Ивченко Лидия Леонидовна. Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года. (Продолжение I).

Глава восьмая

ДНИ МИРА

 

   Хорошее было время; хорошо служилось и еще лучше все веселились.

В. И. Левенштерн. Записки

 

 Как складывалась мирная жизнь офицеров эпохи 1812 года в часы свободные от парадов, смотров и учений? Впрочем, парадная сторона военной службы оставляла им не слишком много времени для досуга, который каждый организовывал по своему вкусу. «Детей Марса» в ту пору нельзя назвать читающим поколением. Нет, это отнюдь не означает, что среди них не находилось любителей чтения, стремившихся ознакомиться со всеми книжными новинками. Однако среди родителей наших героев было немало поборников «естественного воспитания», декларированного Ж. Ж. Руссо. Даже те, кто и не был знаком с педагогической системой знаменитого швейцарца, рассуждали под стать одному из персонажей знаменитой комедии Д. И. Фонвизина: «От чтения книг бывают приливы к голове и впадение в совершенно дураческое состояние». Даже просвещенный вельможа граф С. Р. Воронцов сообщал из Лондона родственникам о своем сыне: «…Он очень любит читать: между тем все это ничуть не вредит его здоровью, потому что он беспрестанно бывает на открытом воздухе и каждый день ездит верхом, что много укрепляет его телосложение». Пройдет всего несколько десятилетий, и философы подметят, что, много читая, «человек приучается мыслить страдательно». Большинство русских офицеров в эпоху 12-го года страдательно не мыслили, поэтому это поколение военных в целом может быть охарактеризовано словами историка В. К. Ключевского, высказанными в адрес Екатерины II: «…земная даль манила их гораздо больше, чем небесная высь». Миру «невидимому» они предпочитали мир «видимый» и «осязаемый» и были, по выражению М. Ю. Лермонтова, не «созерцателями», а «деятелями». Их интересовало то, в чем они могли принять личное участие, или в крайнем случае то, что могли увидеть своими глазами. Вспомним, что даже великих князей Александра и Константина учили сажать горох и репу!
Неудивительно, что и в своем ремесле военные той эпохи предпочитали совершенствоваться на практике (благо недостатка в ней не было), нежели омрачать свою жизнь книжной премудростью. Наглядным свидетельством тому, как обстояло дело с чтением книг среди «героев нашего времени», служит обращение военного министра М. Б. Барклая де Толли к начальнику 18-й пехотной дивизии генерал-майору князю Щербатову, известному своими познаниями: «Милостивый государь мой, князь Алексей Григорьевич! Доходят до меня известия, что в некоторых полках офицеры совсем не читают присылаемых от правительства книг, и оне или растеряны, или хранятся как казенная собственность. Имея искреннее уважение к достоинствам Вашего Сиятельства, я почел приличным разделить с Вами попечение мое о склонении офицеров к чтению и вообще к занятию началами воинского искусства.
Я не стану распространяться о необходимости военного просвещения для офицеров. Вашему Сиятельству столько же известно, как и мне, сколь полезно для общественного блага дать истинное понятие молодым офицерам нашим о благородстве их служения и о внушении им вкуса к познанию тех начал, на коих оно основано…»{1}
Не будем все же осуждать русских офицеров в отсутствии страсти к чтению. Они жили в эпоху, насыщенную замечательными событиями, которые порой вытесняли из их повседневности книжный мир. Книги, действительно, были уделом тех, кто страдал. Так, во время Тильзитского мира маршал И. Мюрат спросил у королевы Луизы Прусской, глубоко потрясенной сокрушительным поражением своей державы в войне с Наполеоном: «Чем развлекаетесь Вы, Ваше Величество в Мемеле?» — «Чтением». — «Что читаете Вы, Ваше Величество?» — «Историю прошлого». — «Но ведь и настоящая эпоха представляет события, достойные истории». — «С меня довольно того, что я переживаю их»{2}.
Среди русских офицеров конечно же встречались те, кто стремился к интеллектуальному досугу, о чем поведал в дневнике Н. Д. Дурново: «Я попросил у князя отправиться в Смольный монастырь, чтоб присутствовать на экзаменах молодых девиц. Получив разрешение, я отправился туда в одиннадцать часов. Девицам задавали вопросы по истории, географии, физике и иностранным языкам. Они отвечали очень хорошо»{3}. Впрочем, не следует забывать, что автор этих строк — офицер квартирмейстерской части, среди которых был самый высокий показатель уровня образованности, что наглядно подтверждается и другими записями из дневника Н. Д. Дурново: «4 января. Закончил в Главном штабе модель горы, которую начал 27 ноября 1811 года по модели полковника Пенского, требовавшего, чтобы копия не уступала оригиналу. Для меня эта модель горы останется свидетельством моего терпения»; «14 января. Провел часть утра за чтением «Тридцатилетней войны» Шиллера <…> и за «Большими военными операциями» Жомини»{4}.
Впрочем, многими офицерами с удовольствием читались в те годы любовные романы, книги о путешествиях, чудесах света и т. д. Отвлеченных же идей в то время люди вообще не любили, стремясь даже чувства и эмоции выражать с помощью символов. В октябре 1812 года, когда кампания в России уже приближалась к победоносному завершению, М. И. Кутузов в письме супруге Екатерине Ильиничне поделился своими размышлениями: «Сегодня я много думал о Бонапарте, и вот что мне показалось. Если вдуматься <…> и обсудить поведение Бонапарта, то станет очевидным, что он никогда не умел или не думал о том, чтобы покорить судьбу. Наоборот, эта капризная женщина, увидев такое странное произведение, как этот человек, такую смесь различных пороков и мерзостей, из чистого каприза завладела им и начала водить на помочах, как ребенка. Но, увидев спустя много лет, и его неблагодарность, и как он дурно воспользовался ее покровительством, она тут же бросила его, сказав: «Фу, презренный! Вот старик, — продолжала она, — который всегда обожал наш пол, боготворит его и сейчас, он никогда не был неблагодарным по отношению к нам и всегда любил угождать женщинам. И чтобы отдохнуть от всех тех ужасов, в которых я принимала участие, я хочу подать ему свою руку, хотя бы на некоторое время…»»{5}
В начале XIX века люди все еще продолжали мыслить с помощью привычных «зрительных обозначений», доставшихся им в удел от ушедшего столетия, чем существенно отличались от нас. «Нам не понятна самая идея — выражать чувства с помощью Афродиты-Венеры или Посейдона-Нептуна. А XVIII веку это почему-то было нужно. Античная мифология жила глубоко в сознании XVIII века. Мраморные сатиры и нимфы, что выглядывали из зелени его парков, крылатые психеи, что вились среди лепнины его потолков, амуры, что кувыркались по карнизам, — все это было не просто украшением, это жило особой жизнью — жизнью воображения. Реальные образы двоились, вместе с луной вставала Артемида — Диана — в окружении звезд с месяцем во лбу она выезжала на колеснице; холодный ветер представлялся Бореем; человеческие качества являлись в античных одеждах: красота — Венерой, доблесть — Марсом, а мудрость — Минервой», — отмечает искусствовед О. Г. Чайковская{6}. В силу этих историко-психологических особенностей сознания Кутузов без труда представил себе «фортуну» в виде белокурой женщины, которая именно в таком виде явилась фельдмаршалу во сне.
