Ивченко Лидия Леонидовна. Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года. (Продолжение II).

Глава тринадцатая

БОЛЕЗНИ И РАНЫ

 

   Впрочем, такой еще тогда был в армии дух. Про малые раны и контузии говорили — «пустяки»; надо, чтобы порядочно прострелили — это рана…

H. Е. Митаревский. Воспоминания

 

 

 Обратившись к документам, письмам, дневникам и воспоминаниям участников Отечественной войны 1812 года, мы безошибочно установим, кто из российских медиков той эпохи был самым знаменитым. Безусловно, баронет, действительный статский советник, врач-хирург, Яков Иванович Вилье. В те годы он, как говорится, лечил всех и вся. Вот, например, супруга генерала П. П. Коновницына Анна Ивановна сообщила в письме мужу в самый разгар военных действий о здоровье их дочери: «Лиза покашливает все периодами. Ни грудью, ни боком не жалуется. <…> По рецепту в Опочке сделали капли, но не тот дух, что у Вилли (Вилье. — Л. И.), и боюсь давать. Ревень ей давали, и очистило немного, кажется, поменее кашляет. Пою ее мятой, мать-и-мачехой»{1}.
Из этих строк явствует, что авторитет Вилье неоспорим, притом что никто толком не знает, как правильно пишется его фамилия, что неудивительно. Мы можем лишь гадать о том, какая судьба занесла природного шотландца Джеймса Уэйли после окончания Эдинбургского университета на просторы необъятной России. Но, получив образование, он вступил в русскую службу полковым лекарем в Елецкий пехотный полк. Дальнейшую его карьеру можно назвать головокружительной. Не все относились к Якову Ивановичу с одинаковой симпатией. Н. И. Греч считал удачу Вилье делом случая, связанного с излечением знаменитого фаворита Павла I графа И. П. Кутайсова (отца начальника русской артиллерии при Бородине): «Вдруг Кутайсов заболел нарывом в горле. Его лечили первые придворные медики, но не смели сделать операции надрезом нарыва и ждали действия натуры, а боли между тем усиливались. По ночам дежурили у него полковые лекаря. Виллие явился в свою очередь и за ужином порядочно выпил даровой мадеры, сел в кресла у постели и заснул. Среди ночи сильное храпение разбудило его. Он подошел к больному и увидел, что он задыхается. Не думая долго, он вынул ланцет, и царап по нарыву. Гной брызнул из раны; больной мгновенно почувствовал облегчение и пришел в себя. Можно себе вообразить радость Павла: Виллие немедленно пошел в гору, был принят ко двору и сделался любимцем Александра. Предвидя ожидающую его фортуну, он выучился латинскому языку и по секрету прошел курс медицины и хирургии. Смелость, быстрый взгляд и верность руки много способствовали его успехам. Дальнейшее поприще его известно: он сделался лейб-медиком и любимцем Александра и, может быть, своей отважностью и самонадеянностью был причиною его преждевременной кончины. Он был начальником военно-медицинской части в России и во многом ее поднял, возбудив в русских врачах чувство собственного достоинства и даровав им права, обеспечившие их от притеснений военных начальств. Он проложил путь многим людям с талантами, как скоро они ему покорялись и льстили. Всех непокорных, кто бы они ни были, преследовал он и терзал всячески. Эгоизм и скупость его невероятны. Богатый, бездетный, он брал ежедневно по две восковые свечи из дворца, следовавшие дежурному лейб-медику, и во всем поступал по этой мере». Сообщив малоприятные сведения о скупости легендарного лейб-медика, автор воспоминаний в продолжение рассказа вдруг сообщил: «Виллие завещал свое огромное состояние в русскую казну, по медицинской части. Ему воздвигли за то монумент пред зданием медико-хирургической академии в Санкт-Петербурге, а родные его в Шотландии томятся в нищете. Но есть Высший суд на небе!»{2}
Что правда, а что ложь в этом рассказе — разобрать трудно. Кем был Вилье на самом деле: стяжателем или подвижником? Может быть, и тем и другим, но заслуги его в эпоху 1812 года очевидны. Несомненно, он был, как и многие в те времена, «плохим хорошим человеком»: в его характере можно увидеть черты, которых хватило бы на несколько непохожих друг на друга людей. Действительно, став в 1814 году лейб-медиком Александра I, Я. И. Вилье не забыл и о своих сотрудниках, «подвизавшихся» с ним в дни мира и особенно в дни войны. Он добился того, чтобы российских медиков, прямо сказать, имевших «недворянскую» профессию, уравняли по Табели о рангах в чинопроизводстве с другими чиновниками. Император Александр не мог отказать хирургу, который на Бородинском поле лично произвел 200 операций. Впрочем, эту награду русские военные медики заслужили сполна. Труд врача — это всегда подвиг, но в те годы можно было лишь восхищаться подвижничеству «наследников Гиппократа», их любви к человечеству, выразившейся в пламенном желании облегчить его страдания. В 1812 году один из выпускников Московской медико-хирургической академии обратился к своим коллегам с такими словами: «Ибо что есть врач: врач есть воин, вооруженный всеми болезнеистребительными орудиями природы; поле брани его есть больное тело; оружие его есть неорганическая и органическая природа; выздоровление больного есть победа, честь, слава, благодарность и, что всего важнее, душевное удовольствие — суть его лавры»{3}.
Во времена, когда не существовало ни анестезии, ни обезболивающих препаратов, военные медики на полях сражений отличались не меньшей стойкостью духа, чем их пациенты. Как истово выполняли на войне свой долг полковые медики! «Вдосталь я нагляделся невыразимо тяжких ран, кои перевязывали с усердием военные лекари, — рассказывал участник Смоленской битвы. — Я свидетелем был, как один лекарь с головой, обмотанной бинтом, на коем выступали пятна крови, продолжал сошивать рану страдальца-воина до тех пор, пока сам не упал от течения крови и истощения сил»{4}. Имена русских врачей Е. О. Мухина, Ф. А. Гильтебрандта, М. Я. Мудрова, М. А. Баталина, X. И. Лодера, О. К. Каменецкого, И. Е. Грузинова были известны в армии и пользовались в офицерской среде почетом, невзирая на сословные различия. Так, H. Е. Митаревский вспоминал об одном из полковых лекарей Софийского пехотного полка, весьма колоритном представителе своей профессии: «Доктор, поклонник Вольтера, был в большом уважении, но из разбитного доктора впоследствии вышел чрезвычайно ловкий оператор. Он прославился по всему корпусу; не только раненые офицеры, но и солдаты просили вести их к Софийскому; под таким названием он был известен всему корпусу. Я сам видал его «на работе»: это его собственный термин. Перевязывал он раны и делал операции с таким хладнокровием и равнодушием, как будто отрезывал ножку или крылушко жареной курицы. Иногда его, шутя, звали мясником; он на это не обижался, только говорил, смеясь: «Ну, ну, брат, смотри!.. Попадешься и ты в мои руки!!!»»{5}
Генералы или штаб-офицеры, получившие тяжкое ранение, почти всегда попадали в руки медицинского светила, известного удачными опытами оперирования и выхаживания больных. Но бывали и исключения из правил: прославленные военачальники вверяли себя младшим лекарям и те совершали чудо: спасали им жизнь. Показательна «история болезни» М. Б. Барклая де Толли, рассказанная «лечащим врачом» М. А. Баталиным: «<…> Полученная Барклаем де Толли по окончании Прейсиш-Эйлауского сражения рана была в небытность мою, а уведомил меня о сем бывший его адъютант Бартоломей с приказанием шефа полка сдать больных в Гродненский войсковой госпиталь и явиться в город Мемель, куда я тогда же и отправился и, прибыв туда, нашел, что рана была между плечом и локтем в средине правой руки от пули навылет и была перевязываема прусским врачом; раненая рука, слабо связанная, лежала в сделанном из картона корытце и перевязкою не была достаточно укреплена, отчего при каждом движении раздраженные кости причиняли жестокую боль, хотя советовал сделать перевязку, укрепив лубками, но на сие прусский хирург не согласился, он советовал сделать ампутацию, что подтвердили и другие прусские хирурги и медики, выводя заключение, что от большой ежедневной потери материи и крови может получить изнурительную лихорадку и может кончить жизнь прежде, нежели отделятся раздробленные кости и заживет рана; я против сего сделал возражение, что сложный перелом кости не есть показание к отнятию члена, а как скоро в Мемеле ожидали прибытия Государя Императора Александра и при нем, наверное, находиться будет Главной армии медицинский инспектор Яков Иванович Вилье, и он, увидя рану, наверное, сделает заключение, что рана излечится без ампутации и генерал останется с рукою. <…> Вскоре после того, прибыв к раненому генералу, господин Вилье приказал мне развязать перевязку и, осмотря, нашел, что перевязка сделана слабо и отверстие раны для свободного выхода материи и отделившихся раздробленных костей недостаточно велико. Сделал разрез на наружной стороне от плеча к локтю, <…> после, обложив лубком, приказал мне сделать соответствующую перевязку и поручил мне дальнейшее лечение, во время коего я вынул из раны 32 косточки»{6}.
М. А. Баталии сохранил генералу руку, хотя последствия от тяжелого ранения, естественно, остались. На знаменитом портрете Дж. Доу в Военной галерее Зимнего дворца Барклай де Толли запечатлен во весь рост на фоне покоренного Парижа: левой рукой он поддерживает правую малоподвижную руку которую обычно он носил на перевязи.
Не менее показателен случай с «молодым лекарем конногвардейской артиллерии» Кучковским, положивший начало его известности в армии. Ему выпала судьба оказывать медицинскую помощь графу Александру Ивановичу Остерману-Толстому начальствовавшему русскими войсками в битве под Кульмом в августе 1813 года. В разгар сражения неприятельское ядро раздробило генералу левую руку до самого плеча. Мы уже отмечали значение «специфических форм сценичности, подчиняющих себе жизнь» в ту эпоху{7}. В качестве яркой и выразительной иллюстрации подобной «сценичности» приведем пример поведения военачальника, получившего тяжелейшую рану, но продолжающего выстраивать свои поступки в соответствии с правилами «военной эстетики». Вот рассказ его адъютанта И. И. Лажечникова: «Остерман, потеряв руку, не чувствует страданий: он позабыл себя — он мыслит только о славе своего Отечества. Вынесенный с места сражения, готовясь к труднейшей операции, при дверях гроба, он весь еще на поле битвы; он весь среди храбрых своих сподвижников. «О чем плачете вы? — говорит он с твердостию патриота и христианина окружающим его. — Левая рука была у меня лишняя: осталась еще другая для защиты Отечества, служения Государю и творения Святого креста»».
«Потеря крови и истощение сил ввергают его в сильный обморок. В сие самое время приезжает к нему прусский король, <…> расспрашивает с живейшим участием сопровождающих храброго вождя о состоянии его раны и, заключая по ответам их, что жизнь его в опасности, венценосный друг человечества не может удержать слез своих. Но, к общей радости, герой через несколько минут открывает глаза. Первым знаком в нем, знаком жизни есть мысль о Государе: и на краю гроба в самых хладных объятиях смерти сия мысль в нем не погасала! «Ваше ли Величество вижу? В безопасности ли Государь Император?» — спрашивает он короля прусского и, приметив слезы на лице Его Величества, силится привстать, чтобы изъяснить свою признательность к сим слезам, навсегда в его душе запечатленную»{8}. Мы не можем позволить себе мысли о наличии преувеличений в этом рассказе из уважения к человеку, усилием воли подавлявшему страдания.

 В ожидании операции Остерман прислушивался к тому, как трое лекарей рядом с ним спорили по-латыни, как лучше отнять ему раздробленную руку. Самый молодой из них, Кучковский, обернувшись к военачальнику, заметил в его глазах насмешку. «Напрасно, господа, толкуем по-латыни, — сказал он коллегам, — граф ее лучше нашего знает!» В ответ раздался голос Остермана: «Ты молодец! На, режь ты, а не другой кто!» Операционным столом служил барабан. Рядом с палаткой, где производилась операция, по приказу генерала гвардейские музыканты пели русские песни, чтобы никто не слышал его стонов. «Вскоре приносят несколько знамен, отбитых у неприятеля. При виде сих трофеев взоры героя блистают огнем радости <…>. «По крайней мере, умру непобежденным», — восклицает он голосом сердечного торжества». Лекарь Кучковский, «коего физиономия понравилась графу», успешно справился со сложнейшей операцией, сохранившей жизнь прославленному военачальнику. Во время перевязки к «изувеченному вождю» русской армии подъехал флигель-адъютант князь А. С. Меншиков и «с видом жалостливого участия» обратился к нему с вопросом: «Как вы себя чувствуете?» Граф Остерман отвечал весьма спокойно: «Voyez, prince, quelle mésaventure m’est arrivée! Donnez moi une prise!..» (Посмотрите, князь, какая случилась со мной неприятность! Дайте мне табаку понюхать!..){9} Через две недели после этой «неприятности» Остерман-Толстой к изумлению присутствующих явился в храм на богослужение. Сражаться и жить в «социокультурном контексте» той эпохи было, безусловно, непросто.
Для того чтобы русские хирурги, обычно их называли «операторами», могли добиться подобных видимых успехов в своем ремесле, Я. И. Вилье совершил поистине доброе дело: в 1808 году он за свой счет выписал из Великобритании образцы хирургических инструментов и наладил их производство в России. Но наши герои страдали не только от ран, полученных на поле чести, они были подвержены многим заболеваниям, которым люди подвержены до сих пор, с той разницей, что возможностей для лечения их недугов было значительно меньше. Каждый из нас знает, что, почувствовав признаки простуды, стоит обратиться в аптеку, чтобы приобрести соответствующее лекарство, да и не одно. Чем лечились русские офицеры, если болезнь заставала их врасплох? А. Чичерин записал в дневнике: «Мог ли я предвидеть, что эта неприятная простуда доведет меня до края могилы и что я со своим хваленым здоровьем покорюсь, как и прочие, жестокому велению судьбы, приговорившей всю армию к тому же. <…> Чтобы прогнать болезнь, я поставил ноги в горячую воду и выпил стакан пунша — это меня совсем доконало. Виллие, посланный его величеством, пришел в ужас как от моего состояния, так и от моего жилья. Мне было уже очень скверно. <…> Воспаление в горле душило меня, я горел в жару и бредил без конца. Много раз мне виделось одно и то же, и так врезалось в память, что, уже придя в себя, я все верил тем видениям и думал, что я действительно стал адъютантом Е[го] В[еличества]. Я так глубоко был убежден в этом, что, когда Кашкаров, которому я в бреду рассказывал, что у меня шесть верховых лошадей и восемь упряжных, имение под Петербургом стоимостью в 80 тысяч рублей, что я помог отцу и матери и задарил шалями Марию, — когда Кашкаров не верил мне, я решил писать генералу, прося его справиться у Государя, назначен я адъютантом или нет»{10}. В не менее тягостное положение болезнь повергла офицера Владимирского ополчения И. М. Благовещенского: «…Ко мне идет майор, командующий полком, узнает о квартире, в которую входит, и видит меня, что я лежу в постели в больном виде. На столе были поставлены близ меня скляночки в виде лекарств, медикаментов, как то: с квасом, пивом, огуречным рассолом и что можно было найти…»{11} Окончательному излечению способствовал случай: «На мое неожиданное щастие, Бог послал в это время, как мы в Вязьме, директора всех гошпиталей. И лишь появился в комнате полковника, то он просит его посмотреть меня и сколько можно помочь в болезненном положении. Вот он, пришед ко мне, внятно осматривая, проговорил несколько приятно и тотчас написал рецепт и при себе приказал за лекарствами послать в аптеку. Исполнено было скоро — принесено довольно порошков и склянку большую микстуры, все это чтоб в два дня употребить, как на ассигнатурке значится»{12}.
По-видимому, настоящим бедствием для русских воинов были так называемые желудочно-кишечные заболевания, с которыми они «познакомились» во время Русско-турецкой войны 1806 — 1812 годов. Так, Я. О. Отрощенко вспоминал: «В августе месяце умножилось число больных, как полагали доктора, от фруктов; я тоже получил перемежающуюся лихорадку и отправлен в госпиталь, устроенный в камышовых сараях при селении Сербешты. Офицеры были расположены в молдаванских хатах, а нижние чины в сараях. Людей умирало так много, что трупы вывозили на возах для погребения. Со мною случилось здесь странное приключение. Однажды поутру, когда я встал с постели, представилось мне, что я не Яков, а Николай, и никак не мог себя переуверить в том; приметив, что у меня делается помрачение ума, закричал, чтобы подали мне воды, помочил голову и рассудок мой воротился. <…> Я также выписался из госпиталя, хотя лихорадка еще не совсем прошла: все средства медицины не пособили мне, но один грек излечил меня, как догадываюсь сулемой, потому что он старался закрываться от меня, когда приготовлял лекарства к приему, однако же я подсмотрел, что он сыпал в чашку белый порошок»{13}.
Причину массовых эпидемий подробно разъяснил M. М. Петров: «<…> Чрез прелесть эту, особливо разнородных виноградов и абрикосов, при употреблении на них масляного плода зерен грецких орехов, в свежести их лакомых на вкус, а при холодности тамошних долгих ночей, по обычному всех вечернему купанью, решительно смертельных последствиями мучительных лихорадок и кровавого поноса. Начальникам бывавших там армий нашего авосьного народа предстоит дело трудное — вразумлять своих воинов о сохранении здоровья, убедя их предписаниями, что там надлежит предохранять жизнь воздержанием от еды с трех часов пополудни всяких фруктов, ибо с утра и за полдень несколько такое употребление ничуть не вредно и даже полезно, по своему легкому питанию, поелику сырость фруктовая выжимается чрез испарину от жаров дневных, доходящих там часто до 40 градусов, а к ночи вредно, потому что в той стране с закатом солнца вдруг, почти без зари, обнимает ночь холодная, поглощающая всю знойность дня, оставляя в воздухе тепла не более 3 градусов. Казалось бы, нетрудно понять, что при таком изменении теплоты на холод не следует пред вечером задолго ни фруктов есть, ни купаться, поевши их, а только вкушать что-нибудь зажаренное, натертое солью, перцем, или сухарей с кашицею. Но праматерь наша Ева передала нам вполне невоздержность свою в обольщении благовидностию плодов вопреки рассудка и наказов, и мы, вернопослушные ее праправнучата, всех чинов без изъятия, страдаем при уповании на авось. <…> А какую там лихорадку вытерпел, то <…> и теперь вспомнить страшно, а все от вечерней еды фруктов и ночного купания и авось»{14}. Однако дело было не только в «ночном купании». «<…> Во всех колодезях вода была испорчена турками и имела несносный смрад. Жар был нестерпим, и мы, изнемогая от жажды, пили эту воду, но и той недостаточно было. Ко мне явилась лихорадка с большим ожесточением и поносом», — сообщал Я. О. Отрощенко{15}. В качестве профилактики желудочных расстройств нередко употреблялось хлебное вино с перцем.
Судя по документам, письмам и воспоминаниям офицеров — участников Отечественной войны 1812 года, сражавшихся с турками на Дунае, все они переболели «перемежающейся лихорадкой», которая не щадила ни нижних чинов, ни их начальников. Действенное средство против этого заболевания, очевидно, было обнаружено опытным путем: кофе с хреном. Кофе — дорогостоящий колониальный продукт, почти не доступный столичным жителям в связи с «континентальной блокадой» Англии по условиям Тильзитского соглашения, в Дунайской армии приобретался сравнительно «легко», так же как и разные другие дорогостоящие «редкости»: после победы под Рущуком в турецком лагере было «найдено много кофею, сарацинского пшена, разного драгоценного оружия, розового масла, опиуму, коровьего масла и варенья…»{16}.
Бесценные трофеи («святая добычь», по выражению А. В. Суворова), судя по воспоминаниям О. Я. Отрощенко, явно заслуживали лучшего применения: «Однажды, когда проглянуло солнышко, я, вышедши из землянки и ходя вокруг моего каре, смотрел, как солдаты чистили свои ружья, починяли сапоги и одежду. Вдруг повеял на меня сильный розовый запах, я остановился и увидел, что между двух солдат стоит прекрасный хрустальный флакон с розовым маслом. Они смазали им уже сапоги и также ружейные замки. «Что это у вас такое», — спросил я. — »Какое-то масло, ваше высокоблагородие, мы клали его в кашу, да не годится, так и дерет рот, а пахнет оно хорошо». Я дал им целковый, и они с удовольствием отдали мне его. Масла уже оставалось не более половины, но, судя по его дороговизне, было еще, по крайней мере, на двадцать червонцев. Солдаты, будучи довольны, добавили: «Да вот еще, ваше высокоблагородие, какой-то турецкий горох, сколько его ни варили, а все не поддается проклятый». Это был кофе; я сказал им: «Это только годится туркам есть, а солдатам нейдет». К счастью, опиуму они не наелись. Я видел в некоторых местах его лепешки, затоптанные в грязи»{17}. Не менее колоритным является и свидетельство M. М. Петрова, как и большинство его соратников, во время боевых действий при Батине еле-еле «пермогавшегося» от поистине всеобщего заболевания: «Лежа на бугорке поляны перед потерями неприятеля, я смотрел и сквозь немощь мою веселился, видя, как наши ребята, победители, разбирали турецкие пожитки, наполнявшие огромный лагерь этой долины, и тащили, не зная обращения, навьюченных верблюдов, бормотавших на них и обдававших с головы до ног нежеланных ими новых карнаков соплями, единственным орудием их гнева. В то же время иные разночинцы армии, промышленники вольного рынка и маркитанты полков, овладев котлами и провизиею неприятеля, принялись варить кашу, всыпая в навьюченные над огнем котлы сарацинского пшена, изюму и думая, «что тоже к тому гоже», валили туда ливанского кофею, в шелушице у азиатцев держимого, принимая его за бобы «иносветные», варя же и пробуя жевать, фуркали из рта, говоря: «Эй! Да это ажио крепко в варке!»»{18}
Следует заметить, что кофе был не только крепким бодрящим напитком, к которому многие офицеры пристрастились во время военных действий на Дунае. В те годы кофейную гущу, называемую «подонками», использовали не только для гадания, но и как эффективное средство для отбеливания зубов; с этой целью ее высушивали, а затем тщательно натирали ею зубы. Но это был, по современным понятиям, «эксклюзивный» вариант личной гигиены: кофе далеко не всегда и не у всех был под рукой. Правомерно задаться вопросами: что использовалось в те времена, не знавшие «высоких технологий», в качестве зубной пасты или мыла и существовали ли они вообще? Эти бытовые подробности наши герои обходят молчанием в своих письмах, дневниках и воспоминаниях, что выглядит совершенно естественным, потому что и в наши дни кто бы стал сообщать своему оппоненту по переписке, из чего состоят столь необходимые человеку предметы? Для того чтобы «зубы были чисты и белы», в уголь сжигался кусок мякиша из ячневого хлеба, смешивался с солью и медом, образуя зубной порошок. Для «домашнего употребления» мыло варилось «без дальней трудности и издержек» из костей, огарков от сальных свечей и всего того, «что остается на блюдах и тарелках жирного или масляного и тому подобного» вперемешку с золой и негашеной известью. Чтобы произвести «мыло хорошее для умывания», требовалось соскоблить полфунта мыла, о котором говорилось выше. В эту мыльную стружку наливалась вода, добавлялись толченый миндаль, разведенный в молоке, розовая вода, «лягушачий клек» и «винный камень». Все это тщательно перемешивалось, варилось на огне до кипения, заливалось «в четверо-угольные коробочки и ящички», где после «застывания изрезалось в печатки произвольной величины»{19}. В результате получалось мыло с ароматом розы и миндаля.

 Как на войне, да и в мирные дни, пытались сбить жар, противостоять укусам бешеных животных, как лечили переломы костей? В качестве жаропонижающего средства употреблялись «питье воды с лимонным соком и трение тела уксусом». Головную болезнь, «произшедшую от солнечного зноя», снимали с помощью «муравейного уксуса», добывавшегося довольно непростым путем в мае — июне: «в средину муравейной кучи» ставился глиняный горшок, дно которого следовало смазать медом, «муравьи в превеликом количестве собирались в оный», после чего их обдавали кипятком, «от чего в ту ж самую минуту сделается спиртуозный уксус»; им мочили платок и привязывали к голове. При «угрызении бешеным животным» действия были не менее сложными: прежде всего рану промывали собственной мочой, потом натирали рассолом, «распустив в полукружке воды горсть соли, дабы сильнее шла кровь из раны, а с нею и самый яд выходил бы вон». Но надежнее считалось «прижечь раскаленным железом оное место так, чтоб оно покрылось все пузырем, который, вытягивая материю, высосет вместе с нею и яд бешеной собаки»{20}. Вообще наши герои жили и воевали в «доброе, старое время», когда от «ипохондрических, истерических и меланхолических припадков» лечились магнитами, повешенными на грудь, и зверобойным маслом, а кровотечение из носу унимали, сжигая перья куропатки.
В военное время неотложная помощь воинам, пострадавшим от ран и болезней, оказывалась на основании «Положения для временных военных госпиталей при большой действующей армии», принятого 27 января 1812 года. Согласно этому документу, в «аптекарских магазинах» запас перевязочных средств — бинтов из холста и корпии, используемой вместо ваты и получаемой путем распускания холста (отсюда выражение «щипать корпию») — был рассчитан примерно на одну пятую часть армии. С 1811 года Петербургский завод медицинских инструментов стал выпускать для армии лубки нового, западного образца: «…шины из лубковых узеньких дощечек, вшитых между холстинок <…> и длинные узкие мешки, песком наполненные»{21}. Больных предполагалось иметь примерно одну десятую часть армии. Из «расчетных» 15 тысяч раненых три тысячи считались «тяжелыми», и для их эвакуации планировалось заготовить одну тысячу телег. Однако эти расчеты были опровергнуты суровой действительностью: раненых и «заразительных больных» оказалось гораздо больше.
В ходе военных действий первая помощь раненым оказывалась на перевязочных пунктах, которые, как правило, располагались поблизости от командного пункта, чтобы главнокомандующий в ходе битвы мог посещать тех, кто заплатил отечеству «дань кровью». А. П. Бутенев вспоминал обстоятельства боя под Салтановкой: «Мы оставались тут почти целый день, поджидая возвращения Раевского. Он наконец вернулся со своими войсками, сопровождаемый множеством раненых и умирающих, которых несли на носилках, на пушечных подставках, на руках товарищей. Некоторых офицеров, тяжело раненных и истекавших кровью, видел я на лошадях, в полулежачем положении; одною рукою они держались за повода, а другая, пронизанная пулею, висела в бездействии. Перевязки делались в двух развалившихся хижинах, почти насупротив толпы офицеров и генералов, посреди которых сидел князь Багратион, по временам приподнимавшийся, чтобы поговорить с ранеными и сказать им слово утешения и ободрения. Мне предлагали пойти посмотреть на хирургические отсечения и операции, которые производились над этими доблестными жертвами войны; но, признаюсь, у меня недостало на то духу»{22}.
На перевязочных пунктах производились рассечение раны, удаление осколков гранаты, пуль, иных инородных тел, после чего делалась сама перевязка. Принято считать, что в те времена полостные операции не производились, однако известно, что генерал-майору К. Ф. Казачковскому раненному картечной пулей в живот в сражении при Лютцене, врачи сумели спасти жизнь. Еще более удивительный случай произошел в кампанию 1807 года с полковником М. Д. Балком: в бою при Гейльсберге картечная пуля сорвала ему часть черепа. Однако врач заменил ему часть черепной кости серебряной пластинкой, и в 1812 году уже в чине генерала Балк принимал деятельное участие в боевых действиях. Ампутация конечностей производилась, как правило, «при раздроблении костей и разрыве мягких тканей». В тех случаях, когда раненому могли обеспечить покой и отдых, хирурги не спешили «отнимать конечность». Но в таких случаях, как сражения под Смоленском или, в особенности, при Бородине, за которыми следовало отступление, и за значительным количеством раненых, в том числе офицеров, некому было наблюдать и заботиться, «операторы» выбирали радикальное средство. В качестве примеров состояния раненых после «кровопролитной битвы Бородинской» и их количества можно привести множество воспоминаний.
Так, 15-летний Д. В. Душенкевич, получивший сравнительно легкую рану в «Шевардинском деле» 24 августа, за день до генеральной битвы при Бородине, вспоминал: «Бригадный наш командир полковник Княжнин, шеф полка Лошкарев и прочие все штаб-офицеры до одного в нашем (Симбирском) полку переранены жестоко, из обер-офицеров только трое осталось невредимых, прочие, кто убит, кто ранен; я также в сем последнем действии, благодаря Всевышнего! на земле родной удостоен пролить кровь. Нас повели, некоторых понесли в руки медикам, и ночью же отправлены транспорты раненых в Москву.
Картина ночи и путь до Москвы представляли однообразное общее уныние, подобное невольному ропоту, рождающемуся при виде длинных обозов и перевязок множества, не только раненых, даже до уничтожения переуродованных людей; нельзя не удивляться, в каком порядке раненые транспортируемы и удовлетворяемы были всем. На третий день нас доставили в опустевшую Москву, чрез всю столицу провезли и поместили во Вдовьем доме, где всего в изобилии, даже в излишестве заготовлено, что бы кто из раненых ни пожелал»{23}. Узнав об оставлении Москвы неприятелю, Д. В. Душенкевич с костылем вернулся в строй, долечив свою раненую ногу в Тарутинском лагере.
На случай отступления в те годы принято было «вверять тяжелораненых воинов великодушию победителя». В этом случае на аванпостах армии оставался офицер с письмом, предназначавшимся главнокомандующему неприятельской армией. М. И. Кутузов обратился с письмом к императору Наполеону с просьбой позаботиться об оставшихся в Москве русских воинах, пострадавших в «большом сражении». Впрочем, это была общепринятая формальность. Наполеон сам был солдатом, и по его словам: «после битвы не было врагов, а было только страдающее человечество».
В числе «страдальцев», переданных с рук на руки французским медикам, был поручик гвардейской артиллерии А. С. Норов, поведавший в записках историю своего ранения: «Одновременно с обеих сторон разразились выстрелы. Неминуемая сумятица не могла не произойти временно на батарее при столь близкой посылке картечи: несколько людей и лошадей выбыло из строя; но, имея дело с кавалериею, у нас уже были приготовлены картузы для следующего выстрела, и я успел еще послать картечь из моего флангового орудия. Это был мой последний салют неприятелю… я вдруг почувствовал электрическое сотрясение, упал возле орудия и увидел, что моя левая нога раздроблена вдребезги… Я еще видел, как наши кирасиры, бывшие дотоле бездействующими зрителями, понеслись в атаку <…> В это время мой товарищ, прапорщик Дивов <…> наткнулся на меня в ту минуту, как Каменецкий точил свой инструмент, чтобы приняться за меня. Дивов спросил меня: не может ли он мне чем помочь, и оказал мне большую услугу. Я попросил его, не может ли он мне достать льду и положить в рот, иссохший от жару; к удивлению моему, он исполнил мое желание. Он же нашел и прислал мне двух моих людей. Даже и тут ядра тревожили иногда усиленные работы наших медиков.
<…> Когда я был ранен (это было уже в третьем часу), повозки для раненых все еще были в изобилии: я видел целые ряды телег, устланных соломою. Некоторые из тяжелораненых тут же умирали и тут же предавались земле, и трогательно было видеть заботу, с которою раненые же солдаты и ратники ломали сучки кустов и, связывая их накрест, ставили на могилу. Один из французских повествователей той эпохи, заметив эти могилы, говорит, что наша армия отступала к Москве в таком порядке, что ни одного колеса не было нами оставлено на пути.
Моя телега въехала в длинный ряд других телег, тянувшихся с ноги на ногу к Можайску. В ушах моих во всё время пути, хотя мы были уже далеко от поля сражения, все еще раздавался пушечный гром и слышался свист ядер; мы прибыли в сумерки к Можайску; улицы были запружены подводами. По особенному счастию, мои люди увидали возле одного дома людей моих товарищей, раненных прежде меня, тут остановили мою телегу и меня внесли в комнату. «Кто это ещё?» — сказал слабый голос лежавшего на соломенной постилке, — и я узнал моего друга полковника Таубе (Роман Максимович, 2-я батарейная рота Лейб-гвардии артиллерийской бригады). Меня положили возле него. «Хотя бы нас стариков…» — прошептал он, протягивая мне руку. У него была отнята нога выше колена. В приподнявшемся по другую сторону узнал я подпоручика Баранова, у которого раздроблена была рука осколком гранаты. Недолго мы могли беседовать; мы все были в жару; всем нам нужно было успокоение, которым мы недолго могли пользоваться: нас торопили отправить из Можайска, и на заре мы уже выехали. Благодаря Таубе меня положили вместе с ним в лазаретную карету; иначе меня повезли бы по моему чину опять в телеге. «Не спасла меня твоя сабля, — говорил мне Таубе, — да и тебя твой ятаган».
Отраден мне был путь при таком товарище. При въезде в Москву нас обступил народ; женщины бросали нам деньги в карету, и мы с трудом могли их убедить, что деньги нам не нужны, тем более что тяжелые пятаки могли нас зашибить. Баранов, который не отставал от нас, предлагал нам остановиться в доме его отца, сенатора. У Таубе был в Москве какой-то родственник, а я согласился на предложение Баранова. Таубе завёз меня к нему, и тут мы расстались с ним навеки. Он отправился, как я узнал после, в Ярославль, где вскоре умер. Гостеприимный дом Баранова был совершенно пуст: мы пробыли здесь два дня; трудно было иметь медицинские пособия, и меня перевезли по тяжести раны в Голицынскую больницу. Тут прислала узнать обо мне не выехавшая еще из Москвы моя добрая знакомая княгиня Дарья Николаевна Лопухина <…>, у которой я жил в Петербурге. Не знаю, как она проведала обо мне; она предлагала взять меня с собою и писала, что будет ожидать меня за Ярославскою заставою; при ней были две дочери; но я не мог решиться обременить ее собою»{24}.

 Из рассказа А. С. Норова мы видим, что офицеры-гвардейцы, принадлежавшие к тому же к высшему столичному обществу, с одной стороны, могли обеспечить себе лучшие условия содержания и более тщательный уход, нежели армейские офицеры; с другой стороны, даже их эвакуация с поля битвы осуществлялась «по ранжиру»: поручик Норов был обречен проделать весь путь от Бородина до Москвы в тряской телеге, если бы не любезность его старшего друга полковника Таубе; кстати, именно так добрался до своего дома сын сенатора Баранова, невзирая на наличие «людей» — крепостной прислуги.
2 сентября в Москву вступили войска Наполеона. А. С. Норов продолжает свой рассказ: «В мою комнату вошел со свитою некто почтенных уже лет, в генеральском мундире, остриженный спереди, как стриглись прежде наши кучера, прямо под гребенку, но со спущенными до плеч волосами. Это был барон Ларрей, знаменитый генерал-штаб-доктор Наполеона, находившийся при армии со времени Итальянской и Египетской кампаний. Он подошел прямо ко мне. Вот наш разговор (беседа между врачом и пациентом, переданная в русском переводе, происходила, естественно, на французском языке). — »В каком войске вы служите?» — »Я офицер гвардейской артиллерии». — »Вы ранены в большом сражении?» — »Да, генерал». — »Когда вам делали первую перевязку?» — »Ее вовсе не делали». — »Как, со времени большого сражения?» — »Да, генерал». Он пожал плечами и, обернувшись, сказал что-то стоявшему возле него доктору, взял стул, сел подле моей кровати и начал расспрашивать окружающих о положении, в каком найден госпиталь. Минут через десять внесли ящик с инструментами, тазы, рукомойники, бинты, корпию и проч. Ларрей встал, сбросил с себя свой мундир, засучил рукава и, приближаясь ко мне, сказал: «Ну, молодой человек, я займусь вами». Около получаса провозился он со мною и несколько помучил меня — на ране был уже антонов огонь, — сам перевязал меня и, передавая помогавшему ему доктору, сказал: «Господин Бофис, вы мне будете отвечать за жизнь этого молодого человека». Я был тронут до глубины души и высказал все, что мог нежного этому великодушному человеку. Недаром Наполеон прозвал его: le vertueux Larrey (виртуозный Ларрей). Доктор Beaufils, которому я был поручен Ларреем, был уже человек лет под сорок, плешивый, самой доброй наружности и весьма живой во всех своих приемах. Еще через день приехал посетить госпиталь граф Лористон, бывший у нас послом в Петербурге и которого я так недавно видел в кругу нашего столичного общества; он поместился после пожара, поглотившего Москву, в уцелевшем роскошном доме графини Орловой-Чесменской близ нашего Голицынского госпиталя. Он оказал мне самое теплое участие, заявив, чтоб я относился к нему во всем, что будет мне нужно, и обещал присылать наведываться обо мне, что и исполнил, а в тот же день прислал мне миску с бульоном. Вскоре кровати моей комнаты начали наполняться. Первый, которого принесли, был адъютант Барклая, Клингер (сын того самого строгого директора 1-го кадетского корпуса. — Л. И.), у которого была отнята нога выше колена: он был в бреду; за ним принесли Тимофеева, капитана одного из егерских полков армии князя Багратиона, простреленного насквозь; потом поручика Обольянинова, батальонного адъютанта Преображенского полка; затем майора Орденского кирасирского полка полковника Вульфа; у обоих было отнято по ноге. Вульфу делал операцию барон Ларрей.
До этой поры сюда помещали одних русских. В следующий день поступил к нам адъютант французского дивизионного кавалерийского генерала Пажоля драгунский капитан d’Aubanton, тяжело раненный осколком гранаты в бок и в руку. Мы с ним скоро обменялись с наших кроватей дружелюбными словами; это был человек серьезный, которого беседа не была пустословная. Меж тем все комнаты госпиталя переполнились ранеными. Таким образом, наша судьба казалась на это время несколько обеспеченною среди терзаемых со всех сторон грабителями остатков обгорелой Москвы»{25}. Действительно, этот госпиталь был «островом милосердия», на котором пребывали «мученики славы» обеих армий, причем русским раненым не воспрещалось общение с внешним миром. «Между тем я был неожиданно удивлен появлением в один день пред собою крестьянина Дмитрия Семенова, поместья моих родителей села Екимца, который вызвался проникнуть в Москву и доставить им известие обо мне. Неописанно утешенный, я написал с ним несколько строк, которые прошли через французскую цензуру и благополучно достигли до моих обрадованных родителей», — сообщал А. С. Норов. Обоюдное участие продолжалось и в тот период, когда неприятель вынужден был покинуть Москву, и спустя месяц русские и французы поменялись ролями: «<…> Целая процессия французов в халатах и на костылях, кто только мог сойти с кровати, явилась перед нами. Один из них вышел вперед и сказал нам: «Господа, до сих пор вы были нашими пленниками, скоро мы будем вашими. Вам, конечно, нельзя на нас пожаловаться, позвольте же надеяться на взаимство». Действительно, неприятельским воинам оставалось уповать только на «взаимство» русских офицеров, потому что обгоревшие, разграбленные, с оскверненными церквами, взорванным перед отступлением по приказу Наполеона Кремлем, развалины Москвы не способствовали пробуждению сочувствия в русских войсках, вступивших в город. В Москву вступили казаки генерал-майора Иловайского 12-го. Мы заявили, что в соседней палате лежат раненые французы, что мы были более месяца у них в плену, что они нас лечили и сберегли, что за это нельзя уже их обижать, что лежачего не бьют и тому подобное… Урядник слушал меня, закинув руки за спину. «Это все правда, ваше благородие; да посмотрите-ка, что они душегубцы наделали! Истинно поганцы, ваше благородие!» — »Так, так, ребята, да все-таки храбрый русский солдат лежачего не бьет, и мы от вас требуем — не обижать!» — »Да слушаем, ваше благородие, слушаем!..»»
Многие офицеры с завидной долей оптимизма повествовали об обстоятельствах своего ранения, философски полагая, что войны без жертв не бывает. Иным тоном повествования отличаются записки H. Н. Муравьева, одного из троих братьев, участвовавших в Бородинском сражении. Николай Муравьев, находившийся в свите М. Б. Барклая де Толли, в самый разгар битвы получил известие о ранении своего младшего брата Михаила, состоявшего при Л. Л. Беннигсене. Он повел себя явно «не типично» для героев того времени, отпросившись у начальника на поиски брата: как правило, родственников и друзей разыскивали после «дела». Почему Барклай дал свое согласие на просьбу: потому ли, что Муравьев был его родственником, или потому, что почувствовал, что этот офицер бесполезен в том состоянии, в которое повергло его ранение брата? «Перед самою атакою кавалерии я находился в селении Горках, как прискакал с левого фланга с каким-то известием к главнокомандующему от Семеновского полка князь Голицын Рыжий, состоявший адъютантом при Беннигсене. Бурка его была в крови; обратившись к нам, он сказал, что это кровь брата нашего Михайлы, которого сбило с лошади ядром. Голицын не знал только, жив ли брат остался или нет. Не выражу того чувства, которое поразило нас при сем ужасном зрелище и вести. Мы поскакали с Александром по разным дорогам, и я скоро потерял его из виду. Встревоженный участью брата, который представлялся мне стенающим среди убитых, я мало обращал внимания на ядра, которые летели, как пули; осматривал груды мертвых и раненых, спрашивал всех, но не нашел брата и ничего не мог о нем узнать»{26}. Поиски продолжались несколько дней: «27 августа брат Александр до рассвета снова отправился на поле сражения отыскивать тело Михайлы. Он проехал за нашу цепь, объездил все поле и не нашел брата. <…> Мы полагали брата Михайлу убитым; но, в надежде еще найти его, Александр на всякий случай выпросил у Вистицкого позволение ехать в Москву, чтобы искать брата по дороге между множеством раненых, которых везли на подводах.
28-го рано поутру мы снова отправились отыскивать брата Михайлу; ехали медленно, среди множества раненых и всех расспрашивали, описывая им приметы брата, но ничего не узнали. Наконец подпоручик Хомутов, который мимо ехал, сказал нам, что он 27-го числа видел брата Михайлу жестоко раненным на телеге, которую вез московский ратник, и что брат поручил ему известить нас о себе. Равнодушие товарища Хомутова, не известившего нас о том накануне, заслуживало всякого порицания, и он не миновал упреков наших. Мы продолжали путь свой и разыскания. Проезжая через селения, один из нас заходил во все избы по правой стороне улицы, а другой по левой; но в этот день мы его не нашли.
Ввечеру Александр рассказал мне случившееся с Михайлой, по его собственным словам. Во время Бородинского сражения Михайла находился при начальнике Главного штаба Беннигсене на Раевского батарее, в самом сильном огне. Неприятельское ядро ударило лошадь его в грудь и, пронзив ее насквозь, задело брата по левой ляжке, так, что сорвало все мясо с повреждением мышц и оголило кость; судя по обширности раны, ядро, казалось, было 12-фунтовое. Брату был тогда 16-й год от роду. Михайлу отнесли сажени на две в сторону, где он, неизвестно сколько времени, пролежал в беспамятстве. Он не помнил, как его ядром ударило, но, пришедши в память, увидел себя лежащим среди убитых. Не подозревая себя раненым, он сначала не мог сообразить, что случилось с ним и с его лошадью, лежавшею в нескольких шагах от него. Михайла хотел встать, но едва он приподнялся, как упал и, почувствовав тогда сильную боль, увидел свою рану, кровь и разлетевшуюся вдребезги шпагу свою. Хотя он очень ослаб, но имел еще довольно силы, чтобы приподняться и просить стоявшего подле него Беннигсена, чтобы его вынесли с поля сражения. Беннигсен приказал вынести раненого, что было исполнено четырьмя рядовыми, положившими его на свои шинели; когда же они вынесли его из огня, то положили на землю. Брат дал им червонец и просил их не оставлять его, но трое из них ушли, оставя ружья, а четвертый, отыскав подводу без лошади, взвалил его на телегу, сам взявшись за оглобли, вывез его на большую дорогу и ушел, оставя ружье свое на телеге. Михайла просил мимо ехавшего лекаря, чтобы он его перевязал, но лекарь сначала не обращал на него внимания; когда же брат сказал, что он адъютант Беннигсена, то лекарь взял тряпку и завязал ему ногу просто узлом. Тут пришел к брату какой-то раненый гренадерский поручик, хмельной, и, сев ему на ногу, стал рассказывать о подвигах своего полка. Михайла просил его отслониться, но поручик ничего слышать не хотел, уверяя, что он такое же право имеет на телегу, при сем заставил его выпить водки за здоровье своего полка, отчего брат опьянел. Такое положение на большой дороге было очень неприятно. Мимо брата провезли другую телегу с ранеными солдатами; кто-то из сострадания привязал оглобли братниной телеги к первой, и она потащилась потихоньку в Можайск. Брат был так слаб и пьян, что его провезли мимо людей наших, и он не имел силы сказать слова, чтобы остановили его телегу. Таким образом привезли его в Можайск, где сняли с телеги, положили на улице и бросили одного среди умирающих. Сколько раз ожидал он быть задавленным артиллериею или повозками. Ввечеру московский ратник перенес его в избу и, подложив ему пук соломы в изголовье, также ушел. Тут уверился Михайла, что смерть его неизбежна. Он не мог двигаться и пролежал таким образом всю ночь один. В избу его заглядывали многие, но, видя раненого, уходили и запирали дверь, дабы не слышать просьбы о помощи. Участь многих раненых! Нечаянным образом зашел в эту избу лейб-гвардии казачьего полка урядник Андрианов, который служил при штабе великого князя. Он узнал брата и принес несколько яиц всмятку, которые Михайла съел. Андрианов, уходя, написал мелом по просьбе брата на воротах: Муравьев 5-й. Ночь была холодная; платье же на нем изорвано от ядра. 27-го поутру войска наши уже отступали через Можайск, и надежды к спасению, казалось, никакой более не оставалось, как неожиданный случай вывел брата из сего положения. Когда до Бородинского сражения Александр состоял в арьергарде при Коновницыне, товарищем с ним находился квартирмейстерской части подпоручик Юнг, который пред сражением заболел и уехал в Можайск. Увидя подпись на воротах, он вошёл в избу и нашёл Михайлу которого он прежде не знал; не менее того, долг сослуживца вызвал его на помощь. Юнг отыскал подводу с проводником и, положив брата на телегу, отправил её в Москву. К счастию, случилось, что проводник был из деревни Лукина, князя Урусова. Крестьянин приложил всё старание свое, чтобы облегчить положение знакомого ему барина, и довёз его до 30-й версты, не доезжая Москвы. Михайла просил везде надписывать его имя на избах, в которых он останавливался, дабы мы могли его найти. Александр его и нашёл по этой надписи. <…>

