролетария, большевика, как бы давно знакомого ему.

Большой природный ум Ванина, его лукавство и хитреца, мягкий юмор, вся его уютная, чуть мешковатая и вместе с тем мужественная фигура, глубоко народный характер интонаций очаровывали зрителя, и каждое появление Матвеева на экране вызывало одобрительный шум в зале. А ведь образ сформировался буквально за несколько минут: я ничего не преувеличил и не приукрасил, описывая нашу первую встречу. Но дело в том, что этим нескольким минутам стремительных поисков характера Матвеева предшествовала большая жизнь Ванина-актера, пытливо, с огромной любовью постигавшего многообразие характера советского человека. Ванин всем сердцем и всем существом понимал русского рабочего, которого ему предстояло сыграть. Он знал, чем отличается московский рабочий от питерского, а питерский от уральского, семейный рабочий от холостого, потомственный пролетарий от сравнительно недавно приехавшего из деревни, маляр от слесаря, печатник от металлурга, большевик от беспартийного — он знал это потому, что любил этих людей, что сам был таким же.

Огромный успех образов Василия и Матвеева в картине «Ленин в Октябре» привел к тому, что автор сценария А. Каплер решил продолжить жизнь этих образов в следующей картине — «Ленин в 1918 году».

Матвееву в этом сценарии была отведена роль коменданта Кремля. Опять роль оказалась небольшой — всего три сцены.

В первой из них к коменданту Кремля Матвееву является некий агент и предлагает ему крупную сумму денег за то, чтобы тот в назначенный день и час открыл ворота Кремля для военных контрреволюционных частей. Зритель при этом уже знает, что с комендантом раньше велись переговоры. Во второй сцене комендант Кремля является к Дзержинскому, передает ему полученные от агента деньги и сообщает о заговоре. В третьей он присутствует в штабе заговорщиков, но в последнюю минуту его узнает тот самый эсер Рутковский, который приходил на завод. Матвеев выскакивает в окно, и его убивает предатель Синцов.

На этот раз спешки не было, и мне была предоставлена возможность репетировать с актерами до начала съемок. Поскольку образ Матвеева уже определился в картине «Ленин в Октябре», мы с Ваниным начали работать прямо с первой сцены: Матвеев и агент (эту роль играл актер А. П. Шатов). В сценарии сцена была построена таким образом, что зритель поначалу должен был как бы обманываться и всерьез поверить, что Матвеев стал предателем. По мысли автора, к которой вначале склонялся и я, это должно было волновать зрителя: как так — любимый всеми Матвеев вдруг становится предателем?!

Уверенность в предательстве Матвеева усиливалась еще тем, что до его появления на экране было известно, что комендант Кремля согласен взять деньги и открыть ворота. Только во второй сцене, в сцене прихода Матвеева к Дзержинскому, выяснялось, что комендант обманывал агента, притворялся изменником, чтобы получить возможность раскрыть нити заговора.

Мы сели втроем, поставили на стол чернильницу, положили папку, устроили типичную обстановку комендантской и начали оговаривать сцену. Первое, что спросил меня Ванин, было:

— Зритель должен поверить, что я предатель?

— Вероятно, да.

— Сомневаюсь! — сказал Ванин. — Не поверит в это зритель. Уж очень мне придется хлопотать, чтобы он поверил… Тут надо совсем в другого человека превратиться.

— Мне кажется, есть два пути, — сказал я. — Либо играйте его так, чтобы зритель твердо поверил в ваше предательство, тогда он будет волноваться за судьбу революции. Он будет с недоумением спрашивать себя: что с вами случилось? Как могли вы скатиться до измены? Сцена будет развиваться очень напряженно. Зато когда вы появитесь у Дзержинского, сразу раздадутся вздохи облегчения, и, вероятно, зрители зааплодируют.

— Это, конечно, не плохо, чтобы зааплодировали, — сказал Ванин. — Однако скажите, какой второй путь вы предлагаете?

— Можно начать сцену с того, что Матвеев говорит с Дзержинским по телефону и сообщает ему заранее: «Феликс Эдмундович, сейчас он придет…» Тогда зритель с самого начала будет понимать, что вы обманываете агента, сцена будет представлять значительно меньший сюжетно-детективный интерес, зритель будет наперед знать, что никаких ворот вы не откроете и предателем не станете. Ни за судьбу революции, ни за ваше предательство он волноваться не будет. Но зато, если вы хорошо сыграете, он с интересом будет следить за тем, как  вы обманываете разведчика. Весь интерес сцены будет сосредоточен не на том, что произойдет, а на том, как ведет себя Матвеев: как он хитер, как он ловко притворяется, как умно он держится. Каждый оттенок вашего поведения будет восприниматься очень быстро. У Дзержинского никакого открытия не произойдет — аплодисментов вообще не будет.

— Бог с ними, с аплодисментами, — с оттенком иронии сказал Ванин. — Мне нравится второй путь. Во-первых, зритель все равно не поверит, что Матвеев предатель, как бы я ни пыжился: уж очень он полюбил Матвеева. Во-вторых, актеру всегда интересно играть, когда зритель следит за тем, как  он действует, а не за тем, что  происходит. Меня лично устраивает второй вариант.

В конце концов мы договорились до следующего: предварительно пойдет весь разговор с Дзержинским, и вся сцена будет играться так, что зрителю наперед известно притворство Матвеева. А потом, когда все будет готово, мы проверим результат на зрителе: покажем один эпизод с телефонным разговором и второй раз без него, посмотрим, в каком случае сцена будет восприниматься острее.

Забегая вперед, скажу, что острее принималась сцена во втором случае. Ванин оказался прав — второй путь был верным путем даже и для детектива. Здесь дело не только в том, что откровенная работа лучше загадок, и не в том, что положение актера выгоднее, когда зритель полностью сопереживает ему. Выбирая второй путь, Ванин отстаивал более глубокое, тонкое психологическое искусство, которое всегда выше примитивно понятого детектива и обязательно требует более точной и выразительной работы актера.

В самой разработке сцены Ванин проявил необыкновенную и остроумную изобретательность. Прежде всего он попросил какую-нибудь деталь, которая бы упростила сцену, лишила ее, так сказать, бюрократического характера (папка, чернильница, пресс-папье и т. д.). После долгих поисков, перебрав разные предметы, характерные для эпохи, для комендантской, для Матвеева, мы остановились на том, что у Матвеева на столе стоит котелок с пайковыми щами, лежит краюха хлеба и простая деревянная ложка. Этот котелок нужен был Ванину для того, чтобы начать сцену со шпионом наиболее обыденным образом, обмануть его настороженное внимание показной наивной простотой этого служаки-растяпы.

Итак, начало сцены приобрело следующий вид.

Матвеев крутит ручку телефона, дует в трубку так, как он дует на свой гребешок.

— Феликс Эдмундович, — вполголоса, очень серьезно и настороженно говорит он, — пришел!.. Да, да, пришел… Сейчас я им займусь… Слушаюсь! Будьте спокойны!

Матвеев кладет трубку и приготавливается встретить агента иностранной разведки. Зритель сразу же понимает, что сейчас Матвеев начнет одурачивать посетителя, и заранее радуется.

Матвеев осматривает стол, неторопливо садится, придвигает к себе котелок с остывшими щами, кладет на стол кусок черного хлеба, достает из-за голенища ложку.

Эта мизансцена как бы говорит: глупый комендант собирается хлебать суп, ибо для него, в общем, все безразлично на этом свете, лишь бы харчи были, а там хоть трава не расти!

Затем Матвеев вынимает гребешок, причесывается и ждет. Суп он не ест — он приготовлен специально для встречи: уже это вызывает в зале легкое веселое оживление.

В дверь стучат:

— Входите, товарищи, входите! — кричит Матвеев и немедленно начинает хлебать свой суп.

Входит «Константинов» (агент) в сопровождении часового.

— Здравия желаю! — с грубоватой военной аффектацией приветствует «Константинова» Матвеев и машет часовому рукой.

В этом «здравия желаю!» и молчаливом жесте «уходи» — тоже многое специально для посетителя: я, мол, солдат, служака, обстановка у нас простецкая — вот махнул часовому рукой, он и выходит.

Затем Матвеев показывает пришедшему на табуретку:

— Прошу! — с изысканной любезностью говорит он, (Мы, мол, тоже не лаптем щи хлебаем, знаем вежливость!)

«Константинов» садится против Матвеева, внимательно смотрит на него. Матвеев не менее невозмутимо поглядывает на «Константинова», во взоре его полная готовность на все. Наступает довольно продолжительное молчание.

Почувствовав неловкость затянувшегося молчания, комендант облизывает ложку и пододвигает котелок «Константинову».

— Суп хлебать не будете, конечно? — вежливо говорит Ванин, вкладывая в эту выдуманную им самим фразу оттенок почтительности к иностранному гостю: вы, мол, по заграницам там разным потерлись, наш суп из воблы вас, конечно, не удивит. Естественно, что «Константинов» даже не отвечает на такое странное предложение.

По сценарию он, едва войдя, должен был спросить:

— Ну, вы решились?

Вот эта предыгра с котелком, с гребешком, с предложением супа и прочим найдена была Ваниным на репетициях. Он хотел также, чтобы в ответ на «Ну» «Константинова» комендант в свою очередь ответил бы «Ну?» — и вопрос, таким образом, натолкнулся бы на вопрос, ибо Ванину очень важно было, чтобы зритель с самого начала увидел, что комендант затеял хитроумную «волынку», что он вовсе не так легко идет на предложение, в противном случае, разумеется, разведчик мог заподозрить обман. Поэтому диалог в конце концов принял следующую форму:

— Ну? — строго спрашивает «Константинов».

— Ну? — наивно спрашивает в свою очередь комендант Кремля, как бы не понимая, чего от него хочет «Константинов».

— Вы решились? — еще строже спрашивает «Константинов».

— Ой! — вздыхает Матвеев и, расстроившись от мыслей, которые, очевидно, мучают его уже несколько дней, откладывает в сторону ложку и отодвигает котелок. Мне, мол, так смутно от ваших предложений, что, видите, даже суп мой любимый из воблы есть не могу!

— Э-э! Начало мне не нравится! — сердито говорит «Константинов» и снимает фуражку, понимая, что разговор будет долгий.

— Прямо не знаю, что делать, что делать?! — сокрушенно бормочет комендант.

— А что, собственно, вас смущает?

— Да как вам сказать?… — мнется Матвеев. — Должность у меня хорошая, почет, уважение. Харч… (он показывает рукой на остывший суп).

Дальше диалог развивался почти точно по сценарию. Ванин только попросил дать ему возможность вставлять коротенькие междометия сомнений, для того чтобы колебания Матвеева не прекращались ни на одну секунду.

— Положение на фронтах знаете? — резко прерывает Матвеева «Константинов».

— Да вроде как знаю, — отвечает Матвеев.

— Ну?

— Ну?

Ванин просил ввести эти «ну» для того, чтобы подчеркнуть взаимное осторожное прощупывание.

— Ну, значит, должны понимать, что ваши почет и уважение ненадолго.

— Это как сказать! — отвечает Матвеев с такой неуловимой иронией по отношению к наемнику иностранного капитала, что зритель неизменно разражается здесь хохотом, в то время как для «Константинова» это только сомнение коменданта: стоит продаваться или нет.

Предложение Ванина с самого начала раскрыть зрителю карты Матвеева дало ему в руки возможность развернуть богатейший ассортимент тончайших актерских нюансов: лукавства, притворства, иронии и ума.

— Знаете, господин комендант, — холодно и выразительно говорит «Константинов», — мы сможем обойтись и без вас. Только вы смотрите не прогадайте.

Матвеев резко меняет тон. Он суетливо нагибается к «Константинову», как бы испугавшись, что тот прервет переговоры. (Для зрителя же он ведет явную двойную игру.)

— Так я потому и волнуюсь, чтобы не прогадать! — с простодушной торопливостью подхватывает он. — Большевики сидят крепко, а ваша власть, будем прямо говорить, черт ее знает?… Опять же не знаю, какие партии у вас? Кто в них? А может, вам державы какие помогают?

Зритель, знающий, что Ванин обманывает разведчика, сразу понимает цель этих вопросов. Но их понимает и «Константинов».

— Интересуетесь? — иронически спрашивает он.

— А как же? — с простодушной откровенностью заявляет Матвеев. (Здесь стояла какая-то другая реплика, не помню уж какая.)

«Константинов» выдерживает паузу, затем холодно цедит:

— Возьмете деньги, дадите расписку…

— Так, — з готовностью кивает головой Матвеев.

— Начнете с нами работать… — продолжает «Константинов».

— Так, — серьезно кивает головой Матвеев.

— А вот тогда можете интересоваться. Понятно?

Матвеев сокрушенно вздыхает:

— Да, это резонно…

Нужно сказать, что и Шатов проводил эту сцену с большим актерским мастерством, сдержанностью и хорошим вкусом. К этому времени зритель полностью понял игру Матвеева: он напряженно следил за выходками коменданта, понимая, что тот старается втянуть «Константинова» в свою игру как можно глубже, и жадно ждал от Матвеева продолжения двойной игры. Каждая удачная реплика коменданта вызывала в зале неизменный хохот.