Не менее показателен в этом отношении «типовой сценарий» чествования князя П. И. Багратиона 7 марта 1806 года в доме князя В. А. Хованского в Москве, куда «драгоценный каждому герой» прибыл «успокоиться среди мирных сограждан». Я. И. Булгаков, принимавший участие в торжествах, сообщал в письме к сыну: «Столовая была расписана трофеями: посреди стены портрет Багратиона, под ним связка оружий, знамен и проч., около ея несколько девиц, одетых в цвета его мундира и в касках a la Bagration (сделанных на Кузнецком мосту): сие есть последняя мода. Сколь скоро вошли в залу, заиграла музыка. Княжна пела ему стихи, прерываемые хором. После прочие девицы, две княжны, Валуевы, Нелединские и пр. поднесли ему лавровый венок и, взяв за руки, повели его к стене, которая отворилась, то есть опустилась занавеса. В сем покое сделан был театр, представляющий лес. На конце написан храм славы; перед храмом статуя Суворова; из-за нее вышел гений и поднес Багратиону стихи, а он, приняв их и прочтя, поклонился статуе и положил свой лавровый венец при ногах статуи». Заметим, что устроители грандиозного праздника на общепринятом в те времена языке символов выразили генералу свое «непритворное восхищение», на что виновник торжества тут же отозвался «приличным случаю» экспромтом, «переадресовав» предназначенные ему почести великому Суворову. Не следует обольщаться ложной скромностью: князь Багратион тонко дал понять окружающим, что Суворов — его учитель и благодетель. Итак, диалог с помощью «зрительных обозначений» состоялся. Литературный и театральный вкус, да и сам характер развлечений во многом зависел от места нахождения воинской части и материального состояния офицера. Так, граф Жозеф де Местр сообщал сестре из Петербурга: «Роскошь и пышность сей страны не поддаются описанию; самое великое у нас здесь кажется бесконечно малым. Если бы я стал рассказывать тебе о здешних ценах, ты побледнела бы от ужаса. Ограничусь лишь предметами роскоши: пара туфель хорошей работы стоит 8 рублей (один рубль равен приблизительно трем французским ливрам и десяти су); не столь изящные можно купить за 5; локоть французского драпа 24 рубля; самый обыкновенный парик 12 рублей; учителя рисования и танцев и т. п. — 5 рублей за урок, а самые лучшие до 8 и 9. У меня служит благородный лакей; он берет уроки французского языка у какого-то мошенника, который знает не более его самого, по 1 рублю за урок; правда, позволяет он себе это только раз в неделю. Я же плачу ему 18 рублей каждый месяц и столько же достойному его сотоварищу, 40 — камердинеру, не считая множества подарков, без которых меня обворовывал бы какой-нибудь плут. Что ты скажешь о таком хозяйстве, дитя мое? Может быть, ты думаешь, что я обладаю правом попросить одного из этих господ подмести у меня в комнате или вынести накопившийся сор? Отнюдь нет, моя драгоценнейшая. Я не удержал бы их и двух дней, если бы позволил себе подобные вольности: такими делами занимается мужик, который спит на полу у двери, как собака; а мой, ни в чем себе не отказывающий, спит на столе; присовокупи к этому кучера, форейтора и четырех лошадей: с двумя здесь просто невозможно появиться. Обрати внимание — это образ жизни бедного человека: меня терпят лишь потому, что известно мое положение, равно как и пославшего меня, иначе мне пришлось бы ретироваться. Посланник, дабы жить прилично своему сану, должен тратить 35 — 40 тысяч рублей. На 25 надобно быть скромным и не помышлять об устройстве приемов. Я брошен в сей водоворот, где меня осыпают милостями. Уже несколько раз довелось мне ужинать у Императрицы-матери, у самого Императора: пятьсот кувертов не знаю уж на скольких круглых столах; всевозможные вина и фрукты; наконец, все столы уставлены живыми цветами, и это здесь, в январе…»{7} При этом иностранный посол, определивший своего сына на военную службу в гвардию, непритворно сокрушался о предстоящих ему расходах: «Ведь в Петербурге гвардейского офицера освищут, и он будет принужден выйти из службы, если выедет в экипаже об одной лошади»»{8}.

Было бы ошибкой полагать, что все столичные офицеры купались в роскоши. Свитскому офицеру H. Н. Муравьеву было не до приобретения лошадей и даже самого экипажа, так как денег ему не хватало на самое необходимое: «Таким средствам соответствовал и род жизни моей. Мундиры мои, эполеты, приборы были весьма бедны; когда я еще на своей квартире жил, мало в комнате топили; кушанье мое вместе со слугою стоило 25 копеек в сутки; щи хлебал деревянною ложкою, чаю не было, мебель была старая и поломанная, шинель служила покрывалом и халатом, а часто заменяла и дрова. Так жить, конечно, было грустно, но тут я впервые научился умерять себя и переносить нужду»{9}. Далеко не все родители могли оказывать материальную помощь своим сыновьям, а если кто-то и изыскивал такую возможность, то и родительских средств не всегда хватало для безбедного существования. В особенно «тесных» обстоятельствах пребывали офицеры из многодетных семей, братья которых также находились на военной службе. В этом случае офицеры объединялись в «артели» и в «складчину» организовывали свой нехитрый быт, как явствует из рассказа того же H. Н. Муравьева: «Я жил вместе с братом Александром и двоюродным братом Мордвиновым. Случалось нам ссориться, но доброе согласие от того не расстраивалось. Мы получали от отца по 1000 рублей асс<игнациями> в год. Соображаясь с сими средствами, мы не могли роскошно жить. Было даже одно время, что я во избежание долга в течение двух недель питался только подожженным на жирной сковороде картофелем. Матвей часто приходил разделять мою трапезу, нимало не гнушаясь ее скудостью. Помню, как я в это голодное время пошел однажды на охоту на Охту и застрелил дикую утку, которую принес домой и съел с особенным наслаждением. <…> По воскресеньям бывал я на вечерах у Н. С. Мордвинова, где танцевали»{10}.