 Спустя несколько лет после сего Михайла приезжал в отпуск к отцу в деревню и отыскивал лукинского крестьянина, чтобы его наградить, но его не было в деревне: он с того времени не возвращался и никакого слуха о нем не было; вероятно, что он погиб во время войны в числе многих ратников, не возвратившихся в дома свои»{27}. Далее рассказчик сообщил: «Я слышал от Михайлы, что в ту минуту, когда он, лежа на поле сражения, опомнился среди мертвых, он утешался мыслию о приобретенном праве оставить армию, размышляя, что если ему суждено умереть от раны, то смерть сия предпочтительна тому, что он мог ожидать от усталости и изнеможения, ибо он давно уже перемогался. Труды его и переносимые нужды становились свыше сил. Если же ему предстояло выздоровление, то он все-таки предпочитал страдания от раны тем, которые он должен был через силы переносить по службе. По сему можно судить о тогдашнем положении нашем!»{28} Заметим, что в подобном положении находилось большинство офицеров русской армии, безропотно переносивших испытания безденежьем, голодом, холодом, усталостью, болезнями, ранами… Впрочем, может быть, воспоминания H. Н. Муравьева были омрачены малоприятным недугом, от которого малосостоятельным офицерам было трудно избавиться: «У меня снова открылась цинготная болезнь, но не на деснах, а на ногах. Ноги мои зудели, и я их расчесывал, отчего показались язвы, с коими я, однако, отслужил всю кампанию до обратного занятия нами в конце зимы Вильны, где, не будучи почти в силах стоять на ногах, слег»{29}.
Сколько людей, столько и характеров. H. Е. Митаревский, которого также не миновала судьба быть раненным при Бородине, не умолчал об обиде, нанесенной ему после битвы: «Когда мы проезжали какое-то селение, то нагнал нас наш дивизионный генерал Капцевич с адъютантом. Поравнявшись с нами, генерал обратился к адъютанту и сказал: «Это наши, такой-то роты?» — »Точно так, — отвечал адъютант, — один из них немного поколот, а другой так… только контужен». Это было сказано таким тоном, что при моем болезненном состоянии показалось мне чрезвычайно горько. Я подумал, что уж лучше бы мне оторвало совсем ногу, тогда, по крайней мере, возбудил бы к себе сострадание. <…Когда пришла моя очередь и меня в представлении означили контуженным в ногу, я вспомнил презрительные слова адъютанта о моей контузии; это мне так показалось больно, что я просил не только тут не упоминать о контузии, но и не писать о ней в формулярном списке. Впрочем, такой еще тогда был в армии дух. Про малые раны и контузии говорили — »пустяки»; надо, чтобы порядочно прострелили — это рана; а контузию звали — конфузией и получить контузию считалось чем-то обидным, а потому о контузиях больше молчали. Для возбуждения же сожаления или сострадания нужно было, чтоб оторвало руку или ногу или, по крайней мере, прострелили с разбитием костей»{30}. Однако он вспоминал о своей первой военной кампании совершенно иначе: «Никогда, кажется, не спал я так приятно и никогда не был так здоров, как в двенадцатом году. Сухари, крупа, говядина и редька были нашею ежедневною пищею от самого Смоленска, а эта пища самая здоровая и необременительная; прочих роскошей мы не знали; чай пили очень редко. Редко имели свежий ржаной хлеб, а белый и того реже. Но без табаку не могли обойтись. Курили табак самый простой, малороссийский, и за тот с радостию платили маркитантам по восьмидесяти копеек ассигнациями, что по тогдашнему жалованью много для нас значило. Молодость, беспрестанное движение на свежем воздухе, веселое общество, душевное спокойствие, какая-то особенная снисходительность высшего начальства к нам, молодым офицерам, что переходило и на низших начальников — все это располагало нас к приятному настроению»{31}.
В одном из медицинских изданий Бородинское сражение названо «исключительным случаем массового травматизма». Действительно, потери русской армии составили около 50 тысяч офицеров и солдат, из которых не менее 30 тысяч получили ранения разной степени тяжести. Раненых выносили с поля боя «специально наряженные команды» нижних чинов, которым помогали ополченцы, находившиеся за линией резервов. Там они должны были принимать раненых и отправлять их далее по Новой Смоленской дороге к Москве. Однако многие из них оказались «под тучей ядер и картечи». По выражению Ф. Н. Глинки, ополченцы «втеснялись в толпу вооруженных», чтобы уносить раненых «из-под пуль <…>, из-под копыт и колес конницы и артиллерии»{32}. Один из них вспоминал: «Здесь нам дали самую неприятную на свете должность, которую я бы лучше хотел променять на потеряние самой моей жизни. Она состояла в том, чтобы брать с места сражения тяжелораненых и отправлять их далее»{33}. Но среди ополченцев были и такие, кто выпавшую на их долю страшную участь — выносить с поля боя израненных и изувеченных людей — воспринимали как Божье благословение. Об одном таком случае командир 5-го гвардейского корпуса генерал-лейтенант Н. И. Лавров доложил в рапорте М. И. Кутузову 7 декабря 1812 года, в самом конце войны: «1-го гранадерского батальона капитан Букарев во время бывшего сражения 26 августа при селе Бородине находился в деле со 2-ю гранодерскою ротою на левом фланге гвардии для прикрытия батареи. Когда убиты были бригадной командир полковник князь Кантакузин и батальонный командир подполковник Албрехт, капитан Букарев, оставаясь старшим, заступил место подполковника Албрехта и при наступлении неприятельской колонны, состоящей в пехоте и кавалерии, одобряя воинских чинов в батальоне, отразил неприятеля штыками и обратил в бегство, занял его позицию, где и получил сперва контузию картечью в правой бок. А после того ранен в правое плечо ниже сустава навылет ружейною пулею, чрез что, ослабев совершенно силами, оставался на месте сражения лежащим между убитыми телами до тех пор, пока угодно было Провидению к спасению жизни послать 60-летнего отца его прапорщика Букарева, служащего в ополчении, посредством коего по перевязке ран отвезен в Москву, получив выздоровление, явился на службу. Вашей Светлости, представя о сем офицере, израненном и храбром, осмеливаюсь покорнейше просить наградить его»{34}. Так, в одном документе соединились воедино доблесть и мужество офицера, принявшего на себя команду там, где не оставалось уже старших по чину, и святая родительская любовь, послужившая путеводной звездой отцу, чудом спасшему сына.
По-видимому, впечатления от Бородинской битвы не для всех остались «без последствий». Ф. Я. Миркович вспоминал о душевном состоянии корнета Кавалергардского полка, племяннике М. Б. Барклая де Толли фон Смиттене: «<…> Мой товарищ, который до того не обращал никакого внимания на наш разговор, вдруг пустился в такие глубокомысленные рассуждения, что у него закружилась голова; затем последовал сильный истерический припадок, после которого он не переставал бредить в продолжение целого дня. Он делал свое завещание, говорил о Боге, о своем рождении и о том, что каждый человек должен умереть, и тому подобное. Ночью было то же самое <…>. Этот молодой человек был и физически и нравственно крайне чувствителен, поэтому доктор был в большом затруднении, так как он не мог прибегать к тем средствам, которые считал необходимыми». На счастье пути родственников пересеклись: «Вечером приехал сюда военный министр; он уехал из армии и направлялся в Тверь, со всею своею свитою. Ему доложили, что тут находится его племянник в тяжелом положении: раненый и без денег. Министр послал к нему своего адъютанта и своего доктора с 300 рублями и велел передать, что болезнь не позволяет ему прийти самому его навестить. Он провел здесь ночь и уехал на следующее утро»{35}. Впоследствии юный кавалергард излечился и принимал участие в Заграничных походах.
После оставления Москвы раненых отправляли во внутренние губернии, в основном во Владимирскую и Ярославскую. В наибольшей степени повезло тем из них, чье будущее взял на себя начальник 2-й сводно-гренадерской дивизии граф М. С. Воронцов. О благотворительности военачальника поведал брат московского почт-директора А. Я. Булгаков: «В верстах 30-ти от сего города (Владимира. — Л. И.) имел пребывание в селе своем Андреевском генерал-адъютант граф Михаил Семенович Воронцов. Он был ранен пулею в ляжку под Бородином и приехал в вотчину свою лечиться. Андреевское сделалось сборным местом большого числа раненых, и вот по какому случаю. Привезен, будучи раненый, в Москву, граф Воронцов нашел в доме своем, в Немецкой слободе, множество подвод, высланных из подмосковной его для отвоза в дальние деревни всех бывших в доме пожитков, как то: картин, библиотеки, бронз и других драгоценностей. Узнав, что в соседстве дома его находились в больницах и в партикулярных домах множество раненых офицеров и солдат, кои, за большим их количеством, не могли все получать нужную помощь, он приказал, чтобы все вещи, в доме его находившиеся, были там оставлены на жертву неприятелю; подводы же сии приказал употребить на перевозку раненых воинов в село Андреевское. Препоручение сие было возложено графом на адъютантов его <…>, коим приказал также, чтобы они предлагали всем раненым, коих найдут на Владимирской дороге, отправиться также в село Андреевское, превратившееся в госпиталь, в коем впоследствии находилось до 50 раненых генералов, штаб- и обер-офицеров и более 300 рядовых.

 Между прочими ранеными находились тут генералы: начальник штаба 2-й армии граф де Сен-При, шеф Екатеринославского кирасирского полка Николай Васильевич Кретов, командир Орденского кирасирского полка полковник граф Андрей Иванович Гудович; Лейб-егерского полка полковник де Лагард; полковой командир Нарвского пехотного полка полковник Андрей Васильевич Богдановский; Новоингерманландского пехотного полка майор Врангель; старший адъютант сводной гренадерской дивизии капитан Александр Иванович Дунаев; Софийского пехотного полка капитан Юрьев; адъютанты Орденского кирасирского полка поручики Лизогуб и Почацкий; лейб-гвардии Егерского полка поручики Федоров и Петин, офицер Нарвского пехотного полка капитан Роган; поручики Мищенко, Иванов, Змеев, подпоручик Романов и многие другие, обагрившие кровью своею Бородинское поле.
Все сии храбрые воины были размещены в обширных Андреевских палатах самым выгодным образом. Графские люди имели особенное попечение за теми, у кого не было собственной прислуги. Нижние чины размещены были по квартирам в деревнях и получали продовольствие хлебом, мясом и овощами, разумеется, не от крестьян, а насчет графа Михаила Семеновича; кроме сего, было с офицерами до ста человек денщиков, пользовавшихся тем же содержанием, и до 300 лошадей, принадлежавших офицерам; а как деревни графа были оброчные, то все сии припасы и фураж покупались из собственных его денег.
Стол был общий для всех, но каждый мог по желанию своему обедать с графом или в своей комнате. Два доктора и несколько фельдшеров имели беспрестанное наблюдение за ранеными; впоследствии был приглашен графом в Андреевское искусный оператор Гильдебрант. Излишне прибавлять здесь, что, как и все прочее содержание, покупка медикаментов и всего нужного для перевязки раненых производилась на счет графа. Мне сделалось известным от одного из коротких домашних, что сие человеколюбие и столь внезапно устроившееся в Андреевском заведение стоило графу ежедневно до 800 рублей. Издержки сии начались с 10 сентября и продолжались около четырех месяцев, то есть до совершенного выздоровления всех раненых и больных. Надобно принять с уважением, что заслуженный и достопочтенный старец граф Семен Романович Воронцов был тогда жив: сыну его надлежало отнимать значительную часть собственного необходимого дохода, чтобы прикрывать все потребности и обеспечивать лечение столь значительного числа храбрых воинов. <…>
Ласка, добродушие, ум и любезность хозяина соделывали общество его для всех отрадным. Несмотря на то, что он не мог еще ходить без помощи костылей, он всякое утро навещал всех своих гостей, желая знать о состоянии здоровья всякого и лично удостовериться, все ли довольны. Всякому предоставлено было (как сказано выше) обедать в своей комнате одному или за общим столом у графа; но все те, коим раны позволяли отлучаться от себя, предпочитали обедать с ним. После обеда и вечером занимались все разговорами, курением, чтением, бильярдом или музыкой. Общество людей совершенно здоровых не могло бы быть веселее всех сих собравшихся раненых»{36}. Мало кто в России располагал материальным достатком равным тому, которым пользовался граф М. С. Воронцов, доказавший на деле все преимущества своего богатства.
В числе медиков, оказывавших помощь временным обитателям села Андреевское, А. Я. Булгаков назвал имя знаменитого хирурга Ф. А. Гильтебрандта, практиковавшего в Москве и по воле случая оказавшегося во Владимирской губернии. Случай этот был непростым: опытный «оператор» сопровождал в дороге князя П. И. Багратиона, «жестоко раненного» при Бородине «на средине берцовой кости левой ноги черепком чиненого ядра». Рана «знаменитейшего военачальника» оказалась смертельной, но возможно ли было предотвратить летальный исход? В «Кратком рассмотрении всей болезни», подписанной лейб-гвардии Литовского полка доктором надворным советником Говоровым, «свидетельствованной и утвержденной» доктором и профессором коллежским советником и кавалером Гильтебрандтом и главным медиком 2-й Западной армии надворным советником и кавалером Гангартом сообщалось: «Рана, полученная князем Багратионом на поле сражения, с первого взгляда казалась неважною; поелику наружное малое отверстие оной скрывало раздробление берцовой кости и повреждение кровеносных сосудов и нервов. Со дня сражения беспрестанные переезды с места на место и слухи о неприятельских движениях на Москву, равным образом и вторжение их в столицу, представляли ввиду князя опасность, чтобы не попасться в плен. Сия опасность вынуждала князя с того времени до самой ночи 8-го числа сентября ежедневно торопиться ездою до села Симы, исключая полутора дня, проведенные в Москве. Худая осенняя погода, тряская дорога, двукратный на квартирах вынос в сутки князя из кареты и опять в оную, трудности, сопряженные с тем, от которых боль и страдание князя увеличивались до чрезвычайности, и другие неблагоприятные обстоятельства, сопутствовавшие дороге, были причиною того, что рана день ото дня становилась хуже, а с тем умножались жесточайшие припадки горячки. Самые врачебные пособия, чрез помянутое состояние князя, не только не могли способствовать к успокоению болезненных припадков, но, от сырой погоды, тряски и других вышесказанных обстоятельств, более вредными становились для раненого князя.
При сем надобно упомянуть, что предшествовавшие ране разные болезни… от которых князь, по уверению доктора Гангарта, многократно им и другими врачами был пользован, сделали сложение его столь слабым и истощенным, что оно никак не было надежно для вынесения раны.
Вот главные причины, усилившие опасность раны и сделавшие оную напоследок смертельною»{37}.
Как известно, успех любого лечения напрямую зависит от настроения пациента, среди которых князь Багратион был не самым сговорчивым: «На предложение медиков князю, чтоб он позволил себе, не отлагая времени, сделать большой разрез в ране для изъятия из оной черепка и других может быть инородных тел, настоятельный ответ всегда состоял в прекословии оному и несоглашении на минутное терпение от операции, до приезда в село Симы, где князь был намерен остановиться на несколько дней»{38}. Сознавал ли сам «лев русской армии» опасность своего положения? Может быть, он прекословил медикам по неведению?
Знаменитый в те годы врач М. Я. Мудров утверждал, что «врачевание состоит не в лечении болезни, не в лечении причин <…>, врачевание состоит в лечении самого больного». О чем мог думать после сражения человек, «рожденный для чисто воинского дела»? За день до смерти, отказавшись принимать лекарства и умирая от раны, Багратион сказал тем, кто за ним ухаживал на одре болезни: «Жизнь с некоторых пор стала для меня тяжким бременем». Когда ему стали приходить в голову подобные мысли? Когда он внезапно распродал свои владения в Павловске, где он был с 1803 года бессменным генерал-губернатором? Почему ему сделался не нужен привычный дом? Что за этим стояло: предчувствие смерти или страх перед старостью? Последнее обстоятельство тревожило князя гораздо сильнее первого, в котором он видел для себя желательный исход. Он привык, как вспоминал Ермолов, к «рассеянности», к жизни в седле. Когда медики, осмотрев его рану, предложили ампутацию ноги, то «сие предложение навлекло гнев князя».
На том жизненном рубеже, которого достиг князь, у него было два пути: остаться в живых, затем достигнуть чина фельдмаршала и ордена Святого Георгия 1-й степени или встретить свою смерть в бою. Вопреки Л. Н. Толстому, представившему Багратиона в своем романе «простым солдатом без связи и интриг», этот полководец занимал одно из главных мест в петербургском высшем обществе; если бы он остался в живых и стал фельдмаршалом, то на склоне лет он поселился бы в Москве, где был похоронен прах его отца, где проживали его родственники. Ведь именно туда отправлялись на покой все вельможи екатерининского времени, жизнь которых была для него образцом для подражания. Но для того, чтобы эти планы осуществились, Москву следовало отстоять у неприятеля. Без этого жизнь не представляла для Багратиона смысла… Московский генерал-губернатор граф Ф. В. Ростопчин вспоминал: «Когда утром того дня, в который Москва впала во власть неприятеля, я приказал объявить ему, что надо уезжать, он написал мне следующую записку: «Прощай, мой почтенный друг. Я больше не увижу тебя. Я умру не от раны моей, а от Москвы»»{39}. Он был к себе беспощаден: город, который он обещал защищать до последней капли крови, в котором покоился прах его отца, «впал во власть неприятеля», следовательно, он не должен был более жить. Он говорил, что честь ему дороже тысячи жизней, и сдержал слово чести. Князь Багратион скончался от гангрены 12 сентября 1812 года в селе Симы Владимирской губернии, принадлежавшей его другу князю Б. А. Голицыну.
Многих раненых офицеров, у которых были ранения «с повреждением кости» лечили «в стационаре» по-разному. Ф. А. Гильтебрандт предписывал лечение, которое состояло «из внутреннего употребления декокта хины с настоем имбирного корня, питья воды с вином, лимонным соком или Галлеровым эликсиром и перевязывания раны Арцеевою, или Стираксовою мазью, не опуская и припарки из ароматических трав». Другой доктор «прикладывал корпию, напитанную сырым яичным желтком, смешанным с четырьмя каплями трепентанного масла»{40}. Был медик, который для заживления ран использовал «кусочек березового трута, который закрывался корпией, тряпками и полотенцем». Или же вокруг ран накладывался «смолистый пластырь», а поверхность повреждения засыпалась канифолью.
В «Кратком рассмотрении всей болезни» князя Багратиона отмечено «слабое и истощенное сложение» полководца, которое «никак не было надежно для вынесения раны». Пожалуй, подобным же образом можно было охарактеризовать состояние здоровья многих офицеров в эпоху беспрерывных войн. В те годы отпуска им предоставлялись нечасто. В военную страду отлучаться из полка воспрещалось, да и сами офицеры императорской армии сочли бы это для себя бесчестьем. В период же мирного затишья для отпуска следовало иметь вескую причину, как то: болезнь или смерть близких, вступление в права наследования, женитьба, излечение ран или иных тяжких заболеваний. Оставить на время службу позволялось с разрешения высшего начальства (в гвардии — с разрешения императора) не ранее сентября, а вернуться в строй полагалось не позднее апреля. По старой традиции считалось, что военные кампании на зиму прерываются и войска становятся на зимние квартиры, хотя в пору Наполеоновских войн время года, по существу, уже не имело значения. Смерть князя Багратиона позволила одному из его адъютантов проситься в отпуск немедленно. Показательна «история болезни» боевого офицера, изложенная в рапорте начальника Главного штаба 2-й Западной армии генерал-адъютанта графа Э. Ф. де Сен-При (через два дня после смерти князя Багратиона) на имя исполняющего обязанности военного министра генерал-лейтенанта князя А. И. Горчакова 1-го: «Александрийского гусарского полка ротмистр барон Беервиц, в минувшем еще 1811 году уволен был предместником Вашего Сиятельства (М. Б. Барклаем де Толли. — Л. И.) для излечения болезни. Но быв назначен в адъютанты к главно-командовавшему (sic!) 2-ю Западною армиею, генералу князю Багратиону, он, исполняя волю Его Сиятельства, поспешил к определенной должности и чрез то не воспользовался высочайшим позволенным отпуском. Достойный сей офицер со времени определения его в адъютанты, до самой кончины главнокомандовавшего князя Багратиона, во всю нынешнюю кампанию, служил Его Императорскому величеству с отличным усердием, расторопностию и храбростию. Но как в продолжении нынешней кампании барон Беервиц быв всегда на действительной службе, никак не мог лечиться от болезней, то оные от беспрестанных походов, разных непогод и ненастья до крайности в нем усилились, во удостоверении чего прилагаю у сего докторское свидетельство. Почему я и осмелился на основании прежде данного ему Высочайшего позволения уволить его в домовой отпуск для лечения впредь до Высочайшего разрешения. А Вашего Сиятельства всепокорнейше прошу дать ему барону Беервицу формальное увольнение от службы впредь до излечения болезней, и снабдив его пашпортом для пользования минеральными кавказскими водами. Таковой отпуск приказать отправить к нему Херсонской губернии, в уездный город Александрию, где он до воспоследования разрешения находиться будет. 14 сентября 1812 года. Село Симы»{41}. К рапорту действительно прилагалось свидетельство главного медика 2-й Западной армии Гангарта, в котором говорилось, что ротмистр барон Беервиц «по причине застарелой ломотной болезни в левой руке и ноге, от которой весьма часто, особенно же в сырую погоду, терпит жестокую боль, препятствующую совершать свободные движения, требует довольно долгого времени для пользования себя минеральными водами»{42}.

Кстати, многие русские офицеры поправили свое здоровье в Заграничном походе по Европе во время Плейсвицкого перемирия, заключенного между Наполеоном и союзными державами на срок с 23 мая по 8 июля 1813 года. «Военные питомцы незабвенного начальника-героя графа Александра Ивановича Остермана-Толстого» генерал-майор М. И. Карпенков и его друг подполковник M. М. Петров, получив от своего корпусного командира безвозмездно «пособие на случай надобности в болезни их в чужой земле», отправились к Альтвассерским водам. Петров вспоминал: «Леча рану мою, пребывая обыкновенно не отдельно от генерала Карпенкова, я жил с ним в селении Альтвассере, близ города Ландсгута, у кислых минеральных вод, ставших ему в необходимость по колотьям и судорогам в пояснице его, часто случавшимся, после инцета излетной картечи на живот, полученного при Бауцене»{43}. Туда же отправился и свитский офицер А. А. Щербинин с приятелем-сослуживцем: «<…> Желал я быть уволен к Альтвассерским водам. Мне помог в сем почтенный Карл Федорович (Толь. — Л. И.), и 21-го числа июня отправились мы с Михайло Андреевичем Габбе в Альтвассер. Я имел нужду пользоваться целительными водами и свободою. После сражения под Люценом страдал я сильною лихорадкою <…>. Несмотря на сие продолжал я работать в канцелярии. <…> Михаил Андреевич Габбе с самого 28 апреля был болен сильною нервическою лихорадкою. <…> Я пользовался ежедневно ваннами с совета здешнего доктора Гинце»{44}. «Целительные воды» и покой помогли многим, но не М. И. Карпенкову: в сражении при Бауцене «контузия картечи повредила живот его до того, что он ходил, согнувшись в дугу опираясь на костыль». Оказалось, что храброму генералу следовало лечиться не кислыми, а пресными водами: «Когда болезнь генерала Карпенкова по присуждении факультета военных докторов армии потребовала пользования пресными минеральными водами, то мы переехали в половине августа в Вармбрунн, имеющий точно такую воду, в 28 градусов натуральной теплоты, вытекающую из гор Богемских скрытыми жилами в два бассейна, красиво надстроенные купольными храмами со светлицами вокруг для переодевания купающихся».
Все русские воины от генерала до рядового страдали в равной степени одинаковыми болезнями, от которых долечивались уже в России, по окончании «большой войны». Испытания 1812 года не для всех окончились «без последствий». Находившийся на русской службе «французской нации, из дворян» генерал-майор А. А. Бельгард, по-видимому, пережил тяжкое потрясение при виде страданий и злоключений своих соотечественников. Его начальник генерал-лейтенант граф Штейнгель доносил в конце кампании 1812 года командиру корпуса генералу от кавалерии графу П. X. Витгенштейну:
«Генерал-майор Бельгард, потеряв ум, дошел в своем положении до жалостного человечеству состояния, и я принужденным нашел отпустить его с бывшим при нем адъютантом Альбедилем в Кенигсберг для пристроения в заведенный там для таковых дом, ибо при войсках ему в сем виде находиться или иметь над ним надзор невозможно: но надобно доложить Вашему Сиятельству, как особе, имеющей особенную доверенность у государя императора, о неоставлении Г. Бельгарда милостивым представительством вашим, ибо он, служа столь похвально Его Императорскому Величеству, оставляет теперь жену и детей в прежнем положении»{45}.

 

 

Глава четырнадцатая

СЛУГА ЦАРЮ

 

   В армии его обожали и за его имя, и за его знакомое любимое лицо; достаточно было ему показаться, чтобы все радовались.

А. В. Чичерин. Дневник 1812 — 1813 гг.

 

 

Быть начальником в эпоху 1812 года было делом, безусловно, непростым ввиду того, что образец для подражания был сформирован еще в «оптимистический век русской истории» — при Екатерине II, когда, по выражению H. М. Карамзина, «воинствуя, мы разили!». Молодые годы старшего и среднего поколения русских военных не были омрачены поражениями при Аустерлице и Фридланде, «позором Тильзита». Этот горький опыт, противоречивший победным настроениям «времен Очакова и покоренья Крыма», взятия Измаила и Праги, Итальянского и Швейцарского походов Суворова, заставлял их неутомимо стремиться к реваншу. «Екатерининские орлы» и «орлята» знали, что для того, чтобы многого добиться, надо многим рисковать, поэтому суровые обстоятельства, по словам Ермолова, «находили их готовыми на любое самопожертвование».

Они повсюду выделялись особым поведением, которое могли себе позволить люди, смолоду привыкшие быть на виду. Типичные манеры «старослужащих» сразу же подмечались младшими сослуживцами: «Снисходительны, справедливы и ласковы к офицерам, горды с равными и холодны со старшими. Как все генералы суворовской школы не терпели никаких возражений и советов, и требовали безусловного повиновения своей воле. «Извольте делать, что я приказываю, — я отвечаю!» — был всегдашний ответ»{1}. Военные этого поколения видели в «великом корсиканце» только счастливого соперника, и ничто не могло поколебать их уверенности в себе. Так, М. И. Кутузов, которому подчиненные сообщили, что Наполеон назвал его «старой лисицей Севера», серьезно и наставительно заметил: «Как ему не узнать меня, я старше его по службе».
Помимо горделивой самонадеянности, ограничиваемой искренней религиозностью, начальник должен был обладать особым талантом «влюблять в себя подчиненных». В противном случае, как бы он повел их за собой на смерть? «С орлиной наружностью, с метким в душу солдата словом, веселым видом, с готовою уже славой, присутствием своим воспламенял войска» — так рисовал облик князя П. И. Багратиона П. X. Граббе. Заметим, неприветливое обхождение с подчиненными, неумение «удерживаться в отношениях» с равными и вышестоящими по чину в те далекие времена могло стоить карьеры либо сыграть плохую роль в армии, комплектовавшейся на основе рекрутской системы, с одной стороны, и Указа о вольности дворянской — с другой, и где все еще сохранялись патриархальные взаимоотношения «крестьянин — барин». Для нижних чинов, отдававших тяжелой солдатской службе иногда по четверти века, да и для многих офицеров, зачастую служивших пожизненно, нередко главной и единственной радостью были добрые слова начальника, бравшего на себя обязанность, которая не каждому была по силам: не обмануть безграничного доверия людей, постоянно находясь у них перед глазами. «Здесь жена моя — честь, солдаты — дети мои!» — крикнул генерал Д. С. Дохтуров во время обороны Смоленска адъютантам, пытавшимся вывести его из-под огня и напоминавшим ему о семье.
В корпусе Д. С. Дохтурова служил H. Е. Митаревский, через много лет с теплотой вспоминавший о патриархальной задушевности отношений, царившей в этом воинском соединении: «В нашем корпусе все, от начальника дивизии генерала Капцевича и начальника артиллерии генерала Костенецкого до корпусного командира генерала Дохтурова, — были люди благородные и добрейшие. Кто бы мог сказать, хотя про Дохтурова, что он с кроткой, спокойной, доброй физиономией не соединял душу героя? Редкий день нам не случалось его видеть и во все время только один раз видели его встревоженным, впрочем, от совершенно пустого случая и один раз сердитым. При отступлении от Малоярославца к Полотняным заводам он всю ночь ездил по корпусу и кричал. Тут досталось и на мою долю. Если, бывало, начальники иногда и взыскивали, то всегда с какой-то отеческой добротой. Раз вот что случилось. При отступлении от Смоленска, не помню, на каком переходе, был чрезвычайно жаркий день и пыль страшная; нельзя было смотреть без жалости на солдат и офицеров, — так лица их были обезображены потом и пылью. Далеко уже за полдень приказано было армии остановиться для отдыха, где кто шел. Пехота составила ружья, а мы свернули с дороги и остановились, не отпрягая лошадей, около небольшой рощи. Впереди была речка и на ней мостик. Человек пять из нас сбросили шпаги и что было лишнего на лафеты и побежали к речке купаться. Бежали, кто кого перегонит. Я подтолкнул кого-то и чуть не сшиб его с ног, а один офицер, считавшийся между нами порядочным шалуном, вскочил на плечи другому офицеру. В это время случайно взглянули мы направо и увидали, что в кустах сидят и смотрят на нас: наш дивизионный генерал Капцевич, дивизионный 24-й дивизии старик Лихачев и другие генералы с порядочною свитою адъютантов. Разумеется, мы сконфузились, сняли фуражки и ждали выговора. Лихачев, посмотрев на нас, ласково спросил: «Что, господа, верно купаться?» — »Так точно, ваше превосходительство». Престарелый генерал взволнованным голосом сказал: «С Богом, с Богом, господа!» — а у самого слезы показались на глазах. Вероятно, он подумал о счастливой молодости, которая, несмотря ни на что, не унывает»{2}. Бог знает, о чем подумал «дивизионный старик Лихачев», которому было в то время 54 года, глядя на своих офицеров, не успевших растерять детские привычки. Но, когда в битве при Бородине генерал увидел подступы к батарее Раевского, сплошь покрытые телами офицеров и солдат своей 24-й пехотной дивизии (по словам французов, «дивизия Лихачева, казалось, мертвая продолжала оборонять редут»), он не захотел пережить своих подчиненных и бросился грудью на штыки вбегавшего в укрепление неприятеля. Он был взят в плен, представлен Наполеону, распорядившемуся отправить генерала во Францию, но в конце 1812 года П. Г. Лихачев был освобожден в Кенигсберге русскими войсками, а в начале 1813 года он скончался.

  Взаимоотношения «начальник — подчиненный» в те годы носили совершенно особый характер. Унтер-офицер Тихонов запечатлел в своем рассказе примету времени: «Начальство под Бородином было такое, какого не скоро опять дождемся»{3}. Действительно, воспоминания нижних чинов, большинство из которых в прошлом были крепостными крестьянами, подтверждают, что офицер для них был прежде всего господином, существом «высшего порядка». Но именно по этой причине внимание начальника к нижним чинам (которым он ни при каких обстоятельствах не подавал руки, ибо это считалось бесчестьем для дворянина) делало их счастливыми и оставляло памятный след в их душах на всю жизнь. Так, А. Н. Марин рассказывал о своем брате С. Н. Марине: «Главная черта его характера — добродетели и природное дарование снискивать любовь и доверенность как начальников, так и подчиненных. Последние, мало сказать, любили его, нет, они были страстны к нему и при воспоминании, как любовники о любовницах, и теперь равнодушно говорить о нем не могут. Недавно я встретился с отставным офицером, бывшим фельдфебелем в его батальоне, при упоминании фамилии своего начальника старик встрепенулся; руки по швам и в его воображении Марин присутствовал перед ним. «Да, ваше высокоблагородие (слезы блеснули на изрубленном лице воина), да, мы бы все готовы умереть с отцом нашим Сергеем Никифоровичем; лучше бы мне размозжил голову тот черепок гранаты, который попал вскольз виска отца нашего командира. Его высокоблагородие упал, а мы остались как овцы без пастыря. Я помню, как отец наш прощался с нами. „Прощайте, ребята!“ — восторг горести и приятного воспоминания заставил его так вскрикнуть, вспомнив слова своего командира, что я и бывшие тут со мною испугались. „Прощайте, ребята! Спасибо вам, что хорошо служили вместе со мною“. Стрелки пробормотали сквозь слезы: „Прощайте, ваше высокоблагородие“. А когда благодетель сказал мне: „Прощай, Константинов, я тебя не забуду“, то…» Тут рассказчик зарыдал и не мог более проговорить ни одного слова»{4}.
Конечно, не стоит идеализировать отношения между крепостником и крепостным крестьянином, между офицером и солдатом. «Они переносили в войска привычки родительского дома, своеволие и все привычки помещичьего быта. <…> Солдат в глазах тогдашних офицеров был тот же крестьянин, над которым они имели власть жизни и смерти», — справедливо отметил Н. Ф. Дубровин во второй половине XIX столетия. В «пореформенный» период эти замечания были особенно актуальны; казалось, стоит только отменить крепостное право и все проблемы решатся сами собой. В наши дни, когда эта тема перестала быть столь злободневной, следует признать, что отношения между господами офицерами и нижними чинами в эпоху 1812 года в бесконечно воюющей армии нередко приобретали форму боевого содружества. Неслучайно М. И. Кутузов часто употреблял в приказах такое обращение, как «товарищ» или «товарищи», объединяя в этом слове всех, кто служил в армии, невзирая на сословные различия. Именно в царствование Александра I прилагались немалые усилия, чтобы истребить в армии «закоренелую привычку к рукоприкладству». В качестве компромисса в сословных различиях между офицерами и нижними чинами следует признать существование в русской армии традиции награждать заслуги и тех и других. Так, медаль «1812 год» получили все участники кампании, в то время как в Великобритании ветераны войны с Наполеоном в Испании, из-за противодействия герцога Веллингтона, получили памятные медали лишь в 1849 году; многие из них просто не дожили до этого дня{5}. Немало русских офицеров с честью носило «солдатского Георгия» — знак отличия военного ордена, которым они могли быть награждены в чине прапорщиков. Даже ополченец И. М. Благовещенский, оказавшись в армии, ни минуты не сомневался, как следует строить отношения с сослуживцами: «Ход куражил по званию меня и был по службе любим и щастлив начальниками, каковую внимательность в полной мере чувствовал и оправдывал усердием, чтоб заслужить их доверие, всегда стремился быть прилежным и исполнительным по службе, деятельным в попечении вверенном»{6}.
Таким образом, «слуга царю, отец солдатам» — это не вымышленный литературный образ, это почти нарицательное имя. Денис Давыдов составил «характеристическое» описание прославленных русских полководцев эпохи Наполеоновских войн, противопоставив их «герою новых дней» фельдмаршалу И. И. Дибичу-Забалканскому: из отрывка сочинения поэта-партизана явствует, что военачальникам, которых он привел в пример, свойственна была не только определенная этика, но не менее определенная эстетика поведения (помимо чистой головы и опрятности в одежде): «Безрассудно было бы требовать от военачальника — черт Аполлона, кудрей Антиноя или стана Потемкина, Румянцева и Ермолова. Физическое сложение не во власти человека, да и к чему оно? Не гремели ли славою и хромые Агезилаи и горбатые Люксембурга, и рыжие Лаудоны? Но можно, должно и во власти Дибича было озаботиться, по крайней мере, о некотором приличии в одежде и осанке и некоторой необходимой опрятности. Неужели помешало бы его важным занятиям несколько пригоршней воды, брошенной в лицо грязное, и несколько причесок головы сальной и всклокоченной? Он, как говорили приверженцы его, был выше этого мелочного дела; но имел ли он право так презирать все эти мелочи, когда сам великий Суворов тщательно наблюдал за чистотой одежды и белья, им носимых? <…> Все это было приправлено какими-то застенчивыми и порывистыми ужимками, ухватками и приемами, означающими ничтожного выскочку, обязанного своим повышением лишь слепой фортуне. Я не переставал напрягать мысли мои, чтоб убедить себя в том, что под сею неблаговидною оболочкою скрываются превосходные таланты, и, вместе с тем, невольно был смущаем безотчетным инстинктом, говорящим мне, что я сам себя обманываю, что Дибич не на своем месте и что мы с ним ничего славного не предпримем и не сделаем.
…Я вспомнил Беннигсена, длинного и возвышавшегося над полками — как знамя, холодного — как статуя командора в Дон Жуане, но ласкового без короткости, благородного в речах и в положениях тела (выделено мной. — Л. И.), вопреки огромному своему росту, одаренного тою степенностью, которая приобретается чрез долговременное начальствование, и словом, по обращению с подчиненными, истинного вождя вождей сильной армии. <…>
Я вспомнил нашего Ахилла Наполеоновских войн, моего Багратиона, его горделивую поступь, его орлиный взгляд, его геройскую осанку, то магическое господствование над умами людей, превышавших его в учености, и, наконец, тот редкий дар сохранять в самых дружеских сношениях с ними преимущества первенствующего лица, без оскорбления ничьей гордости, ничьего самолюбия.
Я вспомнил скромного, важного, величественного Барклая, как будто привыкшего с самых пелен начальствовать и повелевать, тогда как за пять лет до достижения им звания главнокомандующего я сам видел его генерал-майором, вытягивающимся пред Багратионом, дававшим ему приказания.
Я уже не говорю о Кутузове; пятидесятилетняя репутация сего умнейшего, тончайшего, просвещеннейшего и любезнейшего собеседника блистательнейших европейских дворов и обществ, полномочное посольство при Екатерине и Отечественный 1812 год, суть достаточные мерила глубокой и верной оценки им людей и искусства владычествовать над ними всеми родами очарования»{7}.
Почти у каждого из русских офицеров эпохи 1812 года был свой любимый военачальник, память о котором они хранили как о самом близком и дорогом человеке. Имена прославленных генералов были известны в обществе, при дворе: их повсюду встречали с почетом и уважением. Благодаря письмам, дневникам, мемуарам мы можем увидеть героев того времени глазами современников и даже попытаться проникнуть в тайны их «очарования». Почему бы, как Д. В. Давыдов, не начать с графа Леонтия Леонтьевича Беннигсена? В марте 1807 года, впервые после Аустерлицкой катастрофы, дипломат Жозеф де Местр испытал некоторый оптимизм, взирая в будущее: «При Пултуске звезда Бонапарта начала меркнуть; она значительно потускнела при Прейсиш-Эйлау»{8}. После последней битвы французский император вынужден был прибегнуть к дополнительному набору в армию. Русская армия проявила чудеса храбрости под предводительством генерала от инфантерии Л. Л. Беннигсена, имя которого сделалось известно во всей Европе. Ж. де Местр сообщал подробности о военачальнике, внезапно оказавшемся на первой роли, после анекдотического бегства из армии фельдмаршала М. Ф. Каменского: «Я имел честь сказать вам, что генералу Беннигсену 55 лет; это клевета, ему шестьдесят пять (62. — Л. И.). Как уверяют меня самым положительным образом. Совершенная правда, что его третья или четвертая жена (четвертая. — Л. И.), которую он любит страстно, родила ему сына в день битвы при Прейсиш-Эйлау; присовокупляют, что он отлично вальсирует. Прекрасно! Если счастье его не оставит, мы увидим любопытные вещи. Он явится сюда и сделается кумиром Двора; он будет принят с распростертыми объятиями <…>. Сама вдовствующая императрица должна будет казаться довольною. <…> Внутреннее чувство, быть может, обманчивое, говорит мне, что не Беннигсену суждено быть спасителем Европы»{9}. Пьемонтский аристократ как в воду глядел: в июне 1807 года Беннигсен был разбит при Фридланде, но репутация военачальника, впервые заставившего Наполеона серьезно «задуматься о непрочности земных деяний», осталась при нем.
Безусловно, в генерале было нечто особенное, что импонировало как женщинам, так и сослуживцам. Так, Ф. Н. Глинка сообщал с явным восхищением: «Он был уже на склоне лет, но все в нем показывало, что в молодых годах своих он был стройным мужчиною и, может быть, храбрым наездником, несмотря на кротость, выражавшуюся в спокойных чертах. Те, кто знали близко этого человека, этого знаменитого генерала, говорят: «Мудрено найти кротость, терпение и другие христианские добродетели, в такой высокой степени соединенные в одном человеке, как в нем»»{10}. Интересно, где была эта пресловутая кротость в ночь с 11 на 12 августа 1801 года, когда генерал во главе заговорщиков ворвался в спальню императора Павла I, после смерти которого получил от самого И. В. Гёте прозвище «длинный Кассиус»? Тем не менее, в отличие от многих своих сообщников, Беннигсен не только вернулся в строй, избежав опалы и преодолев предубеждение двора, но и на склоне лет достиг впечатляющего зенита своей карьеры. Лучшее, как известно, враг хорошего. Стараясь во что бы то ни стало быть лучшим, генерал забывал о скромности, которая вообще не приветствовалась у «старых солдат» времен Екатерины II. В 1812 году, назначенный начальником Главного штаба Кутузова, он столкнулся со своим приятелем в «честолюбивых видах», и вскоре после Бородинской битвы их конфликт перерос в открытую вражду, закончившуюся в декабре 1812 года высылкой Беннигсена из армии, куда он вернулся уже после смерти фельдмаршала. Д. В. Давыдов, при всем уважении и симпатии к военачальнику, не склонен был преувеличивать степень его дарований: «Генерал Беннигсен был известен блистательными кабинетными способностями, редким бескорыстием и вполне геройскою неустрашимостью; невзирая на превосходные и основательные сведения, он был одарен малою предприимчивостью, доходившею в нем иногда до чрезмерной робости. Он служил долго и всегда отлично под начальством других; решаясь весьма редко предупреждать неприятеля, он большею частию лишь отшибал удары его, но почти никогда не отваживался его наказать. К несчастию, он был подвержен падучей болезни, которая часто проявлялась в нем в то время, когда ему следовало бы обнаружить умственные способности и деятельность, в которых природа ему не отказала; известно, что эта страшная болезнь обнаружилась у него в самую критическую минуту гибельного для нас Фридландского сражения. Чрезмерное добродушие сего генерала относительно своих подчиненных много вредило исполнению самых лучших его предначертаний. Вообще Беннигсен, которому — есть весьма основательные причины полагать — принадлежит мысль о знаменитом фланговом марше наших армий после отступления их из Москвы, был также весьма замечателен по своему ласковому без кротости обращению, благородству речей и степенности, свойственной лишь вождю вождей могущественной армии. <…> Записки его об Отечественной войне, из коих он мне читал некоторые отрывки, замечательны по справедливости суждений и верному военному взгляду»{11}. Сам же военачальник в упомянутых записках отдавал должное своим сослуживцам, не забывая при этом, как всегда, о себе: «Для начальника не может быть большего счастья, нежели когда он пользуется, как я, безграничным доверием войска, коего я удостоился; к этому я могу добавить, что я пользуюсь вместе с тем расположением большинства генералитета и офицерства. Такое отношение войска к главнокомандующему имеет несомненное преимущество, которое и сказывается во всех трудных и критических моментах войны; это дает ему уверенность при встрече с неприятелем. Я говорю это не из преувеличенного самолюбия, а единственно потому, что меня всегда трогало доверие, с каким наши храбрые солдаты относились ко мне, чему я мог бы привести немало примеров и воспоминание о чем сойдет со мною в могилу»{12}.

 Кто в России в ту достопамятную эпоху не знал наизусть этого четверостишия:

О! как велик На-поле-он,
И хитр, и быстр, и тверд во брани,
Но дрогнул, как простер лишь длани
К нему с штыком Бог-рати-он!