К середине сцены «Константинов» начинает уже улыбаться — простоватый комендант забавляет его. И это, естественно, принимается публикой.

Подождав несколько секунд, «Константинов» вновь спрашивает:

— Ну?

На это «Ну?» следовал ответ: «А сколько вы дадите?» — но после репетиции место это изменилось следующим образом:

— Ну? — настойчиво спрашивает «Константинов».

Матвеев несколько секунд сосредоточенно думает, потом решительно встает и протягивает руку. «Константинов» тоже протягивает руку: вот-вот они с Матвеевым ударят по рукам. (И зритель уже испытывает легкое разочарование от того, что Матвеев так быстро пошел на сделку, что сцена уже кончается.)

Но неожиданно Матвеев задерживает поднятую руку.

— Ох! — испуганно спохватывается он. — А навар какой за это будет?

— Что? — недоумевает «Константинов».

— Денег, денег сколько дадите? — поясняет Матвеев, все еще держа руку поднятой, так сказать, на полдороге к рукопожатию.

— Ах, деньги! — понимает наконец «Константинов».

Следует сказать, что в предыдущей сцене «Константинов» испрашивал у посла иностранной державы на подкуп Матвеева пять миллионов.

— Ассигновано два миллиона, — отвечает он и протягивает руку навстречу руке Матвеева, считая разговор оконченным. Как мы видим, он собирается нажиться на сделке с Матвеевым, положив себе в карман большую часть.

Но Матвеев раскусил его и резко отдергивает руку.

— А, нет, нет! — мотая головой, сердито кричит он. — Нет! За два миллиона не буду. Ничего не буду. Нет!

Ванин делает неожиданный отказ как бы с предельной решительностью, и в то же самое время по какому-то неуловимому оттенку интонации вы чувствуете, что он притворяется, что он торгуется не всерьез. Этот второй смысл повсюду теснейшим образом связан с подлинным образом Матвеева.

Ошеломленный резким отказом коменданта, «Константинов» встает.

— Что такое?

— Нет, это же несерьезное дело! — возмущенно говорит Матвеев, шагая по комендантской. Он уже бросил и «Константинова», и стул, и котелок. Он играет неподдельное возмущение и обиду.

«Константинов» начинает сердиться.

— Но позвольте, в чем дело, господин комендант?

Матвеев не слушает его.

— Либо дело делать, либо дурака валять!

— В чем дело, господин комендант? — строго повторяет «Константинов». — Вы не на базаре!

Услышав этот строгий окрик, Матвеев останавливается — и совершает совсем уже неожиданный поступок: он берет со стола фуражку «Константинова» и протягивает ему:

— Вот что, гражданин Константинов: вы меня не видели, я вас не слышал, и давайте очистим помещение… Давайте, давайте! — И он легонько начинает подталкивать «Константинова» к дверям.

Это движение Матвеева вызывает совершенно неожиданную реакцию публики: она пугается, что сделка не состоится, что «Константинов» сейчас уйдет, что Матвеев не доведет свою игру до конца.

Последняя часть сцены, резко отличающаяся от первоначального замысла, вся появилась в результате избранного Ваниным пути раскрытия сцены с самого начала.

— Стоп! — говорит «Константинов». — Ваша сумма?

— Моя? — Матвеев испытующе глядит на «Константинова», думает, долго собирается с духом — сколько бы запросить, чтобы не спугнуть на самом деле, — и наконец решается:

— Два с половиной!

— Пишите расписку, — мгновенно соглашается «Константинов». (Он, очевидно, ждал — ждал и зритель, — что Матвеев запросит миллионов десять.)

Насколько я помню, всей этой торговли в сценарии не было: Матвеев после некоторых колебаний просто соглашался на предложенную ему сумму.

Игра Ванина здесь вовсе не бессмысленное трюкачество — она имеет целью убедить «Константинова» в предельной простоте Матвеева, почти придурковатости.

Договорившись на двух с половиной миллионах, Матвеев мгновенно превращается в делового человека, серьезно садится за стол и начинает старательно писать расписку.

— Пишите на миллион, — холодно говорит «Константинов».

— А полтора когда? — деловито спрашивает Матвеев.

— По выполнении операции.

— Считайте деньги, — говорит Матвеев, не отрываясь от расписки.

Деньги у «Константинова» уже отсчитаны и даже упакованы в пачку. Он вынимает ее и немедленно передает Матвееву, как только тот подписывается. Матвеев просматривает пачку денег, и следует заключительный этюд Ванина.

— Ох и наживаетесь вы на мне! — бормочет он, пересчитывая деньги.

— Господин комендант! — строго обрывает его возмущенный «Константинов».

— Только тихо! Только тихо! — успокоительно говорит Матвеев и вынимает свою гребенку.

Блистательная разработка Ваниным этой сцены всегда казалась мне образцом того, как актер использует ситуацию всю до конца, «выпивает» сцену до дна, отжимает ее досуха. Все, что можно найти в этой встрече со шпионом, было использовано Ваниным — он не пропустил ничего, он опробовал все. Чего только мы с ним не перебрали в этих поисках окончательной формы сцены, какие только предметы реквизита не появлялись на столе; но насколько Ванин был настойчив, когда деталь казалась ему нужной, настолько же спокойно отказывался он от десятков находок, которые засоряли сцену украшениями, не имевшими прямого отношения к характеру Матвеева или не обострявшими интереса сцены. Он никогда не держался за найденное, если можно было найти более ясный, острый, а главное, более осмысленный путь к выразительному действию.

Сцена в комендантской определила дальнейшее развитие роли, остальные эпизоды уже не потребовали такой кропотливой переработки. Приход к Дзержинскому сыгран был, в общем, по тексту. Ванин держался перед Дзержинским в высшей степени скромно, даже чуть-чуть застенчиво. Впрочем, он не изменяет себе и перед Дзержинским — все такой же простой, сутуловатый, он не тянется перед начальством и говорит с Дзержинским так же свободно, как с любым человеком.

Матвееву и в голову не приходит мысль, что Дзержинский может усомниться в его преданности делу революции, поэтому, когда Дзержинский спрашивает: «Договорились?» — Матвеев молча вынимает из кармана пачку ассигнаций и, чуть заметно улыбаясь, со скорбным вздохом сообщает:

— Продался, Феликс Эдмундович… за два с половиной. Миллион задатку!

Затем Дзержинский инструктирует его, как держаться с заговорщиками. Матвеев внимательно слушает его, запоминая каждое слово. Дзержинский заканчивает:

— Держитесь просто и правдоподобно.

— Я, Феликс Эдмундович, изображаю эдакого вахлачка, жадного такого, — говорит Матвеев, задним числом разъясняя свое странное поведение в предыдущей сцене.

При этом он как-то неуловимо меняется, лицо его принимает глуповатое и простодушное выражение — зритель сразу вспоминает его разговор с «Константиновым». Фраза эта была введена по настоянию Ванина. (Она нужна была ему еще и потому, что он продолжал подобную же игру в следующей, третьей сцене.)

Дзержинский с сомнением смотрит на вдруг поглупевшего Матвеева.

— Не чересчур? — спрашивает он.

— Нет, в самую меру! — уверенно отвечает Матвеев. Этот обмен репликами — сомнение Дзержинского, уверенность в себе Матвеева — был введен в текст еще и потому, что мы хотели зародить в зрителе легкую тревогу за судьбу Матвеева: переиграет — попадется, ведь следующая сцена кончается гибелью Матвеева.

Разговор с «Константиновым» и объяснение с Дзержинским хорошо подготовили третью сцену, в которой Матвеев является в штаб заговорщиков. Ему здесь отведена совсем уже скромная роль: он молча входит, занимает свое место за столом, слышит все детали заговора и в последний момент, когда выясняется, что сегодня будет произведено покушение на Ленина, не выдерживает своей роли и встает, ибо ему нужно немедленно сообщить о готовящемся покушении. Это движение не ускользает от «Константинова», все взоры обращаются на коменданта. В комнату входит Рутковский — Матвеев разоблачен. После короткой драки он выскакивает в окно и погибает, не успев раскрыть заговор.

Таким образом, в этой сцене Ванину предложена была пассивная роль наблюдателя почти до самого конца.

Ванин стал просить меня разрешить ему вести прежнюю линию вахлака для того, чтобы зритель забавлялся вместе с Матвеевым вплоть до наступления решительного момента. Однако, поскольку здесь действие развивается в напряженном темпе, я мог позволить ему лишь очень немногое. Вот как использовал Ванин предоставленные ему очень скромные возможности.

Сцена начинается с того, что Матвеев входит в прихожую, где грудой навалены шинели, фуражки, пальто. Навстречу ему выходит «Константинов».

— А мы вас ждем, — с упреком говорит он и жестом приглашает Матвеева войти в комнату.

— Позвольте мне что-нибудь ответить ему, — сказал мне Ванин на съемке.

— Некогда, Василий Васильевич! Здесь нельзя рассиживаться на репликах. Вам предложили войти, вы и входите.

— А я на ходу что-нибудь пробормочу. Не понравится, вырежете звук.

— А что вы будете бормотать?

— А так, что придется, — сказал Ванин, очевидно, боясь, что если он заранее сообщит свое бормотание, я начну репетировать, уточнять, сокращать и т. д.

— Ладно, попробуем, — согласился я.

Когда свет и мизансцена были установлены, я скомандовал: «Аппаратная, мотор!», — так и не зная, что именно будет говорить Ванин.

Ванин вошел, оглянулся, навстречу ему вышел «Константинов». Ванин хладнокровно протянул ему руку, продолжая оглядывать прихожую.

— А мы вас ждем, — сказал «Константинов» — Шатов, жестом приглашая Ванина войти в комнату.

Ванин двинулся, простодушно приговаривая:

— Да, знаете, все дела и дела… То караул поставить, то одно, то другое, то пятое, то десятое… Так время-то и проходит незаметно.

Говоря так, он вынул гребешок, на ходу им провел по волосам и сдул воображаемую пыль.

Эта неожиданная импровизация была настолько забавна, что съемочная группа еле удерживалась от смеха, и едва я сказал: «Стоп!» — как раздался хохот.

Ни метра лишней пленки на это бормотание не ушло: все равно Матвееву предстояло пересечь прихожую и войти в комнату. Разве что он прошел чуть медленнее, но это было в характере коменданта: он и двигался неторопливо, вразвалку.

Когда Матвеев входит в комнату, он застает там весьма разнообразное сборище. Это заговорщики. Одеты они во что попало: кто надел штатское, кто — полувоенный френч, кто — матросскую форму, кто — гимнастерку, но по физиономиям и выправке видно, что все они — переодетые офицеры.

— Комендант Кремля, — представляет Матвеева «Константинов».

— Здравия желаю, граждане, — говорит Матвеев.

Все поворачиваются к нему и разглядывают этого Щуплого, невзрачного человека, на которого возлагаются такие большие надежды. По сценарию, насколько я помню, вслед за тем все усаживались за стол, и начинался деловой разговор, но Ванин уговорил меня добавить здесь небольшой этюд.

— Михаил Ильич, — говорил он, — ведь Матвееву важно знать, кто эти люди. Он хочет каждому из них взглянуть в лицо и запомнить на всякий случай, хочет услышать голос каждого и по возможности узнать его фамилию. Разрешите мне поздороваться с каждым за руку, вроде этот лопух комендант считает долгом вежливости обойти всех с рукопожатием, пытается быть светским… Я даже, если разрешите, какое-нибудь французское слово скажу: «пардон» или «мерси» — знай, мол, наших, тоже понимаем обращение. А в то же самое время, здороваясь, я каждому загляну в глаза, и зритель поймет, зачем это мне надо… Ну а если не понравится, вырежете! (Это была постоянная оговорка Ванина: «Не понравится, вырежете».)

В конце концов Ванин добился своего, и мы вставили этюд знакомства.

При кажущейся простоте эта сцена потребовала от нас довольно большого труда, ибо она должна была быть мимолетной, не задерживать действия, должна была выглядеть очень просто и естественно, и в то же самое время зритель сразу же должен был понять намерения Матвеева.

Сделана она так.

Быстро оглядев комнату, Матвеев замечает группу, стоящую у стола, которая кажется ему наиболее значительной и интересной. Он подходит к первому, протягивает руку «лодочкой» и представляется:

— Матвеев.

Затем он выжидательно и ласково смотрит на своего нового знакомого, ожидая, чтобы тот назвал ему свою фамилию.

— Болконский! — мрачно отвечает первый.

Матвеев приятно улыбается и переходит к другому.

— Матвеев.

— Григорьев.

Ласково и внимательно заглядывает каждому в глаза Ванин, но за ласковым взглядом чувствуется, что он старается запомнить эти лица на всю жизнь.

— Матвеев.

— Колесников.

— Матвеев.