Для справки приведем здесь следующие сведения о материальном положении наших героев: «В русской армии в начале XIX века годовое жалование в рублях ассигнациями у офицеров армейской пехоты было таким: прапорщики — 125, подпоручики — 142, поручики — 166, штабс-капитаны — 192, капитаны — 200, майоры — 217, подполковники — 250, полковники — 334 рубля. В артиллерии и кавалерии офицерское жалование было примерно на 10 процентов выше, чем в пехоте. В гвардии жалование соответствующих чинов и родов войск было выше, чем в армейской пехоте, на 20 — 50 процентов. Насколько обеспечены были русские офицеры, получая такое жалование, можно судить по некоторым традиционным статьям расходов. До Отечественной войны 1812 года, в начале века, аршин (71,12 сантиметра) офицерского сукна на мундир стоил 5 рублей 50 копеек, а полное обмундирование армейского пехотного офицера стоило более 200 рублей. За 50 копеек можно было пообедать в ресторане, бутылка шампанского стоила 2 рубля. В первой половине 1812 года четверть муки стоила в различных регионах от 8 до 18 рублей, четверть крупы — от 12 до 29 рублей»{11}. Картина довольно скудного быта армейского офицера наглядно представлена в записках И. Т. Родожицкого: «…у военного офицера в квартире, кроме чемодана, трубок, просыпанного табаку, сабель и валяющихся на полу двоек с дамами и валетами, ничего не встречается».
Однако многие гвардейцы чувствовали себя, как нельзя более комфортно посреди неописуемой роскоши Северной столицы. Положение родителей в петербургском аристократическом обществе, внимание к ним государя императора и всей августейшей фамилии сглаживали в глазах двора их фривольное поведение. Обратимся к воспоминаниям князя Сергея Волконского, воскрешающим неповторимый колорит той эпохи: «Прежде, нежели описывать мой быт уже в флигель-адъютантском звании, обращусь к некоторым обстоятельствам полкового нашего быта, как мерилу образа мнений и духа, общего между нами. Как ни была строга служебная дисциплина, и как ни свято мы исполняли все служебные обязанности, довольно скучные и часто, по их мелочности, довольно тягостные, но исполняли не из страха, а просто, как долг при ношении мундира; но в мнениях и суждениях мы были независимы. Вот тому несколько примеров. Обыкновенно ежедневно, при хорошей погоде, в зимнее время все высшее петербургское общество прохаживалось по так называемому Царскому кругу, то есть по Дворцовой набережной, и, минуя Летний сад, по Фонтанке до Аничковского моста и потом по Невскому проспекту обратно до дворца Зимнего. Обыкновенно, от 2-х до половины 4-го Император то пешком, то в санях посещал прогулкой эту местность. Цвет дам верхнего и иностранного купечества, царедворцы всяких категорий и слоев постоянно посещали эту местность, — первые с мыслями обратить на ими выказанные прелести внимание Царя, — другие, то есть царедворцы — или искатели мест, вытаптыванием себе ног добивались милостивого кивания головой, или высокой милости, или словечка, или пожатия руки. Но предмет появления нас, четырех или шести товарищей, шедших рядом рука об руку, был довольно странный: мы туда являлись, чтоб посмеяться над ищущими приключений, столь дорого ими ценимых, а частию, чтоб им и Царю доказывать, что вне службы мы независимые люди».
Совершенно очевидно, что ни один армейский офицер не позволил бы себе при встрече с царем доказывать ему свою независимость, хотя бы уже по той причине, что сама эта встреча была исключительным событием, о котором можно было потом вспоминать всю оставшуюся жизнь. «Вольнолюбивые» выходки будущего декабриста не столько указывают на приверженность либеральным идеям века, сколько являют нам яркий пример «великосветского хулигана», не привыкшего себе отказывать ни в чем, в силу чего встреча с ним для человека менее задиристого и здравомыслящего могла оказаться настоящим бедствием, что подтверждает продолжение этой истории. «Понял ли сам это Царь, или переданы были ему довольно гласные и неосторожные наши болтовни, но мы убедились, что Царь, издалека завидев нас, уже к минованию встречи с нами оборачивал голову в другую от нас сторону и не отвечал учтивостию на делаемый нами фронт и подвиски руки к шляпе, — и это негодование разразилось на нашем полковом командире, которому велел Государь сказать чрез шефа нашего и его генерал-адъютанта Уварова, что Депрерадович составил ему не корпус офицеров, но корпус вольнодумцев. Это весьма нелестное для доброго нашего старика командира замечание весьма его огорчило, и он, собрав весь корпус офицеров, передал нам словесно полученный им выговор и с обычною его добротою нам сказал: «Ваш язык — ваш враг», и вместе объявил, что, к сожалению его, полученный им выговор заставил его подать в отставку, хотя он нас любит и уважает.
Вслед за сим весь корпус офицеров, за исключением только трех лиц, решились просить Депрерадовича не покидать нас, и общей дружиной мы пошли к нему с просьбою взять обратно поданную им просьбу. Старик, тронутый до слез этим общим порывом нашим, отвечал нам, что, подав просьбу, не может лично от себя просить о возврате оной ему. Но тут было решено нами послать к Уварову от корпуса офицеров депутацию с просьбою, чтоб он не давал хода просьбе любимого нами начальника, а возвратил бы ее ему, и в пику тем трем из наших однослуживцев, отставшим от нас, их выбрали к посылке к Уварову, в исполнении чего они не могли отказаться, а меня послали соглядатаем, чтоб исполнили в точности поручение. Просьба была возвращена, мы поставили на своем, а остальным дали урок»{12}. Заметим, что за свободу мнений в России впоследствии ратовал человек, полностью пренебрегший мнениями своих троих сослуживцев, которому никогда не приходило в голову, например, отказаться от флигель-адъютантства, пожалованного ему по настоянию матери, статс-дамы императорского двора.
Из записок С. Г. Волконского, которого до 1812 года государь, по признанию самого автора, считал «пустейшим малым», неясно одно: что привело генерала к сибирской каторге? Правда, в записках он постоянно противопоставляет пустым и бессодержательным годам своей молодости осмысленный «гражданский быт», за который он заплатил столь дорогой ценой. Однако, когда «князь Серж» переносится мыслями в ту самую незабываемую молодость, неповторимую и чудесную, становится ясно, что душой этот самодурный и упрямый барин так и остался в том времени, в той эпохе. В самом деле, разве мог он отказать себе в удовольствии поведать потомкам о событиях своей «пустой» жизни, некогда волновавших весь Петербург? Разве читатели его записок вслед за рассказчиком не погружаются в повседневную жизнь гвардейцев той поры? «Станислав Потоцкий созвал многих в ресторан обедать; под пьяную руку мы поехали на Крестовский. Это было в зимнее время, был день праздничный, и кучи немцев там были и забавлялись катаньем с гор. Нам пришла мысль подшутить над ними; мы разделились на две шайки и заняли платформу гор и, как садится немец или немка на салазки, толкали санки из-под них ногой, — любители катанья отправлялись с горы не на салазках, а на… Немцы разбежались и, вероятно, подали жалобу; нас была порядочная ватага, но на мне одном оборвался взыск, и Балашов, тогдашний генерал-губернатор петербургский и старший в чине генер.(ал)-адъют.(ант), вытребовал меня и объявил мне от имени Государя Высочайший выговор.