«Бог рати» — именно так с легкой руки Г. Р. Державина стали называть знаменитого полководца князя П. И. Багратиона восхищенные его доблестью россияне. Более десяти лет читатели «Санкт-Петербургских» и «Московских ведомостей» почти в каждом новом номере газеты находили известия о его подвигах. Гравированные портреты генерала выходили тысячными тиражами в России и за границей. Изображения «идола русской армии» можно было увидеть не только в кабинетах дворянских особняков обеих столиц, но и где-нибудь в самых отдаленных уголках империи, где они украшали бревенчатые стены крестьянских изб. По словам А. И. Михайловского, известность и популярность генерала были «баснословными». Среди самых пылких поклонниц военачальника была любимая сестра Александра I великая княгиня Екатерина Павловна, которая однажды обмолвилась: «Если я о чем жалела в 1812 году, так это о том, что я не родилась мужчиной…»
Слава, пришедшая к генералу в жестоких боях, сделала его легендарным при жизни. Тридцать лет длилась его служба. В бесчисленных боях и походах его «прямая солдатская душа» всегда хранила великие и вечные добродетели: верность и честь, которая, по словам генерала, была ему «дороже тысячи жизней». У каждой эпохи свои герои, и, безусловно, самые счастливые из них те, кто жил и ушел из жизни вместе со своим временем. Именно так повезло князю Багратиону…
Д. В. Давыдов, «пять лет сряду носивший звание адъютанта», свидетельствовал о своем бывшем начальнике: «Князь Петр Иванович Багратион, столь знаменитый по своему изумительному мужеству, высокому бескорыстию, решительности и деятельности, не получил, к несчастию, никакого образования. Поступив унтер-офицером в один из егерских полков, расположенных на Кавказской линии, он служил в батальоне полковника Пьери. Приняв участие в несчастном деле близ чеченского аула Алды, молодой князь был обязан своим спасением преданному нам мусульманину, известившему майора Мансурова о истреблении отряда Пьери чеченцами, завлекшими его в густой лес. Высокие природные его дарования, мужество, деятельность и неподражаемая бдительность, заменившие ему сведения, обратили на него внимание великого Суворова, которого он, можно сказать, был правою рукой в бессмертной Итальянской кампании. Суворов, подобно всем гениальным людям, будучи выше зависти, любил готовить себе сотрудников, достойных его великих предначертаний. Заслужив дружбу сего великого представителя всей нашей военной славы, князь Багратион на берегах Адды, Треббии, у подножия Апеннинских гор и на заоблачных высях Альп <…> прославил себя чудесами мужества, деятельности и великодушия. Он почерпнул в этой бессмертной войне ту быстроту в действиях, то искусство в изворотах, ту внезапность в нападениях, то единство в натиске, которые приобрели ему полную доверенность, неограниченную любовь и глубокое уважение всей армии. Во время войны 1805 года князь Багратион, разделив славу беспримерного отступления с нашим Фабием-Кутузовым, обрекшим его с 6000 человек войска на верную гибель, для спасения главной армии, пробился с величайшей честью сквозь 30 000 неприятелей. Во время войны 1806 и 1807 годов князь был неизменным начальником авангарда нашей армии; имея дело с неутомимым и энергическим Наполеоном, князь должен был обнаружить здесь много хладнокровия, мужества, бдительности и искусства, для охранения отступающей нашей армии и отражения настойчивых наступлений французов. <…> В Бородинском сражении сей доблестный исполин, отстаивавший, как гранитная скала, занимаемую им позицию, получил смертельную рану; скорбя более о гибели России, чем о своей жизни, он пренебрег лечением своей раны и умер, горько оплаканный своими подчиненными, находившими всегда у него отеческий привет и участие, с которыми он нередко делил последний кусок хлеба»{13}.
Сослуживцы утверждали, что Багратион «обладал сердцами своих подчиненных, а один его взгляд самых робких соделывал героями». Причины этому крылись не только в личном мужестве генерала — подобное свойство было обязательным в военной среде того времени и ни в ком особого удивления не вызывало. Однако имя Багратиона всегда произносилось с особым благоговением. «Подчиненный почитал за счастье служить с ним, всегда боготворил его. Никто из начальников не давал менее чувствовать власть свою; никогда подчиненный не повиновался с большей приятностью!» — свидетельствовал А. П. Ермолов, называвший князя своим «благодетелем». Для Багратиона сослуживцы были «единственными сотрудниками, с которыми он разделял славу». Он являлся для них высшим авторитетом, его слово было для них законом, а поведение — примером. В бою они закрывали его своими телами, а он готов был умереть вместе с ними, разделив их судьбу. Невзирая на социальные различия, это были его братья по оружию. «Я всегда с вами, а вы — со мной!» — обращался он к войскам в 1812 году перед сражением. Зная «большую дорогу к солдатскому сердцу», полководец и сам уже не принадлежал себе; вся его жизнь определялась неписаными правилами чести более жесткими, чем любой закон, напечатанный на бумаге. «Поистине нет для меня на свете блага, которое я предпочел бы благу моего Отечества» — так выразил Багратион смысл своего тридцатилетнего служения в русской армии, где его по праву считали «красой и гордостью». Воины, завидев любимого полководца в сражении, кричали ему: «Веди нас, отец! Умрем с тобою!» Сослуживец Багратиона генерал С. И. Маевский так определял чувства, связывающие полководца с войсками в минуту смертельной опасности: «Ударив, сломив, опрокинув и сделав все в глазах того, кого любишь, живешь, кажется, не своею, но новою и лучшею жизнью». А вот что писал о Багратионе генерал П. А. Строганов: «Вместе с кажущейся непринужденностью в обращении с подчиненными он умеет держаться на такой дистанции, что те о ней никогда не забывают».
Современники оставили столько разноречивых свидетельств о внешности генерала, согласно которым он был то ли красив, то ли безобразен. Не совсем понятна также природа дарований генерала, который нигде, кроме как на практике, ничему не учился, но в то же время, по словам Ермолова, «слабая сторона способностей может быть замечаема только людьми, особенно приближенными к нему». Заметим, что тема необразованности Багратиона была с некоторых пор любимой у императора Александра I. Не будем забывать, что в те времена у военных было принято скрывать способности, чтобы «казаться вдохновенными». Как знать, может быть, в силу каких-то предубеждений князь Багратион опасался оттолкнуть сослуживцев «парадной вывеской ума»? Нам остается только гадать: каким образом он держал власть над людьми образованными, начитанными, происходившими из самых высших кругов русской аристократии? По-видимому, он был наделен свыше способностями, с лихвой возмещавшими отсутствие знаний. «…Провидение хранило его до Бородинского дня, чтобы сочетать великое событие с великою жертвою, другое Каннское побоище со смертью другого Павла Эмилия», — много лет спустя напишет Д. В. Давыдов, уподобив своего любимого полководца античному герою.
Ф. Н. Глинка рассказывал: «Не спрашивая, можно было догадаться, при первом взгляде на его физиономию, чисто восточную, что род его происходит из какой-нибудь области Грузии, и этот род был из самых знаменитых по ту сторону Кавказа. Это был один из родов царственных. Но время и обстоятельства взяли у него все, кроме символического герба наследственного. <…> Этот человек был и теперь знаком всякому по своим портретам, на него схожим. При росте несколько выше среднего он был сухощав и сложен крепко, хотя несвязно. В его лице были две особенные приметы: нос, выходящий из меры обыкновенных, и глаза. Если б разговор его и не показался вам усеянным приметами ума, то все ж, расставшись с ним, вы считали бы его за человека очень умного. Потому что ум, когда он говорил о самых обыкновенных вещах, светился в глазах его, где привыкли искать хитрости, которую любили ему приписывать. На него находили минуты вдохновения, и это случалось именно в минуты опасностей; казалось, что огонь сражения зажигал что-то в душе его, — и тогда черты лица, вытянутые, глубокие, вспрыснутые рябинами, и бакенбарды, небрежно отпущенные, и другие мелочные особенности приходили в какое-то общее согласие: из мужчины невзрачного он становился генералом красным (красивым, великолепным. — Л. И.). Глаза его сияли; он командовал и в бурке, с нагайкою, на простом донце несся, опережая колонны, чтоб из начальствующего генерала стать простым передовым воином. Это был наш князь Багратион!»{14}

Дипломат А. П. Бутенев также на всю жизнь сохранил впечатления от общения с «правой рукой Суворова»: «Воинственное и открытое лицо его носило отпечаток грузинского происхождения и было своеобразно-красиво. Он принял меня благосклонно, с воинскою искренностию и простотою, тотчас приказал отвести помещение и пригласил раз навсегда обедать у него ежедневно»{15}. Об особом даровании князя привязывать к себе сослуживцев упомянул в своих записках князь С. Г. Волконский: «Радушное обхождение князя с подчиненными, дружное их между собою обхождение, стройность, чистота бивачных шалашей, свежий, довольный вид нижних чинов — доказывали попечительность князя к ним, и во всем был залог общего доверия к нему. Князь был не высокообразованный, но рожденный чисто для военного дела человек. Ученик Суворова, он никогда не изменял своему наставнику и до конца жизни был красой русского войска»{16}.
Английский полковник Р. Т. Вильсон, представлявший в русской армии войска союзников, свидетельствовал о европейской знаменитости русского военачальника: «Багратион был природным грузином, небольшого роста, черноволосый, с резкими чертами лица и горящими азиатскими глазами. Великодушный, любезный, щедрый и рыцарски храбрый, он пользовался всеобщей любовью и восхищением тех, кто был свидетелем его подвигов. Никакой другой генерал не мог лучше него командовать авангардом или арьергардом, но никогда и ни у кого таковые способности не подвергались большим испытаниям; особливо в предыдущую войну при отступлении от Пултуска к Эйлау, во время семнадцатидневного марша, сопровождавшегося каждодневными отчаянными схватками, в коих выказал он образцы умения, неустанной деятельности и беззаветной храбрости. Каждый день приносил новое торжество его славы. <…> Вся ретирада 2-й армии Багратиона от Волковыска к Смоленску являла собой цепь опасностей, проистекавших от неразберихи и дурно рассчитанных приказов. Багратион умело и доблестно преодолел сии опасности. Там, где у него была надежда остановить движение неприятеля, он оказывал энергическое сопротивление и, благодаря неустанной бдительности, разрушал все планы задержать и окружить его армию»{17}.
Генерал А. Ф. Ланжерон, француз-эмигрант, находившийся на службе в русской армии, был скуп на похвалы русским генералам. Но Багратион и в этом случае оставался исключением: «…Он имел талант справляться с людьми, и его ум, прямой и ясный, всегда избирал себе хороших людей среди тех, которых ему советовали принять к себе. Он имел еще другой, очень драгоценный талант, он был обожаем всеми, кто служил под его начальством. Его храбрость — блестящая и в тоже время хладнокровная, его манеры, солдатская речь, фамильярность с солдатами, прямое и открытое веселье возбуждали всеобщую любовь, и никто из начальников нашей армии не был так любим, как он… <…> Будь он жив и продолжай командовать армиями, он скоро получил бы фельдмаршала, что вполне заслуживал на поле битвы»{18}.
И, конечно, ни о ком в армии не ходило такое количество анекдотов, как об «Ахилле Наполеоновских войн», подвиги которого были любимой темой разговоров в офицерской среде. Приведем два из них: «… При начатии канонады неприятельское ядро прикатилось рикошетом на четверть от ноги князя Багратиона, который с самого начала хотя и видел вместе с нами направление его, но не тронулся с места. Когда оно остановилось возле ноги его, Офросимов поднял его и отдал вестовому. Князь спросил: «Зачем?» — »Это ядро легло слишком близко от вас, чтобы не сохранить его». — »Э, братец! — отвечал князь. — Если этим заниматься, так их воз наберешь. А поезжай лучше к Багговуту и скажи ему: ‘пора’ «.
<…> Кроме других предосудительных привычек, нижние чины дозволяли себе разряжать ружья (не только после дела, но и во время самой битвы). Во время своего движения чрез селение Анкендорф князь едва не сделался жертвою подобного обычая. Егерь, не видя нас, выстрелил из-за угла дома, находившегося не более двух сажен от князя; выстрел его был прямо направлен в него. Князь Багратион давно уже отдал на этот счет строгое приказание и всегда сильно взыскивал с ослушников. Но здесь направление выстрела спасло егеря; ибо князь, полагая, что наказание в этом случае имело бы вид личности, проскакал мимо; но никогда не забуду я орлиного взгляда, брошенного им на виновного»{19}.

Если до нашествия Наполеона стремительный карьерный взлет генерала от инфантерии Михаила Богдановича Барклая де Толли был темой для обсуждения главным образом среди генералитета русской армии и при дворе, то во время «грозных опасностей» 1812 года военачальник неожиданно для себя оказался в центре неблагосклонного внимания всей России. Именно с его именем россияне связывали длительное и весьма непопулярное отступление русских войск. Этим поистине трагическим страницам биографии Барклая посвящено стихотворение А. С. Пушкина «Полководец», пробудившее в обществе сочувственный интерес к личности «несчастливого вождя». Однако трагическое одиночество «сдержанного шотландца», опоэтизированное великим поэтом, на самом деле не было таким безысходным; этому случаю скорее соответствовала пословица, любимая Денисом Давыдовым: «Бедненький, ох! А за бедненьким Бог!» Александр I не лишил преданного ему генерала своего покровительства. В 1813 году Барклай благополучно «восстановил свою репутацию», получив в командование армию, в 1814 году он был возведен в чин фельдмаршала за взятие Парижа, в 1815-м — пожалован титулом князя, при этом он довольно свободно распространил свои «Оправдательные письма», адресованные государю, в которых сообщалось о наличии перед войной тщательно продуманного «скифского плана». Эта мысль укоренилась в сознании полководца в период успешного контрнаступления Кутузова и более его не покидала. Военное торжество России, по выражению А. И. Михайловского-Данилевского, «покрывшее все наши жертвы», сделало идею «скифской войны» весьма привлекательной как для русских, так и для французов. После публикации стихотворения Пушкина Ф. В. Булгарин сокрушался о том, что «к Барклаю как-то холодны». Заметим, это не совсем так: русское общество постоянно делилось на сторонников и противников Барклая, а после пушкинской апологии еще и усилилась, по определению А. Г. Тартаковского, «антитеза Кутузов — Барклай». Обратившись к воспоминаниям о личности военачальника, попробуем отрешиться от этого сопоставления и представить себе непростую судьбу внука рижского бургомистра, дослужившегося в русской армии до чина фельмаршала.
Первое слово снова Д. В. Давыдову: «Барклай де Толли с самого начала своего служения обращал на себя всеобщее внимание своим изумительным мужеством, невозмутимым хладнокровием и отличным знанием дела. Эти свойства внушили нашим солдатам пословицу: посмотри на Барклая, и страх не берет. Находясь после войны 1807 года на западных границах, он ежедневно упражнял войска свои в маневрировании, причем он обращал большое внимание на то, чтобы они успели приноравливаться к местности. Это повторялось ежедневно после смены караулов. Возвращавшиеся на свои квартиры части войск встречали на пути своем препятствия, кои им надлежало преодолеть. Желая приучить своих подчиненных быть всегда готовыми к отражению самого неожиданного неприятельского нападения, Барклай нередко производил внезапные атаки на квартиры своих подчиненных. Однажды один из его батальонных командиров овладел неожиданно квартирой Барклая, причем его самого взяли в плен; это доставило ему величайшее удовольствие.
Эта высокая личность, как бы привыкшая с самого детства своего повелевать, имела, однако, следующие слабые стороны: незнание русского языка, необходимого для основательного изучения характера наших солдат и для того, чтобы привязать к себе войска, излишнее пристрастие к своим соотечественникам и малую природную приветливость к окружающим и подчиненным. В сумрачном, постоянно угрюмом, хотя и скромном, бесстрашном, неутомимом и холодном, как мраморная статуя, Барклае проявилась впоследствии сильная раздражительность, недоверчивость и несправедливость в оценке чужих заслуг; начало этих недостатков должно искать в тех ужасных гонениях и неприятностях, коим он подвергся в 1812 году»{20}.
Бесспорно самый доброжелательный отзыв о генерале принадлежит Ф. В. Булгарину: «В Прусской войне (1806 — 1807) Барклай де Толли приобрел славу не только храброго, но и искусного генерала. Наполеон в Тильзите хотел знать, кто командовал русским арьергардом при отступлении к Прейсиш-Эйлау и сказал, что это должен быть отличный генерал. <…>
Барклай де Толли был высокого роста, держался всегда прямо, и во всех его приемах обнаруживалась важность и необыкновенное хладнокровие. Он не терпел торопливости и многоречия ни в себе, ни в других. Говорил медленно, мало и требовал, чтобы ему отвечали на его вопросы кратко и четко. Хотя в это время (в 1808 году) ему было только сорок семь лет от рождения, но по лицу он казался гораздо старее. Он был бледен, и продолговатое лицо его было покрыто морщинами. Верхняя часть его головы была без волос, и он зачесывал их с висков на маковку. Он носил правую руку на перевязи из черной тафты, и его надлежало подсаживать на лошадь и поддерживать, когда он слезал с лошади, потому что он не владел рукою. С подчиненными он был чрезвычайно ласков, вежлив и кроток, и когда даже бывал недоволен солдатами, не употреблял бранных слов. В наказаниях и наградах он соблюдал величайшую справедливость, был человеколюбив и радел о солдатах, требуя от начальников, чтобы все, что солдату следует, отпускаемо было с точностью. С равными себе он был вежлив и обходителен, но ни с кем не был фамильярен и не дружил. Барклай де Толли вел жизнь строгую, умеренную. Никогда не предавался никакому излишеству, не любил больших обществ, гнушался волокитством, карточной игрой, но на разгульную жизнь молодежи смотрел сквозь пальцы, не допуская, однако ж, явного разврата. От старших требовал он примерного поведения и не доверял никакой команды гулякам. Бережливость Барклая де Толли была в самых тесных границах, и многие упрекали его в скупости. Мне кажется, что только один упрек Барклаю де Толли был справедлив, а именно — в излишнем пристрастии к землякам своим остзейцам. <…>
Барклай де Толли создан был для командования войсками. Фигура его, голос, приемы, все внушало к нему уважение и доверенность. В сражении он был также спокоен, как в своей комнате и на прогулке. Разъезжая на лошади шагом в самых опасных местах, он не обращал никакого внимания на неприятельские выстрелы и, кажется, вполне верил русской солдатской поговорке: пуля виноватого найдет. 3-й егерский полк обожал своего старого шефа, и кто только был под его начальством, тот непременно должен был полюбить своего храброго и справедливого начальника. Он, однако ж, никогда не мог быть народным или популярным начальником, потому что не имел тех славянских качеств, которые восхищают русского солдата и даже офицера, именно — веселости, шутливости, живости <…>. Русская песня не имела для Барклая де Толли никакой прелести»{21}.

   Пожалуй, ничто так выразительно не характеризует этого военачальника, как отдельные жанровые зарисовки очевидцев, далеких от намерений представить Барклая в роли автора «скифского плана». Так, лекарь М. А. Баталии, «пользовавший» генерала от раны, полученной под Эйлау, рассказывал: «<…> По сделании операции того же дня, часу в 8-м вечера, когда Барклай де Толли, сидя за столом, читал книгу, причем были сын его и я, также занятые чтением, увидели, что в дверь вошел его императорское величество Государь Александр Павлович; генерал, увидя его, желал встать, но не мог, и Государь, подойдя к нему и положа руку на голову, приказал не беспокоиться и спросил, кто с ним находится, на что генерал отвечал, что сын его и полковой медик; потом спросил, как он чувствует себя после операции, и требовал объяснения бывшего Прейсиш-Эйлауского сражения, чему генерал сделал подробное объяснение. По окончании сего Государь изволил спросить, не имеет ли он в чем нужды. На что он донес, что не имеет, а так как объявлен ему в тот день чин генерал-лейтенанта, посему он обязан еще сие заслуживать. Во все время бытности Государя супруга генерала была в нише, задернутой пологом, и слышала все происходившее и, когда Государь изволил выйти, она тотчас встала с кровати и, подойдя к генералу, с упреком ему выговаривала, что он скрыл от Государя свое недостаточное состояние, и генерал, желая остановить неприятный ему разговор, сказал, что для него сноснее перенести все лишения, нежели подать повод к заключению, что он недостаточно награжден Государем или расположен к интересу». Судя по рассказам сослуживцев, генерал был действительно неприхотлив в быту: «Провожая меня из кабинета на крыльцо, имел одну ногу, обутую в сапог, а другую — в туфлю и, увидя денщика, мажущего экипаж, спросил: «А нет ли чего-нибудь у него поесть?» На что тот отвечал, что имеет моченые сухари, и на вопрос, нет ли мяса, говорил в ответ, что есть свиное сало, что и приказал себе подать, сам я выставляю его о подчиненных заботливость и неразборчивость в пище»{22}. Внимательное и доброжелательное отношение генерала к тем, кто был младше его в чинах, подтверждал в своих записках и Я. О. Отрощенко: «Потом я поехал для представления к военному министру Барклаю де Толли. Он был столь милостив, что пригласил меня остаться у него обедать. Стол был не пышен, и обедало не более десяти персон. Супруга его, как заботливая хозяйка, отдавала приказания и наблюдала за исполнением»{23}.

О репутации главнокомандующего всеми российскими армиями в 1812 году можно судить по замечанию, сделанному в письме Жозефа де Местра, известившего своего адресата о том, что общество «ожидает дальнейших повелений Проведения, как они будут переданы князем Михаилом Ларионовичем Кутузовым»{24}. Обратившись к значительному числу исторических источников, позволяющих увидеть за далью времен (но не разглядеть!) образ «спасителя Отечества», мы вынуждены будем признать: великий русский полководец сочетал в себе множество различных качеств, которых вполне хватило бы на то, чтобы сформировать характеры нескольких весьма незаурядных людей. В этом случае нам близка методологическая позиция французского историка-медиевиста Д. Крузе: «Я <…> продолжаю настаивать на антипозитивистской перспективе несводимости истории к одному значению (une perspective anti-positiviste d’irréductibilité del ‘histoire)»{25}. Начнем с самой нелицеприятной характеристики, данной М. И. Кутузову генералом А. Ф. Лористоном, вместившей в себя по существу все претензии, которые когда-либо были высказаны в адрес полководца его недоброжелателями: «Кутузов, будучи очень умным, был в то же время страшно слабохарактерный и соединял в себе ловкость, хитрость и действительные таланты с поразительной безнравственностью. Необыкновенная память, серьезное образование, любезное обращение, разговор, полный интереса, и добродушие (на самом деле немного поддельное, но приятное для доверчивых людей) — вот симпатичные стороны Кутузова. Но зато его жестокость, грубость, когда он горячился или имел дело с людьми, которых нечего бояться, и в то же время его угодливость, доходящая до раболепства по отношению к вышестоящим, непреодолимая лень, простирающаяся на все, апатия, эгоизм, вольнодумство и неделикатное отношение в денежных делах составляли противоположные стороны этого человека.
Кутузов участвовал во многих сражениях и получил уже тогда настолько опыта, что свободно мог судить как о плане кампании, так и об отдаваемых ему приказаниях. Ему легко было различить достойного начальника от несоответствующего и решить дело в затруднительном положении. Но все эти качества были парализованы в нем нерешительностью и ленью…»{26}
Вот какую характеристику дал Кутузову состоявший при нем в 1812 году С. И. Маевский, обрисовав в полководце всё те же самые качества, но уже с иным оттенком — с изрядной долей симпатии: «Можно сказать, что Кутузов не говорил, но играл языком: это был другой Моцарт или Россини, обвораживающий слух разговорным своим смычком. Но, при всем творческом его даре, он уподоблялся импровизатору, и тогда только был как будто вдохновен, когда попадал на мысль или когда потрясаем был страстью, нуждою или дипломатическою уверткою. Никто лучше его не умел одного заставить говорить, а другого — чувствовать, и никто тоньше его не был в ласкательстве и в проведении того, кого обмануть или обворожить принял он намерение; вы увидите в минуту благоговейный восторг его и слезы умиления или жалости, но прошел час — и он все позабыл. Это был и тончайший политик по уму и самый добродетельный по сердцу. Ко вреду подвинуть его было трудно. <…> В общем очерке он был больше великодушный отец, исправлявший кротко, тихо, поучительно и сильно своих детей, нежели начальник, гордящийся своими жертвами. Его нетерпение выводило его к грубостям»{27}.
Кстати о пресловутой грубости Кутузова действительно свидетельствовали многие. Так, В. И. Левенштерн назвал его «большой мастер на грубости». О том же сообщил искренне почитавший полководца А. А. Щербинин, отметивший искреннее раскаяние полководца после вспышек минутного гнева: «Кутузов, охладев после вспышки <…>, убеждал Эйхена посредством Коновницына не оставлять места и даже вызвался просить у Эйхена за причиненную обиду извинение в присутствии всей Главной квартиры. Так добр и столь возвышенных чувств был Кутузов!»{28} Тот же С. И. Маевский писал в записках: «Я должен правду сказать, что обворожительный тон, дар и обращение Кутузова составили ему круг друзей в армии и даже во всей России. Его слова и ласки происходили от души и не было человека, даже и огорченного им, который бы при новой ласке не забыл старой обиды или грубости, ему сделанной. Его прием всегда был отеческий, а в беседе с ним забываешь всегда, что ему 70 лет. Он сохранил для нас древний характер и российской грубости, и русской доброты».
Поистине неотразимое впечатление произвел «русский витязь» с «роковой улыбкой» (М. Ю. Лермонтов) на французского интендантского чиновника, попавшего в плен под Красным. После возвращения из «русского похода» М. Л. де Пюибюску было что порассказать соотечественникам: «Я знал давно, что фельдмаршала считают человеком хитрым. Но его наружность показывает доброту и откровенность. Он лишился глаза от пули, ему около шестидесяти лет, он говорит свободно по-французски, а его выговор сдается на немецкий, в его лице я видел поступки и обращение истинного патриарха! Я также, может быть, нахожу его и хитрым. Но вся его хитрость в честном смысле: он образован и хорошо понимает человека! Особенно есть один человек, которого фельдмаршал узнал и понял так хорошо, что привел его прямо в западню… <…> Он всегда любил французов, и если теперь ведет против них неслыханно убийственную войну, то этого хотел Наполеон»{29}. Обратим внимание: сослуживцы употребляли применительно к Кутузову оценку «патриархальный», вкладывая в это слово понятие, характеризующее историко-психологический тип «большого русского барина» екатерининских времен. Размышляя над этим явлением, исчезнувшим со сцены русской жизни к середине XIX столетия, современник признавался: «Много слыхал я и читал впоследствии о гуманности <…>. Теперь мне кажется, что без патриархальности не может быть гуманности, иначе как на словах»{30}.
1812 год вообще обратился в полный триумф полководца: накануне вторжения Наполеона в Россию именно Кутузов в качестве дипломата заключил Бухарестский мир с Турцией, перед тем окружив и разгромив армию великого визиря под Слободзеей. Именно кампания на Дунае принесла ему сначала графский титул, а потом и княжеский с титулом светлости. «Кутузова сделали светлейшим, да могли ли его сделать лучезарнее его деяний? Публика лучше бы желала видеть его с титулом генералиссимуса. Все уверены, что когда он примет главное начальство над армиями, так всякая позиция очутится для русского солдата превосходною. Продлят далее козни — так и Бог от нас отступится», — рассуждал И. П. Оденталь в письме А. Я. Булгакову 2 августа 1812 года, незадолго до назначения Кутузова главнокомандующим{31}.
H. Н. Муравьев, наблюдавший за военачальником в Бородинском сражении, сообщал в записках: «Во все время сражения главнокомандующий сохранял невозмутимое хладнокровие. В самые опасные минуты он не терялся и рассылал приказания свои со спокойным видом, что немало служило к поддержанию духа в войсках»{32}. Не раз доводилось увидеть Кутузова и H. Е. Митаревскому: «Во время всех переходов от Тарутина до Березины фельдмаршал Кутузов часто останавливался у дороги и смотрел на проходившие войска, иногда и под дождем; случалось, говорил солдатам: «Что, устали, ребята? Холодно? Ели ли вы сегодня? Нужно отстоять матушку Россию, надо догонять и бить французов!» <…> На все это проходившие солдаты кричали: «Рады стараться, ваше сиятельство!» Обыкновенно он стоял или же сидел на простых складных креслах, в простом сюртуке и фуражке, без всяких принадлежностей своего сана; с неразлучною казачьею нагайкой на ремешке через плечо. Никак мы не могли разгадать, для чего у него нагайка, тем более что никогда не видели его верхом на лошади. Офицеры говаривали обыкновенно: «Хитрый наш старик Кутузов, знает он, как подобраться к солдатам»»{33}.
Весной 1813 года А. В. Чичерин, узнав о смерти М. И. Кутузова, с горестью записал в дневнике: «Сейчас все превозносят светлейшего до небес, а совсем недавно почти все его осуждали; я рад, что, как ни молод, ни разу не поддался соблазнам злословия. Благоразумие светлейшего, которое вы называли робостью, сохранило жизнь нашим славным солдатам; ваш дух был, видно, слишком слаб, чтобы понять весь размах его политики. Все его действия имели тщательно обдуманную цель. Все обширные операции, которыми он руководил, были направлены к одному; отдавая распоряжения о размещении орудий, кои должны были обеспечить победу над французами, он в то же время обдумывал сложные политические комбинации, кои должны были нам обеспечить благорасположение всех европейских кабинетов. В армии его обожали и за его имя, и за его знакомое любимое лицо; достаточно было ему показаться, чтобы все радовались»{34}. Другая дневниковая запись была сделана во время Венского конгресса бывшим адъютантом светлейшего А. И. Михайловским-Данилевским: «Я не могу удержать пера, говоря о том человеке, которого я видел одинаковым в бедной хижине села Тарутина, когда он, приняв на себя ответственность перед отечеством за сожжение Москвы, приуготовлялся к истреблению неприятельской армии, состоявшей из цвета европейских народов, и в Калише, когда, совершив подвиг освобождения отечества, он был превозносим выше всех вождей единодушным сознанием современников. Часто в великолепных здешних собраниях, где бывают почти все знаменитые люди Европы, смотрю я на наших со вниманием, перебираю в мыслях заслуги и подвиги их, вслушиваюсь в разговоры министров и генералов и всегда в сокровенности мыслей говорю сам себе: «Смоленский был славнее вас»»{35}.

   Пожалуй, не менее противоречивой фигурой предстает в свидетельствах сослуживцев «гений северных дружин» (К. Ф. Рылеев) Алексей Петрович Ермолов. И здесь мы вновь обратимся к сочинениям Д В. Давыдова, на славу потрудившегося над созданием галереи образов русских военачальников. К Ермолову, как к своему двоюродному брату, поэт-партизан явно пристрастен и относится к нему с нескрываемой симпатией. Более того, многие сведения о людях и событиях эпохи 1812 года «певец-гусар» почерпнул от своего кузена, наделенного необычайным даром во все вникать, все замечать и над всем посмеиваться. Ермолов — в будущем властный «проконсул Кавказа», отказавшийся от графского титула и не от скромности, а от спеси. Он рассуждал так же, как еще один двоюродный брат Д. В. Давыдова и А. П. Ермолова — H. Н. Раевский, ответивший государю на предложение принять графский титул (невероятно привлекательный для М. А. Милорадовича и М. И. Платова) словами французского аристократа Рогана: «Но я уже Раевский».
Итак, Ермолов. «Обнаружив с самого юного возраста замечательные способности, он приобрел впоследствии все качества отличного воина. Он представляет редкое сочетание высокого мужества и энергии с большою проницательностью, неутомимою деятельностью и непоколебимым бескорыстием; замечательный дар слова, гигантская память и неимоверное упрямство составляют также отличительные его свойства. Будучи одарен необыкновенною физическою силою и крепким здоровьем, при замечательном росте, Ермолов имеет голову, которая, будучи украшена седыми в беспорядке лежащими волосами и вооружена небольшими, но проницательными и быстрыми глазами, невольно напоминает голову льва. Ермолов, будучи весьма смел со старшими, явно выказывал, подобно князю Багратиону, малое сочувствие к немецкой партии, во главе которой находились в то время Барклай, Витгенштейн и многие другие. Так, например, в начале Отечественной войны он отзывался следующим образом о штабе Барклая: «Здесь все немцы, только один русский, да и тот безродный»; в то время служил тут чиновник Безродный. Одаренный характером твердым и самостоятельным, он был всегда замечателен по отменной приветливости и обходительности со своими подчиненными, сердцами которых он всегда вполне владел. Находясь еще в чине полковника, его обращение относительно некоторых генералов было таково, что они говорили: «Когда-то его произведут в генералы? Он тогда, конечно, перестанет выказывать такое к нам пренебрежение». <…> Но добродушие, коим отличаются разговоры его с младшими, совершенно исчезает, когда ему надлежит прибегать к перу; мысли и суждения, излагаемые им, хотя не совсем правильно, но с мужественной силою и энергической простотой, облекаются иногда в формы крайне резкие; впрочем, самый разговор его носит обыкновенно на себе отпечаток большого остроумия и язвительной насмешки. Едкая ирония его речей, которою он разил врагов своих, приобрела ему весьма много недоброжелателей. <…> Литература и поэзия составляли всегда истинное наслаждение Алексея Петровича, знающего наизусть много стихотворений. Надо присовокупить, что Алексей Петрович, не могший не сознавать в себе способностей, был всегда одарен большим честолюбием, что не укрылось от проницательного князя М. И. Кутузова <…>. Во время заточения своего в Костроме, где он имел товарищем знаменитого М. И. Платова, Алексей Петрович, одаренный необыкновенными способностями, изучил весьма основательно латинский язык и военные науки. Обогатив в то время ум свой разнообразными сведениями, любознательный Ермолов являлся ежедневно рано утром к учителю своему, соборному протоиерею и ключарю Егору Арсентьевичу Груздеву, которого будил словами: «Пора вставать, Тит Ливии нас уже давно ждет». Когда солдаты наши замечали роту Ермолова, выезжавшую на позиции и особенно его самого, они громко кричали: «Напрасно француз горячку порет, Ермолов за себя постоит»»{36}.
Юный и рассудительный гвардеец А. В. Чичерин оставил в дневнике запись, содержащую как его собственные наблюдения, так и отголоски мнений других людей об одном из самых популярных русских генералов: «Сегодня сюда прибыл генерал Ермолов. Я первый раз явился к нему, хотя знаю его лишь постольку, поскольку он командует гвардией и поскольку я знаю более или менее всех генералов. Он принял меня с распростертыми объятиями, говорил о моих товарищах, как о своих друзьях, короче говоря, был чрезмерно любезен; это его обычная манера, под этой маской он скрывает от тех, кто приближается к нему, свою лукавую прозорливость и незаметно, за шутливой беседой изучает людей. В начале кампании все верили в чудо; Ермолов был героем дня, и от него ждали необыкновенных подвигов. Эта репутация доставила ему все: он получил полк, стал начальником штаба, вмешивался во всё, принимал участие во всех делах; это постоянное везение вызвало зависть, его военные неуспехи дали оружие в руки, герой исчез, и все твердят, что хотя он не лишен достоинств, но далеко не осуществил того, чего от него ожидали.
Между тем, насколько я мог заметить, он по характеру свиреп и завистлив, в нем гораздо больше самолюбия, чем мужества, необходимого воину. Батюшка, однако, отзывался о нем с похвалой, а мнение отца я ставлю выше всех других. Ермолов хорошо образован и хорошо воспитан, он стремится хорошо действовать, — это уже много. Что до самолюбия, то… оно ведь присуще человеку»{37}.
Взаимоотношения же Ермолова с адъютантом Барклая В. И. Левенштерном иначе как открытой враждой не назвать. Можно только гадать, чем они друг другу не приглянулись; в наше время подобное противостояние назвали бы «психологической несовместимостью». Ермолов почти открыто обвинил Левенштерна в шпионаже, а последний в своих записках дал генералу убийственную характеристику: «Я узнал впоследствии, что генерал Ермолов, желая быть популярным, относился враждебно ко всем тем, кто носил иностранную фамилию: этим объясняется и недоброжелательное отношение его ко мне. <…> Обладая несомненными достоинствами, огромной энергией и непоколебимой волей, он был двоедушен и жесток и не пренебрегал никакими средствами для достижения своих целей. По словам самого Императора, сердце Ермолова было так же черно, как его сапог: так отозвался о нем Его Величество в разговоре со своим любимцем, командиром Семеновского полка полковником Криднером. С самого приезда генерала Ермолова интриги так приумножились, что это напугало самых смелых людей»{38}. Отношение государя к Ермолову явно не соответствовало сведениям, сообщенным обиженным офицером: как бы император вверил свою гвардию (Ермолов весной 1812 года получил назначение начальника гвардейской дивизии) человеку с «черной душой»? Эти слова государь произнес в адрес полковника Болговского, принимавшего участие в заговоре против его отца и, по преданию, наступившего сапогом на лицо мертвого Павла I. Над «феноменом» Ермолова на склоне своих лет размышлял П. X. Граббе, бывший в 1812 году его адъютантом: «При этом имени я невольно остановился. <…> народность его принадлежит очарованию, от него лично исходившему на все его окружавшее, потом передавалось неодолимо далее и не знавшим его, напоследок распространилось на всю Россию во всех ее сословиях… наружность его была значительна и поражала с первого взгляда. Рост высокий, профиль римский, глаза небольшие, серые, углубленные, но одаренные быстрым, проницательным взглядом; голос приятный, необыкновенно вкрадчивый; дар слова редкий, желание очаровать всех и каждого иногда слишком заметное, без строгого разбора как самых лиц, так и собственных выражений. Это последнее свойство, без меры развиваемое, привязало к нему множество людей, толпе принадлежавших, и остерегло многих, более внимания достойных. Впоследствии оно же дало ход едкому слову, свысока на него павшему: c’est le héros des enseignes (это — герой прапорщиков). Это правда, но не одних прапорщиков»{39}.

Весьма непростым характером обладал командир 4-го пехотного корпуса генерал-лейтенант граф Александр Иванович Остерман-Толстой. В конце XIX столетия люди, подобные ему, прочно относились к разряду «чудаков и оригиналов» прошлых времен. Так, М. И. Пыляев рассуждал: «…Причудливость есть следствие произвольности в жизни, и чем более произвольность господствует в нестройном еще обществе, тем более она порождает личных аномалий»{40}. Граф Остерман действительно был эксцентричен, однако его «эксцентрика» имела ярко выраженный исторический подтекст: прославленный военачальник выработал свой собственный стиль поведения, сориентированный на «рыцарство военное с оттенком рыцарства средневекового», что, безусловно, даже в начале XIX века многих ставило в тупик. Вернемся к воспоминаниям Д. В. Давыдова: «Он был замечателен неимоверным хладнокровием и редкою неколебимостию в защите вверенного ему пункта; хотя он в минуты величайших опасностей обнаруживал высокое и ничем не возмутимое присутствие духа, но, не отличаясь большими сведениями и замечательным умом, он иногда не умел пользоваться благоприятными обстоятельствами. В нем несколько раз обнаруживалось расстройство ума; от этой болезни пользовал его в 1812 году баронет сир Вилье»{41}. Все-таки проблема образования в ту достопамятную эпоху постоянно вызывает наше недоумение: каким образом человек, владевший несколькими языками до такой степени, что иностранцы принимали его за соотечественника, собравший, по общему признанию, лучшую в России военную библиотеку, ухитрился прослыть неучем? Может быть, это объясняется его собственным признанием, в котором многие увидели признание «академической» несостоятельности: «Я стыжусь своего невольного невежества, но не хочу быть невольным невеждой». Некоторое самоуничижение действительно было присуще графу Остерману, но опять же не столько от скромности, сколько от аристократической спеси, которую в начале XIX столетия не все понимали. Тем не менее исторический характер вельможи, о котором говорили «всегда царедворец, всегда солдат», определенно прослеживается и в мемуарах А. И. Михайловского-Данилевского: «Граф Остерман известен в российской армии необыкновенною храбростию и твердостию духа; он готов жертвовать всем для Отечества; любовь к России и к славе сделалась в нем страстию; по временам он бывает в такой рассеянности и задумчивости, что его почитают сумасшедшим, но сие происходит от безмерного честолюбия, его снедающего, от которого он сделался вспыльчив, горд и бывает нередко в тягость себе и другим. В продолжение тридцатилетней службы своей он участвовал во всех войнах, но наиболее отличился в 1806 и 1807 годах и в последних походах, а печать славы своей он положил в Кульмском деле. В сражении близ Витебска адъютант приехал ему сказать, что левое крыло теснят, и спрашивал, что он прикажет. «Стоять и умирать», — отвечал граф. В Бауценском сражении, будучи сильно ранен пулею в плечо, он не хотел оставить поле битвы и велел делать перевязку под сильным неприятельским огнем, а в Кульмском сражении, когда ядром оторвало у него руку, то во время операции он приказал музыкантам играть и сожалевшим о его руке отвечал: «У меня осталась правая рука, чтобы ею креститься». На другой день Государь его посетил и, найдя его погруженным во сне, положил подле его постели орден Святого Георгия второй степени»{42}. Кстати, тяжкое увечье под Кульмом — не единственная рана графа Остермана в кампании 1813 года. Этого прискорбного случая могло бы и не быть, если бы военачальник не поторопился вернуться в строй после раны, полученной при Бауцене, о чем вспоминал M. М. Петров: «Но как могу я изъяснить вам дивные порывы геройства ведомого всем корпусного командира нашего графа Остермана! Вот каким теперь вижу его там, в кипучих свалках, с его легкою черкесскою наружностию и обличьем их. На гнедом коне, в инфантерийском мундире распахнутом, покрытый краснооколою фуражкою, он носился везде пред полками своими в самых упорнейших огневых и рукопашных схватках, влеча за собою всех к победе и одолениям врагов. И когда пуля впилась глубоко в грудь его близ левого плеча, он, и облитый по белому жилету кровию, летал чрез овраги с горы на гору, как невредимый и едва ли знавший о язве своей, в пылу геройского устремления своего, приносившего всем в лозунг победу, пока не упал с боевого коня, обессилев чрез исток крови. Это было в 5 часов пополудни тож 9 мая»{43}. Кстати, там же под Бауценом произошел случай, показывающий всю степень привязанности графа к своим подчиненным: «Супруга генерала графиня Елизавета Алексеевна <…> решилась в 1813 году последовать за армией. В маленьком городе Бриге на реке Одер графиня с племянницами, разыскивая мужа, набрела на обоз с ранеными офицерами из корпуса графа Остермана и назвалась маркитанткой». Офицеры позволили себе двусмысленные речи и вольные выходки «от скуки и боли давно не перевязанных ран», — как объяснил M. М. Петров. Когда же графиня чудом избежала их настойчивых ухаживаний и поведала Остерману «о неунывных речах» и действиях своих подчиненных, граф сурово ответил ей: «Вот, каковы они у меня, небось не разохаются, как бабы <…>, и вы, как маркитанта, должны простить им их шутки геройские». В сражениях же граф Остерман обычно держал в руке нагайку, для того чтобы подгонять отставших солдат. В каждом времени герои жили по своим законам…

   Яркий след в памяти участников Отечественной войны 1812 года оставил «наш Боярд и наш Роланд» — генерал от инфантерии Михаил Андреевич Милорадович, по словам Ф. Н. Глинки, «блистательный во всех деяниях». Впрочем, Д. В. Давыдов и здесь был настроен весьма скептически: «Граф Милорадович был известен в нашей армии по своему необыкновенному мужеству и невозмутимому хладнокровию во время боя. Не будучи одарен большими способностями, он был необразованный и малосведущий генерал, отличался расточительностью, большой влюбчивостью, страстью изъясняться на незнакомом ему французском языке и танцевать мазурку. Он получил несколько богатых наследств; но все было им издержано весьма скоро, и он был не раз вынуждаем прибегать к щедротам Государя. Беспорядок в командуемых им войсках всегда был очень велик; он никогда не ночевал в заблаговременно назначаемых ночлегах, что вынуждало адъютантов подчиненных ему генералов, присылаемых за приказаниями, отыскивать его по целым ночам. <…> Он был обожаем солдатами, и, невзирая на то, что он не только не избегал опасности, но отыскивал ее всегда с жадностью, он никогда не был ранен на войне. Умирая, Милорадович сказал: «Я счастлив тем, что не умираю от солдатской пули»»{44}. Митаревский же был настроен к генералу с симпатией: «Вскоре мы узнали о поступке графа Милорадовича, при вступлении французов в Москву. Все превозносили его: всем нравились его удаль и фанфаронство. Припоминали разные случаи из его боевой жизни. Между прочим вспомнили, как он, прогнавши турок из Валахии, в Бухаресте кричал: «Бог мой, Бухарест мой, Куконы, Куконницы мои!»»

Кого еще из отцов командиров вспоминали подчиненные по прошествии многих лет? Безусловно, командира 6-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Дмитрия Сергеевича Дохтурова, прозванного «железным генералом». «Генералы большею частою ехали верхом при своих местах, иногда поодиночке с адъютантами, иногда по нескольку вместе; они редко уезжали вперед. Генерал Дохтуров ехал тоже с небольшой свитой, обыкновенно в сюртуке и фуражке, а во время дождя в черной косматой бурке. Он как-то раз расположился отдыхать подле самой дороги на ковре, под деревом. Не знаю, спал ли он или так лежал, но его сочли спящим. Все проходившие, как офицеры, так и солдаты, единодушно говорили: «Тише, тише, не шумите: Дохтуров спит — не разбудите». — Если он не спал, то ему лестно было слышать такое общее к нему внимание. Правду сказать, все любили его за кротость и доброту, а что он был храбрый и распорядительный генерал, это показали его действия в главнейших сражениях 1812 года»{45}, — рассказывал H. Е. Митаревский.
Вспоминали разные подвиги Дохтурова: «…об отличии под Аустерлицем, где он спас вверенный ему отряд; с похвалой отзывались о действиях его в Прусской кампании, в которой он был главным действующим лицом; под Смоленском, честь защиты которого приписали ему. Он под Бородином со славою заменил раненого князя Багратиона, командуя 2-й армиею на левом фланге. Много говорили об атамане Платове и его казаках и отдавали им полную справедливость. Вообще о всех генералах в наших армиях, от старшего до младшего, говорили с похвалой. Очень мало было таких, действиями которых мы были совершенно недовольны. Начиная от суворовских походов до двенадцатого года, были беспрерывные случаи выказать свои способности. Можно смело сказать, что тогдашние наши генералы не уступали прославленным французским генералам и маршалам»{46}.
В армии с большим сожалением говорили о гибели командира 2-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Карла Федоровича Багговута: «Мужественный и благородный генерал Багговут, убитый ядром в начале Тарутинского сражения, отличался своим необыкновенным хладнокровием и способностями, которые не были однако первостепенными. Багговут был отличным корпусным командиром и был весьма любим товарищами за свое рыцарское благородство и постоянно веселый нрав. Находясь однажды со своим полком во время войны 1806 года в цепи, он увидел приближавшегося в качестве парламентера французского офицера Сегюра; хотя Багговут приказал прекратить перестрелку, но вдруг раздался с нашей стороны выстрел, который, к счастью, не причинил никому вреда. Сегюр, оскорбившись этим, потребовал объяснений; Багговут не замедлил представить ему, что этот выстрел был сделан молодым и неопытным рекрутом, который однако не останется без наказания. Так как Сегюр не хотел этим удовольствоваться, Багговут, изорвав на себе рубашку и обнажив пред ним свою грудь, сказал ему: «Если вам этого не достаточно, то вот вам моя грудь: стреляйте в нее»; надменный и хвастливый француз поспешил успокоиться»{47}.
В числе наиболее часто поминаемых начальников встречается имя генерал-лейтенанта начальника 3-й пехотной дивизии Петра Петровича Коновницына, который, по словам А. И. Михайловского-Данилевского, «полагал, что изменит долгу своему, ежели не будет находиться в цепи стрелков при первом ружейном выстреле». Об этой черте генерала свидетельствовала и Надежда Дурова, которая привела в своем рассказе характерный для той эпохи случай: «Генерал этот любит находиться как можно ближе к неприятелю и, кажется, за ничто считает какие б то ни было опасности; по крайней мере, он также спокоен среди битв, как и у себя в комнате. Здесь завязалось небольшое сражение. Генерал подъехал к передовой линии; но как свита его тотчас привлекла внимание и выстрелы неприятеля, то он приказал нам разъехаться. Не знаю почему, мы не скоро послушались его, и в это время ранили под ним лошадь. Неприятель сосредоточил на нашей группе свои выстрелы, что и заставило Коновницына отъехать немного далее от линии фланкеров. Когда мы повернулись все за ним, то мой досадный Зелант, имея большой шаг, неприметно вышел вперед генеральской лошади. Коновницын, увидя это, спросил меня очень строго: «Куда вы, господин офицер? Разве не знаете, что вам должно ехать за мною, а не впереди?» Со стыдом и досадою осадила я свою лошадь. Генерал, верно, подумал, что это страх заставил меня прибавить шагу!..»{48} Не менее выразительный рассказ поместил на страницы своего дневника А. А. Щербинин: «Достоин примечания следующий случай: когда неприятель занимал деревню Грос-Гершен и гренадеры были посланы выгнать его, тогда почтенный предводитель их Коновницын, желая сберечь сей отличный корпус, употребляемый только в крайности, остановил его в некотором расстоянии и бросился к впереди стоящим войскам. Случай привел его к 3-й дивизии, находившейся во 2-м корпусе, а прежде состоявшей под его начальством. Едва увидели солдаты и офицеры незабвенного начальника, как громогласное ура раздалось по всей линии, обратив все внимание на него, забыли они опасность и долг. Стрельба умолкла. Изумленный неприятель также остановил огонь. Но как только Коновницын объяснил причину приезда своего, тогда все бросились вперед, и неприятель опрокинут был. В ту самую минуту обожаемый сей начальник ранен пулею в ногу..»{49}
Искренней привязанностью сослуживцев, с которыми смерть разлучила его на двадцать восьмом году жизни, пользовался начальник артиллерии генерал-майор граф А. И. Кутайсов: «…Несколько наших генералов бросились отбивать люнет. С ними бросился и наш начальник артиллерии, незабвенный граф Кутайсов, молодой, прекрасный, благородный. Он пал в общей свалке. Мы очень об нем жалели, потому что все его любили и он любил нас не менее. Он, обыкновенно, говаривал: «Всем я доволен своими артиллеристами, одна беда: как только ночной поход, ни одного офицера не видно — все спят и гнезда свили себе на орудиях». Отчасти это была правда»{50}.О благородных «свойствах» души молодого генерала вспоминал и А. И. Михайловский-Данилевский: «Рассказывали следующее о графе Кутайсове, убитом в Бородинском сражении. В царствование Государя Павла бросали бомбы, чтобы зажечь примерный городок, выстроенный близ Петербурга. Граф Кутайсов, наводя сам мортиру, попал в цель. Император, стоявший вдалеке, желал узнать имя офицера, кому сие удалось. Все радовались наименовать сына любимца Государева. Но Кутайсов отвечал посланному, что бомбу пустил не он, а служивший в его роте бедный престарелый майор, которого Император щедро наградил. Кутайсов присовокупил: «Мне милости монарха не нужны, но они необходимы для сего майора». Немного генералов, о которых относятся с столь выгодной стороны, как о нем. Лейб-медик Виллие, который жил с ним три недели до Бородинского сражения, сказывал мне, что заботливость его простиралась до того, что он, просыпаясь по ночам, записывал мысли, которые ему приходили насчет артиллерии, которую он начальствовал. Скромность его была столь велика, что, будучи легко ранен близ Смоленска, он просил Виллие никому об этом не говорить. Он загладил службою и поведением своим невыгодное влияние имени отца своего»{51}.