— Бордуков.

— Пардон? — переспрашивает Матвеев, не разобравши фамилии и усомнившись в ее естественности.

— Бордуков, — сердито повторяет спрошенный.

— Мерси! — и Ванин переходит к следующему.

— Матвеев.

— Филиппов…

Здесь я поставил перебивку (Рутковский идет по двору и затем по лестнице). Тем самым зрителю давалась возможность «довообразить», что церемония представления не закончится до тех пор, пока Матвеев не опросит решительно всех и не пожмет руку каждому.

Затем сцена развивается так:

«Константинов» сообщает план восстания, время сбора, предлагает сверить часы. Все вынимают часы, сверяют. Матвеев тоже вынимает из кармана часы — большие, круглые. Эти часы Ванин долго подбирал в реквизите — часы казались ему чрезвычайно важной деталью.

Сверив часы, старательно переставив стрелку, Матвеев вздыхает и, аккуратно сложив руки на столе, доброжелательно и ласково оглядывает присутствующих.

— Господин комендант, — спрашивает «Константинов», — у вас все в порядке?

— Абсолютно! — невозмутимо сообщает Матвеев.

— Ворота Кремля вы откроете в два часа ночи.

— Слушаюсь! — с готовностью соглашается Матвеев.

У него лицо глупого служаки, который, по существу, даже не понял, что должно произойти и кому он должен открыть ворота: получил деньги, и ладно, открыть так открыть.

— Господа офицеры, вопросы есть? — говорит «Константинов».

На это, по сценарию, непосредственно следовали вопросы офицеров. Матвеев, естественно, никаких вопросов задавать не мог: это вызвало бы подозрения. Но Ванин стал упрашивать меня разрешить ему реплику.

— Какую?

— Глупую, — сказал Ванин. — Это очень важно, так как через несколько секунд откроется истинное лицо Матвеева. И перед этим открытием хочется, чтобы зритель в последний раз посмеялся.

Мы перепробовали десятки вариантов разных глуповатых реплик и наконец остановились на такой:

— Господа офицеры, вопросы есть? — спрашивает «Константинов».

Молчание. Неожиданно Матвеев чуть поднимает руку, лежащую на столе. «Константинов» удивленно поворачивается к нему.

— Есть предложение! — таинственно и значительно говорит Матвеев. — Кроме Спасских ворот открыть и Никольские.

Говоря так, Ванин делает рукой странный зигзаг, как бы показывая, что через Никольские ворота можно войти в Кремль каким-то особым образом, этакой змеей с заворотом, и тем самым придать делу неожиданный ход. Вид у него самодовольный и многозначительный.

«Константинов» удивленно глядит на Матвеева.

— Не надо, — холодно говорит он.

Матвеев сразу сдается,

— Слушаюсь!

Мы много раз репетировали эту сцену, и все время мне казалось, что тут есть какой-то перебор, что это чрезмерное усердие коменданта выдаст его: слишком уж он откровенно глуп.

— Пусть будет откровенно глуп, — говорил Ванин, — ведь ровно через две реплики все откроется. Матвеев не выдержит роли. Так пусть зритель заволнуется на минуту раньше. Матвеев чуть сглупил, а через минуту выдал себя от волнения и погиб.

Я снял эту сценку так, чтобы можно было в крайнем случае ее удалить, но Ванин оказался прав: ее не пришлось удалять. Сцена эта служила хорошим фундаментом для последующего. Улыбка зрителя перед трагической развязкой обостряла драматизм дальнейших событий. ‹…›

— Есть вопросы? — оглядывает «Константинов» присутствующих.

— А кто войдет в состав нового правительства? — спрашивает какой-то субъект из угла.

— Наряду с эсерами войдут левые коммунисты.

Эта фраза служила поворотным пунктом в роли Ванина. «Матвеев бледнеет» — написано было в сценарии. Как известно, на экране побледнеть нельзя, особенно под гримом. Но посмотрите этот эпизод, и вы увидите, что Ванин бледнеет: лицо его мгновенно неуловимо меняется, глаза делаются как бы больше, губы начинают еле заметно дрожать, он старается не выдать своего волнения, но играть напускное равнодушие и валять дурака делается уже невозможно.

Матвеев берет папиросу, пытается закурить, но спичка у него гаснет, и папироса не закуривается: то ли он не может потянуть, то ли рука не доносит спичку до папиросы.

Этот мимический эпизод сделан очень тонко, и зритель верит, что никто, кроме него, не замечает нарастающего волнения Матвеева. Между тем обсуждение плана восстания продолжается.

— А почему выступление именно сегодня? — тоном капризной дамы спрашивает гигант в матросской тельняшке с золотой серьгой в ухе, — очевидно, анархист.

— Момент удобный, — отвечает «Константинов», — Дзержинского нет, он расследует убийство Урицкого в Петрограде.

— Да он же еще не доехал до Петрограда, — бросает один из офицеров.

«Константинов» поворачивается к нему:

— Как только доедет, он вернется обратно, потому что в ближайшие полчаса будет убит Ленин.

Матвеев роняет папиросу и невольно встает.

Этот кусок Ванин играет с огромной силой драматизма: растерянное лицо его выражает не испуг, а бессильную жажду немедленного действия. В то же самое время он не может сделать ни одного резкого движения, не имеет права обратить на себя внимание, он должен оставаться незаметным, а ему нужно бежать — бежать тотчас же, не теряя ни секунды.

Напряженно и медленно встает Ванин, так медленно, как только может медленно вставать человек. И все же «Константинов» замечает это движение: он бросает на Матвеева быстрый взгляд и тотчас отворачивается, чтобы Матвеев не заметил, что за ним наблюдают. Но и Матвеев мгновенно замечает этот мимолетный, внезапный взгляд, он сейчас же начинает искать для себя прикрытия.

Ванин бормочет что-то, похлопывает себя по карманам, отходит от стола как бы в поисках какой-то пропавшей вещи. «Константинов» нагибается к своему соседу-полковнику и что-то вполголоса говорит ему, искоса наблюдая за Матвеевым. Как только Матвеев отошел от стола, «Константинов» осторожно встает и делает шаг к нему. Ванин искоса, исподлобья взглядывает на врага и, еще больше сутулясь, напускает на себя прежний придурковатый вид, сквозь который ясно ощущается огромная тревога и готовность к жестокой борьбе.

— Куда же это я его дел?… — бормочет Матвеев, ощупывая карманы. — Ах ты господи!.. Я сейчас, одну минуточку… — Он движется к выходной двери и только тут видит, что в дверях стоит, наблюдая за ним, Рутковский.

— Матвеев? — усмехаясь, говорит Рутковский.

— Так точно, Матвеев, — отвечает Ванин с непередаваемой кривой усмешкой; он уже понял, что дело плохо, но до последней секунды упорно ведет свою игру.

— А! Старый знакомый! — язвительно говорит Рутковский.

— Да, встречались когда-то, — с улыбочкой отвечает Ванин, стараясь незаметно проскользнуть мимо Рутковского в прихожую, чтобы вырваться из этой западни.

— Да, да, да… — лирически вздыхает Рутковский, как бы жалея об этих прекрасных, давно прошедших временах. (Рутковского превосходно играл Н. К. Свободин.) — Вы куда? — спрашивает он Матвеева, заслоняя ему дорогу.

Ванин наивно и простодушно разводит руками:

— Я забыл в портфеле план кремлевских караулов, — напряженно вздыхает он.

— Вот как? — сочувствует Рутковский.

— Да, — говорит Матвеев и пытается пройти мимо него. Но дорогу ему преграждает неожиданно выросший за его спиной «Константинов».

— Чекист! — говорит «Константинову» Рутковский и отходит.

Теперь Матвеев разоблачен — притворяться дальше бесполезно. И Ванин меняется мгновенно. Он не теряет времени и, прежде чем «Константинов» успевает хотя бы повернуться, Ванин вдруг изо всей силы, снизу вверх, ударяет его. Тот падает. Начинается невообразимая суматоха.

Грохот опрокидываемых стульев. Все вскакивают.

Медлительная повадка Ванина бесследно исчезает — теперь это стремительный, энергичный, сильный и смелый человек. Он бросается в прихожую, но там на него наваливаются люди. Свалка. Десятки людей бросаются на Матвеева, но они мешают друг другу: стрелять нельзя.

— Душите, душите! Душите же его! — кричит «Константинов».

В стороне топчется шпик, страстно переживая происходящее:

— Да кто же так душит! — стонет он. — За яблочко, за яблочко его!..

Это «яблочко» выдумал для шпика Ванин.

Матвеева тащат в столовую, он извивается, отбивается ногами, на него навалилось слишком много народу. Матвеев изворачивается, вдруг делает какое-то неуловимое движение, ныряет у кого-то между ногами, бьет кого-то, внезапно вырывается, бросается к окну, вышибает его кулаком. Раздаются выстрелы. Матвеев выскакивает в окошко.

В этой сцене драки Ванин проявил такую невиданную ловкость, такое знание своего тела, такую неожиданную силу, что я был поражен. Я, признаться, полагал, что в сцене драки придется заменить Ванина дублером, но он не допустил дублера ни до одного куска: он все делал сам. Только когда на натуре снимали прыжок из окна третьего этажа, самый момент пролета тела до земли пришлось поручить акробату.

И вот Матвеев лежит на земле, над ним склонился Василий, уходят последние секунды жизни.

— Вася, я уз… — бормочет Матвеев и не может договорить.

— Говори, говори… — торопит Василий.

Матвеев облизывает пересохшие губы.

— Вася, немедленно спасай Ильича, — собрав все силы, говорит Матвеев. — Беги скорее, Вася!

В этом диалоге слово «Вася» предложено Ваниным, оно придавало предсмертной реплике особую теплоту.

Еле дослушав, Василий убегает, передав Матвеева на руки чекисту Синцову, который оказывается предателем.

Синцов оттаскивает Матвеева в сторону, одной рукой гладит голову Матвеева, а другой вынимает из кобуры наган.

— Тихо, браток, тихо, — бормочет он, быстро оглядывается и дважды стреляет Матвееву в висок.

Так мы использовали ванинскую поговорку «тихо», но уже в устах предателя.

Ванин мечтал о том, чтобы где-то в конце своей роли напомнить еще раз зрителю и гребешок и «тихо». Но это было невозможно: с момента, когда раскрывается заговор, разумеется, гребешок не мог быть пущен в ход и не для чего было говорить «тихо».

Василий Васильевич, сказать по правде, с некоторой ревнивостью относился к тому, что я передал Синцову искони матвеевское «тихо», но мне удалось убедить его, что в устах Синцова оно прозвучит совсем иначе — трагической издевкой.

— Тихо, браток, тихо, — говорит предатель и стреляет в висок тому, кто с таким ласковым юмором, с таким простодушием, с такой душевной чистотой говорил это «тихо» в самых тяжелых обстоятельствах.

Так заканчивается роль Матвеева в картине «Ленин в 1918 году».

Работа с Василием Васильевичем Ваниным доставила мне огромное наслаждение и дала ряд необычайно ценных практических уроков.

Ванин был актером от головы до пят, но актером особой формации — советским актером. Он никогда не думал только о себе — всегда о сцене в целом; никогда не работал только «на себя», а всегда и на партнера. Если нужно было помочь партнеру, он с такой же изобретательностью, с такой же практической деловитостью набрасывал десятки предложений — маленьких и больших. В тех сценах, где участвовал Ванин, все играли хорошо; он заражал всех своим неизменным оптимизмом, верой в успех, юмором; вокруг него все становилось уютным и выразительным.

Ванин бесконечно любил жизнь, и правда жизни для него была законом искусства. Некоторые считали, что Ванин чересчур уж прост, что искусство его граничит с натурализмом. Это неправда. Он никогда не подражал жизни бессмысленно: каждое его предложение исходило не из желания только рассмешить зрителя или порадовать его характерной жизненной черточкой, но всегда несло глубокую идейную нагрузку, иногда тщательно спрятанную.

Искусство Ванина необыкновенно национально — он русский до мозга костей. Был у меня случай, когда я после «Ленина в 1918 году», снимая картину «Мечта», вздумал попробовать Ванина на роль пана Комаровского, обедневшего «гонористого» польского бульвардье. Ванин превосходно исполнил все заданные этюды и ужасно хотел сыграть эту роль. Но это было решительно невозможно: никто не поверил бы, что он поляк. Что бы ни делал Ванин, он оставался русским. Василий Васильевич даже обиделся на меня, когда я сказал ему, что он не может играть эту роль. А между тем это свойство оставаться русским во всем было одним из драгоценнейших актерских свойств Василия Васильевича Ванина.

Но Ванин был не только подлинно национальным актером, он был еще и народным актером. Я не знаю другого, кто бы так оправдывал звание народного артиста. Он был народным и потому, что сам происходил из гущи простого народа, и потому, что понимал его, и потому, что народ видел в нем «своего», любил его и понимал до конца.