Другая шалость была у меня в доме. Я жил на Мойке в доме матери, в нижнем этаже — при въезде в ворота от Пущинского дома. На одной лестнице со мной жила француженка, любовница г-на Н… Я имел причины ему и его жене — faire une niche (напроказить). Узнав, что он украл у своей жены собачку комнатную и что он подарил эту собачку своей любовнице, — я украл у нее эту собачку, с намерением переслать оную г-же Н… — Aussitôt dit — aussitôt fait (Сказано — сделано), и собака у меня спрятана в отеле. Но француженка узнала, что она у меня и прислала какого-то француза вытребовать ее. Явился француз; узнав, что он хочет говорить о собачке, отнекиваюсь, но поганая собачка залаяла в своем запоре и меня выдала в похищении. Француз говорит: «Qu’il saura défendre les droits de Madame» (Что он сумеет защитить права этой госпожи), а я ему в ответ, как он смел ко мне войти без доклада et que je lui fer ai comter les marches de mon escalier (И что я его спущу с лестницы), и закричал: «люди, в шею этого г…». Его вытолкали, но он прямо к Балашову. Подано было все это в дневной записке Царю — и меня, бедного Макара, посадили под комнатный арест, и, может быть, и был бы большой взыск, но Марья Антоновна (Нарышкина, фаворитка Александра I. — Л. И.), узнав о сем, выхлопотала, чтобы после трехдневного ареста меня выпустили; но все эти оказии не были мне сручны в мнении о мне Государя»{13}.
Одним словом, князь С. Г. Волконский был типичным представителем полка, повседневный быт которого предстает в его воспоминаниях: «Хотя Кавалергардский полк, в котором я служил, славился составом корпуса офицеров, но в общем смысле моральной жизни не могу ничего сказать хорошего. Во всех моих товарищах, не исключая и эскадронных командиров, было много светской щекотливости, что французы называют — point d’honneur, но вряд ли кто бы выдержал разбор во многом собственной своей совести. Вовсе не было ни в ком религиозности, скажу даже, во многих безбожничество. Общая склонность к пьянству, разгульной жизни, к молодчеству… Хоть один из вышеозначенных отделов и назывался бонтонным, но, за весьма малыми исключениями, наша жизнь была более казарменною, нежели столично-светской. <…> Ежедневно манежные учения, частые эскадронные, изредка полковые; смотры, вахт-парады, маленький отдых бессемейной жизни; гулянье по набережной или бульвару от 3-х до 4-х часов; общей ватагой обед в трактире, всегда орошенный через край вином, не выходя однако ж из приличия, <…> опять ватагой в театр, а на вечер к Левенвольду, или к Феденьке Уварову <…>, а тут спор о былом, спор о предстоящем; но спор без брани, а просто беседа. Едко разбирались вопросы, факты минувшие, предстоящие, жизнь наша дневная с впечатлениями каждого, общий приговор о лучшей красавице; а при этой дружеской беседе поливался пунш немало, загрузнели головою — и по домам. Другой отдел мовежанрский вполне заслуживал это название; тут часто и не соблюдались приличия: картеж, пьянство и без… занятия при досужных от службы минутах. Но и тут в деле общем полковом, при отстаивании обиженного офицера, при деле, относящемся до чести мундира полка — оба отдела заедино действовали дружно»{14}.

 В то же время ближайшие соратники кавалергардов — конногвардейцы придумали себе не менее захватывающее развлечение в духе времени. Ф. Я. Миркович вспоминал: «Здесь я должен еще упомянуть об одном замечательном обстоятельстве, — об учреждении масонской ложи в полку. <…> В масонском уставе было, между прочим, одним из главных правил — ревностно, во всех случаях, помогать один другому, без различия народности и вероисповедания, так как все масоны считались между собою братьями. Это послужило поводом, во время революционных войн, ко введению во Франции, во всех войсках, масонских лож, для взаимной помощи. Ежели кто-либо был ранен или попал в плен или был ограблен, то стоило ему только, посредством условных знаков, встретить брата масона между врагами, тот должен был ему оказывать непременную помощь и пособие. В этих видах Император Александр негласным образом разрешал и даже поощрял учреждение масонских лож во всех гвардейских полках. Сперва надо было быть принятым в главной ложе «Соединенных друзей» и из оной поступит в частную полковую ложу, в которую назначался старшиной один из масонов главной ложи. Константин Павлович считался в списках этой последней.
В конно-гвардейскую ложу, получившую название «Северные друзья», назначен был старшиною ротмистр Сарачинский. Она была немногочисленна, кажется, не более десяти офицеров в нее записались, в числе которых был и я. Прием в ложу был театрально-комический; он состоял в испытании твердости воли неофита. Ему завязывали глаза и выводили в темную комнату, где царствовала глубокая тишина, водили его по всем направлениям в комнате с полчаса, взводили и спускали по нарочно устроенной лестнице раза три. Потом обнажали ему правое плечо и левую ногу и с завязанными глазами вводили в другую комнату. Ярко освещенную. Тогда спадала у него с глаз повязка и взорам его представлялись все братья масоны, стоявшие вокруг стены, опоясанные масонскими фартуками, в особых головных уборах и с обнаженным оружием, острием направленным в новопосвященного. Для большего ужаса пускались ему под ноги фальшфейеры, зажигались бенгальские огни и раздавался шум, подобный громовым ударам. В таком положении неофит должен был произносить установленную присягу в сохранении глубокой тайны обо всем, что будет происходить в собрании ложи.
После присяги надевали на него масонский фартук. Провозглашенный масоном новый член общества должен был обходить всех присутствующих для братского лобызания. Старшина наш Сорочинский собирал свою ложу не более, как по одному разу в месяц, и эти собрания не имели другой цели, как покутить. Устраивался богатый ужин по подписке, за которым все предметы имели особые названия, например: бокалы назывались пушками, вино — порохом и т. д. Когда старшина командовал: «Братья! выровняйте орудия и заряжайте пушки», то все братья должны были наполнять бокалы и осушить их при бесконечных тостах»{15}.
Лейб-уланский полк, сформированный перед кампанией 1806 — 1807 годов, стремился не отставать от старших товарищей. Так, Ф. В. Булгарин по прошествии многих лет размышлял о «шалостях» юных дней: «Жаль мне, когда я подумаю, как доставалось от наших молодых повес бедным немецким бюргерам и ремесленникам, которые тогда любили веселиться со своими семействами в трактирах на Крестовском острове, в Екатерингофе и на Красном Кабачке. Молодые офицеры ездили туда, как на охоту. Начиналось тем, что заставляли дюжих маменек и тетушек вальсировать до упаду, потом спаивали муженьков, наконец затягивали хором известную немецкую песню: «Freu’t euch des Lebens», упираясь на слова pflücke die Rose[4], и наступало волокитство, заканчивавшееся обыкновенно баталией. <…> Через несколько дней приходили в полки жалобы, и виновные тотчас сознавались, по первому спросу <…>. Лгать было стыдно. На полковых гауптвахтах всегда было тесно от арестованных офицеров, особенно в Стрельне, Петергофе и в Мраморном дворце. <…> Жили не только весело, но и бестолково; любили, однако ж, и чтение, и театр, и умную беседу»{16}.