Другой артиллерийский начальник генерал-майор Василий Григорьевич Костенецкий, герой многих легенд и преданий, относился также к числу «оригиналов». Его портрет запечатлел в записках H. Е. Митаревский: «Из генералов был у нас на батарее наш Костенецкий. Он объезжал батареи; постоит, что-нибудь скажет или прикажет ротному командиру и дальше. У нас он сказал своим звучным голосом: «Смотрите, господа, зарядов даром не терять, не торопиться и каждый выстрел наводить». — И надо сказать правду, это выполнялось в точности. Говорят, на одной батарее у Костенецкого убило лошадь. Он равнодушно выкарабкался из-под нее, снял мундштук и седло, которое положил себе на плечи. Когда командир роты предложил ему солдата, он сказал: «Не надо, солдат нужен вам; я и сам донесу седло». Таким образом Костенецкий обходил батареи пешком с седлом на плечах. Так рассказывали; сам я не видал этого, но от него можно было ждать подобной выходки. Генерал Костенецкий был грозного вида, сильный и храбрый, как лев, но характер у него был очень добрый. Доброту его испытал почти каждый из нас на себе. Случалось иногда, что он вспылит, но всегда кончалось ничем; все это знали и мало от его вспышек тревожились. Мы прозвали его странствующим рыцарем. Где бы он ни послышал перестрелку, в авангарде или арьергарде, непременно туда явится. За ним ездил человек с хлебом и куском холодной говядины; где вздумается ему, там он остановится, поест и выспится. Канонада, между тем, продолжалась с обеих сторон своим порядком»{52}. Военачальник отличался огромной физической силой (рывком за хвост он валил наземь коня), что ставило его подчиненных подчас в затруднительное положение. «Генерал Костенецкий учил собравшихся у орудий офицеров и фейерверкеров, как действовать картечью при наступлении неприятеля, особенно неприятельской кавалерии. «В таком случае, говорил он, не следует наводить орудий по диоптру, — при этом он подошел и взял в руки правило, — а для скорости должно смотреть сзади и направлять по самому орудию». Говоря это, он начал поворачивать лафет направо и налево, приговаривая: «Вот так, вот так». — Тут не один я подумал: хорошо учишь, да мало найдется таких, чтобы с такой легкостью могли бросать батарейный лафет», — вспоминал H. Е. Митаревский. В числе излюбленных в армии тем разговоров подчиненный В. Г. Костенецкого привел историю, имевшую место во время сражения под Аустерлицем: «Рассказывали о его силе и доброте; припоминали много случаев из его жизни. Под Аустерлицем он командовал конно-артиллерийскою гвардейской ротой, в чине полковника. Великий Князь Константин Павлович его знал и любил с ним шутить. Встретившись с ним после сражения, Великий Князь, приняв серьезный вид, сказал ему: «Как же ты, Костенецкий, вздумал отбиваться от неприятельской кавалерии банниками и преломал их?» — »Виноват, Ваше Высочество, второпях!.. — отвечал Костенецкий. — Да и дело было не совсем ладно, только банники перебил!.. Когда бы банники были железные, то дело было бы сподручнее». Об этом Константин Павлович при случае рассказал Государю Александру I, и Государь заметил: «Банники железные поделать не трудно, да нелегко найти Костенецких, чтоб действовать ими»»{53}.

«Начальники народных наших сил», чьими портретами в Военной галерее Зимнего дворца нередко любовался А. С. Пушкин, безусловно, вписали яркие страницы в историю той эпохи, навсегда оставшись жить в преданных сердцах своих подчиненных. Сколько силы и страстности вложил M. М. Петров в одно из своих самых сильных и сокровенных желаний: «И тогда, когда придет последний час мой, настанут остатние минуты бытия моего, душа моя, прощаясь с жизнию земной, облобызает священные лавры военной славы Отечества… И кто знает, что Господь не услышит моего моления грешного и не подкрепит еще однажды душу мою, желающую в последний раз обнять ту славу Отечества и погасить последний взор жизни на священном лике Монарха благословенного и окружающих его полководцев — начальников моих, озаряющих мое жилище светом веры и надежды радостной, там — за фобом — сущей с ними».

 

 

Глава пятнадцатая

ДРУЖБА

 

Святому братству сей фиал
От верных братий круга!
Блажен, кому создатель дал
Усладу жизни, друга;
С ним счастье вдвое; в скорбный час
Он сердцу утешенье;
Он наша совесть; он для нас
Второе Провиденье.
В. А. Жуковский. Певец во стане русских воинов. 1812 г.

 

 

«И вот угасает жизнь моя, но душа моя, слава Богу, сохраняет мое священное сокровище — благодарность тем согражданам, которые обязали меня своею приязнью»{1} — так отозвался о людях, связанных с ним священными узами дружбы, M. М. Петров. Для него это были не просто спутники жизни, с которыми он делил «веселья час и боль разлуки», время досуга и труда. Военные той поры делили между собой горечь поражений и радость побед, жизнь и смерть. Они держали на своих плечах десятилетие «больших войн и большой крови», когда расставания подстерегали их на каждом шагу, а минутная дружеская встреча могла оказаться последней. «Некролог тогда заполнялся быстро», — заметил современник.
Вот, например, строки из стихотворения эпохи, сочиненное С Н. Мариным, «На отъезд флигель-адъютанта в армию»:

Так друг наш — с нами разлучаясь,
И славою войны прельщаясь,
Нас вспомнит в дальней стороне.
Средь пуль, бомб, ядер и картечи,
Среди смертей, среди увечий
Есть чувство дружбы на войне{2}.

Речь здесь идет не о ком-нибудь, а о знаменитом впоследствии министре полиции и шефе жандармского корпуса Александре Христофоровиче Бенкендорфе. Но так далеко в будущее в то время никто не загадывал: друзья провожали в неблизкий и опасный путь «любезного Сашу», молодого и отважного, отправляющегося на Дунай, где в это время шла война с Турцией. Офицер лейб-гвардии Преображенского полка, к тому же адъютант императора, он вполне мог продолжать службу в Петербурге, но Бенкендорф в качестве добровольца стремится туда, где:

Прозоровской умрет с оружием за трон,
И будет страх врагам наш князь Багратион{3}.

Кстати, сам князь Багратион считал дружбу обязательной и неотъемлемой составляющей своего ремесла, в одном из приказов он напоминал подчиненным: «В военной службе первейший предмет — воинский порядок, субординация, дисциплина и дружба»{4}. Современники утверждали, что и Александр I, приучив себя в силу своего положения «управляться всегда рассудком», в глубине души всегда имел «большую наклонность» к чувству дружбы{5}. Сколько бы ни обсуждалась в обществах обеих столиц «их обоюдная иудейская дружба» с Наполеоном после заключения Тильзитского мира, однако в беседе с французским посланником А. Коленкуром (который, по-видимому, искренне и неформально был привязан к российскому монарху) царь произнес знаменательную фразу: «Я не понимаю, как можно быть союзником или другом наполовину»{6}. Что бы ни говорили о двуличии и притворстве Александра I, как политика и дипломата, но он позволял себе несовместимую с царским положением роскошь — дружить.

Достаточно привести в качестве примера отношения, связывающие его с прусским королевским домом. Верность союзу с Фридрихом Вильгельмом III он пронес через все испытания Наполеоновских войн, сквозь порицания своих советников. А разве его взаимоотношения с Аракчеевым, Барклаем де Толли, П. М. Волконским не были дружбой? Конечно, иметь друзей среди подданных — задача непростая, мало кто из лиц, окружавших русского царя на протяжении 25 лет его правления, смог сохранить его доверие; он был подозрителен, тонко чувствовал корысть или неблагодарность. Не переносил он, если подданный, возвышенный им «из низкой доли», становился горд, спесив и самонадеян. Испытав разочарование, как это произошло в случае с M. М. Сперанским, Александр I разрывал отношения безвозвратно. Он многое мог простить тем, кто высказывал ему свое неудовольствие в глаза, если же человек, которого он приблизил к трону, произносил слова осуждения за его спиной, то он навсегда терял дружбу, да и право на прощение со стороны государя. В ту военную эпоху «друга наполовину» Александр I расценивал как предавшего в бою. К тем же, в ком государь был уверен, он был безмерно снисходителен: «Недавно Император очень рассердился на князя Волконского за то, что затерялось какое-то важное донесение, полученное от нашего посланника при Нидерландском дворе, и между прочим сказал ему в гневе при всех, «что он его ушлет в такое место, которого князь не найдет на всех своих картах». Хотя князь в сем деле был совсем не виноват, потому что, как мне известно, он положил полученную из Брюсселя депешу в кабинет Государя, где она во множестве бумаг, вероятно, затерялась, но менее того он чрезмерно был огорчен, никого во весь день, кроме меня, к себе не допускал, говорил мне, что он все бросит и уедет в Россию, и, наконец, просил меня принести ему Библию. Под вечер Государь за ним послал и, смеючись, сказал ему: «Не правда ли, что ты был виноват? Помиримся». — »Вы бранитесь при всех, — отвечал князь, — а миритесь наедине». Они пробыли вдвоем с час, на другой день назначено быть званому обеду, на котором Император хотел всему двору показать, что он более не гневается на своего любимца, и, между прочим сказал: «Люди, живущие вместе, иногда поссорятся, но зато скоро и мирятся, например, как мы с Волконским»»{7}.
Может быть, Александр I, как и его «любезные сослуживцы», оказался не чужд чувств, о которых написал в своем дневнике А. Чичерин: «<…> Мы привыкли находиться в обществе своих товарищей и теперь испытываем потребность видеть их. Не то чтобы нас связывали узы очень нежной дружбы, не то чтобы их общество могло расцветить унылое однообразие нашей жизни, но просто мы привыкли видеть их повседневно, разделять с ними все, не расставаться с ними»{8}.

Современники утверждали, что дружба в те годы была под стать эпохе и носила характер исключительный: «Должен, однако ж, я сознаться, что никогда и нигде не видал я такой дружбы, как между тогдашними молодыми офицерами гвардейского корпуса, и не встречал так много добрых ребят, благородных и вместе с тем образованных молодых людей»{9}. Герои той поры отличались, «составляя себе имя», не только подвигами на полях битв, но и умением дружить, также как и сражаться — на грани жизни и смерти. Можно сказать, что в те годы культ дружбы являлся нравственным принципом. Ф. В. Булгарин привел на страницах воспоминаний несколько примеров «дружеских историй», о которых говорили в армии: «Вся гвардия и армия знала о дружбе и похождениях лейтенантов Давыдова и Хвостова, русских Ореста и Пилада, которые и жили и страдали вместе, и дрались отчаянно и вместе погибли. Флотские лейтенанты Хвостов и Давыдов служили в американской компании, командуя ее судами. Известно, что с Крузенштерном, отправившимся на первое плавание русских вокруг света, послан был камергер Резанов, в звании посла, для заключения торговых трактатов с Китаем и Япониею. Русских не только не приняли в Японии, но и оскорбили отказом. <…> Резанов за столом сказал, что русская честь требует, чтоб отомстить варварам. В числе гостей были Хвостов и Давыдов. «Дайте только позволение, — возразил Хвостов, — а я заставлю японцев раскаяться». В порыве гнева Резанов написал несколько строк, в виде позволения, и отдал Хвостову <…>. На другое утро, когда первый пыл досады прошел, Резанов хотел взять обратно данное им позволение отмстить японцам, но уже было поздно. Хвостов не соглашался возвратить бумаги и немедленно отплыл в Японию. С одним бригом, слабо вооруженным, он наделал столько хлопот японцам, что все их государство пришло в движение, Хвостов и Давыдов брали их суда, делали высадки на берег, жгли города и селения и только за недостатком боевых припасов возвратились в Петропавловский порт с богатейшей добычей»{10}.
В Петропавловском порту капитан 1-го ранга Бухарин посадил Хвостова и Давыдова под караул и завладел всем грузом. Но два друга ушли из тюрьмы и пешком прошли через всю Сибирь, где какой-то разбойник (!) помог им добраться до Петербурга. В Северной столице их отдали под суд, но «Государь-Император, по благости своей, предоставил им средство загладить проступок и послал их на гребной флот в Финляндию, которую тогда покоряли русские войска. Хвостов и Давыдов вскоре прославились отчаянным мужеством и блистательными подвигами. Имена их были известны в финляндской армии»{11}.
В сражении на море подводную часть канонерской лодки, на которой находился Хвостов, пробило ядром. Он сорвал с себя мундир и заткнул им дыру. Главнокомандующий русскими войсками граф Ф. Ф. Буксгевден привез в свою Главную квартиру обоих друзей и в награду за их подвиги велел гауптвахте отдать им генеральские почести. Александр I по окончании войны в Финляндии простил обоих, и морские офицеры с почетом возвратились в Петербург. Но внезапно оба… пропали. Расследованием их исчезновения занималась специальная комиссия, но она ничего не обнаружила. Лишь через два года в Петербург прибыл американский купеческий бриг, шкипер с которого разъяснил горестную причину их исчезновения. «За день до отъезда его из Петербурга в Кронштадт Хвостов и Давыдов обедали у него, на Васильевском острове. Они пропировали долго за полночь и возвращались, когда уже начали разводить Исаакиевский мост <…>. «Воротимся!» — сказал американский шкипер, провожавший их. — »Русские не отступают! — возразил Хвостов. — Вперед! Ура!» Хвостов и Давыдов хотели перепрыгнуть через пространство, казавшееся небольшим в темноте, упали в воду — и поминай, как звали! <…> Замечательно, что тел не выброшено нигде на берег.
Я знал хорошо и Хвостова, и Давыдова и в Финляндскую войну, и в Петербурге. Умные, образованные, прекрасные офицеры, но пылкие и неукротимые молодые люди, поставившие все наслаждения жизни в том, чтобы играть жизнью!»{12}
«Японские приключения», как явствует из продолжения рассказа Ф. В. Булгарина, не завершились отчаянными рейдами Хвостова и Давыдова. Далее в воспоминаниях автор восклицает: «Может ли быть что трогательнее дружбы П. И. Рикорда (ныне адмирала) и В. М. Головнина (умершего в чине контр-адмирала)! Когда Головнин был задержан в Японии, Рикорд решился или умереть, или освободить друга своего из плена варваров и успел в своем предприятии». Головнин, будучи в чине лейтенанта, командовал шлюпом «Диана», а Рикорд, также лейтенант, находился у него в подчинении. Друзья совершали кругосветное плавание, когда открылась война с Англией. Англичане пытались перехватить «Диану» у мыса Доброй Надежды, воспрепятствовав русским морякам вернуться на родину. Однако Головнину удалось уйти. Добравшись до Камчатки, Головнин вынужден был оставаться здесь до заключения мира с Англией, чтобы вернуться в Европу. Не теряя времени, он изучал и описывал Курильские острова, заплыв «по соседству» на остров Кунашир. Местное японское начальство, прикинувшись дружелюбным, пригласило Головнина и бывших при нем русских моряков к обеду, но, как только он вошел в ставку губернатора, его связали и отправили в тюрьму, отомстив тем самым за подвиги Хвостова и Давыдова. В неволе Головнин провел три года и был спасен верным другом Рикордом. Находясь в тюрьме, Головнин ухитрялся поддерживать связь со своим товарищем. Заключенному было запрещено писать что бы то ни было. Но Головнин нашел хитроумный выход из положения: он предложил составить «Русскую грамматику» для японцев, и ему тотчас предоставили бумагу и чернила. Каждая страница его «труда» была озаглавлена наименованием частей речи: «Местоимение», «Имя существительное» и т. д. Письма из плена попали к Рикорду, вызволившему своего друга на свободу, доказав, что для дружбы нет ничего невозможного.
Примеры «подвигов дружбы», воодушевлявшие русских офицеров, существовали во всех родах войск. Нередко к дружеским узам прибавлялось еще и кровное родство, усиливая драматизм героических сказаний. «Я упоминал о двух молодых лифляндцах, прапорщиках 3-го егерского полка, Вильбоа и Штакельберге. Земляки и едва ли не родственники, они были неразлучны. Все офицеры любили их за скромность, благородство и необыкновенную храбрость. В одном авангардном деле шведы перестреливались с нашими егерями, засев за камнями. Сражающихся разделял не широкий, но быстрый ручей, с шумом и пеной текущий по острым камням. На берегу ручья стояло высокое и толстое дерево. Под градом пуль Вильбоа и Штакельберг, командовавшие в этом месте нашею цепью, велели срубить дерево, и когда оно перевалилось через ручей, они первые бросились на него, чтоб перебежать на другую сторону. Вильбоа шел впереди, и на половине дерева поражен был пулей в грудь. Он упал в объятия друга своего Штакельберга, и в ту самую минуту, когда тот хотел отдать драгоценную ношу егерям, вторая пуля ударила в висок Штакельберга, и оба друга, обнявшись, уже мертвые упали в воду. Наши егеря, чтобы отомстить за смерть своих офицеров, без начальников бросились по дереву на другой берег, ударили отчаянно в штыки и перекололи всех, кто не успел уйти. Тела храбрых офицеров отнесло течением за версту. Их похоронили с честью и в безлюдной долине между скалами поставили деревянный крест над могилою, скрывшей блистательные надежды!»{13} Героическое сказание о «дружестве и чести» сохранил в памяти один из братьев Муравьевых, служивших в квартирмейстерской части: «В 1812 году Шевич командовал пионерной ротой. Желая участвовать в Бородинском сражении, он лично просил главнокомандующего вверить ему несколько орудий, при коих он со своими пионерами предлагал исполнять должность артиллеристов. Кутузов исполнил желание просителя и велел поставить его за Раевского батарею. Шевич имел двух братьев, служивших в каком-то полку, с которыми он восемь лет не видался. Полк их, стоявший до войны в Финляндии, присоединился к большой армии, о чем он, Шевич, не знал. Для прикрытия его орудий случайно назначили батальон того полка, в коем братья его служили. Желая познакомиться с офицерами, он накануне сражения подошел ввечеру к огню, около которого они сидели. Осведомившись о названии полка, он спросил батальонного командира, не знает ли он брата его Шевича, который в этом полку служит. Но как они оба удивились, узнав друг друга! Братья обнялись. Шевич нашел и другого брата своего, который служил обер-офицером в том же батальоне. Братья провели ночь у огня, приготовляя себя к предстоявшей битве. Они выразили взаимную дружбу свою завещанием не выдавать друг друга. Когда французы взяли батарею, пионерный Шевич, схватив ружье, отбивался около своих орудий; брат его, майор, бросился к нему с батальоном на помощь и отстоял орудия, но был убит подле вырученного им брата, который сам, раненный пулею в руку и штыком в грудь, не оставляет своего места. Третий брат жестоко ранен; его берут четыре солдата и хотят вынести из огня, но прилетевшая граната попадает прямо на раненого, взрывом своим разносит его члены в разные стороны и убивает четырех солдат, его несших. Это случилось в виду пионерного капитана, который в отмщение не дает помилования неприятелю. Французов всех перекололи и освободили орудия. Замечательный случай этот не имеет, конечно, ничего необыкновенного, но подробности рассказа могли бы подвергнуться сомнению, если б Шевич не был действительно известен в армии за человека отчаянной храбрости. Впрочем, говорили также, что поведение его было далеко не отличное и что он большой буян»{14}.
Сколько произносилось в те годы перед битвами, «сотрясавшими вселенную», клятв и «завещаний не выдавать друг друга»! Земные узы могли оказаться недолгими, но они запечатлевались кровью друзей, о которых потом помнили вечно. Вот рассказ знаменитого в 1812 году генерала А. П. Ермолова о малоизвестном товарище, погибшем в кампанию 1805 года: «…Мариупольского гусарского полка подполковник Игельстром, офицер блистательной храбрости, с двумя эскадронами стремительно врезался в пехоту, отбросил неприятеля далеко назад, и уже гусары ворвались на батарею. Но одна картечь — и одним храбрым стало меньше в нашей армии! <…> За два дня перед тем, как добрые приятели, дали мы слово один другому воспользоваться случаем действовать вместе, и я, лишь узнал о данном ему приказании атаковать, бросился ему на помощь с конною моею ротою, но уже не застал его живого и, только остановив неприятеля движение, дал способ эскадронам его собраться и удержаться на месте»{15}.
Дружеское участие озаряло сердца многих офицеров русской армии, для которых память о друге стала неотделимой частью воспоминаний о «незабвенной поре». Память о военных событиях — это память о невозвратных потерях. Так, И. С. Жиркевич в Заграничном походе 1813 года лишился товарища, с которым был неразлучен с кадетской поры: «Я был произведен в подпоручики лейб-гвардии в артиллерийский батальон, вместе с другим кадетом Поторенем, который был и по кончину свою моим постоянным другом»{16}. Казалось бы, обычная история, поведанная много лет спустя в нескольких словах. Однако вспомним, что производство в подпоручики состоялось в 1805 году, накануне войны с Наполеоном, когда однокашникам было по 15 лет, а через восемь лет одного из них не стало! Иван Степанович Жиркевич не обманул «провидческих» ожиданий своей матери и действительно получил должность витебского генерал-губернатора. Впереди у него была целая жизнь, но лучшего друга в этой жизни уже не было. Тот же Жиркевич привел в записках показательный для той эпохи случай, обративший на себя внимание собратьев по оружию во время Заграничного похода 1814 года во Франции: «Адъютанта Тимана мы похоронили возле Труа. Он внезапно занемог горячкою и на третий день умер. За неимением нашего священника, пастор прусских войск совершал погребальную службу. Наши похороны гвардейского офицера поразили прусских гвардейцев. В особенности их поражало — это то, что офицеры сами подняли гроб и несли его на руках более трех верст, до самого кладбища. — »Этой чести у нас и фельдмаршал не добьется», — говорили они; а мы отвечали, «что любимый товарищ по чувствам выше и дороже фельдмаршала»»{17}.

  …О смерти генерал-майора Александра Алексеевича Тучкова 4-го вся Россия узнала из скупых строк рапорта Кутузова о битве при селе Бородине, где в числе погибших названо имя одного из четырех братьев-генералов. Образ лучшего друга запечатлел в записках С. Н. Глинка, в котором М. И. Кутузов неспроста еще в пору кадетства распознал писательский талант: «Щедрыми наделила природа дарами А. А. Тучкова. Он был красавец, душа чистая, ясная, возвышенная. Ум его обогащен был глубочайшими познаниями. Но чем другие в нем восхищались, он только один не замечал в себе. Мы познакомились в счастливые дни юношеской жизни и подружились навсегда. Никогда не требовали мы друг от друга никакой услуги, но при каждом свидании нам казалось, будто видимся после долгой разлуки.
<…> Друг мой никогда не говорил о своих военных подвигах. Но не бивачная жизнь, ни походы, ни битвы кровопролитные не пресекли переписки его со мной. В этом заочном свидании мы переписывались по-французски. Любимого нами Ж. Ж. Руссо называл он L’homme de la nature — человеком природы. В 1809 году, когда он направлялся в армию, а я ехал в Смоленск, мы завтракали вместе. Старшие его братья несколько раз присылали за ним для подписи каких-то деловых семейных бумаг. В третий раз он отвечал посланному: «Скажи братьям, что я купчую подписать успею, а с Сергеем Николаевичем вижусь, может быть, в последний раз». Я отвечал, что для дружбы нет последнего часа. Кто кого переживет, тот и оживит того жизнью дружбы. Но друг мой как будто предчувствовал свой жребий: мы более с ним не видались; потому что он был убит во время Бородинской битвы.
Настала минута идти вперед, Тучков закричал полку своему: «Ребята, вперед!» Полк дрогнул. «Вы дрогнули! — вскричал он. — Я пойду один!» Схватив знамя, он бросился вперед и в нескольких шагах от люнета пал жертвой смерти. Когда роковая картечь поразила его в грудь, адъютант и рядовые подхватили его. Ужасный намет ядер посыпался на них и раздробил труп Тучкова; тут был убит адъютант и множество рядовых врыты были ядрами в землю»{18}.
«Для дружбы нет последнего часа!» В справедливости этих замечательных слов убеждает случай, помещенный в записках Павла Христофоровича Граббе, в 1812 году артиллерийского офицера и адъютанта генерала А. П. Ермолова. Начало повествования относится к 1806 году, когда он служил в полуроте из шести орудий, состоявшей при Владимирском пехотном полку. Командовал ротой его товарищ — поручик Викторов. Темной ночью во время сражения при Голымине Викторов и Граббе вместе с орудиями, завязшими в густой и глубокой грязи, оказались в окружении неприятеля. «Викторов, позади шедший, был тяжело ранен и с орудиями взят в плен. Не зная того, я, вышедши за деревню, приказал своим орудиям тащиться, как могут, до полка; а сам, выбившись из сил, без лошади, которая была убита, решил дождаться Викторова …» Друга своего Граббе так и не дождался и полагал его убитым. После сражения началось следствие, почему оставлены были в грязи два орудия и не подоспели к месту боя остальные четыре. «Командир Владимирского пехотного полка полковник Бенардос, при котором и на ответственности которого была полурота, обратись ко мне с запросом официально, призвал меня к себе и предложил показать на убитого Викторова, что он недовольно продовольствовал артиллерийских лошадей, на что ему им были отпущены деньги. Уважая память храброго товарища, я не согласился на это, несмотря ни на убеждения, ни на угрозы, а показал, что необыкновенная грязь и беспрерывный поход, причины всем известные, довели до потери орудий. На угрозы я отвечал, что скорее докажу, что полковник не давал ему достаточных способов на поддержание лошадей в трудном походе. На этом и осталось». После заключения Тильзитского мира Граббе возвратился в Россию и однажды в местечке Полонное на Волыни коротал после обеда время, играя в пикет с сослуживцем. «Вдруг отворилась дверь и на пороге остановился Викторов на костылях, без одной ноги. Вместе с восхищением, что вижу его, будто из мертвых восставшего, пролетела чрез душу мысль о счастливых для него последствиях от моего вышеобъясненного поступка. <…> Случившееся с ним было ужасно. Картечным выстрелом, на расстоянии нескольких шагов он был опрокинут с лошадью. Правая нога была ниже колена раздроблена; кроме того, еще две раны, одна в плечо, другая в ляжку». Викторов, лишившись ноги, долечивался в Варшаве. В благодарность за хороший уход он женился на дочери хозяина дома и, покинув службу, зажил жизнью семейного человека. Именно к нему с чистым сердцем обратился Граббе в нелегкую или, как он писал в записках, «темную, страшную, почти унизительную страницу жизни». Вернувшись в Петербург по окончании кампании 1807 года, 17-летний офицер с нетерпением желал увидеть «мать, брата Петра и четырех сестер». Вместо этого он узнал, что мать его усилиями своего брата помещена в Обуховскую больницу для умалишенных. Посещение больницы, куда определил сестру без всякого пособия предприимчивый родственник, убедило юношу в том, что мать его вовсе не страдает буйным помешательством, а лишь «тихой ипохондрией, никому не опасною». Вызволив ее из лечебного учреждения с помощью императрицы Марии Федоровны, уже в карете Граббе стал размышлять о том, куда же ему теперь везти свою родительницу. Сам он жил на съемной квартире, «артелью» с несколькими офицерами. Однако его сомнения были недолгими: «Не задумываясь, я повез ее к моему голоминскому начальнику и приятелю Викторову, женатому, где нас приняли как дома и где решено было оставить на их попечение матушку. Мать моя осталась у них. Должно прибавить, что Викторов еще был без места и сам с женою с трудом перебивался. Обращение их с больною было нежное и заботливое, как с собственною матерью. Не могу и поныне придумать подвига дружеской преданности выше и труднее этого».
В преклонных летах известный военачальник H. Н. Муравьев-Карский вспомнил и о событиях 1812 года, и о своем юном друге: «Покупая для себя лошадей, я прежде добыл доброго мерина под вьюк; под верх же нашел на конюшне у какого-то польского пана двух лошадей, которых не продавали врозь. Мы их купили с Колошиным. За свою (гнедой шерсти) заплатил я 650 рублей, за другую же — серую — Колошин заплатил только 600 рублей. При сем произошла между нами небольшая размолвка, кончившаяся примирением и тем, что моя лошадь была названа Кастор, а его Поллукс, в знак неувядаемой между нами дружбы»{19}. Эту историю можно было бы назвать занятной, посмеявшись над пристрастием к античности двух ученых юношей, если бы «неувядаемая дружба» не прервалась столь трагически. Колошин, как и Муравьев, был слишком молод и не смог перенести изнурительных маршей в период отступления русской армии в 1812 году. Он умер от «нервической горячки» спустя три месяца после покупки лошадей с символическими именами. Муравьев похоронил друга вблизи Смоленского тракта, по которому двигались непрерывным потоком войска. На войне как на войне…
Удивительно счастлив был в друзьях и в дружбе Иоганн фон Дрейлинг. Тот самый, который в начале службы опасался остаться одиноким «в чуждом и враждебном ему мире». Верный друг появился у него едва ли не в тот самый день, как он явился в полк: «Я особенно подружился с Иогансоном. Одинаковое звание, одинаковая судьба, одинаковые убеждения — все это способствовало нашему сближению. Эта дружба скрашивала нашу суровую солдатскую жизнь. Эта дружба продолжалась потом всю жизнь; ни расстояние, ни время не могли прекратить этой дружбы. С ним я разделял все трудности этого похода, и мы помогали друг другу во всем»{20}. Сколько тревог пережил юный Дрейлинг, разыскивая после окончания Бородинского сражения своего сослуживца, которого он с чисто немецкой сентиментальностью называет не иначе как «мой дорогой Иогансон»: «Меня Господь хранил — я остался невредим. <…> Дорогой мой товарищ Иогансон, к несчастью, тоже оказался в числе тяжелораненых: он получил девять сабельных ран. Поздно ночью проезжал я по полю битвы и разыскивал его среди раненых, которым делали перевязку и ампутации при свете сторожевых огней, но нигде не мог его найти»{21}. Его опасения были основательны: он видел, как в сражении по убитым и раненым мчались лошади и артиллерийские орудия. Дрейлинг нашел своего друга: «Я увидел бесконечный ряд экипажей с нашими ранеными. Мелькнула кирасирская каска. Какое-то предчувствие подталкивает меня, я подбегаю и действительно нахожу своего дорогого товарища Иогансона, беспомощно лежащего на телеге, которую везли быки. Денщик нес его каску Своим кирасирам-ординарцам приказываю я вывести эту телегу из обоза и таким образом доставил тяжелораненого друга в мой бивуак. Там я немедленно разыскал хирурга, который перевязал его раны, со дня битвы не видавшие другой повязки. Подкрепив его стаканом чая, я поспешил отправить его дальше, иначе его могли бы оставить или он мог быть захвачен в плен и вообще так или иначе сделаться жертвой войны»{22}. Стоит ли говорить о том, кого встретил Дрейлинг, вернувшись после долгой разлуки в отчий дом среди многочисленных родственников? «Кроме того, мне привелось еще обнять своего старинного брата по оружию Иогансона. Я его не видел с того времени, как его ранили под Бородином. Одна рука у него так и осталась на привязи. Он посвятил мне несколько недель и прожил все это время с нами, в нашем доме»{23}. Безусловно, сцена возвращения нашего героя была бы неполной, если бы не встреча и с дорогим Иогансоном, который, судя по всему, был земляком и даже соседом по имению.
Однако Дрейлинг принадлежал к числу людей, которые обзаводились друзьями в любой части света и при любых обстоятельствах. И всякий раз привязанности, возникавшие в его душе, были искренними. Так, в мае 1813 года, вскоре после сражения под Бауценом на сторону русских перешла часть саксонских кирасир во главе с генералом Й. Тильманом. Дрейлинг, безукоризненно говоривший по-немецки, назначен к нему адъютантом. В воспоминаниях он называет своего нового начальника не иначе как «мой генерал». Вместе с отрядом Тильмана, названным «корпусом волонтеров», Дрейлинг с боями дошел до стен Парижа. С кем все это время дружил наш герой? С Буркерсроде и Шрекенштейном, «которые навеки остались самыми мне дорогими друзьями»{24}. Молодых людей действительно многое объединяло, например, общие воспоминания о событиях 1812 года. Правда, сражались они в разных армиях. В музее-панораме «Бородинская битва» в Москве на живописном полотне художник-баталист Ф. А. Рубо выразительно и динамично изобразил кавалерийскую схватку на поле нескошенной ржи: русские кирасиры яростно контратакуют надвигающуюся на них неприятельскую кавалерию, в первых рядах которой — саксонские кирасиры Тильмана! Именно среди них и находились тогда Буркерсроде и Шрекенштейн. А с другой стороны поля наблюдал в это время за схваткой «железных людей» ординарец Кутузова фон Дрейлинг! Но стрелки часов истории не стоят на месте: не прошло и года, как русские и саксонцы стали друзьями. Да еще какими! Дрейлинг горестно переживал расставание с «славными саксонцами»: «…Прекрасные отношения между генералом Тильманом и мною, которые выработались в продолжение двух лет моей службы у него, должны были прекратиться. Мне удалось за это время заслужить любовь и уважение как со стороны генерала, так и со стороны товарищей. Одинаковое звание, одинаковая судьба, одни опасности и радости связывали нас. Каждый из нас уважал в другом храброго солдата и любил его как друга. Расставаясь, мы искренне горевали и утешались только надеждой на то, что увидимся еще в продолжение предстоящей кампании или за зеленым полем»{25}.

 Беспрерывная полоса войн в Европе не только разъединяла людей разных национальностей, но и способствовала установлению дружеских отношений, иногда даже весьма крепких. Денис Давыдов поведал историю, характеризующую взаимоотношения между офицерами враждующих армий вне поля битвы: «Генерал Чаплиц объявил мне, что какой-то французский офицер, раненный в последнем сражении, спрашивал обо мне, или, лучше сказать, осведомлялся, нет ли в армии нашей гвардии поручика Давыдова? <…> Я тихо и осторожно подошел к кровати страдальца и объявил ему мое имя. Мы обнялись как будто родные братья. Он спросил с живейшим участием о брате моем; я благодарил за сохранение мне его и предложил себя к его услугам. (Старший брат Дениса Давыдова — Евдоким был ранен под Аустерлицем в 1805 году и находился в плену во Франции, где и подружился с офицером наполеоновской армии. — Л. И.) Он на это отвечал мне: «<…> Без сомнения, между пленными есть раненые моего взвода; не можете ли вы исходатайствовать у начальства двух или хотя одного из моих конно-гренадер для нахождения при мне. Пусть я умру, не спуская глаз с мундира моего полка и гвардии великого человека». Я, разумеется, поспешно исходатайствовал у Беннигсена и Чаплица позволение выбрать из толпы пленных двух конно-гренадер взвода Сюрюга, и, сопровождаемый двумя его усачами, осененными медвежьими шапками и одетыми в полной форме, я явился через два часа к нему. Нельзя изъяснить радости несчастного моего друга при виде своих сослуживцев. Изъявлению благодарности не было бы конца без просьбы моей прекратить порывы сердца, столь изнурительные в его положении. Двое суток я ни денно, ни нощно не оставлял Сюрюга; на третьи все кончилось: он умер на руках моих и похоронен на Кенигсбергском кладбище. За гробом шли двое упомянутых французских конно-гренадер и я — поручик русской гвардии. Странное сочетание людей и мундиров! Глубокая печаль живо изображалась на лицах старых рубак, товарищей моих в процессии. Я был молод, я плакал»{26}.
Истории, рассказанные «самовидцами» эпохи 1812 года, поневоле наводят на мысль: куда там до этакой высокой дружбы героям романов А. Дюма! Но не будем забывать, что великий романист, будучи сыном наполеоновского генерала, искал и находил объекты для вдохновения в окружавшей его действительности. Он окружал своих литературных героев декорациями позднего Средневековья, но в этом отжившем антураже они жили в соответствии с нравами и обычаями наполеоновской эпохи, поэтому боевые офицеры начала XIX века разительно напоминают мыслями и поступками мушкетеров из бессмертного романа Дюма. Аналогии с «Тремя мушкетерами» возникают в описаниях коллективного содружества, когда целые полки чувствовали себя связанными крепкими узами товарищества. «Корпус офицеров делился на два отдела, под названием бонтонный и мовежанрский (дурного тона. — Л. И.). Между этими двумя отделами была резкая особенность, но этот раздел мгновенно сливался, как скоро речь шла о каком-нибудь деле, относящемся до чести полка и мундира или защиты обиженного офицера начальством»{27} — так вспоминал о днях своей молодости в Кавалергардском полку С. Г. Волконский. Ему вторит бывший лейб-улан Ф. В. Булгарин: «Славное было войско и скажу по справедливости, что Уланский Его Высочества Цесаревича Константина Павловича полк был одним из лучших полков и по устройству и выбору людей, и по тогдашнему духу времени превосходил другие полки в молодчестве. — Страшно было задеть улана!»{28} За оскорбленного тут же готовы были вступиться все офицеры полка — и горе обидчику!
Дружба, запечатленная в воспоминаниях, безусловно, яркий след эпохи. Однако давняя история дружбы, предстающая в переписке, позволяет глубже и точнее судить о времени и людях.
…В начале XIX столетия в Петербурге жили четверо молодых людей, служивших в лейб-гвардии Преображенском полку. Они принадлежали к высшим кругам общества, были прекрасно образованы, уверены в себе и чувствовали себя как дома при дворе и в особняках столичной знати, где они бывали желанными гостями на спектаклях, маскарадах, роскошных празднествах. «А иногда вся эта молодежь ездила в итальянскую оперу слушать музыку Боельдье, пение Ронкони и Занбони, а во французский театр — рукоплескать Туссень, которая, по свидетельству современника, могла бы поспорить мастерством своей игры со знаменитой «девицей Марс»»{29}. Других забот, помимо службы, у них не существовало. В беседах они порицали «гатчинские порядки» в армии, доставшиеся в наследство от скоротечного царствования Павла I: бесконечные вахтпарады, учения и караульную службу. В Европе в это время царило затишье, даже Франция, находившаяся под управлением Первого консула Наполеона Бонапарта, заключила недолгий мир со своим вековым врагом — Англией.
Старшим и самым знаменитым среди товарищей был Сергей Никифорович Марин, стихотворениями и эпиграммами которого зачитывались в обществе, гвардейская молодежь ловила на лету и повторяла его острые словца. Петербургские красавицы не оставались равнодушными к его ухаживаниям, потому что Марин был «живой, общительный, красивый по внешности». За плечами блестящего гвардейца было участие в дворцовом перевороте 11 марта 1801 года, где он отличился решительностью и отвагой, скомандовав в критический момент: «Ко мне, бывшие гренадеры Екатерины!.. Выходите из радов! Будьте готовы к нападению!.. Если эти мерзавцы гатчинцы двинутся, принимайте их в штыки!» Император Александр I не скрывал своего расположения к Марину.
Вторым в этой компании был не кто иной, как граф Аркадий Александрович Суворов-Рымникский, сын великого русского полководца. Одного этого уже было достаточно, чтобы пользоваться вниманием и почетом при дворе. Детство Суворова-младшего было отягощено скандальным разводом родителей: Суворов-старший отверг свою жену Варвару Ивановну, урожденную Прозоровскую, «за неистовства», которым она предавалась в обществе посторонних мужчин. Детей полководец матери не оставил, страстно любил дочь Наташу («Суворочку»), к сыну же относился довольно холодно. В 1799 году Павел I отправил Аркадия Александровича к отцу, возглавлявшему армию в войне с французами. 15-летний генерал-адъютант отличился в Итальянском и Швейцарском походах безудержной храбростью, чем и растопил лед в сердце отца. Аркадий был рослым красавцем, в войсках его обожали за знаменитую фамилию, доброту и широту души. Правда, «злые языки» утверждали, что граф Аркадий Александрович «худо образован» и едва ли умеет читать и писать, но это было явное преувеличение: по-французски сын «Российского Марса» говорил отлично. Друзья в шутку прозвали его «Бижу», что в переводе с французского означало «драгоценность». Молодой граф отличался крайним легкомыслием, неумеренностью в расходах, и даже женитьба на светской красавице М. А. Нарышкиной и рождение четверых детей его нисколько не остепенили — всему на свете «Бижу» предпочитал охоту и веселую дружескую компанию.
Третьим в кругу друзей был Дмитрий Васильевич Арсеньев, о котором известно меньше, чем обо всех остальных. Главными чертами этого белокурого и голубоглазого офицера-преображенца, по-видимому, была излишняя чувствительность и влюбчивость, наделавшие ему немало бед. Именно этим свойствам его характера следует приписать склонность к меланхолии, которая постоянно вызывала тревогу у его друзей.
И все же самым заметным в этой четверке оказался граф Михаил Семенович Воронцов, несмотря на то, что в светском обществе Петербурга он объявился гораздо позднее своих товарищей. В 1801 году он прибыл из Англии, поступив подпоручиком в Преображенский полк. Как ни блистателен был умудренный годами гвардейский поэт Марин, однако душой компании сразу же сделался юный Воронцов. Друзья вскоре окрестили его «Костуем» («лихачом»). Красивая наружность, молодцеватая подтянутость, непринужденная общительность, огромное состояние в сочетании с прекрасным домашним образованием, полученным в Англии под тщательным наблюдением отца, русского посланника в Лондоне, — казалось, все благоприятствовало стремительной придворной карьере. Для единственного наследника знаменитого рода Воронцовых военная карьера могла стать отнюдь не целью, а лишь дополнительным средством преуспеть в жизни, по выражению Суворова, «побочным талантом». И вдруг в 1803 году, когда на Кавказе началась война с Персией, граф Михаил Воронцов, вопреки желанию родственников и к величайшему изумлению друзей, избалованных столичной жизнью, отправился добровольцем на театр военных действий. При этом он отказался от преимуществ, даваемых придворным чином камергера, и как был в чине поручика, так и вступил на ту единственную стезю, о которой мечтал. Вдогонку за Воронцовым тут же полетело послание, «продиктованное дружбой». Оно начиналось стихотворными строками С. Н. Марина:

Все, что взор мой повстречает,
Ночи тьма и солнца свет,
Все, мне кажется, вещает:
Воронцова с тобой нет!

А далее сообщалось: «И всякий раз при этой мысли я готов плакать. Ты не поверишь, мой милый друг, как скучно привыкать быть без тебя. В наших играх, удовольствиях, в огорчениях недостает любезного Миши, и слова: Нету с нами Воронцова сделались окончанием всех наших разговоров. Сам Бижу по нескольку раз в день их повторяет. <…> Ты уверен, что истина водит пером моим и что друзья твои достойны тебя хоть тем, что умеют любить тебя, как ты стоишь»{30}.

 Воронцов совершил поступок, после которого вся предыдущая жизнь стала казаться ненастоящей не только ему, но и его друзьям, среди которых наиболее чутким к произошедшей в их дружбе перемене оказался С. Н. Марин. Сначала он подшучивал над геройским порывом своего юного друга: «Ты не поверишь, Воронцов, как весело быть твоим другом; где ни заговорят о молодых людях, везде ставят в пример совершенства тебя»{31}.
Избалованному гвардейцу представлялось, что его друг скоро одумается: «…Плюнь на эту проклятую Грузию, в которой быв, ты подвергаешь себя всякую минуту опасности, и приезжай к нам. Знаешь ли, что эта треклятая язва не выходит у нас у всех из головы, потому что все узнали, что у вас там она празднует. Ну, ежели ты занеможешь! Этого не должно случиться с тобою, потому что друзья твои всякую минуту просят Бога, чтоб сохранил тебя от всякой болезни»{32}. Однако Воронцова не пугали ни опасности, ни моровая язва, ни убогие квартиры, в которых «от дыму» разъедало глаза. Военные приключения и походная жизнь притягивали его, отвлекая все больше и больше от столичных развлечений. И вот уже Марин с обидой сетует на необязательность своего «войнолюбивого» друга, не отвечающего на письма: «Молчание вашего сиятельства не зная к чему приписать, беру смелость просить вас, чтобы вы, прервав оное, удостоили меня уведомлением о вашем вожделенном здравии. <…> Хоть ты не стоишь, чтоб я писал к тебе, но какая-то невидимая сила влечет меня и заставляет сказать тебе два-три слова. Я думаю, что это сила дружбы, недостойный Костуй! То ли ты обещал»{33}.
«Недостойный Костуй» отвечал веселыми и бодрыми «отписками», как будто там, где он находится, смертельной опасности вовсе и не существовало: «С каким удовольствием буду я тебе на словах рассказывать, что делается в Грузии, когда приеду в Петербург! Наперед должен тебе сказать, чтоб ты мне приготовил несколько бутылок хорошего вина, хотя оно мне и покажется дурным после здешних. Славное Кахетинское вино сделало из меня пьяницу. Ты этому не поверишь, а, ей Богу, правда!»{34} Отсутствие друга, который и не думает возвращаться к «мирным забавам», вызывало у Марина отчаяние: а вдруг в глазах Воронцова он выглядит малодушным? «Зная, что ты шатаешься по диким сторонам с непобедимым Российским войском, я покоен так, как может быть покоен человек, у которого друг подвержен вседневным опасностям. Воронцов! Ты знаешь меня: <…> я бы дорого заплатил, чтобы быть с тобою Из людей, которых я встречал в жизнь мою, никто не умел сделать то, что ты со мною сделал. Я не привыкну думать, что мы далеко друг от друга. Верь мне, любезный друг, что слеза брызнула из глаз моих. Скоро ли я тебя увижу? Увижу и не расстанусь. Да, Костуй, не расстанусь. <…> Мне, право, стыдно писать к тебе о комедиях и балах тогда, когда ты пишешь к нам о сражениях. Береги себя: вот просьба всех твоих друзей и наша с Арсеньевым; я говорю наша потому, что не ставлю себя и его в счет обыкновенных друзей. В дружбе, как и в любви, есть ревность…» А что же Воронцов? Он, по-прежнему, не торопился в столицу, вызывая беспокойство друзей, смешанное с восхищением: «Четыре месяца проходят, нет ни строчки. Слухи, прошедшие у нас, что войско в опасности <…> нас совсем расстроили; мы не знали, что думать, и по долгом совете на даче положили, что ты едешь в Россию и сидишь в карантине. Не знав, куда писать, мы решили ждать от тебя писем, как вдруг на маневрах сказывают мне, что вы все разбили и подхватили Еривань, что Костуй очень отличился и что получил в награду чин и крест». Да, граф Воронцов с боя взял самую почетную для офицера награду — орден Святого Георгия 4-й степени: он вынес на себе из окружения своего тяжело раненного начальника — полковника Котляревского.
Пример друга решил все сомнения. В начале 1805 года Марин извещал Воронцова: «Надобно сказать тебе кой-что и об Арсеньеве, который теперь в Корфу, куда около двенадцати тысяч нашего войска послано. Ты помнишь, что прошедшей зимой он сбирался оставить Петербург и ехать с А. Л. Нарышкиным путешествовать; но как он остался, то Арсеньев, не хотя никак жить в столице, просился к тебе в Грузию, в чем бы, конечно, и успел, если б отец его не запретил ему. Но нынешним летом узнал он об экспедиции в Корфу и был столько счастлив, что Государь, снисходя на его просьбу, ехать ему туда позволил»{35}. В том же году Россия в союзе с Австрией вступила в войну с Наполеоном. В это время Марин написал слова знаменитого «Преображенского марша»: «Пойдем, братцы, за границу, бить Отечества врагов». Под этот марш отправился в поход и сам поэт. Всю дорогу его не оставляли грустные предчувствия, которые, к сожалению, страшным образом оправдались: в неудачном для русской армии сражении при Аустерлице, где гвардия понесла значительные потери, Сергей Марин был жестоко ранен картечью в голову, в левую руку навылет и двумя пулями в грудь. Одна пуля так и осталась в груди, став впоследствии причиной его смерти. Наградами за Аустерлиц стали золотая шпага с надписью «За храбрость» и чин штабс-капитана. Таким другом Воронцов мог гордиться всю жизнь, но это была не последняя война в их жизни.
В 1806 году боевые действия против наполеоновской Франции велись уже на территории Пруссии. Первым оставил Петербург «Костуй», состоявший адъютантом при генерал-лейтенанте графе А. И. Остермане-Толстом. В сражении под Пултуском 14 декабря 1806 года Воронцов был тяжело ранен в ногу. Его друг Марин, не оправившись от ранений, находился в Петербурге и переживал за друзей, каждую минуту опасаясь их лишиться. Так, до него дошли неверные слухи, что Дмитрий Арсеньев погиб, но вскоре Воронцов успокоил Марина известием, что их товарищ жив, но попал в плен под Ландсбергом 25 января 1807 года. И снова Марин оказался в невыносимом для него положении «оппонента по переписке». Все его друзья находились в армии, и он только следил за ними издалека, не подвергая свою жизнь опасности: «Благодарю тебя за известие об Арсеньеве. Проклятый полковник, сколько он мне сделал горя! Но благодарю Бога, что он жив, я ему прощаю <…>. Ты восхитил меня описанием дел Суворова. Верно, никто так в Петербурге не рад этому, как я…»
Наконец, в отношениях Воронцова и Марина возникла определенная натянутость, усугубившаяся очередным посланием из Петербурга: «Когда ты получишь письмо мое, то уже будешь знать, что гвардия в походе; а я остался при графе Татищеве. Надеюсь, однако ж, быть у вас, только не в фрунтовых; кто один раз был в линейном сражении, тот знает, что наш брат ничего сделать не может»{36}. Известный стихотворец, сибарит и домосед Сергей Марин, к тому же израненный в сражении и, вероятно, сытый по горло своим военным опытом, пытается объясниться с «сиятельным Костуем». Что точно ответил своему другу граф Воронцов, неизвестно, да и вообще, ответил ли? Он в это время дрался с неприятелем под Гейльсбергом, невзирая на недавнюю рану. Следующее письмо Марина звучит отчаянно: «Прошу тебя, напиши мне, что ты думаешь о том, что я теперь остался в Петербурге. <…> Я вырвусь, ежели ты скажешь, что это мне нужно; твоя мысль заставит меня взять решительные меры. Уверен, что ты будешь говорить откровенно. <…> Вот мое положение. Тебе нечего описывать мое состояние: оно тебе известно; так ты, сличив то и другое, реши, мой друг, и я слепо повиноваться буду»{37}. И снова неизвестно, что ответил Воронцов. Есть вопросы, которые каждый для себя решает сам: пригласить друга на войну — это не то что пригласить на ужин.