Простота Ванина — это не примитив, это его народный характер. Его добродушное лукавство — это народное свойство. В каждой своей работе Ванин как бы разговаривал с народом и помимо заданных сценарием или пьесой реплик устанавливал со зрителем какое-то свое особое общение, какой-то особый интимный обмен мыслями.

Какую бы роль ни играл Ванин, зритель мгновенно узнавал родные, близкие черты, и поэтому с первого же появления Ванин завоевывал горячую любовь зрителя. Он бы не мог этого добиться, если бы не был до глубины души советским человеком, настоящим коммунистом.

 

К истории образа [53]

Картина «Первые страницы»[54] посвящена возникновению кинематографического образа Ленина, первым звуковым ленинским фильмам. Их появлению предшествовала двадцатилетняя упорная и вдохновенная работа писателей, поэтов, художников, скульпторов, актеров, драматургов, режиссеров. Она началась с первых дней революции, и сами ленинские картины были только этапом в понимании и отражении великого образа.

Поэтому мы начинаем наш фильм с самых первых попыток художников, писателей, кинематографистов воплотить образ Владимира Ильича. Первый октябрьский Документальный рисунок Ленина был сделан в Смольном в ночь на 25 октября (7 ноября) 1917 года художником М. Л. Шафраном и напечатан тогда же в газете. На этом рисунке у Владимира Ильича нет бороды. Известно, что Ленин был вынужден сбрить ее, чтобы изменить внешний облик, спасаясь от преследований Временного правительства. Но, начиная с работ С. М. Эйзенштейна, искусство воспроизводило образ Ленина в привычном для народа облике. Единственные документальные свидетельства истинного внешнего облика Ильича октябрьских дней — это фотография для нелегального удостоверения на имя рабочего К. П. Иванова, по которому Ленин выехал в Финляндию, и рисунок М. Шафрана. В репродукции рисунок еле различим, и в фильме «Первые страницы» нам пришлось от него отказаться. Но зато сохранился литературный портрет Владимира Ильича тех дней, написанный Джоном Ридом[55] в его книге «Десять дней, которые потрясли мир»: «Было ровно 8 часов 40 минут, когда громовая волна приветственных криков и рукоплесканий возвестила появление членов президиума и Ленина — великого Ленина среди них. Невысокая, коренастая фигура с большой лысой и выпуклой, крепко посаженной головой. Маленькие глаза, крупный нос, широкий благородный рот, массивный подбородок, бритый, но с уже проступавшей бородкой, столь известной в прошлом и будущем… Он стоял, держась за края трибуны, обводя прищуренными глазами массу делегатов, и ждал, по-видимому, не замечая нараставшую овацию, длившуюся несколько минут».

Описание, сделанное Ридом, послужило основой для всех кинематографических и других работ, воспроизводящих это событие. В нем точный литературный портрет Владимира Ильича в октябрьские дни 1917 года. Те, кто видел фильм «Октябрь» и «Ленин в Октябре», конечно, заметили, что эти сцены — экранизация литературного описания, сделанного Джоном Ридом. Эта же сцена была еще раз экранизирована Г. Козинцевым и Л. Траубергом в фильме «Выборгская сторона», где роль Ленина исполнил M. M. Штраух. Поэтому, рассказывая в фильме о Джоне Риде, мы врезаем кусок из «Ленина в Октябре». Для нас важно установить преемственность кинематографа и литературы.

Книга американского писателя-коммуниста Джона Рида стала у нас классикой, и все, кто прикасался в искусстве к образу Ленина, пользовались ею как источником. Известно, как высоко оценивал эту книгу Владимир Ильич,[56] который читал ее «с громаднейшим интересом и неослабевающим вниманием».

В кадрах кинохроники первых лет революции присутствует и сам Джон Рид.

Поэтому мы начинаем «Первые страницы» с Джона Рида. Из материала, который удалось найти, мы взяли все кадры, на которых запечатлен Джон Рид.[57] На некоторых его плохо видно, на других он в толпе, только на дальнем плане. Но главное, что Джон Рид существует кинематографически, и о нем можно сделать маленькую главу.

«Первые страницы» делятся на главы. Каждая из них посвящена либо одному человеку, внесшему значительный вклад в создание Ленинианы, либо общей работе деятелей искусства.

В результате должен возникнуть образ эпохи двадцатых и тридцатых годов, образ времени, которое рождало необходимость работы художников над образом Ленина. У зрителя должно возникнуть представление о самом Ленине, человеке удивительно интересном, духовно богатом, ни на кого не похожем, должен возникнуть образ Ленина, потому что в целом все главы, рассказывая об участниках создания Ленинианы, рассказывают о разных сторонах понимания образа Ленина.

После главы о Джоне Риде мы показываем революционное искусство начала двадцатых годов, послужившее почвой для всех творческих работ, посвященных Ленину.

Именно в эти годы в России произошла подлинная культурная революция.

Это были годы настоящего подъема науки, учебы, культуры, искусства.

Никогда еще не открывалось столько театров, студий, учебных заведений, мастерских, как в те годы. Люди получали в день осьмушку хлеба, не было бумаги, а Горький, Блок и их коллеги работали над «Всемирной литературой»: на оберточной бумаге издавали древнегреческих классиков, Шекспира, Гете, Гейне, все великое наследие мировой литературы. Архитекторы, живописцы и художники мечтали о новых городах, новой архитектуре, новой живописи, режиссеры ставили на площадях грандиозные массовые зрелища.

На площади Урицкого и на Хлебной бирже в Петрограде в голодном 1920 году были построены огромные Декоративные сооружения для массовых представлений в присутствии тысяч зрителей, например для «Штурма Зимнего дворца», в котором были заняты подлинные участники октябрьских боев.

В этом «массовом действе» было много наивного, но в чем-то «Штурм Зимнего дворца» предвосхитил известные сцены «Октября» С. Эйзенштейна.

В 1918 году по плану монументальной пропаганды были сооружены десятки новых памятников, в том числе Гейне, Шевченко, Герцену, Огареву, Дантону, Плеханову, Лассалю, а также памятник Марксу и Энгельсу. Часть этой хроники тоже сохранилась и вошла в фильм.

Мы хотим включить в картину кадры открытия памятника Генриху Гейне[58] в Петрограде, на котором присутствовал нарком просвещения А. Луначарский. Мимо только что открытого памятника церемониальным маршем проходят матросы и красноармейцы.

Одновременно разрушались памятники царской эпохи — Скобелеву, Александру III.

Помимо прямых кинематографических документов мы показываем в фильме первые произведения художников и скульпторов, посвященные В. И. Ленину, — работы М. Добужинского, Н. Андреева, Н. Альтмана, И. Бродского.

Это разные по творческому складу художники, каждый из которых обладал острым видением натуры.

Первая литературная зарисовка Ленина, как я уже сказал, была сделана Джоном Ридом. Вторая — Максимом Горьким в его исполненном художнической правды и точности очерке о Ленине. Наблюдения его, чрезвычайно острые и меткие, дают больше, чем целый том других воспоминаний, потому что в них возникает обобщенный художественный образ в противовес случайным и отрывочным наблюдениям. И для Б. В. Щукина и для всех, кто впоследствии исполнял роль Ленина, этот очерк, как и кадры кинохроники, послужил самым важным материалом для характеристики образа Владимира Ильича. Борис Васильевич не расставался с очерком Горького, изучал каждую фразу и постоянно пользовался им как источником. Чуть позже очерка Горького появилась поэма В. В. Маяковского «Владимир Ильич Ленин». Попытка создания поэтически приподнятого образа Ленина тоже была сделана Владимиром Владимировичем по горячим следам. Разговор о Горьком и Маяковском, об их понимании образа Ленина должен стать важной составной частью картины.

Эскизы-рисунки работы Н. Андреева послужили основанием для его же скульптурной Ленинианы, и вся дальнейшая работа скульптора по воссозданию образа Ленина опирается на первые наброски Н. Андреева и Н. Альтмана, кинохронику и документальные фотографии.

Что же касается кинохроники, то самыми примечательными были работы Дзиги Вертова и Эсфири Шуб. Оба они стали родоначальниками новых жанров кинематографа, и даже наш фильм «Первые страницы» опирается на опыт Дзиги Вертова и Эсфири Шуб, превративших хронику в эмоционально осмысленное художественное кинематографическое полотно. Дзига Вертов в «Трех песнях о Ленине» и Эсфирь Шуб в «Великом пути» непосредственно работали над образом Ленина. Мы, к сожалению, не имели возможности широко развернуть в «Первых страницах» очерк о деятельности Вертова и Шуб, ибо цитировать документальные фильмы внутри другого документального фильма невозможно.

Чисто ленинский материал — кадры живого Ленина — будет использован в нашей картине многократно. Это не составляет отдельный эпизод, а дается в связи с работой художников, кинематографистов, писателей, прикоснувшихся к образу Ленина. Кадры живого Ленина пронизывают фильм насквозь.

Это относится и к кинохронике и к фотографиям, которые выглядят на экране не менее выразительно, чем кинематографические кадры.

Первая попытка сделать художественную картину с Лениным на экране относится к 1919 году. Во время праздника Всевобуча на Красной площади 25 мая должен был выступить Ленин.

Кинематографистам пришла в голову мысль сделать игровую картину о Всевобуче,[59] причем роль Ленина, который принимает парад, предполагалось не поручать актеру, а снять самого Ленина и врезать эти кадры в игровую картину. Режиссером должен был быть В. Гардин, а оператором А. Левицкий.

Оператору на параде Всевобуча удалось снять Ленина подробно: на трибуне, на грузовике, у Кремлевской стены, рядом с Тибором Самуэли на Красной площади и в других местах. На всех этих съемках присутствовал режиссер, который должен был впоследствии включить эти кадры в художественную картину. Картина не состоялась, но кадры с Лениным сохранились. Это была драгоценная инициатива кинематографистов, без которой Ленин не был бы снят так подробно. Таким образом, задолго до «Октября» С. М. Эйзенштейна возникла идея создания художественной картины с Лениным. Следующим этапом в воссоздании образа В. И. Ленина после поэмы Маяковского стал «Октябрь» Эйзенштейна.

Это была заключительная часть его революционной кинотрилогии — «Стачка», «Броненосец «Потемкин», «Октябрь». История рабочего Никандрова, сыгравшего в этом фильме роль Ленина, всем известна. Если в 1919 году кинематографисты пытались снять для художественного фильма самого Ленина, то в 1927 году, через три года после смерти Ильича, когда тысячи и тысячи людей помнили его живым, Эйзенштейн не решился гримировать исполнителя: это казалось ему кощунственным. Впрочем, Никандров был так похож на Ленина, что его действительно не надо было гримировать. Это была в высшей степени смелая попытка создания экранного образа Владимира Ильича.

Сейчас можно по-разному относиться к Никандрову как к исполнителю роли Ленина. Он не был актером, и ему далеко не все удалось. Хотя он довольно точно копировал ленинские жесты, о духовном раскрытии образа не было и речи. Но некоторые эпизоды с его участием, и в частности эпизод на броневике, вошли в систему монтажа Эйзенштейна органично и смотрятся с интересом. Максим Штраух, который был ассистентом Эйзенштейна на этой картине, разумеется, и не стоял в числе возможных кандидатур на исполнение роли Ленина.

Борис Щукин, очень непохожий на Ленина, в то время был комедийным актером. Он еще только набирал силу и внутренний материал — материал мыслей и темперамента.

Много позже, когда Щукину довелось сыграть Булычова в пьесе М. Горького, он проявился как актер иного, намного более высокого плана.

Известны слова Горького, которые он на одной из репетиций «Егора Булычева» сказал Щукину: «А вы могли бы сыграть Ленина». В фильме «Первые страницы» на примере старых снятых на пленку спектаклей, в частности «Виринеи», «Егора Булычова», картин «Летчики», «Поколение победителей», мы показываем движение Щукина от острокомедийных ролей к завоеванию первых ступеней в решении такой сложной задачи, как изображение Ленина на экране, от передачи характерного ленинского жеста, походки, своеобразного пластического рисунка к разработке характера, глубокому осмысливанию каждого движения и слова.

Есть нечто замечательное в том, что коллектив, который сделал три звуковые ленинские картины, состоял из представителей разных актерских школ и людей примерно одного возраста, почти сверстников. Н. Охлопков, В. Ванин, М. Штраух, Н. Свободин, В. Ганшин, В. Владиславский, Н. Боголюбов, Н. Черкасов, Л. Любашевский, Н. Плотников, И. Толчанов, Н. Эфрон и другие — все это люди, рожденные как актеры в годы октябрьской бури, в эпоху того взлета искусства, о котором я говорил, — титаническую эпоху, которая ломала все устои, рождая новое, революционное искусство. Это было бурное время споров, дискуссий, возникновения самых разных направлений и школ. Щукин — вахтанговец, первый исполнитель роли Тартальи в «Принцессе Турандот», актер, сочетавший остро понятую внешнюю характерность с постижением всей глубины характера. Штраух — эйзенштейновец, пролеткультовец. Охлопков, актер острого внешнего действия, пришел от Мейерхольда. Ванин — актер периферийной школы. Тенин — комедийный эстрадный актер. Я помню, как будущий исполнитель роли депутата Балтики Николай Черкасов вместе с будущим исполнителем роли Максима Борисом Чирковым работали на эстраде как комики, изображая Пата и Паташона. Итак, актеры самых разных школ объединились потом в общем действии на ленинских картинах, создав целостный ансамбль. Оказалось, что разные театральные направления не помешали кинематографу широко использовать театральную среду революционных годов с ее ожесточенными спорами, дискуссиями, стычками. Серьезность темы объединяла и вдохновляла этих людей, помогла избежать разнобоя и создать в фильме стилевое единство при серьезности, простоте и безусловной правдивости в создании образов.