Впрочем, столичная и загородная жизнь имела и другие прелести, из описания которых явствует, что гвардейцы не всегда представляли опасность для окружающих. Так, С. Н. Марин сообщал в письме своему другу графу М. С. Воронцову: «На нас нашло новое сумасшествие: все, что дышит в батальоне, играет в большую в шахматы; все сделались мастерами <…>»{17}. Многие офицеры, подобно Н. Д. Дурново, коротали свободные часы за любимой игрой: «Вечер — у господина Свистунова, где сыграл партию в бильярд с маркизом Мезон-фором»{18}. Весенние и летние развлечения нашли отражение в другом письме: «На даче теперь новая страсть: никто больше ни о чем не думает, как о каскадах; в три дня сделано их шесть. Где только течет вода, везде ты увидишь камни…»{19} И, наконец, осенью наступала охотничья пора: «Бижу (А. А. Суворов, сын великого полководца. — Л. И.) довершает глупости. Жена переезжает в город; а он уехал с собаками, и она должна на новосельи быть три дня одна. Вот, любезный Воронцов, муж, которого не худо было прогнать шпицрутенами. Как можно променять жену на похабную псовую охоту!»{20} Тем не менее сослуживцев забавляли рассказы Суворова-младшего: «…Приехав, рассказывает, а мы трем руки. Например, он уверял нас, что с ним ездит какой-то молодец, который скликает волков и что он в одну ночь заставил его выть; вдруг чувствует он, что подле лошади его что-то шевелится, он посмотрел и увидел волков до тридцати, которые все, стоя смирно, на него смотрели. Князь Петр Долгоруков, слушавший сие, спросил у Суворова: поклонились ли они его сиятельству?»
«Дети Марса» не забывали воздавать должное русскому застолью с изысканной кулинарией: «Офицеры собирались, по-прежнему, на почтовой станции, потому что другого трактира не было в Стрельне, а знакомые с графом Станиславом Феликсовичем Потоцким проводили у него время и лакомились его лукулловскими обедами, каких никто не давал в Петербурге. Граф был холост, проживал в год до полумиллиона рублей ассигнациями, и был первый гастроном своего времени, остроумен, весельчак и чрезвычайно любезен в обращении»{21}. В Стрельне, в резиденции великого князя Константина Павловича, в те годы вообще «было тесно от множества офицеров». Ф. В. Булгарин вспоминал: «Его Высочество был инспектором всей кавалерии, и из всех кавалерийских полков призваны были по одному штаб-офицеру и по два обер-офицера, для знания порядка кавалерийской службы, как сказано было в официальной бумаге. Разумеется, что из полков высланы были лучшие офицеры — и потому в Стрельне было самое приятное и самое веселое офицерское общество, какое когда-либо бывало в армии». Для того чтобы посетить Петербург и побывать, например, в театре, офицеры должны были отпроситься у великого князя и получить от него билет за его подписью.
Любителей театра среди офицеров той эпохи отыскивалось немало. Редкий вечер, если кто из столичных офицеров не бывал в «гостях у Мельпомены». Ф. Я Миркович признавался: «Выезжать в свет я не был охотник и лучшим моим развлечением был французский театр, к которому я пристрастился. <…> Труппа французских актеров была превосходная; она не уступала парижским, как утверждали знатоки. Репертуар состоял из лучших произведений Корнеля, Расина, Вольтера, Мольера и др. Представляли и водевили, но совершенно приличные»{22}. Совершенствоваться во «фрунтовом» искусстве в Петербург приезжали не только кавалерийские, но и пехотные офицеры, спешившие приобщиться к столичным развлечениям. «Театр, маскерад и концерты тоже нас увеселяли, равно как городские и загородные пиры приятелей петербургских услаждали», — вспоминал M. М. Петров{23}.
В театре тогда занимало все: и действие на сцене, и «закулисные свиданья», и, конечно, происшествия в зрительном зале. «Третьего дни был Италианский театр (итальянская труппа Казасси с 1803 года поступила в ведение Театральной дирекции в Петербурге. — Л. И.), и Леон (Лев Александрович Нарышкин) отличился: сначала сидел в ложе Марьи Алексеевны, захотел спать и ушел в третий ярус, велел отворить 9-й нумер, сел и уснул и не прежде проснулся, как стали разъезжаться. Он бросился к дверям, их заперли; наконец, увидел он в 16-м нумере еще сидящих людей и принужден был перешагнуть через все ложи и войти к незнакомым, которых удивление ты вообразить можешь; он извинился, прыгнул в ложу и скрылся», — рассказывал Марин графу Воронцову о забавной выходке их общего друга{24}.
Иногда в театре происходило и вовсе неслыханное, о чем потом говорил весь город: «Но что случилось вчерась на Каменном театре (Каменный, или Большой театр в Петербурге между Мойкой и Екатерининским каналом. — Л. И.), то, конечно, можно почесть чудом. Давали Les folies amoureuses et L’amour et la raison («Безумие влюбленных» и «Любовь и рассудок»). Первая пиеса кончилась; долго играла музыка, подымают занавес. Вальвиль и Ла-Тусень на сцене. Вдруг выбегает женщина из-за кулис с страшным криком; никто не может догадаться причины; многие думают, что пожар; наконец слова: On enlevé unenfant avec la toile (Ребенка с занавесом поднимают) решили сомнения. Вообрази ты состояние Valvil: этот ребенок ее дочь! К счастью тут случился Борнье. Он остановил занавес в то время, когда еще он не совсем дошел к верху, однако ж на самой вышине театра. Страшная суматоха в ложах и в партере: дамы падают в обморок, мущины бегают за водой и спиртами, Valvil и ее мать в жестоком обмороке, человек сто на сцене актеров; все кричат, но помочь невозможно. Наконец, взяли сукно, и четыре человека, держа его, подставили под то место, где бедный ребенок на 10 аршин висел, держась за веревку, и стали опускать занавес потихоньку, что сделать было очень трудно, потому что он опускается перевесом. И так Борнье и еще несколько человек опустили его на руках. Дивись, мой друг, твердости духа семилетнего ребенка; он, сидя наверху, кричал: Necraignez, maman, je me tiens fort (Не бойтесь, маменька, я держусь крепко). Но maman не могла сего слышать, быв без памяти. Надобно тебе сказать, как это сделалось. Девочка была на сцене; мать закричала ей, чтобы она шла прочь; она бросилась к занавесу, и веревка, которой он подымается, подхватила ее за ногу, а девочка схватила его ручонками, и таким образом ее подняли. Признаюсь тебе, что я не могу понять, как она не умерла от страху и если б это случилось со мною, то я не знаю, что бы я сделал»{25}.