О! будь же, други, святость уз
Закон наш под шатрами;
Написан кровью наш союз:
И жить и пасть друзьями.

Дружить всегда было непросто, а в ту эпоху особенно. Марин выбрал дружбу, где изначально не было равенства, а были «ведущий» и «ведомый». Марин добровольно согласился на роль «ведомого», потому что в дружбе для него заключался смысл жизни: «Любезный друг Миша. Государю угодно было сделать меня батальонным командиром и вверить мне батальон стрелков милиционных. Я с ними выступаю через две недели. В моем чине это очень хорошо. Приду к вам, мой друг, и буду по-прежнему делить вместе палатку и труды»{38}. Под Фридландом 2 июня 1807 года Марин был ранен осколком гранаты в голову; его «отличная храбрость» была награждена орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом, а государь назначил его своим флигель-адъютантом.
Но чины и награды, раны на поле чести, сочиненные им самим патриотические стихи и песни — все это так и не настроило Сергея Марина на воинственный лад. Будучи старше своих друзей годами, он не смог сжиться с новой эпохой, сильно отличавшейся от величавой степенности Екатерининского века. Он не мог привыкнуть к бесконечным расставаниям, ставшим повседневностью для России, «объятой кровавой заботой». Деятельный «Костуй» чувствовал себя на войне в своей стихии: честолюбивый и бесстрашный, он «жил бескрайностью дорог» и не собирался ничего менять в своей жизни. Если вспомнить высказывание Фридриха II, что люди бывают храбрыми не только из чувства чести, но и по темпераменту, то следует признать, что из четверых друзей Марин и Арсеньев относились к первому типу, а Воронцов и Аркадий Суворов — ко второму. Наблюдая за служебными успехами друга, Марин пишет Воронцову: «Будь жив и здоров и помни, что хотя я с тобою редко вижусь, но верно дружба моя сильнее всех тех, которые тебя окружали. Я это могу сказать утвердительно». Беда Марина состояла в том, что он всегда был склонен к созерцанию, размышлению и постоянству, Воронцов жил интересами службы, не мыслил себя без новых впечатлений и широкого круга знакомств, что в те времена в военной среде называлось «рассеянностью». В черный день, когда его особенно донимали раны и одиночество, Марин доверил бумаге одно из самых мрачных своих стихотворений «К друзьям»:

Боитесь разделить с приятелем вы скуку.
До тех пор ласковы, доколь я был здоров.
Теперь же болен я — и несколько часов
Мне уделить нельзя. Вы отвратили взоры, —
И лестница моя для вас Кавказски горы —
Вам пропасть кажется там каждая ступень.

«Кавказский» антураж, возникший в воображении огорченного и обиженного невниманием поэта, указывал в первую очередь на «недостойного Костуя». Верное и трепетное сердце Марина постоянно разрывалось страхом лишиться кого-либо из своих товарищей, пусть даже на поле чести, куда они так отважно стремились. Эти строки вышли из-под пера Марина в ту пору, когда все четверо были еще живы:

И так, друзья, схватясь руками
Вокруг вечернего стола,
Мы клятву подтвердим сердцами,
Друг друга охранять от зла.

Однако «зло» обрушилось на друзей внезапно и совсем не с той стороны, откуда его ждал Марин. Дмитрий Арсеньев, уцелевший «среди кровавых боев», благополучно возвратившийся из французского плена, в конце 1807 года был убит на дуэли графом Иринархом Хребтовичем, с которым он дрался «из-за горячности характера». Секундантом Арсеньева был граф Воронцов, для которого это была едва ли не самая первая тяжелая потеря в жизни. Еще летом 1805 года он писал в письме Арсеньеву: «Знаешь ли ты, что я Марина еще больше полюбил, как увидел, как он к тебе привязан!» — и вот одного из близких и когда-то беззаботно веселых друзей не стало. Воронцов был скуп на слова и сдержан в эмоциях, к тому же в день гибели Арсеньева он ухитрился быть секундантом еще на двух поединках чести, но Марина потрясло «своеволье» Арсеньева:

Но пред тем как расставался
С телом твой скорбящий дух,
Ты забыл, знать, что остался
У тебя здесь верный друг!

Говорят, что беда не приходит одна. 11 апреля 1811 года не стало и Аркадия Суворова. Казалось бы, совсем недавно друзья в письмах «перемывали кости» своего нерадивого приятеля, в шутку собираясь с ним расправиться: «Что тебе сказать о Бижу? Так же глуп, так же несносен, как и прежде; часто с Шаховским мы жалеем, что не живем в Италии, где за несколько копеек добродушный итальянец с помощию стилета избавит тебя от скучного урода. Вообрази, что мы не видали Бижу целую весну: занесся в чистые поля, да там и пропал. Пожалуйста, напиши к нему, что у вас много дичины; может, он к вам и поедет; а ты постарайся столкнуть его в Казбек: сим ты заслужишь бессмертие»{39}. Могли ли Воронцов и Марин предвидеть, что злой рок уже подстерегал «Бижу». И эта потеря также оказалась «не боевой». Сын великого русского полководца погиб так же бесшабашно и лихо, как и жил, не дотянув, как и Арсеньев, до 30-летнего возраста. «Этот молодой герой, полный надежд, всеми любимый, переезжая (несмотря на убеждения в невозможности переезда), по привычному бесстрашию, в коляске с генерал-майором Удомом, Рымник (ничтожный ручей, но тогда надувшийся от наводнения) был опрокинут и увлечен быстриною. Удом был спасен, а Суворов отыскан уже трупом в той же реке, коей славное название Рымникского он наследовал от отца в память бессмертной победы. Горесть армии была общая <…>»{40}. Среди офицеров ходили слухи, что сын генералиссимуса погиб, пытаясь спасти своего пьяного кучера, опрокинувшего в реку карету. Кучера «Бижу» спас, а сам не выплыл…
Жизнь тем временем шла своим чередом. Граф Воронцов, воюя с Турцией, «ходил за Дунай», во главе Нарвского пехотного полка взял штурмом крепость Базарджик, осаждал крепость Варну, сражался под Шумлой с великим визирем Юсуфом-пашой и в 1810 году в 28 лет был произведен в генералы. Его друг Марин с головой погрузился в милые его сердцу литературные интересы. В Северной столице он вместе с известными деятелями русской культуры — Г. Р. Державиным, А. Н. Олениным, И. А. Крыловым, А. А. Шаховским, К. Н. Батюшковым стал издавать «Драматический вестник». 14 марта 1811 года на торжественном открытии «Беседы любителей русского слова» Марин был торжественно принят в члены этого общества. Он обрел привычный комфорт среди единомышленников и собратьев по перу, в обстановке вдохновения и творчества, но… на берегах Дуная лучший друг генерал-майор граф Воронцов по-прежнему распечатывал письма, содержащие знакомые упреки: «Пожалуйста, пиши ко мне, мой добрый Костуй. Недавно я перечитывал твои письма из Грузии и нашел, что в теперешних мало свежести. Может быть, тебе и некогда писать много; но все можно сказать слова два-три; хоть делай мне поручения и докажи, что ты меня все помнишь»{41}.
Но вот грянул 1812 год, и друзья снова вместе. Воронцов — начальник 2-й сводно-гренадерской дивизии во 2-й Западной армии князя П. И. Багратиона, в Главную квартиру которого полковник Марин получил назначение дежурным генералом, хотя здоровье подводило его все чаще, а пуля, оставшаяся в груди со времен Аустерлицкой катастрофы, давала о себе знать все сильнее. Марин выполнял «черную, незаметную работу» при штабе, не щадя последних сил, заботился о снабжении армии. «Костуй» сражался во главе дивизии под Миром, Романовом, Салтановкой, Смоленском. В битве при Бородине он геройски оборонял Семеновские флеши, где, отбивая яростные атаки неприятеля, на глазах у Воронцова полегла почти вся его дивизия, а сам «Костуй», тяжело раненный в ногу, был увековечен В. А. Жуковским как символ доблести и чести русского воинства в 1812 году:

Наш твердый Воронцов, хвала!
О други, сколь смутилась
Вся рать славян, когда стрела
В бесстрашного вонзилась,
Когда полмертв, окровавлен,
С потухшими очами,
Он на щите был изнесен
За ратный строй друзьями.
Смотрите… язвой роковой
К постели пригвожденный,
Он страждет, братскою толпой
Увечных окруженный.

Ему возглавье бранный щит;
Незыблемый в мученье,
он с ясным взором говорит:
«Друзья, бедам презренье!»

Воронцов отбыл на излечение в свое село Андреевское, где на свои средства устроил госпиталь. Именно там, в окружении «братской семьи увечных», 21 декабря 1812 года он получил последнее письмо от последнего друга: «До свидания, друг и командир. Помни <…> и люби Марина». В те времена слово «до свидания» имело, пожалуй, то же самое значение, что в наши дни имеет слово «прощай», так как речь здесь шла о свидании уже в ином мире. «Генваря 1-го 1813 года» Сергей Никифорович Марин написал и последнее в своей жизни стихотворение, посвященное победе России в войне 1812 года. 19 февраля 1813 года он скончался в Петербурге. В день похорон Арсеньева («Бижу» был в отъезде) Воронцов, с несвойственной ему печалью, сказал Марину: «Нас осталось двое». И вот он остался один.
Оправившись после ранения, Воронцов вернулся в армию, с которой дошел с боями до Парижа. В кругу соратников, в дыму сражений он не ощущал в полной мере пустоты, которая вокруг него образовалась. В 1815 — 1818 годах он возглавлял русский оккупационный корпус во Франции, а при отбытии в Россию заплатил из собственных средств все долги, сделанные его офицерами, тем самым сильно подорвав собственное материальное благополучие. Подобно своему бывшему начальнику князю П. И. Багратиону, он женился на внучатой племяннице могущественного екатерининского вельможи Г. А. Потемкина графине Е. К. Браницкой (двоюродной сестре княгини Е. П. Багратион), поправив за счет грандиозного приданого свое состояние. Семейная жизнь не заполнила ту часть его сердца, которая некогда принадлежала ушедшим друзьям. Он пережил и их, и свое время. Воронцов понял это, вернувшись из Франции в Петербург, в котором все напоминало ему об утратах. Он редко бывал в Северной столице: оставшуюся часть жизни он провел на окраинах Российской империи. Но Воронцов был воин, и он сражался с новым врагом — скукой и одиночеством — так же, как сражался с врагами на поле чести. В его жизни случалось еще многое: он был новороссийским генерал-губернатором и наместником в Бессарабии и на Кавказе, воевал, странствовал, строил города, порты и дворцы, «споспешествовал торговле и образованию», дослужился до чина фельдмаршала. Но друзей в его жизни — тех единственных, всегда помнивших о нем, все ему прощавших и писавших длинные письма, на которые в молодые «грозовые» годы не хватало времени отвечать — больше не было. Неслучайно письма называют «запекшейся кровью эпохи». Весь остаток жизни (а жить по окончании Наполеоновских войн ему предстояло еще столько же, сколько было прожито) «храбрый Костуй» хранил послания своих друзей как бесценное сокровище. Для многих военных «время славы и восторга» осталось реальностью, где они продолжали жить, в то время как вся последующая жизнь воспринималась ими как воспоминание, от которого они вновь и вновь сбегали в прошлое. В этом незабываемом прошлом граф Михаил Семенович Воронцов так же, как и многие его соратники, навсегда похоронил свое сердце. Один из участников тех событий попытался выразить это чувство словами: «При воспоминании прошлого кажется мне, будто жизнь моя расширяется и увеличивается и будто я молодею! Нынешнее единообразие жизни исчезает — и я смешиваюсь с оживленными событиями прошлого времени, вижу перед собой людей замечательных или для меня драгоценных, наслаждаюсь прежними радостями и веселюсь минувшими опасностями, прежним горем и нуждой».

 

 

Глава шестнадцатая

ЛЮБОВЬ

 

   …И все это он рассказывал мне совсем не шуточно, но с тяжелыми вздохами и навернувшимися слезами…

Н. А. Дурова. Записки кавалерист-девицы

 

 

  Люди XXI века начитаны, наслышаны, навиданы, по выражению Петра I, «до сытости» о том, что мужчина — существо примитивное, лишенное способности чувствовать тонко и глубоко. Но разве всю великую русскую литературу создали не мужчины? Разве любить и чувствовать, а главное — сострадать целые поколения людей не только в России, но и во всем мире учились не по Толстому, Достоевскому, Тургеневу, Чехову? А появилась эта великая литература, начиная с Пушкина и Лермонтова, лишь после того, как объявился читатель, которому было адресовано творчество отечественных классиков, и первыми среди читателей были наши герои — те, кто олицетворял собой эпоху 1812 года.
Первое слово конечно же «Анакреону под доломаном», Денису Давыдову, в воспоминаниях которого запечатлен многоликий образ той поры: «Сердце мое может включить в каждую кампанию свой собственный журнал, независимый от военных происшествий. Любовь и война так разделили между собою все прошедшее мною поприще; доныне я ничем не поверяю хронологию моей жизни, как соображая эпохи службы с эпохами любовных ощущений, стоящими, подобно геодезическим вехам, на пустынной моей молодости»{1}.
Александр Чичерин вел свой дневник, постоянно вопрошая себя, а уместно ли, прилично ли будет по окончании боевых действий показать свои записи сестре, знакомым дамам, воображаемой возлюбленной. Юный гвардеец не дожил до конца «большой войны», но слова, продиктованные «волнением сердца», остались. Их автор тревожил себя напрасно: эти строки не могут оскорбить даму самого строгого и взыскательного вкуса. В 1812 году 19-летний офицер признался самому себе: «До сих пор я участвовал только в одном сражении, то есть занимался своим ремеслом лишь 14 часов. А все остальное время я вздыхал по удовольствиям чудесного мира, украшенного прелестным полом, оживленного его остроумием и очарованием»{2}. В 1813 году он сделал несколько содержательных наблюдений, характеризующих «внутреннюю природу» как своих сослуживцев, так и «прелестного пола». Во время похода по Германии Чичерин с удивлением отметил: «Когда мы были близко от города, навстречу нам вышло десятка три женщин. Как далеко они ни были, каждому офицеру понадобилось, как я заметил, что-то исправить в своем туалете. Насколько же велика притягательная сила прекрасного пола, если, несмотря на усталость, стараешься понравиться женщине, с которой встречаешься лишь на несколько секунд и которую никогда более в жизни не увидишь. Музыканты заиграли красивый вальс, и мы не обманулись в своем ожидании: прелестные оживленные лица, милые улыбки, нежные взоры вознаградили наше внимание»{3}. Обладательницам «нежных взоров» посвящена целая глава, которая так и названа — «Женщины». Чичерин посвятил ее разбору такого важного предмета, как ревность в различных социальных слоях общества: «Неужели ревность умеет пробираться в самые невинные сердца и осквернять их чистоту зловонным дыханием? Возможно ли, чтобы зависть и ревность не были внушены молодой прекрасной женщине светом, а родились сами в ее душе? Эта мысль мучила меня, я всегда был защитником прекрасного пола, который связывает наше общество дружеским единением. <…> Непрестанно думая об этом, я надеялся найти среди крестьянок чистоту чувств, которая составляет главнейшую часть женского очарования.

Вчера я дразнил Розу тем, что она долго гуляла. «Нет, — сказала она, — мне не свойственно увлекаться удовольствиями; я всех избегаю, чтобы мне не знать искушений».
— А ее уже не раз удавалось уговорить, — шепнула мне на ухо Тереза, — и этот корсаж она сшила не на доходы от продажи плодов.
— Ты ее, значит, не любишь? — сказал я Терезе.
— Нет, — отвечала Тереза, — природа дала мне больше прелести, и меня находят более хорошенькой; вот почему я ее не ненавижу.
Я посмотрел на нее пораженный: мне казалось, что предо мной светская женщина, что я в гостиной, но увы, приходилось верить глазам: оказывается, и крестьянки могут быть злыми кокетками, и они подвержены ревности»{4}.
Говоря о знаменитых «историях любви» начала XIX столетия, которым сопереживала вся российская армия, нельзя не упомянуть о сердечной привязанности государя Александра Павловича. Современник писал в мемуарах: «Кому в России не известно имя Марии Антоновны? Я помню, как в первый год моего пребывания в Петербурге, разиня рот, стоял я перед ее ложей и преглупым образом дивился ее красоте, до того совершенной, что она казалась неестественною, невозможною; скажу только одно: в Петербурге, тогда изобиловавшем красавицами, она была гораздо лучше всех. О взаимной любви ее с Императором я не позволил бы себе говорить, если бы для какого-нибудь она оставалась тайной; но эта связь не имела ничего похожего с теми, кои обыкновенно бывают у других венценосцев с подданными»{5}. Правда, не каждый подданный одобрял эту всем очевидную связь. Верный семьянин генерал-майор князь В. В. Вяземский рассуждал так: «Пусть мущины (так в тексте. — Л. И.) обратятся к своим должностям, наши женщины им соревнуют и будут знать должности: матери, хозяйки, жены, — лишь только изгони проклятую методу жене мешаться в дела мужа и любовницу вельможи называть курвою тайного канцлера, а не Аксиньею Антоновной, Марьею Ивановной, etc, etc»{6}. Конспирация в этом случае слишком прозрачная, стоит лишь поменять местами порядок женских имен и отчеств, взятых в качестве примера, чтобы догадаться, кого имел в виду строптивый генерал. Можно заподозрить его в пристрастности: в царствование Александра I военная карьера князя В. В. Вяземского складывалась неудачно, и император к нему не благоволил. В военное время случалось всякое, и самому генералу, наконец, в 1812 году судьба послала искушения, которым он, однако, мужественно противостоял: «Июнь, 27-го. Местечко Антонополь имеет до 200 домов <…>. В сем местечке девичий пансион. Родители разобрали девушек и осталось только 12. В нем была моя квартира. Все малютки, одна только 16-летняя прекрасная Высоцкая, другая 14 — совершенная красота Скульская. Июнь, 30-го. Я, объезжая передовые посты рано очень, заехал в деревню, где были мои пансионерки. Все вскочили, в одних рубашонках, с открытыми грудионками, цаловали мне плечи. Полная грудь Высоцкой прелщала (так в тексте. — Л. И.) меня, и я, шутя, начал ее цаловать и, опустя мой взор к земле перпендикулярно, видел всю Высоцкую. Какое надобно было терпение! Боже, это моя Катя в 16 лет. — Прости, Катинька, сравнение, ей-богу, хорошо <…>. Проклятый Шталь прискакал во всю прыть сказать, что отряд неприятеля около деревни. Прости, ангел Высоцкая!»{7}
Государь же объяснял причину своего увлечения Марией Антоновной, которую в обществе величали на античный манер «Прекрасной Аспазией», не кому-нибудь, а французскому послу Армануде Коленкуру в 1808 году «Есть в жизни минуты, когда чувствуешь потребность не быть государем; особенно приятно быть уверенным, что вас любят ради вас самих, что расточаемые вам внимание и ласки — не жертва, которая приносится из честолюбия и корыстолюбия». При этом Александр Павлович добавил: «И у вас, генерал, будет предмет. Может быть, она приедет?» Французский историк А. Вандаль справедливо заметил: «Чувствительное и нежное сердце Коленкура было беззащитно против такого способа обращения»{8}.
Сам того не ведая, государь задел самую чувствительную струну в сердце наполеоновского генерала: Коленкур был давно уже влюблен в госпожу де Каннизи. Предмет его обожании находился в разводе со своим первым супругом, а Наполеон, как известно, терпеть не мог разводов (что, впрочем, не помешало ему самому развестись с императрицей Жозефиной) и запретил Коленкуру жениться на своей избраннице. Надо ли говорить о том, что дружеское внимание русского императора сразу же привлекло сердце французского посланника, огорченного нечутким обхождением собственного сюзерена? Аристократическое происхождение Коленкура давало себя знать: невзирая на верность Наполеону, реализовать свои амбиции в полной мере он смог отнюдь не при грозном повелителе, чей двор, по словам Стендаля, «напоминал вечер на биваке».
Красивый, элегантный, с изысканными манерами, Коленкур с головой окунулся в водоворот светской жизни «военной столицы» настолько, что этого не мог не ощутить Наполеон, полушутя-полусерьезно называвший его «старым куртизаном двора Александра». Французский посланник сделался заметной и неотъемлемой фигурой петербургского общества, что нашло отражение в воспоминаниях русских офицеров, пребывавших в столице. Вспомним фразу нашего государя: «И у вас, генерал, будет предмет. Может быть, она приедет?» Так вот: «она» не приехала, оставшись в далекой Франции. Но в атмосфере всеобщего увлечения военными «заморский гость» недолго оставался неприкаянным. Вскоре в парижском обществе распространился анекдот, безусловно, опечаливший госпожу де Каннизи: «Рассказывали, что Коленкур, сильно ухаживающий за женщинами и мастер этого дела, не обратил внимания только на одну особу, хотя не менее других достойную любви. Она затаила в себе чувство горькой обиды и не щадила в своих разговорах блестящего офицера, все преступление которого состояло в том, что он был к ней равнодушен. Узнав о ее вражде, Коленкур придумал способ отомстить ей, самый благородный и самый остроумный. С этих пор не было той предупредительности, того внимания и тех знаков нежных чувств, которых бы он не оказывал той, которая объявила себя его врагом. Он так искусно вел дело, что эта особа не только отказалась от своих предубеждений, но воспылала к нему страстной любовью и не скрывала этого от него. Его торжество было полным; даже чересчур. В самом деле польщенный и тронутый переменой, происшедшей в сердце, которое теперь беззаветно ему отдавалось, он не мог устоять и не разделить чувства, которое сам внушил, и не на шутку полюбил свою победу»{9}.
Действительно, военные в те времена воспринимали победы над женскими сердцами как взятие неприятельской крепости, а неудачи на любовном фронте рассматривали как «потерю сражения». Их чувства отражены в шуточном стихотворении С. Н. Марина «Военное объяснение»:

Как залп ужасный средь сраженья
Разит стоящих пред собой!
Так точно быв без защищенья,
Твоей сражен я красотой.

Без сердца стал я, как без шпаги —
Я под арест тобою взят.
И нет во мне такой отваги,
Чтоб штурмом взять его назад.
Твой взор, как пуля из винтовки,
Пробил мне сердце, как мишень.
С тех пор иду без остановки
К тебе марш маршем целый день!

Привалов никаких не знаю;
Хочу тебя атаковать.
Но только где лишь повстречаю,
То вдруг начну салютовать!

Пробьет поход в груди сердечко,
Спешу всю честь тебе отдать;
И жду командное словечко,
Ученье пред тобой начать.
… … … … … … …
Наряду ждал и не дождался,
Со вздохом в очередь взглянул.
Приказу нет, чтоб я являлся
К тебе в бессменный караул.

Описывая сердечное увлечение Армана де Коленкура, французский историк из деликатности даже спустя столетие не решился назвать имя русской возлюбленной французского посланника. Но русские офицеры были отнюдь не так скромны. В. И. Левенштерн назвал в воспоминаниях имя петербургской красавицы, «пробившей взором» сердце наполеоновского генерала: ею была графиня Александра Дмитриевна Влодек, супруга флигель-адъютанта полковника М. Ф. Влодека, в 1812 году необоснованно заподозренного в шпионаже в пользу французов. Русские военные были оскорблены поступком светской красавицы, которая была столь откровенно непатриотична в своем увлечении. «Она слишком выставляла напоказ свою связь, и кажется, даже гордилась названием любовницы французского посланника», — сокрушался по этому поводу В. И. Левенштерн{10}.
История графини Александры Дмитриевны Влодек — не единственный случай приязни между офицером неприятельской армии и петербургской дамой большого света, который подлежал широкому обсуждению в офицерской среде, что характеризует нравы военных того времени. В свите Коленкура находились, по его же настоянию, офицеры «хороших фамилий», пользовавшиеся успехом у «прелестного пола». Об одном из них мы узнаем из дневника П. С. Пущина (запись сделана накануне войны 1812 года): «После развода Его высочество нас всех удивил прочтением письма какого-то французского офицера к одной русской барыне в Петербург. Хотя особа не была названа, но каждый из нас ее узнал сейчас же. Письмо это заключало в себе выражение любви и привязанности, которые офицер сохранял к своей прекрасной возлюбленной; он напоминал ей про счастливое время, проведенное вместе, и говорил о тяжкой разлуке, которая до сих пор лишала его всякой надежды опять увидеться. Но теперь, говорил он, блеснул луч надежды: утверждают, что у нас будет война с Россией; если это справедливо, то двух выигранных сражений, без сомнения, достаточно, чтобы нам попасть в Петербург. Могут ли, продолжал он, ваши еще варварские, дурно дисциплинированные полчища противостоять гению нашего Императора? К этому прибавил он еще много грубого и плоского хвастовства и дерзко отзывался о русских, находившихся тогда в Берлине; но французская галантерейность не позволяла ему отзываться подобным образом о русских женщинах. В конце письма он спрашивал о ребенке, которого он имел от нее и который родился в Москве, просил дать о себе известия и заключал письмо уверениями в своих самых пламенных чувствах. В P.S. заключалась еще уморительная выходка: он просил приготовить ему хорошенькую квартирку в Петербурге, чтобы избавить его от труда искать себе квартиру, когда они (т. е. французы) там будут. Этот офицер был адъютантом генерала Удино; недавно произведенный в полковники, он подписывался L. G. Его письмо нас крайне потешало. По этому случаю Великий князь рассказал несколько анекдотов и рассуждал об обязанностях мужей в разных положениях жизни»{11}. В отличие от В. И. Левенштерна П. С. Пущин не доверил дневнику имя «прекрасной возлюбленной». Что ж, Наполеон неспроста давал советы своим соратникам: «Воин должен одолевать боль и грусть, причиняемые страстями. Надобно иметь столько же мужества для перенесения с твердостью душевных страданий, сколько и храбрости, чтобы стоять каменной стеной против батареи»{12}.

  Как ни странно, слова Наполеона имели прямое отношение и к российскому императору. Рассказ А. И. Михайловского-Данилевского говорит сам за себя: «Государь, как известно, страстно любил Марью Антоновну Нарышкину, которая, однако же, невзирая на то, что была обожаема прекраснейшим мущиною своего времени, каковым был Александр, ему нередко изменяла. В числе предметов непостоянной страсти ее был и граф Ожаровский. Я упомянул выше, что Государь приблизил к себе сего последнего после Фридландского сражения, в котором убили брата его: императора тогда уверили, что Ожаровский в сем брате имел искреннейшего друга, а потому Государь, чтобы утешить его в сей потере, осыпал его милостями. Граф Ожаровский заплатил за сие неблагодарностию, заведя любовную связь с Нарышкиною. Государь, заметя оную, начал упрекать неверную, но сия с хитростию, свойственною распутным женщинам, умела оправдаться и уверить, что связь ее с Ожаровским была непорочная, и что она принимала его ласковее других, потому что он поляк и следственно ее соотечественник, и что она находится в самых дружеских отношениях к его матери. Вскоре, однако же, измена обнаружилась, ибо по прошествии малого времени Государь застал Ожаровского в спальной своей любезной и в таком положении, что не подлежало сомнению, чтобы он не был щастливым его соперником. Кто бы на месте Государя не отмстил дерзкому и удержал бы порыв своего гнева? Посмотрим, что сделал Александр.
Он призвал к себе своего соперника, им облагодетельствованного, и сказал ему: «Ты знаешь, сколь нещастий я имел в жизни, но у меня оставалась одна отрада, единственное утешение в свете — в любви Марьи Антоновны, и ты, похитив ее сердце, лишил меня моего благополучия, но мстить я тебе не стану; дружеская связь, до сего времени между нами существовавшая, прерывается; ежели ты желаешь, то ты можешь оставаться по-прежнему при мне генерал-адъютантом. Я тебе не буду ни в чем отказывать и позволяю тебе отныне впредь просить всего, что ты ни пожелаешь. Вот мое мщение».
После сего объяснения граф Ожаровский имел дух не покинуть двора, он получил много наград и все просьбы его бывали удовлетворяемы. <…> Для меня Александр, платящий сопернику своему благотворениями, останется тем более неподражаем, что ему стоило одного слова, чтобы его уничтожить, и что всякое наказание признано бы было действием справедливого гнева»{13}.
Многие ли из наших героев среди «опасностей войны» помнили о своей первой любви или эти воспоминания были полностью вытеснены из их сердец «рассеянностью, истинной средой всякого военного» (А. П. Ермолов)? Нет, как показывают дневники и воспоминания, многие бережно хранили в душе это чувство, не расставаясь с ним до конца своих дней. Я. О. Отрощенко было 16 лет, когда к нему «нечаянно нагрянула любовь»: «<…> Старушка вынула из печки горячие на тарелочке блины, сказала весело: «Вот, паничу, прислала вам Олимпиада Семеновна блинков». Говоря это, поставила на стол тарелочку с блинами, прибавила: извольте кушать, но я остался в нерешимости, не прикасался к блинам. Во мне родилась мысль: не с худым ли намерением они присланы, не с тем ли, чтобы меня очаровать. Но старушка поняла мое сомнение и с усмешкой сказала: «Кушайте, не бойтесь, вот я первая съем один за ваше здоровье». Мне стало стыдно, что она отгадала мысль мою, и тотчас стал есть блины, несмотря на то, что втайне я тревожился и не без причины: мне сказывали, что родной мой дядя Грицко был очарован девицей и умер. <…> А мне умирать еще не хотелось. После сего посещения Олимпиады Семеновны становились чаще и чаще. <…> Олимпиада вдруг подарила меня, вы думаете, чем? Поцелуем. Новое неизвестное еще мне приятное ощущение потрясло весь мой организм, сердце вздрогнуло и откликнулось на сей сигнал. Я тотчас в благодарность отплатил ей <…> тою же монетой с удвоенными процентами за несомненную ее ко мне доверенность»{14}. В наш рациональный век мало кто отягощает себя мыслями о чародействе при виде блинов, в те же годы, как видим, они посещали даже тех, кто «не кланялся пулям». Однако, несмотря на все опасения, юноша втайне от строгого и подозрительного отца ухитрился купить на ярмарке нехитрые, но весьма значимые подарки своей возлюбленной: «Я воротился, взял купленные мною на Кобыжской ярмарке три аршина пунцовой ленты и отправился по назначенному пути. У садовой калитки меня ожидала Олимпиада; мы бросились друг к другу с приветственными поцелуями. Разговорам здесь не было места. Только успели сказать, как мы счастливы, что видим опять друг друга. Я повязал ей ленту через плечо <…>. Позади нас в углу сада на вышине соловей воспевал весну близ своей подруги. Он пел тихо, нежно, совсем затихал. Как будто в утомлении вздыхал. Потом вдруг дробился, щелкал, свистал, разливался и в трелях рассыпался, и опять как будто исчезал, терялся, потом в восторге оживал к новой жизни. Хрущи[5] жужжали над нами. Вдалеке слышен был ропот шумящей воды, рвущейся из-за преград, препятствующих ей, и клики водяных птиц. В эти минуты торжества воскресающей природы мы поверяли друг другу сердечные чувства…»{15}
Чувство Якова Отрощенко скоро иссякло. Олимпиада Семеновна оказалась девицей жестокой и обидчивой, что отвратило от нее сердце нашего героя. Вновь он влюбился в Германии, по окончании войн в Европе: «Простоять столько времени на месте после нескольких лет беспрерывных походов много значит и особенно в здешних местах. Миленькие немочки так привлекательны, так любезны, что воины наши, закоптелые в пороховом, бивуачном и табачном дыму, так и прильнули к ним всем сердцем. Признаюсь, и я, грешный, влюбился в миленькую Бетхен, дочь хозяйскую, да как и не влюбиться, здешние девицы не уходят от нас, но стараются занять мило разговорами, пением или музыкой, словом, вот так и расстилают сети, а мы так смело под них идем, как куропатки в зимнюю пору. Хозяин мой Йорк Рефель был вдов, дочь его Елизавета была хозяйка. Он, отъезжая к Баденским водам, поручил мне под охранение и дом, и дочь свою. Она уже имела около 28 лет и значительное приданое. Я уговаривал ее за себя, но она не согласилась, опасаясь русских снегов, которые так глубоки, что в 1812 году закрыли французов навеки»{16}.
И все-таки, вернувшись в Отечество, он нашел себе достойную подругу жизни: «<…> Дитя это достойно было сожаления, ибо будучи образовано в высшем кругу под надзором материнским добродетельной и благодетельной княгини вместе с ее детьми, могло погрязнуть в бездну пропасти при доме своего отца, где ни порядку, ни приличия не было. Я решился жениться на ней. Приданого за нею я не получил ничего, но в душе ее нашел я сокровище неоцененное: кротка, нежна, заботливая хозяйка, примерная мать, беспредельно преданная мне, — это был ангел тихий; душа ее была как чистейший хрусталь прозрачный. Мы были бедны, но счастливее многих богачей, довольствовались одним только жалованьем моим, и никогда она мне не напоминала ни о нарядах для нее, ни о нашей скудной жизни. Она считала лучшим себе украшением меня и детей наших, не любила разъезжать по гостям, но любила у себя угостить, чем Бог послал; вся забота её была обращена на детей и на домашнее хозяйство. Была истинная христианка богомольная. <…> Мы были бы совершенно счастливы, если бы отец её не внушал ей враждебных мыслей против меня. Это не могло поколебать её души, но огорчало её и расстроило её здоровье до того, что поразила её чахотка»{17}. Заметим, что со словом «любовь» у наших героев очень часто соседствуют слова «сожаление», «сочувствие», «сострадание», «доверенность», то есть они точно знали, чего ищут.
Историю первой любви поведал Н. И. Лорер, познакомившийся в имении своих друзей с дочерью английского морского офицера, оставшегося в России по заключении Тильзитского мира на положении военнопленного: «Старик Мессер был отличный человек и славный моряк, чему служит доказательством дружба его с Нельсоном. Я помню письма сего последнего, писанные левою рукою, которые показывал нам Мессер. <…> Дочь Мессера была молоденькая, хорошенькая девочка и очень мило танцевала, а так как и я отличался в этом хореографическом искусстве, то всегда был её предпочитаемым кавалером. От танцев скоро дошло и до сердца. Я угождал этой девице по возможности, лепил и клеил ей картоны и ящички, рисовал в её альбомы, часто подносил ей букеты роз. Все это было так невинно, платонически, инстинктивно… Настал 1812 год. <…> Я подарил ей на прощание картонный ящик, обклеенный цветною бумагою, с ее вензелем, много плакал, не спал всю ночь и даже навещал флигель дома, где они жили, собирая каждый лоскуток бумажки, исписанный ее рукой. Но и это прошло! Впечатления юности живы, но непродолжительны»{18}.
Среди русских офицеров были и такие, для кого первая любовь оказалась последней: «В 1814 году после взятия Гамбурга молодой офицер князь Б. влюбился в оперную певицу Ашебруннер. Однако голос актрисы оказался выше и чище, чем её душа. Постепенно, и без всякого сожаления, она довела князя до «гробовой доски». Не менее трагический случай произошел с влюбленным 14-летним подпоручиком Костромского ополчения. 10 ноября 1813 года при осаде крепости Глогау ополченцы отбили вылазку 400 французов, потеряв при этом лишь 6 человек убитыми и ранеными. В Главную квартиру генерала Беннигсена отправили реляцию со списком представленных к наградам. Дело по военным меркам — мизерное, зато бумага получилась большая. Подпоручик был адъютантом при дежурном генерале. Не найдя своей фамилии, но желая произвести впечатление на возлюбленную девушку по имени Фридерика, он внес себя в список, искусно подделав список генерала Розена. Молодой человек не подозревал, что тем самым подписывает себе смертный приговор. Претендовал поручик на орден Святого Владимира 4-й степени, который и получил вместе с бантом. Однако обман вскоре раскрылся, молодому офицеру грозил суд. Он бежал из армии, девять дней скрывался и 25 мая 1814 года застрелился возле пруда, недалеко от дома, где жила его любимая»{19}.
Случались истории гораздо банальнее, чем случай с князем Б., но по-своему не менее трагичные: «Всякий день приходит ко мне Г** вспоминать счастливое время, проведенное в Гамбурге, и в сотый раз рассказывает о незабвенной Жозефине, о восхитительном вечере, в который она, приняв от него в подарок выигранные им тысячу луидоров, находила его весьма любезным целую неделю; но после двери ее были уже всегда заперты перед ним, и он, как влюбленный испанец, приходил с гитарою перед дом (так в тексте. — Л. И.), где жила эта драгоценность. <…> И все это он рассказывал мне совсем не шуточно, но с тяжелыми вздохами и навернувшимися слезами…»{20}
Далеко не все юношеские привязанности оказывались скоротечными, перерастая порой в сильное и постоянное чувство. H. Н. Муравьев влюбился раз и навсегда в дочь сенатора Н. С. Мордвинова: «Мы ездили тогда к адмиралу, и он бывал у нас в деревне. 14 июля, в день моего рождения, он приехал к нам с семейством, и мне понравилась меньшая дочь его, Наталия Николаевна, мне ровесница. Мне тогда был 14-й год; я тосковал, но не смел никому поверить своей тоски, ходил по ночам в саду один и писал имя ее на деревьях. Один из сих памятников должен еще теперь существовать. Имя ее вырезано на березе на одном из островов, что на большом пруду перед домом. Однажды тайком отправился я ввечеру на остров вопреки запрещениям кататься на плотах по пруду; я вступил в бой с сердитыми лебедями, которые тогда яйца высиживали, и согнал их своим шестом, невзирая на поднятый ими крик. Вырезав имя ее на дереве и переправившись на противоположный берег пруда под прикрытием острова, я пришел домой другою дорогою, дабы никому не дать подозрения в моем тайном заявлении»{21}. Образ возлюбленной офицер квартирмейстерской части пронес через все опасности и лишения 1812 года: «В избе, где мы ночевали, был небольшой мальчик, коего черты и выражение лица разительно напоминали мне Нат. Никол. Мордвинову. Набросив лик его карандашом на лоскуте бумаги, я не расставался с сим изображением во все время похода. В 1815 году с помощью сего очерка мне удалось с памяти нарисовать портрет ее в миниатюре…»{22} Когда Николай Муравьев осмелился открыть свои чувства отцу любимой девушки и просить ее руки, то получил решительный отказ по причине своей бедности. Наталия Мордвинова стала женой другого, но через много лет ее верный поклонник добился своего: узнав, что женщина, которой он навеки отдал свое сердце, овдовела, генерал H. Н. Муравьев, известный военачальник, снова «возобновил искательства» ее руки и, наконец, соединился со своей «дорогой и несравненной Наташей».

   Твердость и душевное благородство проявил в устройстве семейного очага И. С. Жиркевич. Накануне Отечественной войны 1812 года 22-летний офицер был помолвлен с соседкой по имению А. И. Лаптевой (оба происходили из Смоленской губернии), юной, очаровательной девицей. После взятия Парижа он вернулся победителем в родные края, разоренные войной. «Здесь я узнал, что семейство Лаптевых все возвратилось и живет в деревне. Разумеется, что я сейчас же поспешил туда, но как меня поразил вид моей невесты! Она предшествовавшую зиму, во время краткого переезда из Ярославской губернии в Смоленск, отъехавши из города в деревню, на Днепре, с санями провалилась под лед и спаслась каким-то чудом; но с того времени открылось у нее сильное кровохарканье, так что при малейшем нравственном потрясении кровь немедленно вырывалась горлом чашки по две; да к этому у нее была корь, от которой выпали все волосы на голове. Тем не менее я стал настаивать на моем искательстве…
Теперь надо представить себе положение нас обоих и наших семейств. У моей матери, в обрез, ровно ничего! У Лаптевых, кроме той же скромности достатка, большой долг, сделанный для прокормления крестьян и большой дворни. На мне один старый мундир, два фрака, статский сюртук, без жалованья и даже без видов содержать себя! Я не знаю, право, что я думал тогда, но упрямство мое было так велико, что я настаивал на свадьбе. Иногда мне казалось, что я будто бы добиваюсь, чтобы мне отказали, но сердечная привязанность и внимание ко мне моей невесты не только не ослабели, но с каждым днем все больше усиливались, и чем более я размышлял о бедственном ее положении, тем дороже и милее становилась она мне. Наконец в апреле 1815 года, на Вербной неделе, когда я стал настоятельно просить Е. Я. решить нашу участь, она, при всей ангельской кротости, вынуждена была сказать мне, что я сошел с ума и что я сам не знаю, чего желаю и чего требую; я с сердцем уехал и сватовство свое считал совсем расстроенным.
Но в день Св. Пасхи я получил письмо от А. И., в котором она извещала, что матушка решилась благословить нас и что она сама будет писать к моей матери; и действительно, Е. Я., извещая мою мать о моем настоянии, чистосердечно объяснила свое крайнее положение, просила, если можно, убедить меня обождать, пока я себя не пристрою, но если это покажется недействительным, то она, с своей стороны, не будет более нам препятствовать. Матушка, зная хорошо мой характер, передала мне только письмо, не говоря мне ни слова, и 2 мая 1815 года я сделался мужем А. И. Невзирая на крутость этой свадьбы, на бедность наших средств, ибо, чтобы заплатить священнику и причетникам за венец, я взял у Фролова 30 рублей, а за невестой три старых платья, вот уже тридцать два года как я пользуюсь совершенным семейным счастьем и моим детям не желаю лучшей участи»{23}.
Многие офицеры вполне сознательно возводили преграды на пути своих чувств, предпочитая не связывать себя семейными узами в военную страду и «почитая долг перед Отечеством важнее долга супружеского». В качестве примера можно обратиться к судьбе одного из прославленных героев Отечественной войны 1812 года генерал-майора Я. П. Кульнева, прервавшего отношения с невестой следующим письмом «на прекрасном французском языке»: «…если бы вы любили меня искренно, то вместо того, чтобы побуждать оставить службу, составляющую все мое благоденствие, вы первая должны бы были побуждать меня сего не делать, когда бы даже я сам того пожелал. Скажу вам более: сколь ни сильна страсть моя к вам, но привязанность к Отечеству и клятва, которую я дал сам себе, служить моему Государю до последней капли крови восторжествуют над всеми чувствованиями, которые питал я к вам, даже над всеми слабостями, свойственными мужчине. Короче: если отставка есть единственное средство владеть сердцем вашим, то объявляю торжественно, что освобождаю вас от данного вами слова и что вы свободны располагать чувствованиями вашими, к кому вам заблагорассудится»{24}. Несостоявшаяся невеста получила суровый урок: страдали в те годы не только от неразделенной любви.
Не менее категоричен был в своих стремлениях и M. М. Петров: «Мне там нравилась одна молодая прекрасная умная девица, дочь майора и кавалера Александра Матвеевна Копьева, одна дочь у матери-вдовы, жившей своим домом. Друзья мои, и особливо Томин, советовали мне искать руки ее, но я возражал им и сердцу моему: «Я дворянин, обязанный оправдать это обетное звание. Мне 22 года от роду. Мое достояние — острая шпага, мои прелестные сокровища — военная честь и боевая слава, мой жребий — тяжкие труды и смертельные язвы, мой брачный гимн — победные крики торжества героев Отечества моего. Но я не приобрел еще ничего из этих стяжаний, священных избранным сынам Отечества, и не принес должной жертвы этим обожаемым в свете чудотворным кумирам. Вижу и понимаю тебя, ясная путеводительница героев! И последую твоему призыванию нас на Запад, туда, где священная тень ‘отца войны’ — Суворова — показует нам стезю, им проложенную для нас. Любовь моя светла, совесть покойна, и сердце покорно долгу чести народной. Направо — кругом — марш-марш»»{25}. Денис Давыдов вспоминал о судьбе одного из своих сослуживцев: «Впоследствии я узнал, что, утомившись менять с каждою кампаниею предметы любви, он, подобно мне, при заключении общего мира, заключил союз с навсегда любимою им женщиною; он променял таким образом кочующую гусарскую жизнь на уединение философа, фантасмагорию на действительность»{26}.
Склонностью к «фантасмагории» в немалой степени был наделен и А. X. Бенкендорф, лифляндский дворянин, начавший службу в 1798 году в лейб-гвардии Семеновском полку и уже в 1812 году дослужившийся до чина генерал-майора. О таких, как он, в те годы говорили «красивый и ловкий», кроме того, он был еще предприимчивый и смелый. В 1813 году А. X. Бенкендорф командовал «летучим отрядом», действовавшим между Берлином и Франкфуртом-на-Одере, и чувствовал себя довольно самостоятельным как на войне, так и в минуты отдыха и затишья. В его записках сражения, «залетные» кавалерийские рейды, осады крепостей переплетаются с «кружением сердца» — минутными увлечениями, оставившими, тем не менее, след в душе «старого солдата», не привыкшего терять времени даром при любых обстоятельствах. После подписания Плейсвицкого перемирия Бенкендорф с «товарищами-офицерами» отправился «для поправки своего здоровья на берега Балтийского моря в Доберан в Мекленбурге». «Нас насчитывалось более 12-ти, — рассказывал Бенкендорф, — и все мы были решительно настроены поразвлечься. Врачи выписали нам рецепты, и мы начали свой «скрипичный концерт». Добропорядочные немцы посчитали наши похождения несколько шумными, но не осмелились ничего возразить». Судя по всему, здоровье к нашим офицерам возвращалось быстро: «Две красивые молодые девицы по фамилии Блюхер прибыли на ярмарку в Росток, вскоре состоялось наше знакомство, я сдал им несколько комнат в занимаемом мною доме в Доберане, где их постоянно сопровождал их дядя. <…> Мы отправились с ними в Росток, где могли наедине видеться с нашими прекрасными дамами и с большой легкостью обманывать дядю и общественное мнение. Но эта нежная связь не могла продолжаться долго. Девицы Блюхер вернулись в свой замок. Впоследствии мой офицер женился на одной из них, я же был покинут моей дамой и впоследствии получал от нее чувствительные письма». 30-летний генерал не долго тосковал в разлуке с «девицей Блюхер». У него, как и у его «товарищей-офицеров», вскоре появилось много забот: «Мы свели знакомство с пансионом молодых девиц, которым надо было давать балы, ужины и завтраки, хозяйка пансиона так любила развлекаться, что потом ни в чем не могла отказать «этим храбрым русским», которые прибыли столь издалека, чтобы освободить Германию. Каждый из нас выбрал себе девушку; они были чувствительны и добры, как все немецкие девушки. Хозяйка пансиона говорила, что не надо их слишком стеснять, так как из этого может получиться хорошая свадьба».
Однако «девицы Блюхер» и «молодые девицы» из пансиона оказались лишь прелюдией перед дальнейшими любовными похождениями «этих храбрых русских». А. X. Бенкендорф вспоминал: «Случались и более серьезные вещи, прибыли госпожа графиня Бассевиц и госпожа Меллер, обе милые и красивые, в сопровождении и под наблюдением неприятных (!) мужей. Я направил свои взоры к госпоже Меллер. Предпринятое мною ухаживание, которое в конце концов было благосклонно принято, настолько заняло мое внимание, что я полностью забыл свои ревматические боли». Это была пора, когда каждый день игрались новые партии, совершались прогулки, назначались свидания в садах, в лесу, давались балы и у мужей появлялись поводы для ревнивых придирок». Ох, уж эти «неприятные», ревнивые мужья! Очевидно, отдых в Доберане был столь привлекателен, что под конец перемирия в городе появился и старый знакомый — генерал-лейтенант граф М. С. Воронцов, предложивший Бенкендорфу место в своем корпусе. Так незаметно подкралось время, когда «надо было задуматься об отъезде из Доберана и о том, как заплатить свои долги…»{27}.
Жанр «любовных авантюр» (размах и качество определялись материальным положением) был типичен для абсолютного большинства русских офицеров той эпохи: данные формуляров показывают, что более 90 процентов из них были холостыми. «Среди офицеров в возрасте до 30 лет женатых было очень мало. Скромное офицерское жалованье, неустроенный быт, вызванный тем, что армейские воинские части, не имея постоянных гарнизонов, находились в беспрерывном движении, сменяя за год иногда по нескольку раз место своей дислокации, частые войны — все это, вместе взятое, неблагоприятно сказывалось на семейной жизни, и большинство офицеров обзаводилось семьями уже после своей отставки», — констатирует современный исследователь.