Но одновременно с этими спорами, с этой бурной творческой жизнью шла очень широкая работа по накоплению художественного багажа искусства, а в кинематографе — и по его техническому оснащению. Этот период внутреннего накопления, созревания и привел сценаристов, режиссеров, актеров к экранному воплощению образа Ильича. Было трудно — особенно для актеров — через тринадцать-четырнадцать лет после смерти Ленина начать действовать и говорить от его имени. Это было для актеров подвигом жизни, требовало тройной смелости и почти отчаянной самоотверженности. Подробности накопления искусством художественного багажа, которые мы покажем в «Первых страницах», и помогут проследить путь советского искусства к его вершине — созданию образа Ленина. В последних главах картины мы говорим уже не только о кинематографе, о первых трех произведениях звуковой киноленинианы. С «Чапаева» или даже раньше советский кинематограф стал подходить к фильмам, в центре которых находились значительные исторические или собирательного характера фигуры.

Таковы были и трилогия о Максиме, и «Депутат Балтики», и рядовые герои многих других произведений. Авторы лучших биографических фильмов создавали и смело разрабатывали сложные характеры своих героев. Их поиски и находки становились достоянием всего советского искусства. Вот почему Щукин и Штраух смогли воплотить величайший и сложнейший образ эпохи — образ Владимира Ильича Ленина, созданный Щукиным, и образ, созданный Штраухом, — это образ Ленина и вместе с тем это различные образы, и мы хотим осторожно и продуманно показать, как каждый из них подходил к своей работе, что для каждого из них было в ней самым важным.

Для Щукина в работе над образом Ленина, как я уже говорил, самым важным из литературных памятников был очерк М. Горького. А среди живописных работ выше всего он ценил наброски с натуры Н. Альтмана и Н. Андреева. О набросках Н. Андреева писал и говорил и М. Штраух. Если говорить о том, какую главную мысль подчеркивал в своей работе Щукин, то это мысль, которую очень условно и очень кратко можно выразить словами «Ленин-человек». Для него самым важным была душевная настроенность Владимира Ильича. Ленинская улыбка, ленинский смех, характер его юмора, ленинское отношение к собеседнику, вся человеческая система поведения Ильича были определяющими, главными. Он исходил из того, что прежде всего необходимо завоевать души зрителей: если зритель сразу полюбит актера в образе Ленина, то дальше актер может действовать свободно и смело. Щукин ни на минуту не выпускал из виду, что он играет крупнейшего политического деятеля, философа, мыслителя, страстного революционера, практика революционной борьбы, человека огромной воли, титанического ума и энциклопедических знаний. Но ключ ко всему этому Щукин как актер искал в душевных особенностях Ленина-человека.

У Максима Штрауха, как я понимаю, на первое место выходит Ленин-мыслитель. И ключ к образу Ленина он искал именно в этом, в умственной сфере деятельности Ильича. Для Штрауха тоже оставались и темперамент, и душевные качества, и юмор, и система общения Ленина с другими людьми, но оставались не на том первом, решающем месте, которое они занимали в игре Бориса Щукина. Мне лично подход Щукина казался верным, хотя я отдаю дань уважения блистательному актеру Штрауху и огромной работе, которую он проделал. Каждый большой актер имеет право на свой путь к образу Ленина. Этот путь опирается и на весь его духовный склад, жизненный опыт, индивидуальное понимание задач и собственную талантливость. Если я вижу, что большой актер, который всегда при этом бывает и значительным человеком (ибо незначительный человек не может быть большим актером), ищет свой ключ в понимании образа Ленина, я снимаю шапку перед такой попыткой. Образы, созданные Щукиным и Штраухом, и поныне остаются непревзойденными и, несомненно, сохранят на многие десятилетия могучую силу воспитательного воздействия. Придут актеры, которые сумеют пойти дальше в постижении этого великого характера, сумеют полнее осветить его, опираясь на опыт Щукина, Штрауха и других первых исполнителей роли Ленина. Хотя никогда ни один актер, вероятно, не сможет передать всю глубину содержания и все своеобразие Ленина, но актеру каждый раз нужно постигнуть и выразить что-то самое важное для зрителей. Самое опасное — это механически повторять в шестидесятые и семидесятые годы то, что было сделано в тридцатые. К сожалению, иной раз я вижу, что актеры осваивают не образ Ленина в своем собственном понимании, а работают над вариацией образа Щукина, Штрауха или кого-то еще из предшественников. Но дальнейшие этапы работы — это поиски новых путей и пластического решения образа и его более значительного осмысления. В каждом новом произведении Ленинианы ждешь движения вперед — ко все более полному, глубокому, правдивому и серьезному воссозданию образа Ильича.

«Мечта» [60]

После двух ленинских картин я был свободен в своем выборе и теперь уже сам мог определять свой дальнейший путь. И я выбрал этот путь, решив продолжить эпическую линию и сделать картину «Суворов».

Сценарий был написан Георгием Гребнером, драматургом старшего поколения. Ставить его должен был Всеволод Пудовкин. Но в 1938 году тогдашний руководитель кинематографии С. С. Дукельский решил резко сократить историческую тематику. В числе других картин была отменена и постановка «Суворова». В. Пудовкин вынужден был отказаться от сценария, а я охотно взял этот свободный теперь сценарий и стал работать с Георгием Гребнером, надеясь уговорить Дукельского.

Меня привлекали необычайно своеобразная фигура Суворова и его уникальный метод общения с людьми. Суворов часто и охотно вместо речи пользовался пантомимой, которую нужно было разгадывать, или кратчайшими загадочными фразами. Известен ряд суворовских анекдотов такого рода, вот один из них.

Когда Павел Первый решил ввести русские войска в Италию для разгрома молодого Буонапарте, главнокомандующим был назначен Суворов. Французская аристократическая эмиграция возлагала все надежды на старого фельдмаршала. Смущало только то, что Суворову много лет. Если не ошибаюсь, в Вильно состоялось свидание между французским двором и Александром Васильевичем. С утра в приемной Суворова собрались принцы, особы королевского двора. Суворов все не выходил, и разговоры в его ожидании шли все о том же: сможет ли старик справиться с молодым и энергичным Наполеоном и его столь же молодыми маршалами? Внезапно дверь кабинета открылась, и в дверях появился маленький растрепанный седой старик, без парика, в валенках, в исподних портках, без мундира. Оглядев присутствующих сердитым взглядом, он отрывисто сказал: «Генерал-аншеф Суворов сейчас выйдут». И исчез среди общего смущения. Ровно через четыре минуты он вышел снова в полном фельдмаршальском мундире, при всех регалиях, в пудреном парике, в лосинах, сапогах и сказал: «Генерал-аншеф Суворов вышли». Дальнейший разговор был не нужен. Просто-напросто Суворов продемонстрировал, как может за четыре минуты сделать то, на что обычно тратят полчаса.

Меня поразило множество подобных рассказов, и я решил поставить героическую комедию, ибо во всех чудачествах Суворова была серьезная мысль: этот выдающийся стратег, создавший передовую военную теорию, не мог правдиво изложить ее ни Екатерине II, ни Павлу I, ни Потемкину, — он был бы немедленно уничтожен. Поэтому Суворов вынужден был прикидываться чудаком. После одного знаменитого сражения, наголову разгромив впятеро превосходящую турецкую армию, причем вся диспозиция была разработана им до минуты, он пишет донесение примерно такого рода (цитирую по памяти): «Опять я, старик, напутал, одурел совсем, не туда войско повел, заблудились в болоте, ан прямо на турок-то и вышли. Везет мне, старику! Ура! — они и побежали. С нами бог и крестная сила». Тогда же адъютант спросил его, сколько убитых турок писать в донесении: двадцать тысяч или тридцать тысяч? «Пишите пятьдесят, — ответил Суворов. — Чего их жалеть? Ведь они басурмане». Про Суворова Екатерина говорила: воевать он не умеет, но ему везет.

К моменту, когда я уже совсем было приступил к постановке этой героической комедии, историко-патриотическая тема опять оказалась в центре внимания, и «Суровое» был поднят на щит. В. Пудовкин стал добиваться, чтобы сценарий вернули ему, у него было право первенства. Новый руководитель кинематографии И. Г. Большаков спросил меня: «В каком духе вы собираетесь снимать «Суворова»?» Я ответил: «В героическом, но это будет комедия». «Как комедия? — удивился И. Г. Большаков. — О великом полководце?» И сценарий решено было возвратить Пудовкину. «Не собираетесь ли и вы ставить «Суворова» в виде комедии?» — спросил Большаков Пудовкина. «Упаси бог, я вообще комедий делать не умею», — ответил Всеволод Илларионович. И добавил: «К сожалению, я лишен чувства юмора».

Оказавшись без сценария, я решил идти круто в другую сторону, тоже интересовавшую меня, — в сторону разработки психологически-камерного кинематографа, опираясь на первый свой опыт в кино — на «Пышку». Как ни случаен был выбор «Пышки», но у меня уже сложились литературно-кинематографические пристрастия, очень пригодившиеся в работе над этой пробной картиной. Я имею в виду пристрастие к ироническому искусству, которое, как мне казалось, является ключом к драме.

Осенью 1939 года в составе фронтовой киногруппы[61] я был направлен в Западную Белоруссию.

Ко времени Октябрьской революции мне не было еще семнадцати лет.

О другом мире я судил только по газетам и книгам. Я просто не знал, что такое частная гостиница или частный магазин. И вот внезапно я оказался в гуще мелкобуржуазной провинции, поразившей меня иными отношениями между людьми, иным пониманием денег, иными целями жизни. Да вдобавок я попал в глубину польского захолустья, находившегося в состоянии краха. То, что там происходило, носило необыкновенно своеобразный характер.

Впечатления первых дней оказались необычайно сильными. В первом же городишке, куда я попал, я увидел интеллигентного человека в очках, в потрепанном белом плаще — тогда такие плащи были модны, — в сомнительно белоснежном воротничке и шляпе (у нас тогда мало кто носил шляпы — ходили в кепках). Этот человек продавал с лотка яблоки. Он так не был похож в своих очках и шляпе на лоточника, что я спросил, кто он. Продавец на ломаном русском языке ответил, что по образованию он врач, а по профессии детский врач, но что работы нет. Я купил у продавца яблок и попросил его показать свою квартиру. В этом же городке я пошел в ресторанчик, где оркестр из пяти человек исполнял в честь советских офицеров «Катюшу». Забыв, где нахожусь, с наивностью неофита я спросил, где помещается директор. И был поражен: директора нет, а есть хозяин!

В нищей белорусской деревне я увидел крестьян, живших по две-три семьи в одной избе, перегороженной даже не стенками, а жердочками. Когда я попросил бывшего с нами оператора А. Шеленкова снять старика, оказалось, что сделать это невозможно: у него не было тулупа, чтобы выйти из избы. Пастушата носили на веревочке консервные банки с углями и помахивали ими, как кадилом. Когда я подарил хозяйке спички, она ахнула и тут же тонким ножом стала разрезать каждую спичку вдоль пополам.

Рядом находилось хозяйство осадника. Осадники были мелкими помещиками, пилсудчиками, из бывших польских улан. Надел осадника составлял что-то около ста гектаров. Угрюмое каменное жилище окружали огромные, тяжелые, тоже каменные, сараи, скотный двор, амбары. Три его сына были на войне, и во дворе находились здоровые, краснощекие, в желтых кожухах молодухи-невестки. Сам старик, стриженный бобриком, с сивыми висячими усами, стоял, скрестивши руки, на пороге дома. У него было стадо примерно коров тридцать. К тому времени их роздали крестьянам.

Они уже доили их, но домой пока брать не решались. Проходя мимо дома осадника, крестьянки делали глубокий поклон, приседали и говорили: «Дзень добрый, пане». Потом каждая доила свою корову, на обратном пути опять приседала и говорила: «Дзенкую, пане». Старик молчал.

В Белостоке я встретился с Евгением Габриловичем. Он, как и я, был в военной форме. Но я когда-то служил в армии и хотя бы относительно был похож на военного, Габрилович же представлял собой странную фигуру: руки его тонули в рукавах длинной, до пят шинели, никакой выправки у него не было. Через три года, во время Великой Отечественной войны, я увидел Евгения Габриловича фронтовым корреспондентом, у него был заправский военный вид, даже походка изменилась. В своих воспоминаниях он пишет,[62] что видел эти маленькие гостиничные номера, хозяев и жильцов, которые потом появились в «Мечте».