 Среди военных особым успехом пользовались пьесы с героической патетикой, включавшие в себя одновременно различные виды театрального действа: 8 декабря 1805 года состоялась премьера «Фингала» — трагедии, «исполненной нежности и геройства, с прекрасной музыкой О. А. Козловского, с хорами, балетами, сражениями…». Ф. В. Булгарин до конца своих дней не мог забыть сценического воплощения знаменитой трагедии В. А. Озерова: «После первой неудачи под Аустерлицем появилась трагедия «Димитрий Донской»! Представления ее ждали все, как народного празднества! Я был в первое ее представление, 17 января 1807 года, и сознаюсь, что не в силах описать того восторга, того исступленного энтузиазма, которые обуяли зрителей! Это было не театральное представление, а римский форум, на котором мысли и чувства всех сословий народа слились в одно общее чувство, в одну мысль! — Обожаемый Государь, любезное Отечество, опасность предстоящей борьбы, будущие надежды и слава, тогдашнее положение наше <…> — все это сжимало сердце и извлекало из него сильные порывы. Каждый стих, каждую тираду, припоминающие настоящее положение России <…>, были ударом в сердце! В одном месте театра раздавались радостные восклицания, в другом — рыдания и вопли мести… Тогда еще умели жить сердцем! Тогда не стыдно было выказывать чувства, и жалкая холодность ко всему еще не была принадлежностью хорошего тона!..»{26} Правда, в начале XIX века, искренне и безоглядно «выказав чувства» во время спектакля, можно было столкнуться с другой неприятностью: «Вельможа екатерининской эпохи (а таких в обществе все еще было немало. — Л. И.) не только в службе, но и в частной жизни ощущал себя начальником надо всеми, кто был ниже его чином. И что еще важнее — мало кто не чувствовал себя подчиненным, даже гуляя в саду и сидя в театре. В те времена, к примеру, пожилой и почтенный генерал Олсуфьев посреди оперного спектакля мог в бешенстве вскочить с места и заорать в партер: «Молчите, ослы!» — когда после арии итальянской примадонны восхищенные молодые люди вздумали кричать «фора!». Генерал и в театре ощущал себя государственным человеком и возмутился, что в его присутствии актерами и публикой смеет командовать неведомо кто»{27}.
Среди гвардейских офицеров было немало театральных завсегдатаев, предъявлявших весьма строгие требования к репертуару, предлагаемому на суд зрителей. Так, юный семеновец А. В. Чичерин рассуждал: «В Петербурге, куда со всего мира стремятся люди, чтобы составить себе состояние, — ведь Россия — это золотые прииски Европы, — особенно часто приходится смотреть пьесы-однодневки, которым аплодируют из-за нескольких плоских шуток или едва сносных сценок, но которые не могут удержаться на подмостках. «Мистификация», «Новый Дон-Кихот» пользовались успехом в течение нескольких дней и быстро были забыты (оперетты из репертуара французского театра в Петербурге. — Л. И.). Ничуть не лучше была пьеса «Завтрак холостяков», но она дольше других продержалась на сцене, потому что молодежь аплодировала всем картинам. Там изображаются два молодых человека, впавших в долги, у которых остался в кармане единственный экю»{28}. В то же время молодой свитский офицер Н. Д. Дурново со своими сослуживцами с удовольствием чуть ли не каждый вечер посещал «пьесы-однодневки», названия которых прилежно заносил в дневник: «Вечером мы пошли с Лукашем и Щербининым в Малый театр, где давали «Терпсихору» и «Атиллу». Обе пьесы были очень милы… Я отправился на французский спектакль; давали «Ричард Львиное Сердце»… Вечер на спектакле. Давали «Любовь и случай» и «Мельницу Сансуси». Обе пьесы очаровательны… Отправился на спектакль. Давали «Оракул из Ирато, или Похищение» и «Свидания горожан»». По словам Ф. В. Булгарина, весь Петербург тогда был зачарован балетом «Зефир и Флора», а в разговорах то и дело упоминались имена балетмейстера Дидло, танцовщика Дюпора, танцовщиц Е. И. Колосовой и Даниловой…
Весной 1808 года в Санкт-Петербург по просьбе французского посланника для укрепления дружественных связей прибыла из Парижа знаменитая комедийная актриса мадемуазель Жорж. «Жоржина», о которой французские авторы писали, что она никогда не изменяла своему императору, по свидетельству российских поклонников ее таланта, явилась в Петербург следом за флигель-адъютантом А. X. Бенкендорфом, надеясь опутать его узами Гименея. По-видимому, она была столь настойчива в своих намерениях, что государь, будучи в курсе любовных проказ своих приближенных, поторопился отправить «милого Сашу» в армию на Дунайский театр военных действий. Впрочем, осведомленные люди утверждали, что претензии «мадемуазель Жорж» не ограничивались легкомысленным адъютантом императора. «Наконец-то прославленная девица Жорж явилась на столичной сцене. Из-за репутации ее и некоторых других обстоятельств я дважды ездил в комедию; для меня это великое баловство. Должен признаться, безумно хотелось мне видеть сию королеву подмостков, но прежнее мнение мое о ней сильно понизилось. Фанатики били в ладоши до помертвения, я же нашел ее игру изрядною, но часто даже и дурною и никогда возвышенною. Весь тон декламации ее какой-то фальшивый и напыщенный, как вообще все, что исходит из Парижа, начиная от законов и кончая комедиями. Впрочем, о лице ее не может быть двух мнений, оно великолепно. Но мы еще не знаем, на что она хочет употребить его», — сообщал из Петербурга Ж. де Местр{29}. Однако, государь остался холоден к чарам чужеземной знаменитости.
Обратимся вновь к дневнику Н. Д. Дурново: «После обеда, отдав должное сну, я отправился к десяти часам к Лавалю, куда получил приглашение на карты. Там весь высший свет города. К одиннадцати часам общество было приглашено в зал для спектаклей, где сначала давали «Любовный обман». Господа Демидов, Свистунов, M. М. Пушкин, маркиз Мезонфор-отец, Луи Полиньяк и Дюран очень хорошо исполняли свои роли, за исключением Пушкина, у которого были трудности с произношением. Вторая пьеса прошла много лучше. Давали «Замысел развода». Играли те же, за исключением Дюрана. После этого состоялся бал. Через три часа сели за стол. Прибыл и Великий князь Константин»{30}. Из этих строк видно, что многие офицеры охотно посещали домашние театры в особняках столичной знати и даже сами с успехом выступали на «благородной» сцене, что неудивительно: «В самых серьезных дворянских учебных заведениях столицы — Сухопутном шляхетском корпусе и Смольном институте благородных девиц — актерское искусство было на протяжении четверти века одним из главных предметов учебного курса. Сценические упражнения приучали свободно и грациозно двигаться, не робеть и не теряться на людях, а также оставляли в памяти множество прозаических и стихотворных цитат, которыми можно было украсить светскую беседу»{31}. Последнему обстоятельству в обществе, где военные в те годы были главным украшением, придавалось едва ли не главное значение. Так, выпускник 1-го кадетского корпуса П. X. Граббе со знанием дела рассуждал: «Сколько скромность украшает всякого, особливо юношу, столько застенчивость делает его жалким. Это паралич на все умственные и душевные силы, во время продолжения припадка. Застенчивость природная может еще быть чрезвычайно усилена сознанием неловкости, когда при воспитании пренебрежены гимнастические упражнения, танцование, умение кланяться и пр.»{32}.