 Однако препятствием к семейным союзам подчас являлось не только отсутствие материального достатка, но и его переизбыток у одной из сторон. Так, князь С. Г. Волконский доставлял своим близким немало огорчений не только фривольным поведением в обществе, но и исключительной влюбчивостью, притом что намерения блестящего кавалергарда всегда были предельно честны и определенны: «Слишком шумная, скажу даже, буйная моя жизнь, в кругу товарищей моих, и, я полагаю, также наклонность к влюбчивости, всегда с желанием, несмотря на мою еще молодость, жениться и всегда не по расчету матери моей, внушили ей мысль предложить мне съездить в Оренбург, где отец мой управлял этим краем»{28}. Но поездка в Оренбург не остудила чувства «князя Сержа», как называл Александр Павлович своего флигель-адъютанта. Вернувшись в столицу, он вновь вернулся к мысли о женитьбе: «Неудачное мое ухаживание за К. Л. Р. не вразумило мое пылающее молодое сердце к новой восторженности любовной, а частые встречи у одной моей родственницы и в общих съездах отборной публики петербургской воспламенили мое сердце, тем более что я нашел отголосок в сердце той, которая была предметом моего соискания. Не назову ее, она вышла замуж; но еще недавно, по прошествии 35 лет, она мне созналась, что питала ко мне любовь и всегда сохранила чувство дружбы. — Эта особа, приятная собой, не имела денежного состояния, а мать моя столь явно и гласно высказывала ее родным, что она не желала этого союза, что мать той, которую я не называю, просила меня не ехать к ней, хотя я и не ездил в дом. Приглашение это возродило во мне много мечтаний; в назначенный час я явился, но, увы, от нее услышал, что явное и гласное противодействие моей матери против исполнения моего соискания, которое она, впрочем, очень ценит, поставляет ей в обязанность просить меня прекратить мое ухаживанье за ее дочерью и что она никогда не согласится передать свою дочь в другую семью, где бы ее не приняли радушно. — Пораженный этим, как громовым ударом, я, по чистоте моих чувств, исполнил ее волю, но в сердце моем хранил то же чувство. Выход замуж предмета моей любви отдал мне свободу моего сердца, и, по влюбчивости моей, недолго оно было свободно; воспламенилось снова, и опять с успехом, к прелестной Е. Ф. Л., но, увы, я встретил тот же отголосок к моим чувствам и те же предрассудки моей матери, и снова все мои мечтания — увы, как я говорил, не исполнились»{29}.
Там, где материальное положение жениха и невесты не составляло препятствия семейному счастью, казалось, вмешивался злой рок. Одно из самых ярких тому подтверждений содержится в записках В. И. Левенштерна: «<…> Я познакомился с графиней Наталией Тизенгаузен, фрейлиной их Императорских Величеств и дочерью обер-гофмейстера, графа Тизенгаузена. Она мне очень понравилась, и я просил ее руки. Мой отец, весьма довольный этим браком, обеспечил меня, отдав в мое полное владение имение и замок Разике. <…> Я был несказанно счастлив; моя жена обладала всеми качествами ума и сердца»{30}. Казалось бы, что еще мог пожелать красивый, богатый, образованный, преуспевающий по службе молодой офицер: «Можно было предполагать, что я достиг всего того, что было предназначено мне судьбой на земле; я полагал, что я достиг по 27-му году жизни тихой пристани и, к довершению счастья, у меня родился (1805 г.) сын, которого я назвал Львом (Léon) в честь г-жи Сталь, моей родственницы, которая только что издала свой роман «Дельфина»». Но случилось несчастье: «Четыре месяца спустя я имел несчастье лишиться этого ребенка. Моя бедная Наташа была неутешна. Люди с чувствительным сердцем сильнее испытывают горе; они так предаются ему обыкновенно, что этим подрывают свое здоровье. Так было и с моей женою».
Беды сыпались на молодую семью как из рога изобилия: в записках Левенштерна содержится упоминание о семейном несчастии дочери М. И. Кутузова — Елизаветы Михайловны, совпавшем с горем, обрушившимся на семью Тизенгаузенов: «Между обеими армиями произошло несколько славных, но кровопролитных сражений, которые привели, наконец, к битве при Аустерлице. Мы были разбиты, и наши войска возвратились в Россию. В этом сражении был убит брат моей жены, граф Фердинанд Тизенгаузен, флигель-адъютант и зять генерала Кутузова; это был прекраснейший молодой человек. Он был убит со знаменем в руке, во главе Малороссийского гренадерского полка, который он повел в штыки на неприятеля. С ним были положены в могилу полученные им несколько дней перед тем Георгиевский крест и крест Марии Терезии. Это был новый удар для моей бедной Наташи! Она едва не умерла, но Господь сжалился над нею, послав ей второго сына, которого я назвал Фердинандом в память его дяди, графа Тизенгаузена».
Но и на этом страдания В. И. Левенштерна и его «бедной Наташи» не закончились: «Наш маленький Фердинанд скончался, когда у него прорезывались зубы. Я был чрезвычайно расстроен, а моя жена была в совершенном отчаянии и никогда не могла забыть этого страшного горя». Вскоре жена Левенштерна тяжело заболела. Для того чтобы излечить ее от недута, молодой супруг не жалел ни средств, ни усилий. Безутешная в своем горе женщина мужественно вытерпела две мучительные операции в Италии и Австрии. Но даже заграничные медики были бессильны спасти ее: «Моя жена хорошо перенесла утомительное путешествие и мало-помалу окрепла; мои нервы также успокоились; на них благотворно подействовал однообразный стук экипажных колес. Я думал, что нам еще возможно счастье. <…> По прошествии двух месяцев, Наташа, казалось, совсем оправилась. Радость и счастье снова посетили наш дом, но, к сожалению, это продолжалось недолго. Появились симптомы более опасные, и уже на выздоровление ее не было никакой надежды! Она скончалась на моих руках в страшных страданиях. Я остался совершенно один на свете, удрученный этим ужасным горем, не имея с кем разделить его.
Занятие Вены французами (1809 г.) в тот самый момент, когда моя жена была при смерти, придало этому горестному для меня событию еще более зловещий характер. Во время бомбардировки, продолжавшейся всю ночь, один из снарядов, брошенных французами, попал в дом Венцлара, где мы жили. Произведенный этим шум и волнение, крики «пожар», бегство других жильцов так напугали мою жену, что это ускорило ее смерть. Впрочем, ее состояние было таково, что врачи считали ее смерть благодеянием. Ее тело было набальзамировано тем же химиком, который бальзамировал маршала Ланна (Lannes), герцога Монтебелло, и положено в часовне, в ожидании того, когда события позволят перевезти его на родину, в склеп, где покоились ее предки».
Вольдемар фон Левенштерн оказался в Вене во время войны между австрийцами и французами в 1809 году, в то самое время когда Россию и Францию связывали союзные отношения. Неудивительно, что в самые черные дни своей жизни он с радостью встретился с петербургскими друзьями, находившимися при штабе Наполеона: «Флигель-адъютант Императора Александра I полковник Горголи и молодой и блестящий Чернышев были так добры, помогли мне отдать последний долг усопшей. Они и граф Витт, с которым я был издавна дружен, употребили все свое старание, чтобы вывести меня из того бесчувственного состояния, в какое меня повергла кончина моей бедной Наташи. Они советовали мне искать утешение на поле битвы и воспользоваться политическими обстоятельствами, чтобы принять участие волонтером в военных действиях Наполеона. Опасность, с какою это было сопряжено, соблазнила меня; я уже смотрел на смерть равнодушно, я смотрел на нее скорее как на благо, так как она дала бы мне возможность соединиться вновь с дорогим существом, которого я лишился. <…> Наполеон изъявил согласие на мою просьбу»{31}.
«Рассеявшись» от горя на войне, после несчастий первой женитьбы В. И. Левенштерн не прочь был снова вступить в брак Его внимание привлекла ни много ни мало дочь екатерининского фаворита графа А. Г. Орлова-Чесменского, одна из самых богатейших невест в России, но здесь нашего героя постигла неудача иного рода: «У старухи графини Орловой, сестры моей тещи, я встречал ежедневно графиню Анну Орлову-Чесменскую, ее племянницу, богатейшую невесту в России. Редко можно было встретить женщину столь некрасивую собою и вместе с тем изящную. Она была любезна, сострадательна и щедра, но твердо решила не выходить замуж; она не могла помириться с мыслию, что ее руки могли искать ради ее богатства. Она могла бы внушить самые нежные чувства, и я первый мог бы от души полюбить ее, если бы она позволила это, так как я чувствовал к ней большую симпатию»{32}. После смерти «бедной Наташи» В. И. Левенштерн стал философом: «Я вскоре подметил, что я давал более, нежели получал; от меня никто не требовал глубокого и возвышенного чувства; я чувствовал вокруг себя ужасную пустоту, старался измельчать свои чувства, чтобы подойти под общий уровень моих веселых и беззаботных товарищей. Все называли меня мечтателем <…>. Тогда пред моими умственными взорами промелькнуло честолюбие; я ухватился за эту мысль с тою страстностью, с какою я принимался за осуществление всех моих планов. Я искал в беспредельном пространстве это неведомое благо, мысль о котором преследовала меня»{33}.
Судьба В. И. Левенштерна в чем-то схожа с судьбой князя А. Г. Щербатова, также пережившего семейную драму. Правда, поначалу князь Щербатов вел жизнь, вполне достойную гвардейского офицера — первой его возлюбленной была жена начальника: «…Я без всякой цели поехал посетить графа <…>, был принят хозяйкою, которая явилась столь прелестной, столь очаровательной, что я при первой с ней встрече пленился ее красотою, умом и свободным обхождением; с этой минуты я искал всех случаев чаще с нею видеться, в чем легко и успел, частые свидания в обществах короче познакомили меня с нею, и я не замедлил объяснить ей то чувство, которое она во мне поселила; одним словом, я страстно ее полюбил, и она сделалась единственным предметом моих помышлений, я проводил все мое время в ее обществе, даже самая служба подавала мне способ чаще с нею видеться; из беседки сада ее была дверь на площадь, где я всякий день делал разводы, которые я не начинал прежде выезда графа <…> по обыкновению его поутру около 11 часов. Можно себе вообразить восторг молодого генерала, окруженного военным блеском пред глазами предмета его обожания, я вполне наслаждался сим чувством, после развода обыкновенно заходил я завтракать в беседку»{34}.
Однако вскоре за описанием этой сомнительной любовной идиллии в воспоминаниях следует признание: «На первых днях моего приезда в Москву я увидел ту, которая так сильно встревожила жизнь мою, и с первой минуты неизъяснимое чувство овладело мною, я еще не был влюблен, но уже все мои мысли наполнились ею, видеть ее ежедневно сделалось первою для меня потребностию, она была не красавица, но все в ней было приятно и даже очаровательно; ум имела превосходный, украшенный отличными познаниями и талантами…»{35} Семейный союз двух любящих сердец был непродолжительным: «…Я мог безмятежно наслаждаться счастием и предаваться надежде на прочность его; беременность милой жены моей придавала мне новое чувство благополучия. Так провел я в восторге остаток лета; время счастия моего мог бы я считать днями! <…> Мы еще смотрели в будущность, делали планы жизни, — но судьба располагала иначе. Накануне нового года (1810-го) она занемогла зубной болью; казалось, безделица — как вдруг открылась жестокая нервная горячка, — все употребленные средства были тщетны. 3 генваря ее уже не было, — никакие слова не могут выразить моего отчаяния — удивляюсь только о том, что я не лишился тогда ума. Все для меня кончалось.

 Отец мой 74-летний, до сего времени здоровый, любивший меня нежно, так был поражен моим несчастием, что тот же день слег в постелю, — чрез две недели и его не стало. Нежная и чадолюбивая мать моя, несколько лет уже слабого здоровья, не могла перенесть этих жестоких для сердца ее ударов — болезнь ее усилилась, и чрез два месяца с половиною (3 апреля) и она переселилась в вечность. И так в продолжение ровно трех месяцев я лишился всех тех, которых тогда более всех любил в свете, — лишился и того неизвестного еще существа, которое могло бы воспоминать мне потерянного ангела и служить некоторым утешением. Редко люди бывают так несчастливы, как я был в то время — и я остался жив! И в полном уме!»{36}
Как разгоняли нестерпимую тоску военные люди? Отправлялись на войну, где, по выражению генерала П. П. Коновницына, «под пулями искали рассеяния» от душевных невзгод. Так же поступил и князь А. Г. Щербатов: «Между тем начались военные действия за Дунаем, война загорелась сильно, я решился ехать к армии не для того, чтоб искать славы, но надеялся найти конец моим мучениям». В те времена утверждали, что «смерть бежит от тех, кто ее преследует». В поисках смерти, как опять же часто бывало в те времена, молодой генерал обрел славу, а его любовь и скорбь были увековечены В. А. Жуковским в знаменитом «Певце во стане русских воинов»:

Хвала, Щербатов, вождь младой!
Среди грозы военной,
Друзья, он сетует душой
О трате незабвенной.
О витязь, ободрись… она
Твой спутник невидимый,
И ею свыше знамена
Дружин твоих хранимы.
Любви и скорби оживить
Твои для мщенья силы:
Рази дерзнувших возмутить
Покой ее могилы.

После «замирения Европы» русские воины возвращались в Отечество, где их ожидали с восхищением и любовью. «Настал 1817 год и с ним возобновилось мое существование, после семилетнего вдовства и горестного чувства о незабвенной потере Провидение сжалилось надо мною и послало мне утешителя; 29 апреля я женился на Апраксиной, и вновь открылось для меня новое счастие, новая жизнь. Я провел все лето в удовольствиях и наслаждениях, давно мне чуждых…» — рассказывал князь А. Г. Щербатов. Эта печальная история завершилась счастливо.
Не сбылись «юные мечтания» двоих друзей-преображенцев графа М. С. Воронцова и С. Н. Марина. О графе Михаиле Семеновиче известно лишь то, что он впоследствии был весьма удачно женат на графине Елизавете Ксаверьевне Браницкой, принесшей ему огромнейшее состояние, позволившее ему покрыть неумеренные расходы в период 1812 — 1818 годов, когда он содержал в своем имении госпиталь для офицеров и нижних чинов и оплачивал долги сослуживцев во Франции. Но из его переписки с С. Н. Мариным времен походов и войн явствует, что у Воронцова были и иные «матримониальные» планы. В одном дружеском послании за 1806 год Марин укоряет своего приятеля в излишней скрытности: «Позвольте, ваше сиятельство, почтеннейше Вас поздравить с благополучным окончанием ваших намерений. Вы женитесь на графине Орловой, весь Петербург в этом уверен; один я сомневаюсь и говорю: Костуй не женится, Костуй не женится. А почему же и не женится? — думаю иногда. Ведь ему, кажется, 25-й год; а он говорил перед отъездом, что в эти лета он мыслит завести комнату с лежанкой, то почему же ему и не жениться на Орловой? Она богата и собой не дурна, то будь уверен, что желаю тебе все рога на свете за то, что ты об этом ни слова не говоришь»{37}.
Речь в этом послании идет о графине А. А. Орловой-Чесменской, той самой, на которой был не прочь жениться и В. И. Левенштерн, а позже и М. А. Милорадович. Последнюю историю следует признать нашумевшей в армии. Денис Давыдов повествует о ней с изрядной долей иронии: «Не могу умолчать о генерале Милорадовиче. По приезде его в Гродно, все поляки <…> пали к его стопам; но он был занят другим, ибо в то время он получил письмо с драгоценною саблей от графини Орловой-Чесменской. Письмо это заключало некоторые выражения, дававшие ему надежду на руку этой богатой женщины. Милорадович запылал восторгом неодолимой страсти! Он не находил слов к изъявлению благодарности своей, писал ей целые дни ответы, покрыл стопы бумаг своими иероглифами: самое письмо, им самим вчерне написанное, было крайне смешно и глупо! Никому не было позволено входить в его кабинет, кроме его адъютанта Киселева, меня и взятого в плен доктора Бартелеми. Мы одни были его советниками: Киселев, как умный человек, отлично знавший большой свет, я, в качестве литератора, Бартелеми, как француз, ибо письма были сочиняемы на французском языке. Давний приятель Милорадовича, генерал-майор П. жаловался на него всякому, подходившему к запертой для всех двери его, близ которой он расположился подобно легавой собаке в своем логовище. Комендант города и чиновники корпуса также подходили к ней по нескольку раз в сутки и уходили домой, не получив никакого ответа. От этого городское и корпусное управление пришли в хаотическое состояние, госпиталь обратился в склад, наполненный хлебом, сукном и кожами, магазины упразднились, словом, беспорядок дошел до крайнего предела. Наконец, Милорадович подписал свою эпистолу, отверз двери, и все в них устремились. Но, увы! Кабинет был уже пуст: великий полководец ускользнул в потаенные двери и ускакал на бал плясать мазурку»{38}.
По словам Давыдова, сабля, присланная в дар Милорадовичу «осыпанная драгоценными алмазами, была пожалована Алексею Орлову императрицей Екатериной во время карусели. Письмо графини Орловой было доставлено Милорадовичу чрез адъютанта его Окулова; Милорадович в присутствии своего штаба несколько раз спрашивал у Окулова: «Что говорила графиня, передавая тебе письмо?» и, к крайнему прискорбию своему, получал несколько раз в ответ: «Ничего». Милорадович возненавидел его и стал его преследовать. Окулов погиб скоро в аванпостной сшибке». Страсти в душе прославленного генерала, как видно, бушевали не шуточные, а главное — уже в который раз! Надежда Дурова, находившаяся в 1810 году при штабе М. А. Милорадовича в бытность его киевским генерал-губернатором, путем наблюдения установила определенную закономерность в колебаниях настроения своего начальника: «Вчера был концерт в пользу бедных; Милорадович подарил по два билета всем своим ординарцам, в том числе и мне. Концерт был составлен благородными дамами; главною в этом музыкальном обществе была княгиня X***, молодая, прекрасная женщина и за которою наш Милорадович неусыпно ухаживает. Я не один раз имела случай заметить, что успех в любви делает генерала нашего очень обязательным в обращении; когда встречаюсь с ним в саду, то всегда угадаю, как обошлась с ним княгиня: если он в милости у нее, то разговаривает с нами, шутит; если ж напротив, то проходит пасмурно, холодно отвечает на отдаваемую нами честь и не досадует, если становимся ему во фронт, тогда как в веселом расположении духа он этого терпеть не может»{39}.
Но вернемся к сюжетной линии «Воронцов — Орлова», где сначала, по-видимому, вышла путаница. «Сиятельный Костуй» положил глаз не на графиню Орлову-Чесменскую, а на ее двоюродную сестру — Наталию Владимировну Орлову. Чувства графа Михаила Семеновича не остались без ответа, что явствует из очередного письма С. Н. Марина на театр боевых действий: «Двоюродный (К. А. Нарышкин. — Л. И.) служит тебе и верой, и правдой; на днях еще он говорил с нею и требовал, чтоб она позволила ему сказать матери. Она хотя и не дала ему на это позволение, но когда он ей сказал, что он заварит кашу, а ей должно будет хлебать: то она сказала, чтоб он делал, что хотел, а она волю исполнит с удовольствием. <…> В рассуждении же матери, то у ней только разговору, что о тебе. <…> Приезжай, да веселым пирком да и за свадебку». Новое подтверждение взаимности граф Воронцов нашел в следующем послании: «<…> Надо сказать тебе, что здесь есть некто, который говорит о тебе беспрестанно. На днях у тетушки за обедом, сидя подле двоюродного, она только что и говорила об моем друге, и двоюродный клянется, что всякий раз, когда встретит ее, то она и начнет про армию. Этого еще мало. Счастливый Миша! Начал говорить об армии, она спросила: если бы случилось что-нибудь счастливое, кого пришлют курьером? И когда двоюродный отвечал, что какого-нибудь генерала, то она сказала, что можно бы и гвардии капитану привезти такую новость. Спеши же, мой друг, на крыльях любви явиться посреди тебя любящих. Спеши увенчать свои желания; мне кажется, что одна война причиною, что оно не совершилось. <…> А об ней, что ж говорить, — ты один на свете. Повторяю тебе, спеши»{40}.
Но неожиданно все переменилось: история любви, так удачно начинавшаяся, внезапно оборвалась на полуслове: «Скажу тебе неприятность; я не хочу оную скрыть; весь город говорит о любви твоей, и на днях мы были ввечеру у тетушки твоей. Там Петр Давыдов начал было тоже говорить; но тетушка твоя сказала, что она этого не думает и что ты, верно, никогда не помышлял об этой девушке. Мое дело было молчать. Все единогласно завидуют ей и говорят, что она родилась в рубашке; я с ними согласен. Не понимаю, как это вышло. <…> Но если ты не переменил своих мыслей, то я не вижу беды от сих разговоров; пусть их, любезный Костуй, болтают, что хотят: не от сего зависит твое счастие. В письме твоем ты что-то обещал мне написать, но по сю пору я не могу догадаться, чтоб это быть могло <…>»{41}. Можно лишь гадать, что произошло на самом деле. Может быть, отец «Костуя», граф Семен Романович Воронцов, решил воспротивиться браку своего сына с дочерью одного из представителей клана Орловых, способствовавшего вступлению на престол Екатерины II, в то время как Воронцов-старший, напротив, препятствовал ее восшествию на трон. Следствием была его «почетная ссылка» в Лондон. Может быть, сам граф Михаил Семенович был горд и взыскателен и даже в мыслях не допускал соперничества. Как бы то ни было, но Александр I, находившийся в курсе «любовных историй» своих гвардейских офицеров, взял сторону Воронцова и спустя пять лет счел нужным уколоть самолюбие П. Л. Давыдова, что явствует из письма последнего родственнику накануне войны 1812 года: «…Узнал, что принят в службу майором. Государь, у которого я был до сих пор в немилости, приказал мне сказать, что я ничего не потеряю, вышед в военную службу в этом чине, и дал мне в пример князя Трубецкого и графа Воронцова, которые в короткое время дослужились до генеральского чина и обвешены оба лентами (орденскими. — Л. И.)»{42}.

Причастность государя к личной жизни «любезных сослуживцев» видна из знаменитого лирического стихотворения С. Н. Марина, в котором поэт убеждал прекрасных читательниц:

Коль любовниц царь заставит
Нам знамена вышивать,
В нас он храбрости прибавит,
Смело будем умирать.

Взор один ваш — и геройство
Воспалит всю нашу кровь,
Ваше мы храним спокойство,
А награда нам любовь!

Для любви мы все готовы
Наши жизни не щадить,
И лишь ваши мы оковы
Можем без стыда носить.

А как складывалась личная жизнь автора этих строк, умершего холостяком в начале 1813 года от пули, засевшей в груди со времен Аустерлицкой битвы? В 1806 году, казалось, он был близок к тому, чтобы расстаться со службой и обрести раз и навсегда семейный покой. О своих намерениях он сообщал лучшему другу графу М. С. Воронцову: «Чтоб ты не дивился, что беспрестанно говорю об отставке, то надо мне сказать тебе, что я хочу жениться. Чему ж ты смеешься? Мне кажется, это неучтиво, когда смеются человеку в глаза; другое дело — заочно; и так прошу не улыбаться и слушать. Да, друг мой, ежели мне не помешают, то я женюсь на миленькой девочке; она не коновая, то есть не большого свету, что для меня и лучше, имеет прекрасное состояние, и я теперь на этот счет строю прекрасные воздушные замки. Очень жаль мне будет, если они разрушатся <…>. Нет ли у вас какого-нибудь святого? Помолись ему, чтоб я успел. Право, брат, пора на покой: кости мои и службой, и любовью изломаны <…>»{43}.
Его благие намерения, так же как и увлечение Воронцова Наталией Орловой, не увенчались успехом. Может быть, причиной тому был давний роман красавца-поэта с «коновой» светской красавицей графиней Верой Николаевной Завадовской (урожденной графиней Апраксиной), бывшей замужем за бывшим фаворитом Екатерины II, графом П. В. Завадовским. Брак оказался несчастливым. Известная в свете «Вера» была на тридцать лет моложе своего супруга и на восемь лет старше своего возлюбленного — С. Н. Марина, в котором она принимала «великое участие». Дело в том, что Преображенский офицер был бессребреником, а выбор состоятельных любовниц не считался зазорным в гвардейской среде того времени, так как жизнь гвардейского офицера требовала немалых расходов. По свидетельству С. Г. Волконского, «еще другое странное было мнение — это, что любовник, приобретенный за деньги, за плату (amant entretenu), не подлец». Кроме меркантильных расчетов, длительная связь, по-видимому, основывалась на сильной привязанности: B. Н. Завадовской, «красавице, милой и любезной женщине»{44}, посвящены все лирические стихотворения C. Н. Марина, обращенные к «Вере» и к «Лиле». Смерть любимого человека была для «графини Веры» огромным горем, вместе с его сестрой княгиней Варварой Никифоровной Мещерской она принимала ближайшее участие в погребении С. Н. Марина и постановке ему памятника на Александро-Невском кладбище в Петербурге. Лишь одно стихотворение — «Буйны ветры зашумели» — Марин первоначально посвятил «Г», девушке, на которой намеревался жениться, той самой не «коновой» красавице, упоминаемой в письме М. С. Воронцову. Имени ее расшифровать не удалось. В рукописи стихотворения после строки: «А в свете жил одной тобой» рукою В. Н. Завадовской вписано карандашом: «И мной».
Кстати, о женитьбе на «коновых» невестах. Безусловно, один из самых ярких и выразительных примеров той поры — супружеский союз князя П. И. Багратиона с петербургской красавицей фрейлиной графиней Екатериной Павловной Скавронской. Брак этот свершился исключительно по воле императора Павла I, решившего по окончании удачных гатчинских маневров 1800 года устроить семейное счастье героя суворовских походов. Император в дворцовой церкви объявил придворным о своем намерении присутствовать при обряде венчания князя Багратиона с графиней Скавронской, как говорили, тогда влюбленной в графа П. П. Палена. Жених был поражен. Потрясенную невесту в покоях императрицы Марии Федоровны спешно «убрали бриллиантовыми к венцу наколками». Спорить с царем никто не осмелился. Для князя Петра Ивановича партия была как нельзя более подходящая. Екатерина Павловна доводилась ближайшей родственницей царской фамилии. Отец ее, граф П. М. Скавронский, последние годы своей жизни был посланником в Неаполе. Теща Багратиона, Екатерина Васильевна, урожденная Энгельгардт, — одна из пяти знаменитых племянниц Г. А. Потемкина, бывших одновременно его фаворитками, благодаря чему она уже в ранней молодости сделалась статс-дамою.
Жена Багратиона унаследовала от матери красоту и легкомыслие, а от отца — эксцентричность поведения и склонность к расточительности. Генералу с самого начала не приходилось рассчитывать на спокойную семейную жизнь, впрочем, он и сам к ней, очевидно, был не склонен. Вскоре после свадьбы княгиня навсегда уехала за границу и поселилась в Вене. Здесь она вступила в продолжительную связь с австрийским канцлером К. Н. Меттернихом. И в 1803 году у них родилась дочь, которую дипломат признал своей.
Екатерина Павловна странствовала по Европе. И где бы она ни появлялась — всюду ей сопутствовал шумный успех. В 1806 году ею серьезно увлекся прусский принц Людвиг, порвавший из-за экстравагантной русской княгини связь с принцессой Сольмс. Принц вскоре погиб в сражении при Заальфельде в Тюрингии, и супруга Багратиона вновь возвратилась в Вену. В ее салоне собирались европейские знаменитости. Княгиня, по описаниям современников, схожа с графиней Элен Безуховой из романа «Война и мир»: она была удивительно хороша собой, укладывала белокурые волосы вокруг головы в форме ручек греческих амфор, до глубокой старости предпочитала носить открытые платья из газа…
В кратких перерывах между войнами князь Багратион появлялся в петербургских гостиных «в сиянии славы, в блеске почестей» (Ермолов). Его дом, где собирались по преимуществу высшие военные чины империи, посещали и великий князь Константин Павлович, считавший себя его другом, и знаменитая Мария Антоновна с сестрой Жаннетой. Положение князя Багратиона в обществе, в свою очередь, упрочивало положение его жены за границей. В 1807 году она узнала, что ее супругом серьезна увлеклась великая княжна Екатерина Павловна, срочно выданная замуж за герцога Георга Ольденбургского. Кроме того, князь заложил в казну орловское имение жены. Княгиня Багратион и ее родственники негодовали. С 1810 года князь Багратион стал наездами бывать в Вене. По словам чешского историка И. Шедывы, здесь он «верховодил в антифранцузском салоне» вместе со своей женой. Впрочем, по мнению французского историка А. Вандаля, Екатерина Павловна занималась делами, за которых мужчин расстреливали, дипломатическим шпионажем. В 1811 году у княгини Екатерины Павловны родилась дочь.
В 1812 году княгиня овдовела, но продолжала вести привычный образ жизни. На всех празднествах Венского конгресса в 1814 году она соперничала красотой со всеми аристократками Европы. Первым частным праздником, который посетил в Вене император Александр I, был бал, данный ею в честь государя. Именно в это время на княгиню обратил внимание известный впоследствии историк А. И. Михайловский-Данилевский, находившийся в свите императора: «В нескольких номерах парижского «Монитера» помещены были недавно статьи насчет живущей в Вене княгини Багратион, супруги героя, павшего в Бородино. Сия женщина с образованным умом, с пламенным воображением и с сластолюбивыми чувствами, кои написаны на лице ее, была выдана замуж против своей воли за князя Багратиона, недавно пред тем возвратившегося со славою из Италийского похода, коего состояние Император Павел хотел сделать посредством сей женитьбы. Несогласие поселилось вскоре между супругами, и она перед Аустерлицким сражением избрала местом своего пребывания Вену, где живет в кругу ученых и большого света, но поведением своим потеряла свое доброе имя. Называют многих, пользовавшихся ее благосклонностью, в том числе и Меттерниха; невзирая на то, дом ее с начала конгресса сделался средоточием лучшего общества, владетельные принцы и коронованные главы, за исключением императора Франца, ее посещали. К сожалению, много русских барынь, жен и родственниц людей, сделавшихся у нас известными своими заслугами, имена коих служат украшением нашей истории, бесславят себя поведением своим за границею. Распутство княгини Багратион тем для меня удивительнее, что она очень умная женщина, и мне кажется, что первое последствие ума есть нравственность и добродетели. Генерал Жомини сказывал мне, что княгиня Багратион читала его сочинения и поняла их лучше многих генералов. «Она мне писала несколько писем, — продолжал он, — которые превосходнее писем госпож Севинье и Сталь»»{45}.
Живя в Париже, княгиня вышла вторично замуж за лорда Гоудена, с которым вскоре разошлась, потребовав при разводе сохранить за ней фамилию первого мужа. Она скончалась в глубокой старости в Париже, до конца своих дней называя себя княгинею Багратион. При всех превратностях семейной жизни этой пары как не вспомнить слова князя Багратиона, оскорбленного тем, что его супруга не была награждена орденом Святой Екатерины одновременно с пожалованием ему ордена Святого Андрея Первозванного, как полагалось: «Если бы и был кто не доволен моею женою — это я. Какая кому нужда входить в домашние мои дела. Ее надо наградить отлично, ибо она — жена моя… Она, кто бы ни была, но жена моя, и кровь моя все же вступится за нее…»{46}
Многочисленные увлечения и экстравагантность поведения — еще не повод для заключения о несчастной семейной жизни. М. И. Кутузов прожил в любви и согласии со своей супругой Екатериной Ильиничной, урожденной Бибиковой, 35 лет. За эти годы ничто не омрачило их супружеского союза. Жена всегда была верным и преданным другом своему мужу. В письмах она передавала ему светские происшествия, толки, пересуды, даже сплетни, благодаря чему Кутузов был всегда в курсе столичных и придворных новостей. Он же через супругу сообщал необходимые сведения в Петербург. Эти письма, содержавшие множество подробностей домашней и светской жизни семейства Кутузовых (у полководца было пять дочерей), стали на протяжении долгих лет единственным средством общения между мужем и женой, которых разъединяли то войны, то дипломатические и административные миссии.
Екатерина Ильинична из Петербурга почти не выезжала. Княгиня жила широко и открыто, как и полагалось жить большой барыне, и, как не раз намекал ей муж в переписке, тратила больше, чем позволяли их средства, что также соответствовало духу времени. Она занималась литературой, страстно любила театр. Разлука объясняла многочисленные увлечения обоих супругов, о которых с иронией упоминали мемуаристы. В соответствии с нравами многих аристократических семейств Кутузов сообщал о своих многочисленных «пассиях» в письме к дочери Е. М. Хитрово. Однако семейная жизнь Кутузовых от этих малозначащих по тем временам происшествий не страдала. Об одном забавном случае счел нужным поведать в записках В. И. Левенштерн: «Кутузова была женщина чрезвычайно умная; она прекрасно говорила по-французски, но с весьма оригинальным акцентом. В молодости у нее было много поклонников; было заметно, что она с трудом мирилась с тем, что время брало свое. Весьма снисходительная к ошибкам других и любезная с теми, кто ухаживал за ее дочерьми, она нападала на мужей, которые их ревновали.

 Не знаю, почему ей пришла в голову фантазия показать в ее интимном кругу, что я был ее любовником. Так как мне это вовсе не нравилось и могло повредить мне в глазах молодых женщин, то я решил изобличить ее выдумку, но сделал это довольно грубо. Госпожа Кутузова пригласила к обеду, запросто, двух своих приятельниц, княгиню К., графиню З. и меня. Эти две дамы славились своими легкими нравами; у каждой из них заведомо был любовник из молодых гвардейских офицеров, которых оне щедро наделяли деньгами.
Поэтому я был крайне удивлен, очутившись один в обществе этих трех дам. Мне тотчас пришло на ум, что г-жа Кутузова хотела этим показать, что я для нее то же, что означенные гвардейские офицеры для этих дам. Я был недурен собою и пользовался успехом у женщин, так, что это могло быть приятно ей, но не мне. Я покраснел от досады от одной этой мысли, однако, не потерявшись, подошел к хозяйке дома, рассыпался перед нею в извинениях по поводу того, что не могу отобедать у нее, и в присутствии дам сказал ей, что это день ангела девицы St.-Claire, танцовщицы, у которой я обещал быть непременно, и, зная снисходительность присутствующих дам в сердечных делах, я уверен, они извинят меня за то, что я решился столь откровенно высказать им причину, лишающую меня возможности провести время в их обществе. Затем, не ожидая ответа, я уехал. Очень довольный моей дерзостью, я пообедал в ресторане, не подумав даже ехать к St.-Claire…»{47}
Наконец, обратимся к «историям любви» двоих офицеров, совершенно разных по характеру и темпераменту. Одна из этих историй началась и закончилась в короткий предвоенный месяц; в ней всего два действующих лица — квартирмейстерский офицер Н. Д. Дурново, регулярно заносивший все события в свой дневник, и его возлюбленная. Другая история, насыщенная действующими лицами, названиями географических пунктов, сохранилась в воспоминаниях кирасирского офицера И. Р. Дрейлинга, явно руководствовавшегося дневниковыми записями. Первый из наших героев, в возрасте 18 лет, погруженный в светские удовольствия Санкт-Петербурга, 10 января 1812 года поместил в дневник запись, отразившую философское рассуждение о мимолетности человеческих чувств: «Когда мне было пятнадцать лет, я был влюблен в Марию Смирнову. Все проходит с годами»{48}. Опыт, прямо скажем, небогатый. По прибытии в город Вильно, где квартировала свита его императорского величества по квартирмейстерской части, прапорщик Дурново расширил свой кругозор, о чем свидетельствует запись от 10 мая: «Я <…> испытываю отвращение к развратным женщинам»{49}. Но вот, спустя две недели, Николай Дурново «застенографировал» новое для него чувство: «После обеда князь Иван Голицын, через которого я познакомился с П. Зубовым, представил меня пану хорунжему Удинцу. Его семнадцатилетняя внучка Александра — самая очаровательная особа, которую я когда-либо видел, грациозная и наивная для своего возраста. Решительно я влюблен. В течение двух часов находился в настоящем экстазе»{50}. «П. Зубов», о котором идет речь в дневнике, не кто иной, как знаменитый последний фаворит императрицы Екатерины II, с которым свитский прапорщик вступил в решительное соперничество: «После прогулки верхом в саду я отправился на чашку чая к князю Зубову. Мне показалось, что он также ухаживает за очаровательной Удинец. На его стороне миллион дохода и большой опыт с женщинами. На моей — мои восемнадцать и красивая фигура. Посмотрим, кто одержит победу». Судя по всему, «восемнадцать и красивая фигура» одержали верх над чарами «записного Селадона», потому что через десять дней Николай Дурново называет в дневнике «очаровательную Удинец» не иначе как «Александрина»: «Я так часто упоминаю об Александрине в своем дневнике потому, что хочу доставить себе удовольствие описать ее наружность. Она небольшого роста, но великолепно сложена. Ее волосы белокурые, глаза живые и искрящиеся умом. Ее плечи соперничают с мрамором по своей белизне. Одним словом, в свои шестнадцать лет она имеет фигуру Венеры и пробудила во мне неистовую любовь»{51}.
Пламя любви, охватившее свитского прапорщика и юную m-llе Удинец, разгорелось настолько сильно, что его не мог не заметить сам император, настороживший Дурново теми знаками внимания, которые были оказаны «Александрине». Но опасения пылкого влюбленного были безосновательны: предмет его обожания стойко противостоял ухаживаниям государя: «Мы направились в Закрет на бал, который дают генерал-адъютанты и флигель-адъютанты Его Величеству и всей польской знати. Бал прошел очень хорошо и оживленно. Он не мог мне не понравиться хотя бы потому, что там была моя очаровательная Александрина. Император сам к ней неоднократно обращался и заметил, что она, по-видимому, интересуется офицером его Главного штаба (это он говорил обо мне). Она наивно ответила, что это может быть и что, впрочем, я достоин любви. Эта женщина мне положительно вскружила голову. Она великолепна, как роза. Мадемуазель Вейс и госпожа Башмакова единственные, кто могут — конечно, не сравниться с ней, — но быть названы после нее. Его Величество, к счастью, ушел. Ужин был сервирован в саду. Луна своим печальным светом освещала нас обоих. Быть может, скоро мне придется ее покинуть…» В то время, когда Дурново (естественно, по-французски) выводил пером в дневнике эти строки, ему было еще неведомо, что «Его Величество» ушел с бала не к счастью, а к великому несчастью: Александр I покинул бал в Закрете, узнав о вторжении наполеоновских войск в Россию.
Началась война, предвещавшая неизбежность разлуки, но судьба устроила так, что перед расставанием 18-летний прапорщик и «Александрина» случайно встретились на пятый день «по открытии военных действий»: «15 июня. В Сорокполе я с Александром Муравьевым остановился в имении, принадлежащем дедушке моей очаровательной Александрины. Она бросилась в мои объятия. Невозможно описать радость, которую я испытал, увидев ее. Мы провели восхитительный вечер. Облачко грусти делало ее еще более прекрасной. Может быть, мы видимся последний раз в жизни? Через несколько часов французы станут хозяевами и земли и моей любимой. Они ею распорядятся по законам военного времени. Не имея возможности предложить ей экипаж, я не мог взять ее с собой: потеряв своего слугу и свой багаж, я остался одинок и беден, как церковная крыса. Вечером она дала на память прядь своих волос. <…> Ранним утром мы покинули Сорокполь. Невыносимой пыткой было для меня отказаться от своей любимой»{52}.
Чувства корнета Малороссийского кирасирского полка Ивана Романовича (Иоганна Рейнгольда) фон Дрейлинга, в отличие от дневниковых признаний Н. Д. Дурново, запечатлены на немецком языке. 19-летний кавалерист был всего на год старше своего соратника, но оказался более щедрым на душевные привязанности. Повествование о своих «сердечных делах» он начинает с весны 1812 года: «Молодая графиня Вардинская и панна Людовика были прелестны, как цветы, и мы ухаживали за ними не без успеха. Любовь и война были нашим лозунгом, и нежный слог первой должен был стать талисманом для последней»{53}. Любовь и война действительно тесно сплелись в воспоминаниях Дрейлинга. В обоих случаях он был беспримерно удачлив: спустя год он был уже в чине ромистра, украшенного орденами Святой Анны и Святого Владимира 4-й степени. В Заграничные походы Дрейлинг выступил во всеоружии мужественного обаяния. «Здесь нам предоставилась возможность отдохнуть после этой тяжелой и деятельной кампании. Что за красавица была г[оспо]жа Руммель. Генерал и адъютант, оба соперничали, добиваясь внимания этой выдающейся женщины. Победителем оказался последний! Я жил и наслаждался в самом приятном обществе и оказался очень понятливым учеником при обучении в шахматы, — с удовольствием вспоминал он о «счастливых днях» после Лейпцигской битвы. — Прощаясь с Лейпцигом, я покинул самые приятные для меня связи. Я жил там у сестры милой госпожи Руммель, которая была замужем за купцом Краевым и пользовалась общей симпатией. Ее золовка госпожа Ганзен была очень хорошенькая молодая женщина. Госпожа Руммель сильно ревновала меня к ней. Она вскоре овдовела и была очень интересна в трауре»{54}. Победы на «сердечном фронте» в Германии сменились триумфом в Париже: «Дочки моих любезных хозяев, Луиза и Жанета, оказались очень милыми девушками. Беспрестанные вечера, балы, игра в вист, театр. Невыразимо счастливо провел я эти месяцы. Обе прелестные девушки полюбили меня. Я отдаю предпочтение Луизе — и она живет только мною… Под одним кровом, постоянно вместе — какое искушение! Какие минуты! Воспоминание об этих счастливых мгновениях, об этом счастливом прошлом, которое покрыто завесой времени, храню я свято про себя, но ни время, ни пространство не может… (далее пропуск в тексте)»{55}.
Кто бы мог подумать, что нашему герою еще чего-то не хватало! Однако, по возвращении домой, оказалось, что на сердце у него было очень неспокойно: «Среди окружающих меня родных и близких мне не доставало еще одной дорогой мне особы — тети Пенкер и ее младшей дочери Мины. С самой ранней юности питал я к этой милой девушке нежное чувство любви… Я навожу о ней справки и узнаю, что — она невеста. Меня поразило это известие. Тяжело было мне расстаться с любимой мечтой, которую я так долго лелеял в душе!» Иоганн Рейнгольд фон Дрейлинг был из тех людей, о ком можно сказать строками из «программного» для многих русских офицеров стихотворений Д В. Давыдова:

Выпьем же и поклянемся,
Что проклятью предаемся,
Если мы когда-нибудь
Шаг уступим, побледнеем,
Пожалеем нашу грудь,
Иль в несчастье оробеем.
Если мы когда дадим
Левый бок на фланкировке,
Или лошадь осадим,
Или миленькой плутовке
Даром сердце подарим.

Ясно было, что так просто он не откажется от идеала «своей ранней юности», и он действительно пошел напролом, совсем как в битвах, где он участвовал: «Это известие настолько взволновало меня, что я решился ей писать — первый раз в жизни, хотя это было, принимая во внимание ее положение невесты, не совсем кстати и даже неосторожно. Обстоятельства заставили ее согласиться на брак с фон Нолкеном, писала она мне, она поступила так, рассудив, что не всем суждено выйти замуж по любви. Смерть порвала эти узы и все расчеты рассудка. Сердце подсказывало мне, что Мина меня любит, а письма, носившие отпечаток скрытого чувства, доказали мне это»{56}. Далее в воспоминаниях: «Знакомлюсь с госпожой Чернышевой и с ее прелестной дочерью, красавицей. Часто бываю у них, и всегда желанным гостем. С Грушенькою мы переживаем счастливые часы». При чтении этих строк поневоле можно задуматься: а как же тетя Пенкер и ее «нежная Мина»? К чему тревожиться no-пустому когда наш герой, не сбиваясь с пути, твердым шагом отправился под венец: «Чувство смятения охватывает меня при приближении к Петербургу… Приезжаю никому не известный, чуждый! Сердце мое сжимается. Наконец-то я увижу ту, к которой душа моя стремилась в продолжение стольких лет. Девушку, которая сумела увлечь меня еще мальчиком. Мой идеал должен был предстать передо мной — и предстал. Нам нечего было говорить. Душой мы уже давно принадлежали друг другу. Мина лежала в моих объятиях…» Пусть у этой главы будет счастливый конец.

 

 

Глава семнадцатая

ВОЙНА И МОДА

 

 Заметьте, что тогда ни в гвардии, ни в армии не употребляли ни мишуры, ни плаке; все было чистое серебро и золото.