Я тоже видел их, и они произвели на меня сильное впечатление. Только назывались они не «Мечта», а «Комнаты с пансионом». Внизу находилась лавка, вверху — огромная комната с длинным столом, за которым всегда сидело пять-шесть человек. За столом, у огромного самовара, играли в карты. Рядом стояли свертки с подошвенной кожей. Я хотел остановиться в номерах, но все комнаты оказались занятыми. Попытка найти общий язык с обитателями номеров — коммивояжерами, представителями мелкой, мельчайшей буржуазии, которых я уже давно не видел, — ничего не дала: увидев нас, они перепугались. Те, кто смотрел фильм, вспомнят инженера Лазаря, номера Розы Скороход, их постояльцев, ресторанчик, в котором Ганка работала подавальщицей.

Я пробыл там около двух месяцев, и сила полученных впечатлений была огромна. Это было путешествие не только в пространстве, но и во времени. Я увидел людей с иным отношением к жизни, иными целями, иной психологией. Через месяц-два после возвращения, в конце того же 1939 года, мы с Евгением Габриловичем начали работать над сценарием «Мечты». Я рассказал Габриловичу все, что видел на пути от Бреста и Гродно до Белостока и Вильно. Он поделился своими наблюдениями. Несколько дней мы оговаривали сценарий, а потом очень быстро, может быть, за две-три недели, по горячим следам написали его. Только место действия мы перенесли из Западной Белоруссии в Западную Украину. Оговаривая эпизод за эпизодом, мы писали их по очереди. Записывали мы всегда порознь, а потом сводили эпизоды вместе.

«Мечта» — одна из любимых моих картин. С точки зрения сценарной и режиссерской она была для меня очень важным этапом — попыткой сделать коллективный портрет, своего рода сколок общества. Ни один человек в фильме не несет целостной идеи, она возникает как раз из общего портрета. В «Пышке» несколько французских буржуа были единым многоплановым существом, в «Мечте» это многоплановое существо отчетливо персонифицировано в каждом человеке. В «Пышке» было общее действие и общая эмоция — все вместе ссорятся, вместе скучают, вместе радуются, все подлецы, все лицемеры. Каждый в отдельности имел только внешнюю характеристику — манеру поведения, жесты, мимику — словом, явно видимые, простейшие приметы человека. Чтобы различать персонажи, эти приметы были выражены резко, почти гротескно. В «Мечте» у каждого из персонажей есть своя сложная судьба, которая прослеживается довольно подробно, есть не только своя манера поведения, но и свой характер и свой образ мышления.

Групповой портрет остается, но все, кто в нем участвует, персонифицированы. Сливаясь со своими соседями в общую группу, они несут отчетливо индивидуализированные черты, ведут свою особую линию.

Моя семья происходит из Вильно — дед был владельцем типографии. И, хотя я родился в Сибири, не раз бывал в Вильно еще до революции. Евгений Габрилович тоже хорошо знает мелкую буржуазию. Кроме того, он обладает живым талантом человеческого воображения, который необходим для психологической разработки каждого из героев, для того, чтобы у каждого из них была своя судьба, своя история и ее вероятное продолжение.

Нам очень повезло с актерами. М. Астангов до революции жил в Польше, где служил его отец. Ада Войцик — полька. И Фаина Георгиевна Раневская, и Ростислав Янович Плятт близко знали не только социальную, но и национальную природу картины «Мечта». Может быть, поэтому им удалось найти живые, ощутимые детали, которые помогли сделать эту картину заметным для меня шагом, — шагом к тому, чтобы перейти к новой для меня драматургии и режиссуре.

В картине, как я уже говорил, собрался поразительный актерский коллектив, который я с благодарностью вспоминаю всю жизнь. Это прежде всего Фаина Георгиевна Раневская, талант которой в «Мечте» раскрылся с необыкновенной ситой. Недаром Теодор Драйзер, который незадолго до смерти видел эту картину вместе с президентом Рузвельтом, высоко оценил ее игру и собирался написать специальную статью о «Мечте», и в частности о Раневской. Образ Розы Скороход стоит в центре картины и держит ее ось. Но и Домбек (Болдуман), неудачливый художник, а ныне интеллигентный слесарь-лудильщик, умный и едкий, злой и добрый, и Янек (Ростислав Плятт) — извозчик, наивный и восторженный, как дитя, и Станислав Коморовский (Астангов), захолустный павлин «жиголо», как называли его поляки, величественный и жалкий, острый и точный по рисунку, и Ванда (Ада Войцик) — профессиональная невеста, с необыкновенной человеческой теплотой сыгравшая эту трудную роль, и Анна (Елена Кузьмина), девушка из деревни, выразительно глупая и беспрерывно растущая и меняющаяся в остром пластическом рисунке, и Васильев (В. Соловьев) — необыкновенно простой и человечный рабочий, — все это превосходные актерские работы самого высокого уровня.

Снимать фильмы с такими актерами — наслаждение. Люди разных судеб, разных школ, они сумели объединиться в поразительно талантливый ансамбль, подчиняя все генеральному замыслу.

К сожалению, в «Мечте» есть сторона, резко выражающая условную манеру и стиль того времени, когда ставилась картина, По сюжету, характерам, по системе взаимоотношений героев можно сказать, что эта картина сделана в стиле итальянского неореализма, которого в 1939 году еще не было в природе. Но в изобразительной стороне я не сделал того решительного шага к жизненной подлинности, который соответствовал бы подлинности характеров и сюжета. Я перенес часть натуры в павильон, что придало изображению некоторую искусственность. Декорации талантливого художника В. Каплуновского для своего времени были необыкновенно интересны, но стиль этих декораций условен, в нем ясно чувствуются элементы сложного изыска. Их можно было сделать проще, не увлекаясь барочными излишествами.

На работе первоклассного оператора Б. Волчека, одного из крупнейших советских операторов, с которым я работал много лет, тоже лежит печать усложненности в избранной им системе освещения. И в ленинских картинах, и в «Тринадцати» Б. Волчек был гораздо проще. В «Мечте» он хотел достичь особенной экспрессивности изображения, которая вслед затем дала великолепные результаты в фильме «Человек № 217» с его условной драматургией. Себя я тоже должен упрекнуть в чрезмерной экспрессивности актерской работы. Эта подчеркнутая и несколько условная экспрессия возникла, разумеется, не случайно. И я, и Б. Волчек, и В. Каплуновский сознательно проводили через все стороны режиссерско-изобразительного замысла это стилевое решение.

Через шесть лет я познакомился с первыми картинами Росселини и других итальянских неореалистов. Если бы я мог делать «Мечту» заново, я оставил бы сценарий почти неприкосновенным, но снял бы его проще в обычных интерьерах, почти сплошь на натуре.

Последний день перезаписи звука попал на ночь с субботы 21-го на воскресенье 22-го июня 1941 года. Мы закончили перезапись в восемь утра. Был ясный солнечный день. Мы поздравили друг друга с окончанием работы, а через три часа я узнал о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Первый экземпляр картины был готов, когда фашистские войска вошли уже в Минск, приближаясь к Киеву и Риге. Было не до картины. До 1943 года я показывал ее только отдельным товарищам. Потом я узнал, что несколько экземпляров фильма заказало Войско Польское. А когда началось наше безостановочное наступление и советские войска вышли к нашим западным границам и пошли дальше, картину скромно выпустили на экраны. Появились всего две рецензии на «Мечту» — Сергея Юткевича и Татьяны Тэсс.[63] Но картина продолжала жить. Она выходила на экраны несколько раз, жизнь ее оказалась долгой, и постепенно ее узнали зрители. Мне было немного грустно.

Но я рад, что сделал «Мечту».

Это своеобразный фильм, и для меня он был очень интересным.

Составители второго тома «Очерков по истории советского кино»,[64] вышедшего в Институте истории искусств Академии наук СССР, не нашли места для «Мечты», фильм не подходил ни под один из описанных ими жанров — это не оборонная картина, не спортивная, не колхозная, не производственная, она не комедия и не экранизация. Она была просто картина. И это не плохо.

«Человек № 217» [65]

Весной 1943 года я приехал в Москву для того, чтобы договориться о своей следующей постановке. В Москве в это время уже начиналось восстановление «Мосфильма». Снимался какой-то концерт, проектировалась постановка «Кутузова», картины Герасимова, картины Довженко. Вся основная масса кинематографии была еще в эвакуации.

В гостинице «Москва» меня встретили киноработники, которые сообщили мне драматическую историю переговоров Козинцева и Трауберга с Большаковым. Большаков требовал от них, чтобы они ставили тыловую тему, в частности, чтобы они или экранизировали пьесу К. Финна об эвакуированном заводе, или написали свой сценарий на ту же тему. Козинцев и Трауберг не хотели ставить тыловую тему. Они просили у Большакова разрешения или на картину о Сталинграде, или на картину «Бирка № 217». Последняя тема была выдвинута ЦК комсомола. ‹…› Речь шла о судьбе нашей молодежи, угнанной в Германию в рабство. Тема эта возникла потому, что в Воронеже, Курске, Ростове и Ворошиловграде при наступлении наших войск было обнаружено несколько десятков юношей и девушек, бежавших из Германии или возвращенных [на родину] по инвалидности. Тема эта увлекла Козинцева и Трауберга, сценарий они хотели писать, кажется, вместе с Эренбургом. Но Большаков, не знаю уж по каким соображениям, наотрез запретил им эти темы и категорически приказал работать над темой тыловой. Когда они отказались, им купили билеты на поезд и велели в 24 часа выехать в Алма-Ату. Они оставили мне записку такого содержания: «Не пробуйте бороться с Большаковым, это бессмысленно. Он силен, как никогда, и свиреп. Мы хотели поставить или «Сталинград», или «Бирку № 217». Полагаем, что темы хорошие. Если вы возьмете одну из них, то попытайтесь уговорить Большакова дать нам другую».

Забегая вперед, скажу, что уговорить Большакова дать Козинцеву и Траубергу одну из этих постановок мне не удалось. Большаков заявил, что они плохие режиссеры, провалили во время войны ряд короткометражек, и что он им даст только тыловую тему и никакой другой. В дальнейшем Козинцев и Трауберг с отвращением согласились ставить тыловую тему и сделали картину «Простые люди».

Я явился к Большакову для переговоров о творческой работе. Прежде всего я отказался от «Садко», затем потребовал, чтобы меня назначили на «Мосфильм», и предложил тему «Сталинград». Большаков отказал мне в постановке «Сталинграда», сказал, что я не специалист в области военных картин и что эту тему он предполагает отдать бр. Васильевым. Что до «Мосфильма», то, по словам Большакова, выходило, что он думает собрать на «Мосфильме» совсем новый коллектив из лучших режиссеров всех студий, переводя людей постепенно. По его предположениям, на «Мосфильме» должны были бы работать в будущем: Довженко, Пырьев, Александров, Вл. Петров, Герасимов и бр. Васильевы. Что касается меня, то он заявил, что я обязан поставить картину в эвакуации, так как все режиссеры поставили в эвакуации по одной картине. Назавтра Большинцов предложил мне взяться за «Бирку № 217» и сказал, что он берется уговорить Большакова. Я напомнил ему, что Козинцеву и Траубергу уже отказано в этой теме. Но Большинцов полагал, что если он предложит Большакову заставить меня делать эту картину против моего желания, то Большаков несомненно пойдет на это. Не знаю, как уж у них там произошел разговор, но хитрый Большинцов действительно добился своего. Назавтра мне было предложено делать картину «Человек № 217». Я написал об этом Козинцеву и Траубергу и одновременно сообщил им, что ни эту тему, ни «Сталинград» Большаков им все равно не разрешит. Я не хотел работать с Эренбургом над сценарием хотя бы уже потому, что Эренбург когда-то свирепо [обругал] мою «Пышку» и вообще, как мне казалось, относился неважно к моей работе. Я попросил разрешения писать сценарий с Габриловичем. Но Габрилович был на фронте. К счастью, через несколько дней он приехал. Мы очень быстро написали подробное либретто и вслед за тем сценарий. Вся работа заняла два месяца. За эти два месяца Габрилович трижды уезжал на фронт. Я работал в гостинице «Москва», буквально днем и ночью. На мое счастье как раз в это время в Москве происходила конференция в ЦК комсомола.[66] На эту конференцию была вызвана молодежь, побывавшая в немецком рабстве.