Русская публика, в том числе офицеры, враждебно относившиеся к заключению мира с Наполеоном, с удовольствием посещали представления французского театра вплоть до начала военных действий, когда репертуар пришлось срочно менять. «Вечером на русском спектакле. Давали трагедию «Дмитрий Донской». Когда актеры хотели объявить анонс на завтра французской пьесы, в партере раздался адский шум, который не позволил продолжить выступление. Это длилось более пяти минут, и актеры так и удалились, ничего не сказав», — свидетельствовал Н. Д. Дурново, находившийся в августе 1812 года в Петербурге{33}. Театральное действо с патриотическим сюжетом устраивалось и в самом Зимнем дворце. «Вчера, сверх ожидания, был прием у императрицы Елизаветы. У нее давали русский спектакль — водевиль по поэме Шаховского, сюжет которого очень подходит к нынешним обстоятельствам. Он относится к временам Петра Великого, но можно увидеть намеки на нашего императора. Говорится о Полтавской битве, о славе наших войск; на сцене появляются гвардейцы в старой форме, и это доставляет удовольствие. Все просто, но вместе с тем и благородно. Много в пьесе о некоем Кочубее, бывшем в то время полковником в одном из казачьих полков. Он действовал очень доблестно, но в конце концов попал в руки Мазепы, который велел его казнить за отказ перейти на его сторону. Всего этого в пьесе нет, но мне потом рассказали», — сообщила М. Д. Нессельроде в письме своему супругу в мае 1812 года{34}.
Французские спектакли в «частных домах» возобновились лишь после изгнания неприятеля из России, чему содействовал лично М. И. Кутузов. Желая сделать подарок своей жене и зная, как это «устроить», фельдмаршал зимой 1813 года во время похода по Германии просил у императора разрешения возобновить постановку французских пьес в Санкт-Петербурге. Государь ни в чем не мог отказать спасителю Отечества. 19 февраля первый такой спектакль состоялся в доме А. Л. Нарышкина. Прибывшая туда светлейшая княгиня Е. И. Голенищева-Кутузова-Смоленская радостно заявила: «Я, правда, не меньшая патриотка как всякий, но чтоб французский театр мешал любить свое Отечество, я этого не понимаю; слава Богу, по крайней мере, мы не будем сидеть с мужиками»{35}.
Вскоре после заключения мира в Тильзите в петербургском обществе появилось новое лицо, сразу же привлекшее к себе общее внимание. То был французский генерал Савари: по указанию императора Наполеона он должен был вблизи составить представление о союзнике, с которым Франция связывала столько надежд. Савари, от природы наделенному «полицейским умом», приказано было «проникнуть в тайну интриг, исследовать средства для создания французской партии, оценить дух армии»{36}. Не было, по-видимому, ничего более комично-трогательного, чем усилия французского военного, пытавшегося разобраться там, где подчас терялся искушенный российский царедворец. Прежде всего генералу конечно же захотелось посетить императорский двор, то есть нечто такое, что создал его собственный повелитель в подражание дворам старых европейских монархий. Тут выяснилось, что у нового друга Франции императора Александра I «не было Двора в строгом смысле этого слова. <…> У него почти не бывало парадных обедов и церемоний»{37}. Согласно Донесению в Париж от 6 августа 1807 года, ошеломленный Савари спросил: «Где же найти в Петербурге торжественную царскую обстановку с ее обаянием и влиянием?» И получил в ответ: «За этим надо идти к вдовствующей Императрице Марии Федоровне». Оказалось, что только при ее дворе можно было «видеть службу придворных дам, камергеров, шталмейстеров, пажей, блеск больших приемов и церемониал официальных представлений». Императрицу являлись благодарить вновь произведенные в чин или пожалованные орденом офицеры. Далее генерал Савари, захлебываясь информацией, продолжал делиться переполнявшими его впечатлениями: «Царствующей Императрице ни о чем не докладывается, и, когда иностранец выражает удивление по этому поводу, ему отвечают, что это не принято. Во время публичных церемоний Императрица-мать чаще всего идет под руку с Императором: царствующая же Императрица вдет позади нее и одна. <…> Случалось часто, я сам это видел, что во время военных парадов войска были уже выстроены, Император верхом впереди них, а парад не начинался, потому что Императрица-мать еще не прибыла»{38}.

 Наконец, генералу, замешанному в казнь герцога Энгиенского, была оказана «неслыханная честь», о которой потом долго говорили в петербургских гостиных: «Я был представлен Императрице-матери в Таврическом дворце; прием был холоден и не продолжался и одной минуты». В числе явных своих недоброжелателей Савари назвал имя прославленного военачальника: «Князь Багратион, военный губернатор всех тех местностей, где пребывает вдовствующая Императрица, человек мрачный и честолюбивый, недолюбливающий французов. Говорят, что он не хотел мира. Я не знаю, каким образом он достиг того, что стоит во главе армий; но он в большом почете у всех военных и его везде хвалят»{39}. Со слов Савари, мы можем себе представить великолепную, полную роскоши и веселья, жизнь Северной столицы, к которой ему так и не удалось приблизиться на желаемое расстояние ввиду полного отсутствия «светской ловкости» в обращении. По мнению современника, «Наполеон поступил бы благоразумнее, если бы послал в Петербург человека не военного, из старинной французской аристократии — а у Наполеона было много способных людей из этого разряда»{40}.
Но в те времена «храбрые любили храбрых». Ф. В. Булгарин отмечал в воспоминаниях: «Но если к генералу Савари были холодны, то офицеров его свиты принимали везде хорошо. В обхождении с послом была политическая цель, а с простыми офицерами обходились по личным их достоинствам. Да и может какое бы ни было чувство или расчет воспрепятствовать торжеству в европейском обществе благовоспитанного француза, с известным положением в свете! — В свиту генерала Савари выбраны были отличнейшие офицеры из гвардии и генерального штаба, люди хороших, старинных фамилий, с блистательным воспитанием, лучшего тона, и притом молодцы и красавцы. Дамы взяли их под свое покровительство, и как высшее общество и офицеры гвардии не питали вовсе ненависти к французскому народу, а сердились только на правителя Франции — то французские офицеры встречали повсюду ласковый прием и простодушное русское гостеприимство, и даже подружились с некоторыми офицерами русской гвардии». А вот самому генералу Савари при встрече с русскими гвардейцами порой приходилось тяжко: «Все служившие в гвардии и в полках, стоявших в Петербурге при императоре Павле Петровиче и в начале царствования императора Александра, помнят Вакселя, офицера конногвардейской артиллерии, весельчака и большого проказника. В то время носился слух, будто Васкель нанял карету, четверней, у знаменитого тогда извозчика Шарова, нарочно с тем, чтобы столкнуться с каретой генерала Савари. Рассказывали, что Ваксель выждал, когда Савари возвращался из дворца, и, пустив лошадей во всю рысь, сцепился с каретой французского посла, на Полицейском мосту»{41}. Спустя полгода с видимым облегчением преданный соратник Наполеона отбыл во Францию, увозя с собою незабываемые воспоминания — «Заметки о русском Дворе и Санкт-Петербурге».