Ф. В. Булгарин. Воспоминания

 

 

Военное франтовство в отличие от гражданского имело свои особенности: стремление военных следовать моде и одеваться изысканно неизбежно ограничивалось требованиями регламента, «ибо ничего нет противнее в войске, как разнообразие», — говорилось в одном из полковых приказов Александровской эпохи{1}. Но, по словам известного исследователя, «в течение XVIII — начала XX века происходили многочисленные перемены в русском военном костюме, прежде всего связанные с общими направлениями развития моды. Нельзя забывать, что при всем своеобразии форменной одежды она является составной частью истории костюма вообще»{2}. Щегольство среди военных было чрезвычайно распространенным явлением, и тон в этом задавало первое лицо в государстве и армии — император Александр I, постоянно изводивший строгой придирчивостью своих портных. В 1807 году, при заключении Тильзитского мира, император Франции оказался явно не в своей тарелке в обществе двух истинных ценителей военной моды — русского императора Александра I и прусского короля Фридриха Вильгельма III. Наполеон вспоминал: «Оба они, в особенности король прусский, в совершенстве были осведомлены о том, сколько пуговиц должно быть на мундире спереди и сзади, как должны быть скроены отвороты; при разговорах мне приходилось отвечать так серьезно, будто судьба армии зависела от покроя жилета. Однако под Иеной (в 1806 году прусская армия потерпела сокрушительное поражение. — Л. И.) я показал разницу между хорошими манерами и умением носить дорогой мундир»{3}. Но что бы ни говорил впоследствии «узник Европы», сосланный в 1815 году на остров Святой Елены, в пору своего могущества он, как никто другой, знал, что военную моду предписывают те, кто одерживает победы в сражениях. Русское же дворянство и офицерство в том числе всегда отличались особой восприимчивостью к европейским тенденциям в этом вопросе. В эпоху 1812 года фасон русского мундира был полностью заимствован уже не от пруссаков, чья солдатская слава ушла в прошлое вместе со «старым Фрицем» — полководцем Фридрихом II Великим, а от французов, победивших российскую армию под Аустерлицем и Фридландом. Посол Франции в Петербурге Арман де Коленкур с удовольствием констатировал: «Все на французский образец: шитье у генералов, эполеты у офицеров, портупея вместо пояса у солдат…»{4}

Как далеко готовы были при русском императорском дворе следовать в подражании первой на тот период армии в мире явствует из сообщения из Петербурга в Париж генерала А. Ж. М. Савари, первого проложившего дипломатический путь в далекую Россию, до той поры являвшуюся душой антифранцузской коалиции. Французский генерал не скрывал изумления, охватившего его при посещении дворца в Стрельне, местопребывание великого князя Константина Павловича: «Великий князь почти совсем офранцузился; так как он любит только военное ремесло и легкие удовольствия, то Наполеон его бог, а Париж его рай. Он желает снова увидеть Наполеона и познакомиться с Парижем. Пока он живет один со своим уланским полком, в тридцати верстах от Петербурга, и здесь он приблизительно воспроизводит привычки и занятия своего деда Петра III. Как и тот, он безумно играет в солдатики. Его дворец содержится как крепость; все мелочи крепостной службы соблюдаются со строгостью. Покои великого князя представляют арсенал; его библиотека состоит только из сочинений, относящихся к армии. Устремив свои взоры на великую военную нацию Запада, он беспрестанно отыскивает в ней предметы для кропотливого изучения и бесцельного подражания. Для украшения своих садов он заставил французских пленников соорудить в миниатюре Булонский лагерь; музыканты его кавалерии играют только французские мотивы <…>. К тому же благодаря своему причудливому нраву Константин Павлович не пользуется в армии особенной любовью; его упрекают в том, что он только военный, а не воин»{5}.
Какое бы предубеждение ни внушал брат царя значительной части офицеров русской армии, нельзя не признать, что именно ему русские военные были обязаны некоторыми модными нововведениями, о которых потом вспоминали с явным удовольствием: «В начале 1803 года предположено было сформировать несколько новых кавалерийских полков <…>. В это же самое время к австрийской миссии в Петербурге прибыл австрийский уланский офицер граф Пальфи, родом венгерец, молодец и красавец, сложенный как Аполлон Бельведерский. Уланский мундир в обтяжку сидел на нем бесподобно, и все дамы и мужчины заглядывались на прекрасного улана. Уланский австрийский мундир был усовершенствованный старинный польский уланский наряд с той разницей, что куртка с тыла была сшита колетом и не имела на боках отворотов, что она и панталоны были узкие, в обтяжку, и шапка была красивой формы, как нынешние уланские шапки, а при шапке был султан. Его Императорскому высочеству цесаревичу и Великому князю Константину Павловичу, носившему звание инспектора всей кавалерии, чрезвычайно понравился этот мундир, и он испросил у Государя Императора соизволения на сформирование уланского полка»{6}. В этом отрывке из воспоминаний Ф. В. Булгарина речь идет о создании лейб-гвардии Уланского полка, принимавшего деятельное участие в Наполеоновских войнах с 1806 года. Как говорится, сказано — сделано, и вскоре войска Петербургского гарнизона пополнились еще одним полком. По этому поводу Булгарин поведал «драгоценные» для его памяти подробности: «Уланская шапка с широким галуном, эполеты и витишкеты (этишкеты) стоили мне вместе сорок пять рублей. Лядунка сто двадцать рублей, шарф шестьдесят рублей ассигнациями. Заметьте, что тогда ни в гвардии, ни в армии не употребляли ни мишуры, ни плаке; все было чистое серебро и золото. О мишуре мы не имели понятия. Но относительно к этим вещам другие мало изменились в цене. Седло со всем прибором стоило у знаменитого тогда седельника Косова сто двадцать пять рублей, за полусапожки со шпорами первому тогдашнему сапожнику Брейтигаму <…> платили мы пятнадцать рублей ассигнациями. При шапках носили мы высокие белые султаны из перьев, и лучшие были берлинские. За хороший султан надлежало заплатить шестьдесят рублей ассигнациями; необыкновенно высоко, в сравнении с другими ценами. Тогда вообще употребляли английское привозное сукно, и лучшее стоило от семи до девяти рублей аршин. За лошадь заплатил я товарищу моему, корнету Прушинскому триста рублей ассигнациями. За такую лошадь я дал бы теперь охотно две тысячи рублей!»{7} Заботы цесаревича об элегантном внешнем виде своих подчиненных не ограничивались только его любимым детищем лейб-уланами. Офицер лейб-гвардии Финляндского полка А. Н. Марин вспоминал о трогательной заботе великого князя Константина Павловича о своих подчиненных за границей, в то время, когда он сопровождал своего брата в поездке для встречи с Наполеоном в Эрфурте в 1808 году: «Его высочество подарил нам сюртуки из привезенного им из-за границы сукна. Прежде офицеры не носили сюртуков, а в этом году (1808 год. — Л. И.) повелено носить форменные сюртуки»{8}. Быстро освоившись с ролью союзника Наполеона, русский император через французского посла давал ему доброжелательные советы. «За обедом Император (Александр) говорил о том, с какой быстротой Ваше Величество путешествуете и ездите верхом; что в Тильзите только он да я могли поспевать за вами. <…> Он спросил меня, велико ли было производство по армии Вашего Величества, и добавил, что слышал, будто Ваше Величество отказались от белого цвета для пехоты, что он лично стоит за синий и предпочитает его потому, что в синем французская армия совершила столь славные дела»{9}, — сообщал А. де Коленкур.
Пристрастие императора к веяниям моды было хорошо известно его подданным. Так, Д. В. Давыдов с некоторой долей иронии вспоминал о необычном проявлении эстетического вкуса своего государя: «…Вполне женственное кокетство этого Агамемнона новейших времен было очень замечательным. Я полагаю, что это было главною причиною того, почему он с такою скромностью не раз отказывался от подносимой ему Георгиевской ленты, которой черные и желтые полосы не могли идти к блондину, каким был император Александр»{10}. Не удивительно, что русские офицеры и в этом стремились следовать примеру «обожаемого вождя». В те годы многим из них удавалось перенять его легкую, как бы «скользящую» над дворцовым паркетом походку, привычку прищуривать глаза в беседах с дамами (он был близорук, но не переносил очков), наконец, «грациозную позу», которая запомнилась на всю жизнь многим его «любезным сослуживцам» и в которой запечатлел его знаменитый портретист Дж. Доу на портрете для военной галереи Зимнего дворца, — государь стоит, слегка отставив ногу и удерживая шляпу так, чтобы петлица «кокарда» находилась между средним и указательным пальцем. Стремление государя быть одетым по моде также не прошло незамеченным. «Приучив себя с молодых лет переносить непостоянство стихий, он всегда был верхом в одном мундире, лучше всех одет; казалось, что он был не на войне, но поспешал на какой-нибудь веселый праздник», — восторженно сообщал о повадках «русского Агамемнона» А. И. Михайловский-Данилевский{11}. Даже в самый непростой для себя час, накануне открытия мирных переговоров в Тильзите, царь выглядел великолепно. Это обстоятельство счел необходимым засвидетельствовать потомству Д. В. Давыдов: «Государь имел на себе преображенский мундир, покроя того времени; на каждой стороне воротника было вышито по две маленьких золотых петлицы такого же почти рисунка, какой теперь на воротниках Преображенского мундира, но несравненно меньше; аксельбант висел на правом плече, эполет же тогда не носили. Панталоны были лосиные белые, ботфорты — короткие. Прическа отличалась тем только от прически нынешнего времени, что была покрыта пудрою. Шляпа была высокая; по краям ее выказывался белый плюмаж, и черный султан веял на гребне ее. Перчатки были белые лосиные, шпага на бедре; шарф вокруг талии и Андреевская лента чрез плечо. Так одет был Император Александр. Теперь одежда эта показалась бы несколько странною; но тогда она всем нравилась, особенно на тридцатилетнем мужчине такой чудесной красоты, стройности и ловкости, какими был одарен покойный Император»{12}.

   Михайловский-Данилевский в многотомном труде «Император Александр I и его сподвижники» не обошел молчанием отношения многих известных русских генералов к изяществу в одежде. Так, о генерале от инфантерии графе А. П. Тормасове, в 1812 году командовавшем 3-й Резервной армией, а в 1814 году ставшем генерал-губернатором Москвы, военный историк сообщил: «Щеголь смолоду, он и в преклонных летах был тщателен в одежде, и таким являл себя на войне и в сражениях»{13}. Подобная же черта свойственна была и командиру лейб-гвардии Семеновского полка генерал-майору Я. А. Потемкину. «Стан его был примечательный, одевался он как кокетка», — сообщал об этом любимце солдат А. Е. Розен{14}. К этому свидетельству можно добавить замечание всезнающего Михайловского-Данилевского: «Заключив с Милорадовичем на пирах кровавой смерти союз искренней дружбы, любил он, подобно знаменитому другу своему, роскошь и щегольство»{15}. Что же касается «знаменитого друга», бесстрашного ученика Суворова, прославленного героя Отечественной войны 1812 года и Заграничных походов М. А. Милорадовича, то он оставил далеко позади себя всех, кто стремился следовать моде. Его не менее известный соратник генерал А. П. Ермолов поместил в записках живописные сцены встреч русского военачальника и французского маршала на русских аванпостах при Тарутине: «Генерал Милорадович не один раз имел свидание с Мюратом, королем неаполитанским. Из разговоров их легко было заметить, что в хвастовстве французам не всегда принадлежало первенство. Если бы можно было забыть о присутствии неприятеля, казалось бы свиданье их представлением на ярмарке или под качелями. Мюрат являлся то одетый по-гишпански, то в вымышленном преглупом наряде, с собольей шапкою, в глазетовых панталонах. Милорадович — на казачьей лошади, с плетью, с тремя шалями ярких цветов, не согласующихся между собою, которые, концами обернутые вокруг шеи, во всю длину развевались по воле ветра. Третьего подобного не было в армиях!»{16}
Конечно, на войне трудно было придерживаться строгих предписаний военного регламента: в этом случае определенный «шик» заключался уже не в соблюдении строгих предписаний, а, напротив, в отступлении от них. В особенности «разнообразие» в одеждах проявило себя в условиях зимней кампании 1812 года. Уже в начале ноября прапорщик квартирмейстерской части Н. Д. Дурново отметил в дневнике: «Наша одежда слишком легкая, чтобы защитить от холода»{17}. Фельдмаршал Кутузов, по общему признанию, был «не франт», поэтому он и не докучал уставшим и измученным непогодой войскам требованиями к внешнему виду. Впрочем, H. Е. Митаревский вспоминал, что и до наступления холодов нижние чины выглядели довольно «непрезентабельно»: «Солдаты ходили в потертых шинелях и мундирах. Форменных панталон не было, а носили брюки и белые, и пестрые. Кивера имели под чехлами и черными, и белыми. Портупей не белили, и они из белых сделались желто-бурыми, — на это не обращали внимания; строго смотрели только за исправностью ружей, зарядов и всякого оружия»{18}. Офицеры также довольно «износились» в походе: «Штабс-капитан имел волчью шубу, у меня был тулупчик, но походом я так истаскал его, что были только остатки. Прочие офицеры были в мундирах, потертых легких шинелях, но, накидывая сверху плащи из крестьянского сукна, они достаточно согревались»{19}. Не в лучшем виде среди снегов являла себя гвардия, в том числе кавалергарды. Так, П. П. Ланской вспоминал: «Наступившие морозы еще сильнее голода донимали наше войско. Когда Кавалергардскому полку пришлось обходить Москву, Н. И. Васильчикову удалось выписать из своего имения Лопасни полушубок, и этот единственный экземпляр теплой одежды служил предметом зависти для всех товарищей. Вся обмундировка во время похода успела обратиться в грязные лохмотья, и заменить их было нечем. Единственная забота офицеров была раздобыть в выжженных и разоренных поместьях что-либо теплое. С. П. Ланской с радостной благодарностью получил от московской помещицы Недобровой, сжалившейся над его заморенным видом, ваточный капот и тут же напялил его на лохмотья мундира. Но еще курьезнее фигуру представлял Е. В. Давыдов. На его долю выпали три разноцветные набивные шали, и, недолго думая, он одною окутал стан, а остальные превратил в шаровары»{20}. Юный прапорщик Дурново в этом первом в своей жизни походе не мог удержаться от замечания: «Было бы смешно увидеть нас в этих нелепых костюмах в столице». Однако великий князь Константин Павлович решил, не дожидаясь возвращения в Петербург, вернуть гвардейским полкам былую выправку. Нагнав победоносные российские войска, он тут же приступил к своим обязанностям по наведению порядка. 14 ноября Н. Д. Дурново отметил в дневнике: «Сегодня Великий князь Константин прибыл к армии. Он сразу же объявил, что все должны быть одеты по форме»{21}. «Можно себе представить, — вспоминал П. П. Ланской, — негодование Цесаревича при виде фантастических одеяний кавалергардских офицеров. Но больше всего он распек Давыдова. Вызвав его перед фронт, он раздраженно стал ворочать его во все стороны, приговаривая: «Хорош! Хорош! Полюбуйтесь!» И тут же сгоряча отдал приказ, чтобы все иначе не появлялись, как в надлежащей форме. Ввиду полной невозможности исполнить приказ офицеры один за другим заявляли о болезни и удалялись в обоз»{22}. В одно зимнее непогожее утро цесаревич решил показать пример и гвардейцам-семеновцам, но имел не большой успех. П. С. Пущин записал в дневнике: «Цесаревич прибыл из Петербурга и вновь принял командование гвардией в Смоленске, что не особенно радовало офицеров, измученных голодом и зимней стужей. Великий князь, став во главе кавалерии для похода, появился лишь в одном мундире без пальто, несмотря на сильный холод. Он желал подать пример, но нам было только холодно, глядя на него». Приказ «заигравшегося» цесаревича отменил Кутузов, разрешив офицерам «на походе» одеваться так, как им удобнее.
Вступление русской армии в Париж, знаменовавшее собой «всеобщий мир», следовало отметить надлежащим образом. Александр I на языке той эпохи убедительно дал понять, что «большая война» закончена: «Еще накануне вечером Государь после сражения объявил, что он утвердил новую форму — рейтузы с нашитыми красными лампасами и что сам нынче явится в ней; почему и приказал, чтобы полк (Семеновский) был в новой форме. Тогда генерал Потемкин еще вечером послал в Париж полкового казначея Лодомирского купить сукна, а ночью всем офицерам нашили лампасы. <…> Генерал благодарил нас за то, что мы все были уже с красными лампасами, а мы, в свою очередь, благодарили его за присылку нам алого сукна, которое сами мы были не в состоянии достать»{23}. Таким образом, за день до вступления русских войск в неприятельскую столицу парижский продавец сукна обзавелся выгодным клиентом. Кстати, этот пример был не единичным: предвидя крупные производства в чины и большие награждения за взятие Парижа, местные предприниматели стали спешно изготавливать золотое и серебряное шитье, пуговицы, эполеты, орденские знаки по русским образцам. Так, в скором времени в городе, не дожидаясь возвращения в отечество, можно было не только заказать новый мундир, но и приобрести наиболее «ходовые» знаки ордена Святого Георгия 4-й степени, Святой Анны 3-й и 2-й степеней. Сам же государь в новой форме, по воспоминаниям прапорщика лейб-гвардии Семеновского полка И. М. Казакова, выглядел великолепно: «Он вошел таким молодцом-красавцем, что описать невозможно».
Если в военное время, «на походе», отступления от правил встречались повсеместно и особенно не преследовались начальством, то в мирное время нарушителям регламента грозило заключение на гауптвахту, однако никакие запреты не останавливали щеголей, среди которых первым всегда оставался будущий генерал-губернатор Петербурга граф М. А. Милорадович! Прежде всего это касалось способа ношения офицерских и генеральских шляп, так называемых «треуголок». Форма этого головного убора, как и мундир, была заимствована у французской армии, но русская треуголка была тяжелее и выше, к тому же носить ее предписывалось не вдоль, а поперек головы: «…это был своего рода парус, носимый на голове»{24}. Знаменитое выражение «красота требует жертв» нигде, по-видимому, не находило такого полного подтверждения, как на войне. Ф. В. Булгарин вспоминал об Аустерлицкой битве: «Русские офицеры носили тогда огромнейшие шляпы с султаном и широкой петлицей. Это было причиной гибели многих храбрых офицеров русских. В русских рядах даже слышно было, как французские офицеры кричали своим застрельщикам: «tirez aux chapeaux!», то есть стреляй в шляпы, и отличные французские стрелки прицеливались, как в мишень, в колоссальную шляпу. Не все офицеры были перебиты, но почти все шляпы были по нескольку раз прострелены»{25}. Не удивительно, что русские офицеры упорно нарушали все предписания, разворачивая шляпу «с поля», на французский манер, вдоль головы, несмотря на угрозу, что виновник «будет строго наказан и представлен, как не выполняющий высочайших Его Императорского Величества повелений <…> предан военному суду»{26}. Но «и граф Милорадович, и Я. А. Потемкин, и вообще генералы-щеголи или франты, а за ними и офицеры, носили <…> шляпу «с поля»»{27}.
Порывы «детей Марса» к красоте были столь упорны, что император в конце концов ощутил свое полное бессилие перед их стремлением выглядеть эффектно. Вскоре после войны государь стал смотреть на эти нарушения сквозь пальцы, о чем поведал А. Е. Розен, служивший в лейб-гвардии Семеновском полку: «Летом в теплую погоду отправился (я) через Исаакиевский мост для прогулки; под расстегнутым мундиром виден был белый жилет, шляпа надета была «с поля», а на руках зеленые перчатки, одним словом, все было против формы, по образу тогдашнего щеголя. С Невского проспекта, повернув на Малую Морскую, встретил Императора Александра; я остановился, смешался, потерялся, успел только повернуть поперек шляпу, Государь заметил мое смущение, улыбнулся и, погрозив мне пальцем, прошел и не сказал ни слова»{28}. Из приказов той поры явствует, что государю попадались на глаза модники, не ограничивающие себя одним лишь поворотом головного убора. Так, в книге полковых приказов Кавалергардского полка записано: «С завтрашнего дня, кто осмелится носить на шляпе неформенный (пуховой) султан, тот месяц целый будет сидеть на гауптвахте»{29}. Действительно, султан полагалось иметь из петушиных, а отнюдь не из страусовых перьев. Кроме «пуховых» султанов военные щеголи могли явиться на бал, надев к бальным туфлям вместо белых черные чулки и панталоны, выпускали поверх галстука и краев стоячего воротника мундира углы ворота рубашки. Исподнее белье полагалось иметь белым, но щеголи могли надеть и черное, которое, заметим, в свое время не переносил А. В. Суворов. Кстати, и сам мундир надлежало иметь наглухо застегнутым, но, обратившись к парадным портретам военных эпохи 1812 года, мы довольно часто можем встретить офицеров того времени, запечатленными с расстегнутым воротом мундира, из-под которого помимо черного форменного «галстуха», лент орденов, носимых на шее, виднеется еще и рубашка «тонкого полотна», которую мог позволить себе далеко не каждый. H. Е. Митаревский отмечал, что в большинстве своем армейские «офицеры же вообще жили чрезвычайно бедно, особенно пехотные. Не редкость было встретить офицера с протертыми локтями у мундира и заплатами на коленях у панталон. Зная всеобщую бедность, позволено было шить мундиры из солдатского сукна и носить темляки, шарфы и этишкеты на киверах нитяные»{30}.

  Среди столичных офицеров находились модники, стремившиеся к незаконному ношению усов, по определению Дениса Давыдова, «красы природы чернобурой», не полагавшихся, однако, кавалергардам, в отличие от гусар. В связи с этим с князем С. Г. Волконским произошло однажды забавное происшествие: «(Генерал) Уваров приехал смотреть манежную езду, я уже стоял в карауле, и как он приехал к манежу с науличной стороны, то не проехал мимо меня. По окончании езды он обращается к Депрерадовичу и говорит: «Кто у вас в карауле?», что он должен был знать по рапортичке дневной, и говорит: «И вы не заметили, что у него усы?» (которых тогда кирасиры не носили). «Я его еще не видал, — отвечал Депрерадович, — но уверяю, что Волконский примерный у нас офицер и строго соблюдает форму». — »Увидим, — отвечал Уваров, — и вас, и его уличу». Во время сего разговора Колычев, товарищ мой, ускользнул из манежа и прибежал с вестию сказанного ко мне. У меня точно в слабом виде усов был пушок на губе; я взял у кавалергарда что-то похожее на бритву, выскоблил с болью усы и, когда подошел Уваров, отдал ему честь; он остался в дураках, а Депрерадович за меня восторжествовал»{31}.
Особое внимание военные франты уделяли прическе. В самом начале царствования Александра I, как и при Павле I, волосы надлежало пудрить и «прицеплять» к ним косу. С какими муками было сопряжено это действо, видно из записок Я. О. Отрощенко: «В 1801 году приехал инспектор наш генерал Беннигсен для осмотра полка <…>. Я явился к капитану, который, осмотрев меня, передал унтер-офицеру с приказанием привести меня в надлежащую форму. Меня тотчас передали парикмахерам, те посадили на отрубок дерева и начали обрабатывать меня. Стрижка ничего не представляла особенного, но когда начали тереть кирпичом по выстриженному месту, тогда надобно иметь большое терпение: мне казалось, что кожу с головы сдирают. После кирпича терли мелом; все это делалось для того, чтобы волосы стояли на тупее ежом. Потом намазали свечным салом, завили щипцами пукли, притрусили пылью провиантской муки, привязали со свинцом тяжелую косу и отпустили; голова моя горела, как будто облитая кипятком. Я вышел из шалаша, сел возле станка и в таком положении пробыл без сна целую ночь»{32}. Князь С. Г. Волконский поделился воспоминаниями о годах молодости А. И. Чернышева, будущего военного министра России, а в начале XIX столетия — кавалергарда и удачливого сослуживца будущего декабриста: «Мы носили еще тогда пудру; в Новой деревне мы могли не пудриться, но въезжая в город, надо было пудриться. У четырех из нас это происходило без больших сборов, часто и на чистом воздухе, кое-как, но у Чернышева это было государственное, общественное дело, и как при пудрении его головы просто происходил туман пудреный, то для охранения нас от этого тумана и в угоду ему — отведена была ему изба для этого великого для него занятия, высоко им чтимого»{33}. Заметим, что прическа для многих тогда была делом не шуточным. Так, M. М. Петров во время Заграничного похода 1813 года отметил бросившуюся ему в глаза черту внешности своего собеседника: «Его тупей, как подобало, был всегда высоко взъерефенен и оснежен французскою пудрою»{34}.
Следует признать, что военная униформа эпохи 1812 года выглядела очень эффектно и нарядно, что требовало немалых денежных затрат от «детей Марса». Подобное увлечение внешней красотой вызвало гневное возмущение у H. М. Карамзина: «От начала России не бывало Государя, столь умеренного в своих особенных расходах, как Александр, и царствования столь расточительного, как его <…>. Предписывая дворянству бережливость в указах, видим гусарских армейских офицеров в мундирах, обшитых серебром и золотом! Сколько жалованья сим людям? И чего стоит мундир?»{35} Но нельзя не признать справедливым и мнение выдающегося военного деятеля России, боевого генерала, ученого и педагога М. И. Драгомирова: «Да — одежда эта рабочая, но и работа наша особенная. Ведь дабы ее делать, надо жертвовать жизнью, и если это так, то и наша рабочая одежда приобретает такое высокое значение, с каким ничья профессиональная оценка не может сравниться»{36}. Действительно, если в обществе бытует выражение «честь мундира», то, безусловно, одежда, олицетворяющая честь, должна выглядеть надлежащим образом. Юный офицер эпохи 1812 года, надевая военную униформу, сразу же чувствовал себя включенным в «сообщество героев», что накладывало отпечаток на его поведение в любых обстоятельствах. С восторгом вспоминал об этой незабываемой поре своей службы И. М. Казаков: «Хоть и написано в стихах: «нет счастья на земле — на небесах оно», но это неверно, счастье и блаженство есть — оно в чине прапорщика в офицерском мундире; надев его, прапорщик не слышит земли под собой, а на гулянье восторг его не знает предела, так как в воображении своем он уверен, что все только на него и глядят»{37}. Вот что сказал по этому поводу В. И. Левенштерн: «Мне шел всего 17-й год, но я считал себя человеком вполне взрослым; по крайней мере, я усвоил манеры взрослого человека, был всегда при сабле и, потрогивая аксельбанты, старался казаться в кругу товарищей серьезным и воздержанным. Как полон счастья тот день, в который надеваешь впервые мундир. Принц де-Линь был прав, говоря, что все наши радости ребяческие; этот умный юморист насчитывал в своей жизни всего четыре дня истинно счастливых: тот день, в который он впервые надел мундир, день его первой битвы, день, в который ему сказали впервые «я люблю тебя», и тот день, когда он встал с постели после оспы. Первый и последний из этих счастливых дней не могли более повториться, но так как другие два повторились в его жизни раз пятнадцать, то они вскоре утратили всю свою прелесть»{38}.
P. S. Надежда Дурова: «Я никак не могу понять, от чего полковник наш при разводе нисколько не похож на то, чем он бывает поутру у себя в комнате. <…> Дома ему сорок лет; перед разводом двадцать пять! Дома, и именно поутру, он пожилой мущина; но когда совсем оденется, это молодой красавец, от которого не одна голова кружится и мечтает»{39}.

 

 

Глава восемнадцатая

ЮМОР В ВОЕННОЙ СРЕДЕ

 

  Веселье в войске доказывает готовность его идти вперед!

M. И. Кутузов

 

 

 Известный современный исследователь В. Н. Земцов предварил свою монографию «Великая армия Наполеона в Бородинском сражении» следующими словами: «Сегодня, на наш взгляд, пришло время обратиться к живому человеку прошлого, который боролся, страдал и умирал на Бородинском поле в 1812 году»{1}. Наблюдая за поведением своих героев не только в битве при Бородине, заметим, что в боях и походах (как и в мирное время) они не только страдали и умирали, но еще смеялись и шутили. Так, вспоминая своего начальника и благодетеля (тогда это слово употреблялось безо всякого иронического смысла) князя П. И. Багратиона, Д. В. Давыдов сообщал: «Князь казался не только не смущенным, но он шутил более обыкновенного, что всегда делывал в минуты величайшей опасности». Наличие подобного качества Ф. Н. Глинка отметил в характере М. И. Кутузова: «Он был веселонравен, шутлив, даже при самых затруднительных обстоятельствах»{2}. Старый фельдмаршал, отдавший военной службе полвека, усматривал в «веселонравии» неотъемлемый атрибут своего ремесла, что явствует из воспоминаний того же Ф. Н. Глинки: «Недавно докладывали ему (Кутузову. — Л. И.): не прикажет ли запретить офицерам забираться в трактир, находившийся против самых его окон, где они привыкли играть, шутить и веселиться? «Оставьте их в покое, — отвечал князь, — пусть забавляются, мне приятно слышать, как они веселятся! Люди, освободившие Отечество, заслуживают уважения. Я не люблю, чтобы Главная квартира моя походила на монастырь. Веселье в войске доказывает готовность его идти вперед!»»{3}
Отметим, что «веселью в войске», помимо «благородной амбиции», не позволявшей «праздновать труса», во многом способствовало религиозное сознание русских воинов, вверявших себя воле Божьей. Как писала в записках польская графиня А. Потоцкая: «Верили в Провидение, и это сильно облегчало жизнь»{4}. «Провиденциалистами» были и «безбожные и ветреные» французы, как называл их А. В. Суворов: они воспринимали происходящее отнюдь не как «объективную закономерность общественного развития» и полагались главным образом на свою судьбу и «счастливую звезду» своего императора. Следовательно, в мировосприятии воинов той эпохи было много общего, и это мировосприятие было живым и ярким!
Войска враждующих армий еще не отказались от красочной униформы в пользу обмундирования защитного цвета: «дети Марса» эпохи Наполеоновских войн не хотели умирать незаметными; внешнему виду соответствовало их поведение, целью которого было привлечь к себе всеобщее внимание. Они жили, постоянно ощущая себя на подиуме, потому что считали, что любое их деяние — достояние потомков. К месту сказанное слово, как и воинское отличие, — это шанс войти в историю. Уверенность в собственной избранности — феодальный пережиток, атавизм Средневековья, все еще свойственный воинам начала XIX столетия. Неизвестности они боялись больше смерти, что явствует из сатирической эпитафии И. И. Дмитриева:

Жил, жил — и только что в газетах
Осталось — выехал в Ростов!

Наполеон выразил эту же мысль словами, близкими к античной риторике: «Для меня бессмертие — это след, оставленный в памяти человечества. Именно эта идея побуждает к великим свершениям. Лучше не жить вовсе, чем не оставить следов своего пребывания на земле»{5}. В эту героическую эпоху Стендаль сделал знаменательное наблюдение: «Невозможно подделать две вещи: храбрость под огнем и остроумие в разговоре»{6}. Сочетавшие в себе оба этих качества поистине являлись героями своего времени, избранниками судьбы. Военные продолжали шутить со смертью, сознавая, что в отличие от «кровавых баталий» XVIII столетия, где потери исчислялись десятками и сотнями жизней, теперь счет велся уже на десятки тысяч. Современник так определил суть мужского воспитания той поры: «Верить в Бога и не бояться пушек»{7}. Веселье среди пушек — это стиль жизни, символ принадлежности к эпохе, на смену которой пришли времена «деэстетизации войны». Поколение же, олицетворявшее «век славы военной», не умело «мыслить страдательно». В качестве яркого примера приведем строки из письма известного поэта-воина С. Н. Марина графу М. С. Воронцову, в 1810 году воевавшему с турками: «Ты был за Дунаем. Поздравляю тебя, друг мой. Ходи за Дунай, только не сшали и не дай удовольствия туркам отвезти твою костуйскую рожу в Стамбул и воткнуть ее на воротах сераля. Ты будешь играть жалкую фигуру, когда султанши придут забавляться с тобою и давать по носу щелчки»{8}. Кто бы в наше время рискнул отправить подобное письмо своему лучшему другу, находящемуся где-нибудь в «горячей точке», не опасаясь при этом навсегда лишиться его дружбы? Воронцов же, со своей стороны, письмо не порвал, не выбросил, а, посмеявшись, бережно сохранил в своем архиве как память о молодости, когда его величали «Костуем», то есть лихачом. Не будем и мы осуждать тех, кто умел весело «…идти вперед, расправив плечи, под визг взбесившейся картечи»{9}. Ю. М. Лотман, изучая культуру повседневной жизни, справедливо заметил: «Каждая эпоха имеет два лица: лицо жизни и лицо смерти. Они смотрятся друг в друга и отражаются одно в другом, не поняв одного, мы не поймем другого»{10}.

«Смешны бывают случаи на сцене света; но всего смешнее они в войне и особенно в минуту боя»{11}, — признавался С. И. Маевский, описав самый разгар Бородинского сражения, где, с точки зрения современного читателя, было совсем не до веселья. Мемуарист отметил, что смешным было даже не то, что говорилось, а где и кем говорилось. В качестве примера приведем небольшой, но яркий фрагмент, вписавшийся в масштабную картину битвы под Дрезденом 19 — 20 апреля 1813 года, о котором поведал офицер-гвардеец П. С. Пущин: «В это время произошло событие, заставившее нас смеяться. С наступлением сумерек неприятельский огонь уменьшился, вдруг к нам примчались неизвестно откуда три орудия прусской легко-конной артиллерии под командой очень храброго офицера. Орудия стали на позицию, офицер, узнав, что наш бригадный командир барон Розен, подошел к нему, поднес руку к козырьку, сказал: «Mit erlauben» (с позволения) и, не дожидаясь ответа, скомандовал: «Erst canon — feer» (первое орудие — пли), и три гаубицы начали пальбу с удивительной поспешностью. Французы, вызванные таким поступком, начали нам отвечать с батареи в 30 орудий, вследствие чего все стали говорить прусскому артиллеристу, чтобы он убирался к черту с своими орудиями, которыми нельзя нанести неприятелю вреда столько, сколько он нам причинил. В то же время барон Розен, чтобы избежать совершенно напрасной потери, приказал нам отступить; отряд прусской кавалерии, находившейся сзади, прошел вперед, чтобы прикрыть наше отступление, а прусский артиллерист, виновник всего происшедшего, скомандовал: «Ruck vept marche» (назад марш) и исчез так же стремительно, как и появился.
Ночь настигла нас в этой передряге; кавалерия прусская, спешившая для отдыха, упустила несколько лошадей, которые, на несчастье, побежали на нас. Вследствие страшно темной ночи мы, предположив, что нас атаковала неприятельская кавалерия, построились в каре и дали залп. Кирасиры, подоспевшие за своими лошадьми, рассеяли наше заблуждение, и прошло много времени, пока восстановился порядок, нарушенный злополучным «мит эрлаубен»»{12}.
Кстати, П. С. Пущин был в числе кишиневских знакомых А. С. Пушкина, который охотно отдавал должное военному остроумию! Так, он записал со слов Д. В. Давыдова шутку «Ахилла Наполеоновских войн» и «идола русской армии» князя Багратиона: «Денис Давыдов явился однажды в авангард к князю Багратиону и сказал: «Главнокомандующий приказал доложить вашему сиятельству, что неприятель у нас на носу, и просит вас немедленно отступить». Багратион отвечал: «Неприятель у нас на носу? на чьем? если на вашем, так он близко; а коли на моем, так мы успеем еще отобедать»»{13}. При этом и Багратион, и его адъютант знали, что положение их — отчаянное. Не меньшее восхищение вызывал у современников и анекдот об А. П. Ермолове, терпеливо поджидавшем неприятельскую колонну на ближайший картечный выстрел. Французы приближались — русские пушки молчали. К Ермолову прискакал адъютант великого князя Константина Павловича с требованием немедленно открыть огонь. «Я буду стрелять, когда различу белокурых от черноголовых», — ответил ему Ермолов. Великий князь пришел в восхищение как от этого ответа, так и от прицельного огня артиллерии. В записках генерал, торжествуя, пояснил: «Он видел опрокинутую колонну!»{14} Впрочем, поводом для острот «русского витязя» Ермолова далеко не всегда служили промахи неприятеля. Современник вспоминал о том, как его внимание «остановил на себе портрет Наполеона I, висевший сзади кресла, обыкновенно за Ермоловым.
— Знаете, отчего я повесил Наполеона у себя за спиной? — спросил Ермолов.
— Нет, Ваше Высокопревосходительство, не могу себе объяснить причины.
— Оттого, что он при жизни своей привык видеть только наши спины»{15}.
Ермолов, вступивший в марте 1814 года победителем в покоренный Париж, мог себе позволить перед посетителем эпатажную выходку, непозволительную для тех, кто не разделял с ним ни былых поражений, ни былых побед.
В обществе бытовали предания и об остроумии генерала А. Ф. Ланжерона. «В армии известно слово, сказанное им во время сражения подчиненному (с французским акцентом. — Л. И.), который неловко исполнил приказание, ему данное: «Ви пороху нье боитесь, но за то ви его нье выдумали»»{16}. Сослуживцы запомнили лаконичный ответ А. И. Остермана-Толстого на вопрос адъютанта в деле под Островной: «Ваше сиятельство! Половина наших орудий подбита, что прикажете делать?» — «Стреляйте из остальных», — отвечал военачальник, не выпуская трубки изо рта{17}.
Немало занятных случаев было связано с именем «Российского Боярда и Роланда» графа М. А. Милорадовича. Об одном из них, весьма драматическом, связанном с оставлением Москвы французам, поведал офицер квартирмейстерской части А. А. Щербинин: «Проехав Кремль, мы увидели два батальона Московского гарнизона, оставлявшего Москву с музыкою. Милорадович обратился к командовавшему гарнизоном генерал-лейтенанту Брозину с следующими словами: «Какая каналья велела Вам, чтобы играла музыка?» Брозин отозвался, что когда гарнизон оставляет крепость по капитуляции, то играет музыка, «так сказано в уставе Петра Великого». — »А где написано в уставе Петра Великого, возразил Милорадович, о сдаче Москвы? Извольте велеть замолчать музыке»»{18}. А чего стоила отповедь М. А. Милорадовича собственному адъютанту, вздумавшему в опасных обстоятельствах поучать своего начальника: «Генерал, перед французской армией не надо бравировать». Ответ генерала, «великолепного во всех своих деяниях», не заставил себя ждать: «Это мое дело бравировать, а ваше — умирать»{19}.
Впрочем, юмор иногда проистекал вовсе не от спокойствия духа военачальника, а, напротив, вследствие его раздражительности. В битве под Лейпцигом, находясь под жестоким обстрелом неприятельских батарей, генерал Ф. В. Остен-Сакен неожиданно заметил отсутствие своего юного адъютанта. Когда тот появился, генерал спросил его сурово: «Ты куда, К., отлучился без моего повеления?» — «Ваше превосходительство, — робко отвечал К., держа в руках очки, — я за очками ездил, забыв их в своем вьюке». Генерал иронически возразил: «Вот тут-то тебе очёк и не нужно, теперь без них всё десятерится»{20}.
Гнев генерала Остен-Сакена можно объяснить отчасти тем, что он заподозрил подчиненного в трусости. Офицеру легко можно было простить «излишнюю опрометчивость» (см. рассказ Д. В. Давыдова «О том, как я, будучи штаб-ротмистром, хотел разбить Наполеона») или то обстоятельство, что «не он выдумал порох», но к трусам в армии относились нетерпимо. Самые колкие остроты связаны именно с этим «черным пороком». Как тут не вспомнить о поучительном спектакле, разыгранном Кутузовым на глазах у сослуживцев в сражении при Тарутине. Фельдмаршал получил известие о гибели французского генерала Дери, которого сначала приняли за польского князя Ю. Понятовского. Светлейший отправил графа NN проверить донесение. «Граф скоро возвратился и донес Кутузову по-французски: «Qu’il n’a pas pu arriver jusqu’à l’endroit ou gisait le corps, parceque les balles sifflaient encore prodiqieusement» (…он не мог доехать до места, где лежало тело, потому что пули еще страшно свистели).
Едва он это выговорил, как Кутузов с ласковым лицом остановился перед ним: «Eh, pardon, cher comte, a quoi ai-je songe d’expozer une tete aussi précieuse aux balles? Mille fois pardon, comte. Vous dites que les balles sifflaient, n’est-ce-pas? Combien je vous suis reconnaissant de ne vous y être pas expose!» (Ах, простите, любезный граф. Как же мог я подвергать пулям столь дорогую голову! Простите меня, граф. Вы говорите, что пули свистели. Не так ли? Как я вам благодарен, что вы туда не поехали!).
Граф, понявший всю важность своей ошибки, просился опять поехать. «О non, cher comte, comment donc me hazarder de vous y exposer encore? Jamais» (Ах, нет, любезный граф! Как я смею еще раз подвергать вас опасности? Ни за что!). И лукавый старик, прохаживаясь взад и вперед, останавливался перед ним и продолжал свою жестокую, но заслуженную шутку»{21}.
Кстати, боязливого или, как ехидно заметил Ермолов, «скромного» офицера насмешки подстерегали не только в бою, но и на учениях, что следует из рассказа «кавалерист-девицы» Н. А. Дуровой об «ученье конном с стрельбой из пистолетов»: «В шесть утра мы были уже на поле <…>. Действие открыл первый взвод под начальством Т***, которому надобно было первому перескочить ров, выстрелить из пистолета в соломенное чучело и тотчас рубить его саблею; люди последуют за ним, делая то же. Т*** тотчас отрекся прыгать через ров, представляя к общему смеху нашему, причину своему отказу ту, что он упадет с лошади. «Как вы смеете сказать это, — вскричал инспектор, — вы кавалерист! гусар! Вы не стыдитесь говорить в глаза вашему начальнику, что боитесь упасть с лошади. Сломите себе голову, сударь, но скачите! делайте то, что должно делать в конной службе, или не служите». Т*** выслушал все, но никак не смел пуститься на подвиг и был просто зрителем отличавшихся его гусар. За ним П*** плавно поскакал, флегматически перескочил ров, равнодушно выстрелил в чучело и, мазнув его саблею по голове, стал покойно к стороне, не заботясь, хорошо или дурно делает эволюции взвод его. За ним была очередь моя <…>. Я совсем потеряла терпение и, желая скорее кончить эту возню, ударила саблею своего капризного коня, как мне казалось, плашмя; конь бросился со всех ног на чучело и даже повалил его <…>. Я сделалась в свою очередь простым зрителем и подъехала к Станковичу и Павлищеву, чтоб вместе с ними смотреть на молодецкие выходки последнего взвода. «Что это за кровь на ноге вашей лошади, Александров?» — спросил Станкович. Я оглянулась: по копыту задней ноги моего коня струилась кровь и обагряла зеленый дерн. <…> К прискорбию моему, вижу на клубе широкую рану, которую, вероятно, я нанесла, ударив так неосторожно саблею. <…> Приехав на квартиру, я приказала при себе вымыть рану вином и заложить корпией. По окончании ученья все поехали к Павлищеву, в том числе и господин Т***. На вопрос Павлищева, а где ж Александров? — трус Т*** поспешил сказать: «Он теперь омывает горячими слезами рану лошади своей». — »Как это! какой лошади?» — »Той, на которой он сидел и которой разрубил клуб за то, что не пошла было на чучело». — »С вами этого не случится, Григорий Иванович! Скорее чучело пойдет на вас, нежели вы на него»»{22}.

 Славой острослова пользовался в русской армии генерал H. Н. Раевский, что также отметил в своих записях А. С. Пушкин: «Генерал Раевский был насмешлив и желчен. Во время Турецкой войны, обедая у главнокомандующего графа Каменского, он заметил, что кондитер вздумал выставить графский вензель на крылиях мельницы из сахара, и сказал графу какую-то колкую шутку. В тот же день Раевский был выслан из Главной квартиры. Он сказывал мне, что Каменский был трус и не мог хладнокровно слышать ядра; однако под какою-то крепостию он видел Каменского, вдавшегося в опасность»{23}. Поэт не указал, за какую именно колкость был наказан Раевский, а злоречивый генерал не смог отказать себе в удовольствии пошутить над амбициозным и обидчивым начальником, которого он к тому же подозревал в трусости. Генерал H. М. Каменский вознамерился овладеть крепостью Шумлой, которую защищали войска великого визиря Юсуфа-паши. Русская армия в это время таяла от повальных болезней. Каменский объявил в приказе, что возьмет крепость через два дня. На обеде, где присутствовал и Раевский, Каменский заявил: «Если я приказал, крепость будет взята! Послезавтра мы там обедаем! Не сомневайтесь! Я заказал кондитеру приготовить турецкую башню из крема, украшенную моими гербами!» — «Отважное предприятие при такой жаркой погоде», — произнес Раевский, намекнув то ли на успех штурма, то ли на крем для «башни». (Кстати, штурм был неудачным.)
С точки зрения Раевского, почет воину доставляла только «чистая слава», добытая в жестоких боях. Сомнительные подвиги сослуживцев также служили мишенью для остроумия одного из самых популярных в армии военачальников. «Один из наших генералов, не пользующийся блистательной славою, в 1812 году взял несколько пушек, брошенных неприятелем, и выманил себе за то награждению. Встретясь с генералом Раевским и боясь его шуток, он, дабы их предупредить, бросился было его обнимать; Раевский отступил и сказал ему с улыбкою: «Кажется, ваше превосходительство принимает меня за пушку без прикрытия»»{24}. Любители рискованных шуток встречались и среди окружавших его офицеров. Так, Н. Дурова оставила в записках весьма живую зарисовку с места событий, запечатлевшую нравы той эпохи: «Смоленск уступили неприятелю!.. Ночью уже арьергард наш взошел на высоты за рекою. Раевский с сожалением смотрел на пылающий город. Кто-то из толпы окружавших его офицеров вздумал воскликнуть: «Какая прекрасная картина!..» — »Особливо для Энгельгардта, — подхватил который-то из адъютантов генерала, — у него здесь горят два дома!»»{25}
Военный эпизод, чреватый неожиданным комизмом, попал на страницы пушкинского романа «Евгений Онегин». Так, в числе разнообразных «достоинств» Зарецкого, секунданта Владимира Ленского, поэт отметил следующее:

И то сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь,
Как зюзя пьяный, и французам
Достался в плен: драгой залог!