Мне удалось лично познакомиться с несколькими девушками и юношами, бежавшими из немецкой неволи. Одна из девушек особенно поразила меня. Это была комсомолка из Ворошиловграда. Она дважды бежала с германской фабрики, была схвачена и отправлена в концлагерь под Белостоком — один из знаменитых лагерей смерти. Она рассказывала мне, что самым страшным было ходить в уборную, приходилось перепрыгивать через трупы. С группой комсомольцев она бежала и из этого лагеря. К этому времени она едва держалась на ногах. У нее был открытый туберкулезный процесс. Еще до побега из концлагеря, во время первого бегства с фабрики, она пересекла пешком всю Польшу, потом, измученная, забралась в товарный поезд, но ночью вагон перецепили, и она приехала обратно в Германию. Ей было 23 года, но на вид ей можно было дать все 35. Это была худая брюнетка, очень нервная, с резкими манерами, хриплая и как бы злая. Одна щека у нее все время подергивалась.

Другая девушка изумила меня своей поразительной свежестью и красотой. Ей было всего 17 лет. Отец ее, бухгалтер, жил в Курске и по каким-то причинам не эвакуировался. Когда ее отправили в Германию, ей не было 16-ти лет. В Германии она попала к садоводу-селекционеру, как она выражалась, «к ихнему Мичурину». У этого немецкого «Мичурина» был большой плодовый сад, и в нем работало больше 20 русских рабов. Девушка рассказала мне много интересного о Германии. Главное, что меня поразило, была не жестокость в обращении, а, я бы сказал, равнодушие — полное, искреннее непонимание, что русские — это люди. Так, например, когда их пригнали в первый распределительный лагерь, то женщин и мужчин погнали перед продажей мыться в баню, причем предложили мыться вместе. Когда наши от этого отказались, немцы были удивлены и долго смеялись. Потом они согласились на то, чтобы женщины и мужчины мылись отдельно, но немецкие солдаты не вышли из бани, когда мылись женщины, а спокойно наблюдали за ними.

Девушка пробыла у селекционера больше года и, очевидно, научилась хорошо работать. Хозяин стал даже ее ценить. Поэтому когда она, ослабев от голода, однажды упала с дерева и отшибла почки, он за свой счет положил ее в больницу. В больницу к ней стала заходить соседка, пожилая немка. Она рассматривала девушку как какого-то невиданного зверька и задавала ей такие вопросы:

— Скажи, значит, ты училась в школе?

— Да.

— Чему же вас учили?

— Русскому, немецкому языкам, географии, арифметике, алгебре.

— И был учитель?

— Был учитель.

— Ай-ай-ай, посмотрите!

Потом она снова приходила и спрашивала:

— У тебя есть мама?

— Да, есть мама.

— И дома у вас есть стулья?

— Есть стулья.

— И на кровати лежат простыни?

— Да.

— Ай-ай-ай, — говорила она, очевидно, изумляясь, что перед ней самое обыкновенное человеческое существо, в то время как представляла себе русских в виде какой-то особой породы.

В одной палате с этой девушкой лежали две молодые немки и, по ее словам, мучили ее. Когда я поинтересовался, как же они ее мучили, она багрово покраснела и сказала: «Рассказывали мне всякие гадости про замужество, я даже уши затыкала. Тогда они писали мне всякие пакости на бумажках, рисовали и показывали мне».

Эти молодые немки были из интеллигентных семейств: одна — девица-невеста, другая — молодая жена.

Мне удалось получить много интересного материала от молодежи, побывавшей в германском рабстве. Кроме того, ЦК комсомола предоставил мне огромное количество писем из неволи. Среди этих писем меня заинтересовали письма двух подруг Тани и Клавы. Характеры и даже имена этих двух подруг я целиком принял для сценария, с той только разницей, что настоящие Таня и Клава жили у деревенского кулака.

Самым трудным было найти среду, в которой разворачивалось бы действие. Деревня была чересчур специфична. Кроме того, деревенский кулак — это фигура отрицательная не только для Германии. Да помимо всего прочего, немецкая деревня мало характерна в смысле обращения с русскими рабами. У немцев ощущался острый недостаток рабочей силы в деревне. Хозяева были крайне заинтересованы в своих рабах. Они старались их и кормить получше и вообще создавать им условия получше, чтобы рабы не разбегались и работали хорошо. У иных кулаков до войны работало в сезон 15–20 наемных рабочих, а теперь всю эту работу должны были выполнять 3–4 девушки с Украины. Естественно, что голодные и голые они не могли бы справиться.

В германской деревне происходили любопытные конфликты между полицией и хозяевами. Полиция часто штрафовала хозяев за то, что они рабов кормят чересчур хорошо. Хозяева официально выдавали рабам только положенный казенный паек (свекольная ботва, картофельные очистки, 200 граммов суррогатного хлеба в день, 25 гр маргарина и 50 гр суррогатной колбасы в неделю — с полным запрещением давать в пищу молоко, яйца, качественные овощи, крупу, мясо и животные жиры). Естественно, что этот паек мог лишь поддерживать тление жизни — не больше. Но неофициально деревенские хозяева рабов смотрели сквозь пальцы на воровство. Они разрешали красть, до известных, конечно, пределов, молоко, картофель и т. п. Наконец, работа в деревне по самому своему характеру не подчеркивает рабского состояния человека.

По всем этим причинам мы с Габриловичем отказались от деревни.

Но еще сложнее вопрос стал с фабричной средой. Правда, физически самым страшным видом рабства было рабство именно на фабриках и заводах. Люди жили в бараках, умирали от голода, их избивали. Условия труда были каторжные, особенно в первое время. Но здесь вставал деликатный вопрос о немецком рабочем классе. Мы не могли найти никаких материалов не только о деятельности каких-либо подпольных рабочих организаций, но даже об отдельных случаях хорошего отношения к нашим товарищам или помощи им. Очевидно, для того чтобы сделать сценарий о немецкой фабрике, надо было на ней побывать и разыскать там правду самому. В конце концов мы остановились на «домашнем рабстве». Это давало возможность раскрыть физиономию рядового немца в его повседневном быту и взять идею рабства в самом обнаженном ее виде, то есть с моральной стороны. Все основные сюжетные пункты сценария опираются на факты.

История Тани — это типичнейшая история русской девушки, попавшей в немецкую семью. История Николая Ивановича — это история русского профессора-оптика, отказавшегося пойти на завод Цейса, только произошла она не в Германии, а в Кисловодске во время немецкой оккупации. Профессор этот работал водовозом и скрывал свою специальность. Немцы разыскали его и, после отказа принять их предложение, убили.

Мы начали работать над либретто в первых числах апреля 1943 года, а 30 мая сценарий уже был сдан на машинку. Но, к сожалению, именно в эти дни И. Г. Большаков уехал в большое турне по Средней Азии. Он отказался отложить свою поездку на один день, чтобы прочесть сценарий. Я с готовым сценарием прождал его ровно месяц.

Во время отсутствия Большакова я договорился с «Мосфильмом», директором которого тогда был Головня В. Н., о том, что картина будет ставиться на «Мосфильме». Для того чтобы облегчить работу студии, я свел всю картину к ничтожному количеству объектов: 2–3 комнаты в квартире Крауса, подвал, теплушка, карцер — остальное на натуре или на фонах. Картина могла бы быть снята буквально за 2–3 месяца. По объему работ она была раза в четыре легче, чем ленинские картины или чем «Мечта». В смысле дешевизны и простоты — это было повторение «Пышки».

Еще до отъезда Большакова я подал ему докладную записку, в которой просил разрешить снимать картину на «Мосфильме», мотивируя это тем, что в Ташкенте у меня нет актеров на роли немцев (Театр Революции и Театр Ленинского комсомола уже переезжали в Москву), нет ни реквизита, ни мебели для немецких сцен. Большаков тогда не дал мне ясного ответа. По возвращении Большакова я вновь поставил этот вопрос. Большаков ответил мне отказом. Начался довольно долгий спор, который дошел до Центрального Комитета партии. В конце концов Большаков был вынужден заявить, что он разрешит снимать картину в Москве, если «Мосфильм» согласится обеспечить ее павильонами. Так как Головня не только согласился обеспечить ее павильонами, но несколько раз говорил мне, что он с нетерпением ждет моего прихода на «Мосфильм», я решил, что дело в кармане. Но, к моему изумлению, В. Головня назавтра очень стыдливо, стараясь не глядеть мне в глаза, сообщил, что «Мосфильм» настолько загружен картиной «Кутузов», что пропустить картину «Человек № 217» не может. Вновь последовало объяснение с Большаковым. Он мне сказал: «Не всем же работать на «Мосфильме». Вот скоро Пырьев начнет работать. Я вызвал Александрова. Тов. Герасимов должен работать здесь и другие очень хорошие режиссеры, а вы пока поработайте в Ташкенте».

В Ташкенте картину снимать было нельзя. Это прекрасно понимал не только я, но это понимали все, в том числе, полагаю, и Большаков.

Опять последовали споры, опять я ходил в Центральный Комитет партии, и в конце концов достигли следующего соглашения: все русские сцены будут сняты в Ташкенте, а квартира Крауса будет снята в Москве. Решение очень странное, если учесть, что все действие картины происходит в квартире Крауса. Но я удовлетворился им и уехал в Ташкент. В Ташкенте я очень быстро сделал режиссерский сценарий, с которым должен был выехать в Москву для окончательного утверждения. Но вызова не последовало. На мою телеграмму я получил лаконичный ответ: «Выезжать в Москву вам не нужно. Снимайте картину в Ташкенте. Большаков».

Я наотрез отказался снимать картину в Ташкенте и был вызван к секретарю Центрального Комитета партии Узбекистана, тов. Юсупову.

Тов. Юсупов, большой государственный деятель, умница, хитрец, человек неслыханной энергии и воли, неожиданно обрушился на меня с гневной филиппикой. Он обвинял меня почти в саботаже картины и требовал, чтобы я согласился ставить всю картину в Ташкенте. Я разъяснил тов. Юсупову положение вещей. Объяснил ему, что готов снимать в Ташкенте все, что не имеет отношения непосредственно к немцам. Тогда тов. Юсупов пошел на неожиданный вольт. Глаза его хитро сверкнули, и он сказал мне примерно следующее:

— Я вижу, вам надо вправить мозги. Вот я вас отправлю в Москву, а там Большаков поговорит с вами по-настоящему.

Еще не поняв хода Юсупова, я наивно возразил ему, что Большаков-то именно и не вызывает меня в Москву, на что Юсупов закричал: «Что значит — не вызывает?! Я вам приказываю, как члену партии, лететь в Москву. Тов. Ширахметов, отправьте его сегодня же утром вместо одного из секретарей райкома. Кончен разговор».

Разговор происходил в два часа ночи. Самолет отлетал в 6 часов утра. Вылететь в Москву без разрешения Большакова в те времена было неслыханным своеволием, граничащим с преступлением. Тем не менее я поехал домой укладываться, а руководители Ташкентской студии остались в ЦК партии, чтобы созвониться с Комитетом и сообщить Большакову, что Юсупов отправляет меня в Москву. Большакова в Комитете не было. В 4 часа 30 минут утра ко мне явился бледный и перепуганный представитель администрации студии, умоляя меня не лететь. Я однако вылетел в Москву. Пропуск и командировка были за ночь изготовлены в Центральном Комитете партии Узбекистана.

Когда я в Москве явился в Комитет, то можно было подумать, что среди белого дня появилось привидение. Начальник главка отказался поставить штамп о моем прибытии и вообще заявил, что он меня не видел и видеть меня не может, так как меня не вызывали. Он отказался доложить о моем приезде Большакову. Я намекнул ему, что если он не доложит, то будет еще хуже, так как Большаков все равно узнает. Я же к нему пойду на прием.

Назавтра мне позвонил М. Большинцов, который сообщил, что был в кабинете Большакова в момент, когда тот узнал о моем прилете. Сцена была страшная. Большинцов советовал мне подождать ходить к Большакову 2–3 дня, чтобы он отошел. Я все-таки записался к Большакову на прием, и назавтра он меня принял. Не стоит описывать подробности очень крутого разговора, который произошел между нами. Я заявил Большакову, что если он не хочет со мной разговаривать по делу, то я буду разговаривать в Центральном Комитете партии, куда я командирован. Назавтра я был вновь вызван к Большакову, на этот раз в присутствии Полонского. Разговор был краткий.

Большаков:  Так вот, говорите прямо — будете вы ставить картину или нет, а то мы найдем другого режиссера.

Ромм:  Пожалуйста, только ищите поглупее и поздоровее. Поглупее, чтобы он согласился ставить в Ташкенте, и поздоровее, чтобы он не умер от этой затеи.

Большаков:  Значит, вы отказываетесь?

Ромм:  Нет, не отказываюсь, готов ставить картину на тех условиях, которые вы санкционировали мне два месяца тому назад: русские сцены в Ташкенте, немецкие — в Москве.

Большаков:  Я вам это не санкционировал. Вы говорите неправду.

Ромм:  К счастью, у меня сохранились документы. (Вынимает из кармана.) Докладная записка с вашей резолюцией «Согласен».

Большаков:  Но ведь вы отказываетесь ставить картину на этих условиях.

Ромм:  Нет, на этих условиях не отказываюсь.