В одной из статей «Онегинской энциклопедии» предпринята попытка установить, кому из лиц в ближайшем окружении поэта «посчастливилось» стать прототипом литературного героя{26}. Перечислив на основании «косвенных» совпадений имена Ф. И. Толстого, Ф. В. Булгарина, автор даже пришел к мысли, что «пьянство во время военных действий не противоречило ролевой установке на удальство»{27}. Однако данное утверждение представляется нам ошибочным: разгульный образ жизни на биваке и пьянство в сражении — вещи несовместимые. Если на первое начальство закрывало глаза, то второе было чревато взысканием. Так, «геройский атаман Платов», о пьянстве которого при Бородине автор сообщает в доказательство своей точки зрения, оказался едва ли не единственным генералом, лишенным награды за участие в битве. Но главное заключается в другом: у Зарецкого был вполне реальный прототип, о котором во времена Пушкина многим было известно. А. П. Ермолов с изрядной долей юмора повествует в своих записках (издателем которых мечтал стать Пушкин) об эпизоде, относившемся к кампании 1806 — 1807 годов: «До прибытия его (Багратиона. — Л. И.) к авангарду случилось неприятное весьма происшествие. Четыре полка егерей под командою генерал-майора Корфа <…> страшным образом лишились своего начальника. Он, занимая лучший в селении дом священника, принялся за пунш, обыкновенное свое упражнение, и не заботился о безопасной страже. <…> Несколько человек вольтижеров, выбранных французами, в темную ночь вошли через сад в дом, провожаемые хозяином, и схватили генерала. Сделался в селении шум, бросились полки к ружью, произошла ничтожная перестрелка, и неприятель удалился с добычею.
Наполеон не упустил представить в бюллетене выигранное сражение и взятого в плен корпусного начальника, а дабы придать более важности победе, превозносил высокие качества и самое даже геройство барона Корфа. Но усомниться можно, чтобы до другого дня могли знать французы, кого они в руках имели, ибо у господина генерала язык не обращался. Я в состоянии думать, что если бы не было темно, то барон Корф не был бы почтен за генерала в том виде, в каком он находился, и нам не случилось бы познавать достойным своего генерала из иностранных газет»{28}. Рассказ Ермолова, исполненный сарказма, служит подтверждением тому, что слава первого острослова в армии закрепилась за ним неслучайно. Трагикомизм же этого происшествия неожиданно дополняется сдержанным повествованием одного из офицеров (Я. О. Отрощенко), служившего как раз в одном из четырех егерских полков, упоминаемых Ермоловым, и полку этому на протяжении всей кампании, как нарочно, не везло с командованием. «Мы остались как сироты без начальства, — сообщает Я. О. Отрощенко. — Так мы пришли в окрестности Кенигсберга. Здесь прибыл к нам вновь назначенный шеф генерал-майор Корф. Он был уже почтенных лет и принял нас как добрый отец. Мы благодарили Бога, что имеем начальника. Через несколько дней составлен был для него особенный отряд»{29}. Но радость офицеров продолжалась ровно сутки. В следующую же ночь (о которой рассказал Ермолов) отряд был внезапно атакован неприятелем. «Начало уже рассветать, когда мы выбрались за деревню; люди всех полков были смешаны вместе, потом построились роты, но генерала нашего не было и никого из штаб-офицеров других полков. Полковой штаб-лекарь нашего полка, ночевавший вместе с генералом, сказал, что он взят в плен; делать уже было нечего…»{30} Итак, полк снова оказался без начальника, лишившись его, по словам Ермолова, «страшным образом».
Коль скоро было упомянуто имя донского казачьего атамана Матвея Ивановича Платова в связи с его пристрастием к горячительным напиткам, позволим себе привести исторический анекдот на эту тему. «Императрица Мария Федоровна спросила у знаменитого графа Платова, который сказал ей, что он с короткими своими приятелями ездил в Царское Село.
— Что вы там делали — гуляли?
— Нет, государыня, — отвечал он, разумея по-своему слово гулять, — большой-то гульбы не было, а так бутылочки по три на брата осушили…»{31} Вдовствующая императрица не осудила заслуженного воина: выражаясь языком Суворова, «она поняла, что с ней говорит солдат».
Если «веселонравные» выходки Кутузова и Багратиона, Ермолова и Платова благодаря свидетельствам сослуживцев стали неотъемлемой частью их психологических портретов, то упоминание о склонности к шуткам М. Б. Барклая де Толли («вождя несчастливого») — явление редкое. Однако есть основания предполагать, что и этот прославленный военачальник не всегда «был в печали». Так, память одного из нижних чинов русской армии сохранила довольно забавный случай: «В Москве мой был главнокомандующий Барклай де Толли, и, когда я управлял кухней, Барклай де Толли подъезжает, кричит: «Что, каша готова?» Я говорю: «Готова, ваше сиятельство». — »Давай». Я ему налил миску, он попросил другую, потом садится на лошадь и говорит: «Ну, теперь мы готовы сражаться с Наполеоном»»{32}. В воспоминаниях старика-ветерана С. Я. Богданчикова (или же его внука М. А. Богданчикова, записавшего рассказы своего деда) многое перепуталось, но характер шуток Барклая «схвачен» верно, что подтверждается другим примером. На этот раз автор воспоминаний — признанный интеллектуал, военный историк А. И. Михайловский-Данилевский, не отказавший себе в удовольствии поместить в своем дневнике описание события, очевидцем которого он оказался. «Когда во время смотра при Вертю князь Барклай де Толли представил строевой рапорт австрийскому наследному принцу известному своим ограниченным умом, то он спросил у фельдмаршала: «Что мне с ним делать?» — »Спрячьте его в карман»»{33}, — отвечал русский главнокомандующий, прозрачно намекнув на возможности использования служебного документа.
В те героические времена среди русских офицеров необыкновенная судьба Наполеона, «горделивого властелина Европы», нередко становилась предметом обсуждений, заканчивавшихся подчас неожиданными сравнениями, как видно из рассказа M. М. Петрова о посещении русскими офицерами резиденции Наполеона в Сен-Клу: «Один из бывших с нами адъютантов наших, немец Клуген, изумленный невообразимым богатством этой половины дворца, идя за нами, повторял шепотом товарищу своему, Татищеву: «Ах, поше мой! Ну шево он ещо катил?» Я, подслушав это, спросил его: «Что, Клуген, если бы у тебя этакой домишко был, ты бы, как видно, не пошел в Москву?» — »Шорт бы мини понос оттуда дуда». — »Лжешь — и ты бы пошел, я твое честолюбие видел <…>»»{34}.
Приведем еще один исторический анекдот, показывающий, как в «эпоху великих потрясений» военные люди, шутя, проводили нешуточные параллели между своими «личными обстоятельствами» и большой политикой. «<…> Граф Петр Корнилиевич Сухтелен, инженер-генерал, пользовавшийся особенной милостью Императора Александра, почел себя оскорбленным поступком с ним одного из самых приближенных лиц к Государю, и пожаловался Его Величеству. Государь выслушал милостиво графа Сухтелена, но, не желая выводить дело наружу, сказал ласково: «Брось это, Сухтелен!»
— Но чем это кончится, Государь? — возразил граф.
— Посердишься и — забудешь, — отвечал Государь шутя, и тем дело кончилось.
<…> В одно из собраний Государь, смотря на карту Европы и указывая на нашу старую границу со Швецией, обратился к графу Петру Корнилиевичу Сухтелену и сказал: «Где бы ты думал выгоднее было для обоих государств назначить границу?» Граф Сухтелен, не говоря ни слова, взял со стола карандаш и провел черту от Торнео к Северному океану

   — Что ты это? Это уже слишком много! <…> Мой свояк, шведский король, рассердится, — сказал Государь, шутя.
— Посердится и забудет, — отвечал Сухтелен, повторив при этом случае ответ Государя на жалобу его <…>. Государь погрозил пальцем графу Сухтелену»{35}.
По воспоминаниям современников, император Александр I был также расположен к шуткам: «Александр умел быть колким и учтивым. На маневрах он раз послал с приказанием князя <П. П.> Лопухина, который был столько же глуп, как красив; вернувшись, он все переврал, а государь сказал: «И я дурак, что вас послал»»{36}. Впрочем, пресловутая страсть государя к маневрам и парадам также служила поводом для острот. Военные не упускали случая противопоставить настоящую войну «науке складывания плаща». Одна из таких острот попала в письмо посланника Ж. де Местра: «Как-то один человек сказал мне: «Разве возможно, чтобы Российский Император хотел быть капралом?» Я же с небрежностью ответил ему: «У всякого свой вкус, у него именно такой, он с ним и умрет»; на сие мне было сказано: «Скажите лучше, сударь, он от него умрет»»{37}. Собеседник довольно бесцеремонно намекнул де Местру на насильственную смерть отца Александра I, императора Павла I, изводившего своих подданных страстью к парадной стороне войны. Однако ради исторической справедливости следует признать, что в те годы боевые генералы русской армии, как правило, удачно совмещали навыки опытных «фрунтовиков» с подвигами на поле чести. Так, П. П. Коновницын, полагавший, «что изменит долгу своему, ежели не будет находиться в цепи стрелков при первом ружейном выстреле»{38}, с равным восторгом относился и к «парадной» стороне военного ремесла, что отразилось в однажды сочиненном им полушутливо-полусерьезном четверостишии:

У нас иной гордится,
Что он почтен и знатен по уму!
Возьми-ка дядю прочь, сестрицу иль куму.
Ни в строй, ни к смотру не годится{39}.

Пожалуй, самым мрачным (особенно с современной точки зрения) являлся юмор, связанный с таким явлением на войне, как мародерство, склонность к которому проявляли не только воины неприятельской армии. Вновь обратимся к запискам «кавалерист-девицы», имевшей дар не только подмечать выразительные «жанровые» сцены военной жизни, но и с юмором о них рассказывать: «Сегодня в полночь, возвращаясь из штаба и проезжая мимо полей, засеянных овсом, увидела я что-то белое, ворочающееся между колосьями; я направила туда свою лошадь, спрашивая «кто тут?». При этом вопросе белый предмет выпрямился и отвечал громко: «Я, ваше благородие! улан четвертого взвода». — »Что ж ты тут делаешь?» — »Стараюсь, ваше благородие!..» Я приказала ему идти на квартиру и более уж никогда не стараться… Забавный способ избрали эти головорезы откармливать своих лошадей! Заберутся с торбами в овес и обдергивают его всю ночь; это по их называется — стараться»{40}. Дело не всегда ограничивалось «стараниями» только в чужих посевах. Так, H. Е. Митаревский вспомнил «забавный» случай, относящийся к кампании 1812 года: «Когда отступали от Смоленска, то по дороге в поле было много гороху; он тогда поспевал и солдаты, завидев, бросались рвать его. Однажды, когда солдаты бросились рвать горох, случившийся тут хозяин-мужичок приглашал их и приговаривал: «Рвите, батюшки, кушайте на здоровье!..» Некоторые из солдат отвечали ему: «Спасибо, добрый человек. Когда б не позволил, то мы не посмели бы и тронуть!» — а другие смеялись»{41}.
А. И. Михайловским-Данилевским описан еще более впечатляющий эпизод военных забав: «На другой день рано поутру я встретился с генералом Коновницыным, и мы поехали вместе в Бриеннский замок, который предан был на разграбление. Открыли заваленный погреб, в котором лежало несколько тысяч бутылок вина и множество ящиков шампанского. Это обстоятельство, разгорячившее еще более победителей, послужило к довершению погибели злополучного замка. Между прочим мы нашли отборнейшую библиотеку и кабинет по части естественной истории, на потолке которого повешен был крокодил. Кому-то пришла странная мысль перерубить веревки, на которых он был прикреплен, и огромный африканский зверь с ужасным треском обрушился на шкафы и комоды, в которых за стеклом сохранялись раковины, ископаемые и разные животные. Хохот, сопровождавший сие падение, сокрушившее собою собрание редкостей, требовавшее многих лет и больших издержек, был истинно каннибальский, но явления сего рода неразлучны с войною»{42}.
Наконец, нельзя умолчать о склонности военных того времени к такому, по нашим понятиям, малопочтенному роду веселья, как шутовство и розыгрыши. Благодаря образному рассказу А. А. Щербинина, служившего при штабе М. И. Кутузова, мы как будто переносимся в 1812 год, где становимся свидетелями невинных, по тем понятиям, развлечений в Главной квартире фельдмаршала: «В это время явились к Кутузову депутаты от дворянства Харьковской и Полтавской губерний, предлагавших в распоряжение главнокомандующего общее вооружение. Кутузов благодарил их за усердие, но предложение отклонил, отозвавшись, что до такой крайности дела еще не дошли (выделено мной. — Л. И.). Являлись некоторые и частные лица, предлагавшие услуги свои в виде волонтеров. Оригиналы эти были все весьма преклонных лет <…>. Между ними особенно отличался некто Яков Иванович из Воронежа — высокого роста, бледный, с черными глазами и беспокойным взглядом. Одетый в черный гусарский чекмень, он в деле под Малоярославцем, где могла действовать только пехота, явился перед линиею кирасиров, разумеется вне выстрела, и, махая саблею, как бешеный, кричал: «вперед, вперед». Депрерадович велел прогнать его за фронт. Другой волонтер был скромнее. В вицмундире Сумского гусарского полка, в котором некогда служил штаб-офицером, высокого роста, худощавый, лет около 70-ти, он показывал нам опыты своего искусства владеть саблею. Кутузов принял его чрезвычайно ласково, обнадеживая его дать ему занятия; но едва он вышел, Кутузов сказал окружающим: «Ну куда этакому б… служить?» <…>. После Красного и перехода вскоре через Днепр кончился подвиг главной армии. Вышеупомянутый волонтер из Воронежа явился в Орше к Коновницыну и сказал: «Петр Петрович, я довел армию (выделено мной. — Л. И.) до древних пределов России и могу теперь спокойно возвратиться в дом мой. Прошу вас представить меня Светлейшему». Яков Иванович, быв приведен к Кутузову, бросился перед ним на колени и получил из рук его орден Святой Анны 2-й степени»{43}. В те годы А. А. Щербинину, которого немало забавляли описанные много лет спустя сцены, было чуть более двадцати. Для читателей своих записок он счел нужным дать пояснение: «В этом случае отзывалась в Кутузове и Коновницыне страсть к шутам, свойственная старинным русским барам. Притом Коновницын имел в виду кольнуть этою наградою другого волонтера, капитана Молчанова (искусного фехтовальщика. — Л. И.), родственника Коновницына, который ему надоедал настояниями о доставлении ему, Молчанову, ордена»{44}.
Традиция награждать шутов была отнюдь не изжита в среде знаменитых русских военачальников, нравы и обычаи которых сформировались в «безумном и мудром» XVIII столетии. Приведем рассказ А. Ф. Ланжерона, относящийся к событиям Русско-турецкой войны 1806 — 1812 годов. Время действия — октябрь 1809 года. Место действия — ставка главнокомандующего русской армией на Дунае князя Петра Ивановича Багратиона. Действующие лица: князь Багратион, граф Ланжерон, генералы Платов, Бахметьев, Строганов, Трубецкой, одним словом, цвет российской армии. Ланжерон, спустя годы, признавался: «Корпус кадет, оставленный без надзора своими воспитателями, не придумал бы столько развлечений, как мы в Гирсове. Мы не были детьми, но забавлялись, как они. <…> Все служило для нас мотивом к веселью. Грязь была так ужасна, что не было никакой возможности перейти из одного дома в другой иначе как верхом, утопая по колено в этой отвратительной черной массе. Из разрушенных ледников образовалось множество ям, куда каждый из нас падал по очереди, и это составляло интерес дня. Платов имел у себя одного калмыка, вроде шута, которого мы заставляли петь, рассказывать нам истории об его стране, и это служило для нас спектаклем. Конечно, эти истории не имели никакого смысла, но хохотали над ними ужасно; особенно забавно было хладнокровие Платова, слушавшего их с величайшим вниманием, замечая ум и остроты этого буффона, которыми он один мог восхищаться. Этот калмык, Манык, больше всех выиграл от нашего пребывания в Гирсове; мы ему надавали более сотни дукатов, а Багратион имел слабость пожаловать ему Святого Георгия 4-й степени (солдатский)»{45}. Заметим, что веселье это было отнюдь не таким безопасным, как может показаться на первый взгляд. Поздней осенью князь Багратион получил приказ вести военные действия за Дунаем в голой, обледенелой степи. «При Дворе были уверены, что берега Дуная не знают, что такое зима», — пpoкoммeнтиpoвaл это обстоятельство Ланжерон. Багратион известил императора о невозможности пребывания армии на правом берегу Дуная и, в ожидании ответа Александра I, принял решение перевести большую часть армии на левый берег. Сам же главнокомандующий с группой генералов оставались в виду неприятеля, формально выполняя высочайшую волю. «Нам <…> грозило лишиться всех средств к существованию, если бы случился ураган, как в 1810 году, и снес бы Рущукский мост <…>, но мы не думали об этих бедствиях, и ничто не могло помешать нашему веселью», — вспоминал Ланжерон{46}.
Кого-то могут и покоробить забавы любимых и почитаемых военачальников, но при этом не следует забывать, что каждый из них был сыном своего века, поэтому и веселился каждый из них в духе нравов и традиций своего поколения. Шутки «батального жанра» попадали на страницы писем, дневников, воспоминаний участников сражений или же передавались от поколения к поколению, пока кто-нибудь из благодарных слушателей не догадывался записать их для потомков. Юмор в военной среде в эпоху Наполеоновских войн еще не приобрел обозначения «солдатского юмора» с негативным оттенком. Исторические анекдоты из непростой и полной опасностей жизни «детей Марса» попали даже на страницы «Записных книжек» П. А. Вяземского, их заносил в «Table-talk» А. С. Пушкин. Если же на чей-то образованный вкус шутки военных острословов выглядели недостаточно изысканными, то им всегда можно было возразить словами некоего морского офицера: «Покажите мне хоть одного академика, взявшего на абордаж неприятельское судно».

 

 

Глава девятнадцатая

НАПОЛЕОН ГЛАЗАМИ ОФИЦЕРОВ РУССКОЙ АРМИИ

 

  Нa празднике французского посла в Дрездене, по случаю рождения у Наполеона сына, наш посланник Ханыков, показывая мне иллюминацию, изображающую полусолнце, прибавил: «Еще восходящее солнце!» — «Почему же не заходящее?» — отвечал я.

П. X. Граббе. Из памятных записок

 

 

 «…Воспоминания о подробностях той эпохи имеют для участвовавших в ней прелесть непреодолимую», — признавался А. А. Щербинин{1}. Кем бы впоследствии ни стали участники славных походов, но значительность всего совершившегося с ними и на их глазах они ощущали на протяжении всей своей жизни. Русские военные знали, кто не позволял им скучать: «…Наполеон в той исторической шляпе, в том историческом сером сюртуке, от коих земля дрожала и которые, казалось, курились еще дымом сражений»{2}. А. И. Михайловский-Данилевский сообщал о Наполеоне как о главной примете времени: «Имя его было известно каждому и заключало в себе какое-то безотчетное понятие о силе без всяких границ». Ф. В. Булгарин, которому довелось сражаться не только в русской, но и в наполеоновской армии, вспоминал с восторгом: «Чудная эпоха, которая не скоро повторится на земле, эпоха истинно мифологическая! Битвы Титанов, общий переворот на земном шаре, падение и восстание царств, столкновение целых народов, ряды героев в их челе: все это мы видели и участвовали в великих событиях, как капля воды в волнах разъяренного моря <…>»{3}. Пока власть находилась в руках «горделивого властелина Европы» Наполеона Бонапарта, казалось, что военным заботам не будет конца. «Безвестный корсиканец», совершивший невероятное восхождение к вершине воинской славы, стяжал бессмертие не только для себя: вместе с ним вошли в историю сотни тысяч людей из тех, для кого «между долгом и смертью средины не было». После смерти Наполеона в России, как и во Франции, доживали свой век ветераны, независимо от возраста пережившие свое время. При жизни Наполеона они жили настоящим, после него — прошлым. По словам И. Т. Родожицкого, им оставалось только «ходить из дома в дом, выигрывать деньги, слушать и молоть бессмысленный вздор и вздыхать около немых красавиц, что значило посвятить себя праздности, от которой вскоре можно было одуреть и быть вовсе бесполезным трутнем для себя и для других»{4}. Денис Давыдов, «пережив многое и многих», горестно сокрушался: «…Склонясь главой у плуга, завидую костям соратника иль друга». Он же подвел итог «самой звездной из эпох»:

Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы!

Вопрос об отношении русской армии к «расточителю славы» как в пору его могущества, так и после не особенно привлекал внимание исследователей эпохи 1812 года. Это происходило, вероятно, потому, что сама эта проблема «нивелировалась» под мощным влиянием художественной литературы более позднего периода. Самым ярким примером, упростившим понятия о восприятии личности Наполеона в среде русских военных начала XIX века, является роман-эпопея Л. Н. Толстого «Война и мир». Читатели нередко забывают, что великое произведение «великого Льва» создавалось в иную эпоху, насыщенную «деэстетизацией всего военного». Взгляды писателя на войну и военных, безусловно, заслуживают внимания, но они не отражают настроения русского общества в пору Наполеоновских войн. Современный исследователь подметил: «Образованному обществу России начала XIX века было свойственно романтическое восприятие политики и «человека войны». Он мыслился победителем, а война осознавалась как открытая ситуация для реализации потенций героя. Это представление соответствовало общему культурно-психологическому духу эпохи классицизма. Европейские войны прочитывались российскими зрителями в категориях античного противоборства. Идеализации войны в российском обществе немало способствовали военные успехи русской армии, добытые под руководством Суворова. Ими гордились, и казалось, что сражения — совершенно естественное средство защиты внешнеполитических интересов государства»{5}.
Отрешившись от толстовского эталона восприятия личности Наполеона, обратимся к письмам, дневникам, воспоминаниям той поры. Воинственные наклонности французского императора, названные в романе «Война и мир» преступлением, вообще-то были традиционными для военных начала XIX столетия, не отличавшихся излишней филантропией. Так, неоднократно упоминаемый нами Денис Давыдов восклицал без всякого стеснения: «Я люблю кровавый бой: я рожден для службы царской!» Или вот еще: «В ужасах войны кровавой я опасности искал, я горел бессмертной славой, разрушением дышал…» Остается снова повторить за историком: «Мы можем сделать прошлому выговор, возмутиться им, но никак не можем сделать одного: отменить то, что было»{6}. Известный генерал Я. П. Кульнев любил приговаривать: «Россия матушка тем и хороша, что в каком-нибудь ее конце обязательно да воюют»{7}. При этом он слыл добрейшим человеком. Князь Петр Иванович Багратион рассуждал примерно так же: «Я люблю страстно драться с французами: молодцы! Даром не уступят — а побьешь их, так есть чему и порадоваться»{8}. А. П. Ермолов приводит в своих записках эпизод, относящийся к кампании 1807 года, рисующий нравы военных той поры: «Нельзя было в короткое время разрушить мост, и потому опасно было, чтобы неприятель, пользуясь темнотою ночи, не овладел им. С позволения начальника послал я команду и приказал ей зажечь два квартала, принадлежащие к мосту, дабы осветить приближение неприятеля <…>. Мне грозили наказанием за произведенный пожар, в Главной квартире много о том рассуждали и находили меру жестокою. Я разумел, что после хорошего обеда, на досуге, особливо в 20 верстах от опасности нетрудно щеголять великодушием»{9}. Ермолову же принадлежит высказывание, которое можно признать программным для военных людей тех лет: «Мне 24 года; исполнен усердия и доброй воли; здоровье всему противостоящее! Недостает войны»{10}. Пожалуй, русского генерала можно было бы упрекнуть в бонапартизме, если бы он и Наполеон Бонапарт не были почти одногодками. Они родились почти в одно и то же время в разных концах Европы, а взгляды на войну у них — одинаковые. Разница между ними одна: бедный артиллерийский офицер во Франции стяжал императорскую корону, а небогатый артиллерийский офицер в России стал проконсулом Кавказа. Оба потерпели крушение честолюбивых замыслов, оба страдали, «измученные казнию покоя» (А. С. Пушкин). К ним к обоим в равной степени можно отнести философское замечание А. П. Ермолова: «Каждому даны собственные силы: один восстает от края пропасти, другой свергается с высоты величия». Нам могут возразить: именно за это сходство взглядов с Наполеоном Л. Н. Толстой и недолюбливал генерала Ермолова. Да, действительно, писатель противопоставляет в романе честолюбивому Ермолову «тихих и скромных» генералов — П. П. Коновницына и Д. С. Дохтурова. Нам представляется, что писатель недоглядел в них что-то важное. Любимец солдат П. П. Коновницын, по словам современников, «не мог видеть боя, чтобы не броситься в самый жаркий огонь». О предстоящем сражении он сообщает своей супруге с жизнеутверждающей веселостью, так не вяжущейся с книжным образом: «…A Лизе (дочери. — Л. И.) вензель (фрейлинский шифр. — Л. И.) выслужу, как ты хочешь, для ее, право, пойду в Данциге на батарею, ты не шути, право, для щастия моего семейства напрокажу…»{11} Вряд ли автор «Войны и мира» знал о заботах, одолевавших «маленького, скромного» Д. С. Дохтурова в течение всей кампании 1812 года: когда, наконец, он будет представлен начальством к Георгию 2-й степени?{12} Следуя за Толстым, мы можем осудить Коновницына за то, что он жертвовал жизнью подчиненных «по семейным обстоятельствам», а Дохтурова — за то, что в годину лишений и бедствий его волновал вопрос о наградах. Но наши претензии к людям из другой эпохи — не историчны. И Ермолов, и Коновницын, и Дохтуров не хуже и не лучше, чем в «реальности» Толстого: они — другие. Следовательно, и Наполеон — другой, и отношение к нему — другое…
Двоюродный брат Ермолова, «язвительный и желчный» генерал H. Н. Раевский (тоже весьма нелюбимый Л. Н. Толстым), так оценил силы противоборствующих сторон в начале Отечественной войны 1812 года: «Он должно быть нас несколько сильней, но гораздо искусней, мы его сто раз храбрей, но гораздо глупей… Превосходство гения и славы Наполеона и ничтожество Барклая сделало его (Барклая. — Л. И.) совершенно робким в действиях»{13}. Впрочем, последующие события военной кампании породили в нашем генерале новые разочарования, к которым он вообще был склонен по своей природе: «Великий Наполеон, став весьма маленьким, бежит менее, чем со ста тысячами человек <…>. Наш дорогой человек спустился с ходуль — вот они, великие люди. Они мельчают при ближайшем рассмотрении»{14}.
Следует отметить, что и Ермолов, и Раевский принадлежали к старшему поколению военных, занимавших в русской армии высшие командные должности. У «екатерининского орла» М. И. Кутузова и у «орлят» помоложе, таких как князь П. И. Багратион, М. А. Милорадович, не было ни страха, ни чрезмерного преклонения перед гением Наполеона. Герои «времен Очакова и покоренья Крыма» даже чувствовали себя его соперниками. «Как ему не узнать меня, — говорил своему окружению про императора Франции Кутузов. — Я старее его по службе…» Вместе с тем они не сомневались в военных дарованиях «первого солдата всех времен». Традицию признавать воинские способности своего противника заложил еще А. В. Суворов, с восторгом наблюдавший за первыми шагами великого полководца: «О, как шагает этот юный Бонапарт! Он герой, он гигант, он колдун! Он побеждает и природу, и людей. <…> О, как он шагает! Лишь только вступил на путь военачальничества, как уж он разрубил Гордиев узел тактики. <…> У него военный совет в голове. <…> В действиях свободен он, как воздух, которым дышит. <…> Пока генерал Бонапарт будет сохранять присутствие духа, он будет победителем; великие таланты военные достались ему в удел. Но ежели, несчастие свое, бросится он в вихрь политический, ежели изменит единству мысли, — он погибнет»{15}. Под «политическим вихрем» Суворов конечно же не подразумевал императорскую корону, но, предугадывая вероятный поворот судьбы волевой и целеустремленной личности, «Российский Марс» судил о своем возможном сопернике в правильном направлении. «Обломки екатерининского царствования», видевшие могущественных фаворитов императрицы, помнили, что ни один из них не протянул руку к ее короне, избрав своей добродетелью повиновение. Старшее поколение русских военных сурово осуждало Наполеона за «преступное самовластье». Для них он навсегда остался «генералом Буонапарте». Вопрос о происхождении его власти был для них вопросом даже не политики, а нравственности. Узнав из перехваченной эстафеты о заговоре генерала Мале в Париже, русский главнокомандующий поделился с окружающими своим мнением: «Я думаю, собачьему сыну эта весточка не по нутру будет, вот что значит не законная, а захваченная власть»{16}. Рассказывая молодым офицерам о временах Екатерины II, Кутузов намекал на неблагоприятные новые времена, когда корсиканский дворянин стал императором Франции, а русский император признал в Тильзите его права: «В наше время слепо повиновались начальству». Из всего этого Кутузов делал вывод: «Варварство началось в войне от выродков французской революции и от Бонапарта». Здесь его суждения полностью совпадали с «Мыслями вслух на Красном крыльце» его злейшего недоброжелателя московского генерал-губернатора графа Ф. В. Ростопчина: «Революция — пожар, Франция — головешки, а Бонапарте — кочерга»{17}. Мнение Кутузова и Раевского о трагическом для неприятеля исходе кампании 1812 года почти полностью совпадают: «Сегодня я много думал о Бонапарте, и вот что мне показалось. Если вдуматься и обсудить поведение Бонапарта, то станет очевидным, что он никогда не умел, или никогда не думал, чтобы покорить судьбу»{18}. Резюме своих размышлений по этому поводу Кутузов изложил Ермолову: «Голубчик! Если бы кто два или три года назад сказал мне, что меня изберет судьба низложить Наполеона, гиганта, страшившего всю Европу, я, право, плюнул бы тому в рожу!»{19} Но как полководец для фельдмаршала Наполеон по-прежнему на высоте: «Мы имеем дело с Наполеоном! А таких воинов, как он, нельзя остановить без ужасной потери»{20}.

Младшее поколение русских офицеров было менее сдержанно в выражении своего восторга перед гением величайшего полководца всех времен. «С отплытием Наполеона к берегам Египта, мы следили за подвигами нового кесаря; мы думали его славой; его славой расцветала для нас новая жизнь. Верх желаний наших был тогда, чтобы в числе простых рядовых находиться под его знаменами. Не одни мы так думали и не одни к этому стремились. Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом», — вспоминал С. Н. Глинка. Тем не менее генерал Тучков 4-й, погибший при Бородине, признавался после своей поездки во Францию в 1804 году, что его насторожил и разочаровал факт превращения «гражданина республики» в императора Франции: «А. А. Тучков был в Париже и в трибунате в тот неисповедимый час, когда пожизненного консула избрали в императоры. Казалось, говорил он, что трибун Карно выразительную речь свою произнес под штыками Наполеона. Мрачно было лицо его, но голос его гремел небоязненно»{21}. Ф. В. Булгарин, напротив, признавал, что в российской армии сохранилось немало поклонников французского генерала, добывшего корону острием шпаги: «С наслаждением читали мы прокламации Наполеона к его войску! Это совершенство военного красноречия! Не много таких полководцев, как Наполеон и Суворов, которые бы, подобно им, умели двигать сердцами своих подчиненных, каждый в духе своего народа»{22}.
В числе наиболее пылких приверженцев основателя новой европейской династии был поэт-партизан Д. В. Давыдов. Тяжкие впечатления после кровопролития при Прейсиш-Эйлау поражения под Фридландом, позор Тильзитского мира не остановили предприимчивого офицера в его намерении во что бы то ни стало увидеть «великого человека». Князь Багратион, не испытывая приязненных чувств к «узурпатору трона», тем не менее представил своему адъютанту осуществить пламенное желание, отправив Давыдова в Тильзит с донесением государю. И вот «певец-гусар» увидел перед собой императора Франции: «Я уже говорил, что был весьма поражен сходством стана Наполеона со всеми печатными, и тогда везде продаваемыми, изображениями его. Не могу того же сказать о чертах его лица. Все, виденные мною до того времени портреты его, не имели ни малейшего с ним сходства. Доверяясь им, я полагал Наполеона с довольно большим и горбатым носом, черными глазами и волосами, словом — истинным типом италианской физиономии. Ничего этого не было. Я увидел человека малого роста, ровно двух аршин и шести вершков, довольно тучного, хотя ему было тогда только тридцать семь лет от роду, и хотя образ жизни, который он вел, не должен бы, казалось, допускать его до этой тучности. Я увидел человека, державшегося прямо, без малейшего напряжения, что, впрочем, есть принадлежность всех почти людей малого роста. Но вот что было его собственностью: какая-то благородно-воинственная сановитость, происходившая, без сомнения, от привычки господствовать над людьми, чувства нравственного над ними превосходства; он был не менее замечателен непринужденным и свободным обращением и безыскусственною и натуральною ловкостью в самых пылких и быстрых приемах своих, на ходу и стоя на месте. Я увидел человека лица чистого, смугловатого, с чертами весьма регулярными. Нос его был небольшой и прямой, на переносице которого была приметна весьма легкая горбинка. Волосы на голове его были не черные, но темно-русые, брови же и ресницы ближе к черному, чем к цвету головных волос, а глаза голубые, — это при черных его ресницах придавало его взору чрезвычайную приятность. Наконец, сколько раз ни случалось мне видеть его, я ни разу не приметил тех нахмуренных бровей, коими одаряли его тогдашние портретчики-памфлетисты»{23}.
Другой кавалерист — В. И. Левенштерн был менее восторженным и увлекающимся, и внешность Наполеона его, скорее, разочаровала: «Я увидел, наконец, этого замечательного человека — и признаюсь, он не произвел на меня ожидаемого впечатления. Его лицо было мне знакомо по портретам; но я нашел, что он был полнее, нежели его обыкновенно изображали. Его походка была неграциозна, он держал себя слишком просто, в его поступи было мало достоинства. Он находился постоянно в движении, не мог ни минуты простоять на месте, но говорил очень мало; часто нюхал табак и, как будто сгорая от нетерпения, то закладывал руки за спину, то скрещивал их на груди. Не знаю, подражал ли он Фридриху Великому или просто был нетерпелив, но я видел, что он брал табак из кармана, не трудясь достать для этого табакерку»{24}.
Но одно дело созерцать «властителя дум» той эпохи, а другое дело с ним беседовать. Такая возможность выпала на долю князя А. Г. Щербатова, силою обстоятельств сдавшегося в плен под Данцигом с соизволения своего государя, узнавшего о безвыходном положении генерала. По заключении мира пленник получил свободу от самого императора Франции: «Я позван был в кабинет. Наполеон принял меня с веселым и ласковым лицом, спросил, по какой причине я не захотел оставить Данциг с войсками и воспользоваться капитуляцией столь почетною? (выхваляя при том нашу защиту крепости). Я отвечал, что не мог решиться в мои лета оставаться в бездействии целый год, но, отдавшись в плен, я имел надежду быть в продолжение войны выменену и тем возвращенным к чести и славе служить Отечеству. Наполеон приятным выражением лица одобрил мой ответ и сказал, что он говорил обо мне с нашим Государем, который мною доволен, и оправдал меня пред ним в пустых слухах на мой счет, потом, поговоря еще немного насчет нашей армии и Данцига, отпустил. Я спросил позволения отправиться в Петербург, на что он отвечал, что я совершенно свободен и что он меня никогда не почитал пленным. Выйдя из его кабинета и увидя генерала Коленкура, я просил его объяснить мне слова Наполеона, что он оправдал меня перед императором Александром в пустых на мой счет слухах. На что генерал Коленкур сказал мне, что в Тильзите некто из приближенных императора Александра спросил у него, правда ли, что я, будучи призван в Данциге Наполеоном, отказался прийти, сказав: «Мне не пристало идти к этому человеку», на что он отвечал, что удивляется, кто мог такую бессмысленность выдумать, и в то же время известил о том Наполеона, который приказал ему объявить кому следует, что ничего похожего сим слухам быть не могло и потому даже, что он меня не призывал. Вероятно, что и сам Наполеон при свидании с императором Александром что-нибудь о сем сказал: и так загадка объяснилась»{25}. Продолжительных бесед с Наполеоном удостаивался флигель-адъютант Александра I полковник А. И. Чернышев до той поры, пока «распорядитель судеб Европы» не догадался, что перед ним вкрадчивый и ловкий шпион.
Естественно, что «война национальная» заставила русских офицеров совершенно иначе взглянуть на их недавнего кумира. «Где же высокие достоинства гения, не предусмотревшего обстоятельств и твердость мужества войск, поддавшихся оным легко: когда обыкновенная случайность времени года могла задуть метелями своими и мечтательные замыслы первого, столь ошибочно Москву вожделенным пределом положившего и многочисленные полки народов, называвшихся непобедимым им предводимые?..» — вопрошал Д. В. Душенкевич{26}. Вид госпиталей в Вильно, наполненных жертвами «русского похода», произвел гнетущее впечатление на многих очевидцев, переживания которых выразил А. В. Чичерин: «Чувствительные души, не знающие предела благородной чуткости, последуйте за мной, побудьте со мной в течение суток среди страшных зрелищ, и вы испытаете чувства, которые можно счесть проявлением слабости. Но что я говорю! Это вы должны прийти сюда, честолюбцы, опустошающие землю, вы, чьи прихоти стоили жизни тысячам людей, вы, кто, командуя великолепными армиями, думает только о своих победах и лаврах! И ты, гордый завоеватель, обездоливший всю Европу, ты, Наполеон, войди сюда со мной! Приди, полюбуйся на плоды дел твоих — и пусть ужасное зрелище, которое предстанет твоим глазам, будет частью возмездия за твои преступления»{27}. Следующая обличающая завоевателя запись в дневнике окончилась неожиданно: «Наполеон стремился к славе. Убийства, несправедливые войны, угнетение — вот средства, коими он надеялся ее достичь. Наконец, он вошел в Москву гордым победителем, казалось, он поднялся выше всех, завоевал весь мир. Но я не завидую ему: что должен был он чувствовать в те минуты, когда оставался наедине со своей совестью или когда проезжал по полям, покрытым трупами тех, кто пали жертвой его честолюбия?»{28}
Каким бы негодованием ни кипели души русских военных, однако мало кто допускал в душе возможность «вероломного» убийства предводителя неприятельской армии. Мысль прокрасться во вражеский стан, чтобы убить Наполеона, покарав врага Отечества, даже в тех обстоятельствах представлялась не аристократичной, недопустимой с точки зрения военной чести. Явно ее высказал в апреле 1814 года лишь М. Б. Барклай де Толли, после вступления русских войск в Париж отправивший московскому генерал-губернатору графу Ростопчину следующее письмо: «Мы в Париже; Наполеон уже более не на троне французов, но он еще в числе живых, и я бы желал, чтобы он уже лучше не существовал; все надеюсь, что во время его переезда найдется какой-нибудь герой, который изгладит с лица земли этого бича человечества»{29}. По-видимому, Барклай и помыслить не мог о том, что для сохранения жизни низложенного императора Франции русский генерал граф П. А. Шувалов специально пересядет в его карету, наденет знаменитую серую шинель и отправится в путь по той самой дороге, где «узника трех монархов» поджидали убийцы! Мысль о банальном убийстве «бича человечества» в 1812 году явно застала врасплох Кутузова и Ермолова, когда к ним с подобным предложением явился знаменитый партизан А. С. Фигнер. И произошло это событие во время пребывания французов в Москве. «Изумленный предложением Фигнера Алексей Петрович начал зорко вглядываться в отважного самоотверженца и испытывать его разными вопросами, чтобы из ответов увериться, в здравом ли уме Фигнер <…>? Ермолов решился в полночь, по отвратительной дороге, в непогоду, идти к Кутузову <…>. «Что ты, Алексей Петрович? — спросил Кутузов вошедшего Ермолова… — Все ли благополучно у нас?» <…> Пока Алексей Петрович рассказывал, Михаил Илларионович <…> начал ходить по избе, заложивши назад руки, и спросил: «Фигнер не сумасшедший ли?» Проходили минуты в молчании. Кутузов поглядывал в окно на зарево над горевшей столицей и искушавшее военачальника армии в войне XIX века. Он взглядывал вопросительно на Ермолова и, наконец, спросил: «А ты, как думаешь?..» Патриот, как каждый русский в это время, ответил: «Как вам угодно приказать…» Продолжая ходить, главнокомандующий, как бы рассуждая сам с собою, проговорил вслух: «На чем основаться? Ведь в Риме, во время войны между Фабрицием и Пирром, предложили однажды первому, чтобы разом покончить войну, отравить последнего, — Фабриций отослал предлагавшего это доктора, как изменника, к Пирру». — »Да, это было так в Риме, давно уже», — ответил Ермолов. Кутузов взглянул в окно на зарево и продолжал рассуждение вслух: «Как разрешить! Если бы я или ты стали лично драться с Наполеоном явно… Но ведь тут выходит тоже как бы явно разрешить из-за угла пустить камнем в Наполеона…»»{30} Опять молчание, опять вопрос Ермолову «как ты думаешь?» и опять прежний на это ответ «как угодно приказать». Мы подробно приводим этот диалог, чтобы показать, что и «реальный» Кутузов сильно отличался от толстовского вымысла. Русский полководец, рассматривавший народную войну «в категориях античного единоборства», — этот психологический тип остался за пределами романа «Война и мир». А ведь стремление к античным образам — это лицо эпохи Наполеоновских войн, ее визитная карточка, особенность мировоззрения, в равной степени присущая и русским, и французам, как ни одному европейскому народу той поры. «Русский барин» взял верх в Кутузове, который в конце концов уступил чувству мести при виде зарева над Москвой: Фигнер отправился в Москву с неопределенным распоряжением Кутузова взять «осьмерых казаков на общем положении о партизанах». Вероятно, светлейший не особенно верил в успех этой «миссии». После оставления неприятелем Москвы чувство мести стихло. В беседе с английским эмиссаром сэром Р. Т. Вильсоном Кутузов заявил: «Я вовсе не убежден, будет ли великим благодеянием для вселенной совершенное уничтожение императора Наполеона и его армии»{31}. Намекнув на алчность союзников, светлейший счел уместным назвать Наполеона императором.

 Как ни парадоксально, но властолюбивый Наполеон был, по-видимому, более понятен русским военным, чем их собственный император с его абстрактным стремлением к «всеобщему благу». По мнению Дениса Давыдова, слова «люблю всех» на деле означали «не люблю никого». После вступления русских войск в Париж ожесточение стало сменяться все более явными симпатиями к поверженному противнику. И. М. Казаков, самозабвенно обожавший Александра I, тем не менее{32} признавался: «Я был поклонником Наполеона I, его ума и всеобъемлющих способностей; а Франция, как пустая женщина и кокетка, изменила ему, забыв его услуги, — что он, уничтожив анархию, возродил всю нацию, возвеличил и прославил ее своими удивительными победами и реорганизацией администрации, чем справедливо заслужил титул: Le Grand Napoléon!» Так, С. Г. Волконский вспоминал: «Восторженный Наполеоновым бытом в истории, я возымел желание иметь полное собрание его портретов, начиная от осады Тулона до отречения в Фонтенбло, и просил книгопродавца Артория мне это собрать. Но это как-то встревожило австрийскую полицию, и Меттерниху был на меня донос, а он довел эти сведения до Государя, а от этого мне головомойка»{33}. С этими портретами у 27-летнего генерала были связаны его личные переживания, ощущения собственной причастности к истории, а «Наполеонов быт» — со стремлением к подвигу и самопожертвованию на благо Отечества. Александра I не могло не тревожить сочувствие русских офицеров к Наполеону явно преобладавшее над их привязанностью к союзникам — англичанам, австрийцам, пруссакам. Александр I постоянно подмешивал в диалог между русской армией и Наполеоном третьи лица — союзников, но в этом вопросе взгляды русского монарха и его подданных не совпадали: в армии недолюбливали австрийцев со времен последних походов Суворова 1799 года, пруссаков не любили никогда, англичан основательно подозревали в стремлении «загребать жар чужими руками». Отношения же к французам за долгие годы боевых действий развились в родственные чувства: «И подлинно, пусть укажут нам из всех сражавшихся с Наполеоном народов хотя на один, который бы более русского благоговел перед величием его деяний, даже в такое время, когда земля наша стонала под бременем полчищ вооруженной Европы!»{34} Благоговение, однако, порождало дух соперничества, стремление отличиться, что и привело в конечном счете русских в Париж. А в Париже многое переменилось: после долгожданной реставрации Бурбонов выяснилось, что за годы «Наполеонова быта» от них отвыкли не только французы. Как оказалось, русские офицеры ожидали большего! Денис Давыдов писал о настроениях в русской армии: «Мы начали разочаровываться, увидя внезапный упадок духа, обнаружившийся в французских войсках и во французской нации при первом неблагоприятном обороте войны, после первой неудачи Наполеона в России и на полях Лейпцига. Наше разочарование достигло наибольших размеров при вступлении нашем во Францию. Для нас, русских, еще так недавно испытавших вторжение многочисленного неприятеля в самые недра государства, воспрянувшего на защиту свою, малодушие французов было непостижимо. <…> Французы, имея лишь в виду сохранение тряпья, рухляди и спокойствия <…> предали своего диктатора на произвол судьбы. Измена восторжествовала, частные имущества спасены, спокойствие государства не нарушено, союзники в Париже, а Наполеон на острове Эльбе… Где же поприще, на котором ей (Франции. — Л. И.) возможно возвратить если не все утраченное, то, по крайней мере, известность и внимание к себе мира. <…> Когда Наполеон с сердцем, обагренным кровью, бросился в ее объятия, призывая ее <…> на битвы, <…> она, бесстыдная, не вняв его призыву, вторично выдала его союзникам»{35}.
В период «Ста дней» многие русские офицеры уже точно знали, с кем они сердцем. Воспоминания о тех днях князя Волконского очень красноречивы: «Я потом не раз ходил к Тюльерийскому дворцу, перед которым ежедневно толпился народ <…>. Наполеон выходил на балкон в сопровождении Бертрана, этого преданного друга <…>. Прогуливаясь по бульвару, мы встречали Лабедойера, известного в эту эпоху переходом с командуемым им полком к Наполеону в Гренобле <…>. При встрече с нами он сказал: «Что скажете вы, господа, о современных обстоятельствах, народном энтузиазме к императору? Я тоже участвовал немного в этом возвращении, но я могу вас уверить, что, если император вздумает сделаться опять тираном Франции, я первый убью его». Это я сообщаю, как доказательство чистоты чувств этого лица, вскоре падшего жертвою за то, что с ним разделяла вся Франция»{36}. Далее Волконский сообщает: «Вообще все приверженцы Наполеона надевали тогда букет фиалок в бутоньерках, что сделал также и я…» После второго отречения Наполеона горестей у русских офицеров прибавилось: «…Приговорили к смертной казни того, которого Франция и армия величала названием «храбрейший из храбрых» (маршала М. Нея. — Л. И.)… Невольно выскажу, что непонятно мне, как нашлись французские солдаты, которые могли согласиться стрелять в того, который столь часто водил их к победам? <…> При этом еще скажу, что хотя и взвалили на Нея, что он будто обещал привезти Наполеона в клетке, но это ложный вымысел; он принял командование войском, посланным против Наполеона, при заверении, что Наполеон не имеет общей поддержки в народе, в армии, чему противное оказалось. Ему оставалось или оставить врученное ему поручение, или примкнуть к общему желанию. Он выбрал долг гражданина…»{37} Русские офицеры посещали судебные процессы над маршалом Неем и полковником Лабедуайером, открыто выражая им свое сочувствие. Они надеялись, что вмешательство царя предотвратит исполнение смертного приговора над соратниками Наполеона. Но Александр I велел передать князю Волконскому, что за приверженность к Наполеону он будет расстреливать; но чего, собственно, добивался русский император от своих офицеров после того, как на обеде у генерала А. Коленкура сам вручил маршалу Нею рескрипт, признавший за ним титул князя Москворецкого?
Для русских офицеров, прошедших с боями до Парижа, мир как будто опустел со смертью Наполеона. Они заговорили об этом в полный голос, не скрывая сожалений об утрате. Победители щедро воздавали должное своему противнику, уже не поминая с гневом о сожженном Смоленске, о пожаре Москвы. «Подвиги Императора Франции Наполеона Бонапарта и военная его слава есть чрезвычайное происшествие в мире! По невеликому его происхождению, не будучи предопределен по природе царствовать, он в воспитании своем видел одну только военную славу, и так все его способности получили развитие искусного полководца» — так судил о Наполеоне Г. П. Мешетич{38}. Его собрату по оружию И. Т. Родожицкому таланты ушедшего из жизни императора Франции представлялись более широко: «Каков был Наполеон, о том все знают и много писали. Большая часть черни-писателей бранили его без милосердия и лаяли, как Крылова моська на слона; между тем полководцы, министры и законодатели парламента перенимали от него систему войны, политики и даже форму государственного управления. Он был врагом всех наций Европы, стремясь поработить их своему самодержавию, но он был гений войны и политики: гению подражали, а врага ненавидели. Слава подвигов Наполеона заставила забыть о корсиканце. Устрашенная Европа взирала с трепетом на великого Императора французов»{39}. По прошествии лет Родожицкий уже не упрекает Наполеона ни в безмерном честолюбии, ни в «династическом безумии». Напротив, стремления императора Франции стали представляться умеренными и понятными: «Сразив последние усилия Германии, он мог бы, казалось, стереть с лица Европы престолы некоторых держав; но победитель предпочел лучше облагородить свое племя вступлением в родство с древнейшею династиею императоров Германии. Завоевать у сильного царя дочь было всегда целию героев в романах и сказках. Наполеон исполнил это, и к своему роману прибавил новую статью: посадил младенца на престол Римских цезарей и назначил ему в наследство — мечту обладания миром». Г. П. Мешетич уже не сомневался в том, что все беды происходили в Европе по вине… союзников: «Но, покоривши оных, не желал их ожесточать лишением престолов; остался доволен одним их повиновением, считая, что в знак благодарности останутся ему верными: но это была большая ошибка его!» Русские офицеры упрямо «титулуют» низложенного повелителя Франции императором, вопреки решениям Венского конгресса, вопреки воле собственного монарха.

Если бы разжалованный из императоров «узник трех монархов» мог знать, какие чувства и мысли он унес с собой, сколько людей сердцем скорбело о нем в той самой России, где «кончилось его счастье»! Победителям хотелось в меру своих сил запечатлеть на бумаге эпоху, в которую им выпало жить, удержать ее в памяти, остаться в ней навсегда. Впрочем, может быть, он об этом и догадывался. «Время славы и восторга» закончилось; военных стали упрекать в ограниченности, недальновидности, пренебрежении к общественному благу. На эти многочисленные упреки в адрес ушедшей эпохи Денис Давыдов отвечал так: «Грустно было нашему воинственному, но невежественному поколению быть вынужденным отстраниться <…>. Многие убеждены, что усилия ратоборцев настоящей эпохи клонятся лишь к пользе общей, к доставлению человечеству наибольшей суммы благосостояния, свободы, просвещения! Нисколько! И тогда, и ныне на человечество смотрели, как на собрание цифр, которым решались и решаются задачи личных честолюбий и корыстолюбии <…>. Но польза благосостояний, истинная свобода нравов должны, по-видимому вечно оставаться распятыми на кресте между двумя разбойниками, честолюбием военным и честолюбием гражданским, никогда не обнаруживающими ни малейшего раскаяния…»{40}

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.