Большаков:  Хорошо, тогда вот пусть тов. Полонский разберется в этом вопросе, и представьте мне к завтрашнему дню точный план — что в Ташкенте и что в Москве. (Неожиданно улыбается самым добродушным образом.) Ну вот, значит, приступайте к работе. Желаю вам удачи. Вот вы все ходите по разным учреждениям, жалуетесь все, ноете, а хотите, чтобы к вам хорошо относились.

Назавтра был составлен самый фантастический план съемки картины, который только можно было себе вообразить.

По условию все сцены, в которых участвуют немцы, снимались в Москве, а все сцены, в которых действуют русские рабы, в Ташкенте. Но есть, например, сцена в подвале, которая начинается между Таней и Сергеем Ивановичем, а потом в подвал входят супруги Краус. Начало этой сцены до слов «Таня повернула голову…» снималось в Ташкенте, а конец, со слов «…и увидела входящих Краусов», был запланирован уже на Москву, где предстояло заново выстроить декорации. Точно так же была запланирована сцена на лестнице, из которой 70 % снималось в Ташкенте, а 30 % — в Москве в одном и том же эпизоде, и еще ряд сцен. Так как картина целиком сосредоточена в квартире Краусов, то при всех усилиях на Ташкент удалось выкроить 30 % материала, надерганного из разных эпизодов.

Естественно, что съемка картины в двух городах с выездом всей группы, с восстановлением декораций должна была и обойтись дороже и сниматься вдвое дольше. Но с этим никто не считался. Главное было, чтобы торжествовал принцип. А принцип заключался в том, чтобы Ромм работал в Ташкенте.

Я до тех пор не уехал из Москвы, пока этот план не был подписан и на основании его не был отдан приказ о совместной постановке картины силами Ташкентской студии и «Мосфильма».

На «Мосфильм» я был очень обижен. Я не поехал даже разговаривать с его руководителями.

Ташкентская студия оказалась бессильной сколько-нибудь наладить работу даже по тем немногочисленным объектам, которые ей были предоставлены. Снимали картину Волчек и Савельева, которые приехали из Алма-Аты. Жили они тут же на студии, в павильоне. Работать было очень трудно. Художником был Е. Еней, тоже приехавший из Алма-Аты. Он построил очень хорошие декорации тюрьмы, подвала.

На роли русских рабов я взял «ташкентских» актеров: Кузьмину, Зайчикова, Лисянскую и Гришу Михайлова, который играл чернявого парня. К сожалению, в картине в связи с тем, что мне по ряду причин пришлось выбросить начальный эпизод, теплушку и эпизоды на улицах немецкого городка, его роль сошла почти на нет. Он остался только в самом конце, в эпизоде пути Тани домой (встреча в дверях теплушки).

Я честно выполнил план и снял все, что мне полагалось, в том числе куски тех эпизодов, которые в Москве могли бы быть сняты за месяца полтора, в Ташкенте снимали почти полгода. Некоторых микроскопических декораций мы дожидались по месяцу.

В начале апреля 1944 года я выехал в Москву, и началась волынка с перевозом группы.

Переезд группы занял два месяца. Ведь пришлось везти не только людей, но ташкентский реквизит, костюмы, часть уже снятой мебели и даже куски некоторых декораций. Только к концу мая все наконец съехались в Москве. Но этим неприятности не кончились. Комитет отказался вызывать всю группу. Мне пришлось брать другого художника, другого звукооператора, другого гримера и т. д. Надо было, кроме того, найти актеров на роли немцев. В то время у «Мосфильма» не было транспорта, каждая группа получала машины индивидуально через Наркомат обороны. Для этого туда посылалось ходатайство с поддержкой Комитета. Всем без исключения группам были даны машины, кроме нашей. У Пырьева было три машины, у Петрова — две машины, у Савченко — одна. Но нам машину не дали. Так мы и делали всю картину без транспорта. За все время съемки ни разу ни один актер не был доставлен на студию на машине. Меня, Кузьмину и Волчека иногда привозили на съемку, если съемка начиналась раньше 9 часов. После 9 часов Головня машины уже не давал. Невероятно обидно было стоять под дождем на остановке троллейбуса после тяжелой съемки и смотреть, как мимо одна за другой проносятся машины с актерами, помрежами и администраторами соседних групп.

В то время на «Мосфильме» снимались четыре картины: «Юбилей» по Чехову (режиссер Вл. Петров), «Иван Никулин — русский матрос» (режиссер Савченко), «В шесть часов вечера после войны» (режиссер Пырьев), и еще озвучивалась первая серия «Ивана Грозного». Нам откровенно было заявлено, что мы все будем получать в последнюю очередь.

Из декораций выстроили нам только комнаты в квартире Краусов. Декорацию немецкого лагеря рабов строить отказались. Ее пришлось снимать в ГУМе. Улицу немецкого города пришлось снимать в Ветошном ряду на фоне типично русской архитектуры 90-х годов. В связи с этим я и выбросил все эпизоды на улицах городка, сделавши картину еще более камерной.

Материал, который мы привезли из Ташкента, получил довольно резкую оценку как со стороны Комитета, так и со стороны тогдашнего художественного руководителя «Мосфильма» Александрова. Нас с Волчеком обвинили, во-первых, в формализме за то, что у нас много нижних точек; во-вторых, в беспросветной безысходности; в-третьих, в истеричности.

Должен сказать, что весь ташкентский материал полностью вошел в картину. Забавно, что на большом совещании в Доме кино Большаков в докладе специально отметил дурную формалистическую работу Волчека в картине, а ровно через полгода на тайном голосовании в Доме кино работа Волчека была признана лучшей операторской работой года.

Как бы то ни было, к октябрю мы закончили все съемки. И после того, как все остальные картины были озвучены, меня внезапно вызвал Головня, который сказал мне, что теперь все будет предоставлено мне в первую очередь и что я должен закончить картину за несколько дней. Еще до этого, в июне, у меня был с Головней разговор, в котором он просил меня поднатужиться и снять побольше метража, чтобы «Мосфильм» выполнил июньский план. Я деликатно объяснил ему, что я не считаю себя работником «Мосфильма» и, весьма возможно, уйду с этой студии по окончании картины, и что если буду снимать быстро картину, то только потому, что она нужна стране, а не потому, что она нужна «Мосфильму».

…Головня взял установку на смену большинства ведущих кадров «Мосфильма». Он считал, что у «Мосфильма» нет никаких традиций, что «Мосфильм» начинает свое существование с момента его прихода к директорскому креслу и что, по существу, первой картиной «Мосфильма» является «Кутузов». Естественно, что с такими установками было невозможно восстановить эту разрушенную студию с дырявой крышей, с пробитыми окнами, «раскулаченную» во время войны, с неналаженными цехами. ‹…› Надо было восстанавливать студию силами ее коллектива, опираться на мосфильмовский патриотизм, а не поносить его, опираться на старых мосфильмовцев, которые знают и любят свою студию, а не собирать на студию равнодушных чужаков, начиная с режиссерских кадров и кончая всеми цеховыми кадрами.

С. Васильев в Ленинграде рассуждал правильно, и ему удалось гораздо скорее восстановить коллектив «Ленфильма».

В конце 1944 года картина была показана в большом художественном совете. Картина была принята превосходно. Члены совета по окончании просмотра встали и устроили мне овацию. Через четыре месяца картина на тайном голосовании в Доме кино заняла первое место, но на экран ее не выпустили. Прошел ноябрь, декабрь, январь, февраль, март, а картина все лежала. Война между тем близилась к концу, и вместе с продвижением наших войск к Берлину актуальность картины, ее нужность резко падали. Если бы картина снималась целиком в Москве, она вышла бы на экран в начале 1944 года. Полгода стоило мне нелепое разделение картины между Ташкентом и Москвой. Теперь еще полгода картина задерживалась в Комитете. Картина была выдвинута на Сталинскую премию, но и вопрос о Сталинской премии казался сомнительным, поскольку «Человек № 217» еще не был разрешен.

В конце марта или начале апрели 1945 года я пришел к Большакову за разъяснениями. Он сказал мне, что картина тяжелая и поэтому руководящие товарищи не хотят ее смотреть. Я предупредил Большакова, что завтра же отправлю письмо этим руководящим товарищам с жалобой на Комитет и показал ему проект письма. Назавтра картина была разрешена и вскоре выпущена на экран.

Вот и вся история картины «Человек № 217». Снимая ее, я считал, что делаю очень нужное дело. Жаль, что выпущена она была в апреле 1945 года, когда ее актуальность для нас была почти исчерпана. ‹…› Картина имела большой успех за границей, особенно в Балканских странах и во Франции.

Из актерских удач в картине мне кажется наиболее крупной удача Кузьминой. Она создала совершенно новый для себя трагический образ очень скупыми и сильными средствами. Некоторым работа Кузьминой нравится чрезвычайно (например, Эрмлеру, Раневской и многим другим людям, вкусу которых я безусловно верю). Но есть большая группа кинематографистов, которая считает работу Кузьминой несколько рассудочной, недостаточно жизненной и гибкой. Мне кажется, это объясняется тем, что мы уже привыкли к бытовой, мягко модулированной работе актера. Острая и точная актерская работа иногда нравится нам в западных картинах, но кажется неестественной в советских, особенно если это не относится к характерным или комедийным ролям.

Кроме Кузьминой я был полностью удовлетворен великолепной работой Грайфа в роли молчаливого Курта. Он сыграл, по-моему, с безупречной силой и выразительностью. Хорошо сыграли Владиславский, Лисянская, Суханов.

Мне не удалось добиться ровного и цельного ансамбля. Может быть, сказались катастрофически сложные условия в подборе актеров и в съемке. Пожалуй, ни одну картину я не снимал в таких тяжелых условиях, как «Человек № 217». Именно на этой картине я понял, что во мне уже крепко сидит профессионал, знающий свое ремесло.

Из новых людей, с которыми мне пришлось познакомиться на картине, хочется сказать несколько слов об Араме Ильиче Хачатуряне. Музыку его я считаю блистательной. Поначалу работать с ним было не легко. Он плохо представлял себе процесс написания музыки для кинокартины. Мне пришлось дать ему гораздо больше свободы, чем обычно дается композитору. Не он писал под снятый материал, а наоборот, мы монтировали под его музыку. Но с самого начала я дал ему довольно точный секундаж кусков и схему ударных моментов. Это приходилось делать весьма приблизительно, на основании скорее ощущения ожидаемого монтажа, а не точного его знания. Легко было, конечно, ошибиться, но я почти угадал. Музыки было написано гораздо меньше, чем есть в картине. Целый ряд номеров я сам повторял многократно. Например, написан номер для карцера, а я потом повторяю его уже не как самостоятельную музыку, а как тихую фоновую для следующей сцены, связанной с карцером. Или другой пример: написана музыка для убийства Курта, затем следует сцена в спальне Краусов, где никакой музыки запланировано не было, но еще до прихода Тани я начинаю исподволь повторять ту же самую музыку таким образом, что Краусы настораживаются не оттого, что слышат, как это было в сценарии, шорох шагов или вскрики, а оттого, что до них начинает доноситься музыка убийства. С входом Тани эта музыка вновь вступает в силу. Некоторые куски я, наоборот, с самого начала пользовал как музыку фоновую, а уже потом как активную. В общем Хачатурян написал минут 15 музыки, а в картине музыка звучит 30 минут.

Араму Ильичу очень понравился этот прием, может быть, еще и потому, что я не заставил его писать огромное количество фоновой музыки, а сам выбирал ее из дублей, тем самым поддерживая работающие музыкальные куски в соседних сценах. Картина была эмоциональной, и музыка была запоминающейся.

После «Человека № 217» мы с Габриловичем написали сценарий «Шестая колонна».[67] Сценарий имел успех в литературных кругах, но поставить его мне не удалось. Сценарий был закончен в самые последние дни войны, и со взятием Берлина в мозгах произошел такой полный переворот, что все темы, начатые во время войны, как-то стали под сомнение. Не знаю, справедливо или нет, но сценарий был отвергнут.

После этого я хотел делать «Оборону Москвы», но Комитет не разрешил мне эту тему, а предложил поставить пока комедию. Мне идея понравилась. Я написал с Минцем сценарий «Железная дорога» («Ключи счастья»).[68] Сценарий нахальный, забавный и, по-моему, невероятно смешной. Во всяком случае, когда я его читал на труппе Театра киноактера, то люди просто покатывались с хохоту. Но во время пересмотра тематического плана картина эта была снята с производства, так как сочли, что в ней неоправданная фантастика. В картине действительно в виде конферанса был показан XXI век в несколько легкомысленных, я бы сказал, тонах. Во всяком случае, с точки зрения построения комедии картина была бы забавна. Она очень своеобразна по мысли, но легкомысленная дерзость ее, пожалуй, оказалась чрезмерной для наших суровых дней.

После «Железной дороги» я вновь обратился к «Обороне Москвы». Успел сделать очень много, но тема «Оборона Москвы» неожиданно оказалась снятой с плана.

В первый раз в жизни, если не считать эпохи моей работы в Комитете, я почти два года ничего не ставил.

 

Продолжение I

Продолжение II

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.