На смену скованному в манерах Савари прибыл полномочный посланник А. де Коленкур, герцог Виченцкий. Это событие нашло живой отклик в переписке и воспоминаниях военных столичного гарнизона, которые сразу же признали его надменным и дерзким. «Спесивая осанка этого временщика переступала меру терпимости!» — негодовал Денис Давыдов. И было отчего! «На первом же приеме дипломатического корпуса он (Коленкур) смело пошел впереди австрийского посланника, которому в течение целого века принадлежало старшинство; его смелость была одобрена свыше: «Эти французы, — улыбаясь, сказал Александр, — всегда проворнее австрийцев». Вечером, в тот же день, уже сами пошли навстречу желаниям нашего посла: ему во всем представлялось первенство. Он явился на этот бал в полном блеске своего звания, окруженный настоящим двором из гражданских и военных чинов. Первые его выезды в свет произвели сенсацию. Его изящная осанка, гордое, но вместе с тем утонченно-вежливое обращение были оценены по достоинству, — ему были благодарны за его старание подражать тону и манерам старого французского общества. Не отказываясь от некоторой сдержанности, большинство знати не объявило ему заранее войны и не уклонилось от знакомства с ним, как это было с Савари. Даже женская оппозиция перестала быть непримиримой. И посланнику казалось, что умилостивить ее будет делом внимания и предупредительности: «Я танцевал с самыми непримиримыми, — писал он, — а остальное сделает время», — с удовольствием отмечал французский историк А. Вандаль, тщательно изучивший переписку и мемуары французского посланника, наделавшего столько шума в петербургских гостиных»{42}.
Вскоре по прибытии в Петербург генерал Коленкур предпринял решительную попытку расположить к себе русских военных, находившихся в самой жесткой оппозиции к посланнику Наполеона. 31 декабря 1807 года, в самый канун новогодних увеселений, французский дипломат обратился с конфиденциальным письмом к министру иностранных дел Франции: «Ваше превосходительство прибавили бы ко всем знакам любезности, которыми вы осыпали меня, если бы получили от Императора дозволение прислать мне дюжину ящиков версальских пистолетов ценою от 30 до 100 луидоров за пару. Эта вещь высоко ценится здесь. Русские любят подарки и, давая их кстати, сухопутным ли, или морским генералам, гвардейским ли офицерам, привлекают к себе этих людей; если бы было несколько пар более красивых для генерал-адъютантов Императора, князя Багратиона и других, то я уверен, что эти знаки внимания не были бы пропащими»{43}. Ежедневно генерал Коленкур собирал и старательно заносил в свой дневник всевозможные слухи, касающиеся русской армии. Добытые им сведения порой оказывались недостоверными. Так, в марте 1808 года, когда российские войска успешно сражались против шведов, французский посланник записал в дневнике: «Здесь распространяют тысячи слухов о шведских делах, которые вообще идут очень хорошо. В Петербурге убит генерал-аншеф князь Багратион и лучшие из офицеров и т. д.». В апреле 1809 года Коленкур опять узнал новость, имевшую отношение к «идолу русской армии» князю Багратиону, находившемуся под пристальным вниманием иностранных резидентов: «Граф Остерман и князь Борис Голицын (сын княгини Вольдемар) просили об отставке с досады на производство в главнокомандующие Барклая и Багратиона, которые по службе моложе их. «Вычеркнуть из списков» — собственноручно написал Государь на их прошении. С тех пор тот и другой верховодят в антифранцузской партии»{44}.
Русские военные подчас чересчур открыто выказывали свои чувства человеку, державшему себя в свете на правах друга и доверенного лица императора Александра I. Князь С. Г. Волконский вспоминал: «<…> Мы оказывали ненависть французскому посланнику Коленкуру который всячески старался сгладить это наше враждебное чувство светскими учтивостями. Многие из нас прекратили посещения в те дома, куда он был вхож. На зов его на бал мы не ездили, хотя нас сажали под арест и, между прочими нашими выходками негодования, было следующее.
Мы знали, что в угловой гостиной занимаемого им дома был поставлен портрет Наполеона, а под ним как бы тронное кресло, а другой мебели не было, что мы почли обидой народности. Что же мы сделали? Зимней порой, в темную ночь, несколько из нас, сев в пошевни, поехали по Дворцовой набережной, взяв с собой удобно-метательные каменья, и, поравнявшись с этой комнатой, пустили в окна эти метательные вещества. Зеркальные стекла были повреждены, а мы, как говорится французами, «fouette cocher» (а нас и след простыл). На другой день жалоба, розыски, но доныне вряд ли кто знает, и то по моему рассказу — кто был в санках, и я в том числе»{45}.
Любезность Коленкура подкупила не сразу и далеко не всех, поэтому Александр I вынужден был обратиться с личной просьбой к представителям аристократического Петербурга: принимать с почетом в своих домах французского посланника и, главное, непременно «отдавать визиты», посещая его резиденцию. Просьба императора воспринималась подданными как распоряжение. Настаивая на предупредительном внимании по отношению к иностранному гостю, государь был далек от мыслей, во что могут вылиться его благие пожелания. 1809 год ознаменовался военными неудачами наполеоновских войск в Испании и «потерянным сражением» при Асперне в очередной войне с Австрией. Во французском посольстве не было отбоя от «визитеров», среди которых были офицеры, в том числе известные русские военачальники, прежде явно избегавшие общества Коленкура; теперь же они спешили выразить «сочувствие» представителю «дружественной» державы. Иногда протесты против «обоюдной иудейской дружбы» были облечены в более тонкие формы. Так, В. И. Левенштерн вспоминал: «Однажды у французского посланника был маскарад. Все приглашались в масках, домино и т. п. Дипломатический корпус и все иностранцы подчинились этому распоряжению, но русские воспользовались этим случаем, чтобы доказать французскому посланнику, что они не имели ни малейшего желания быть ему приятны. Они все явились в бальных костюмах. Увидав городские туалеты дам, герцог Виченцкий с трудом мог скрыть свою досаду; но, не имея возможности выказать своего неудовольствия всему обществу, он постарался не показывать своего озлобления, и вечер прошел благополучно. Все члены Рейнского союза и прочие союзники Наполеона явились в роскошных костюмах; роскошь их наряда бросалась особенно в глаза по сравнению с простотою туалета прочих приглашенных. Только госпожа Влодек, жена камергера, желая сделать приятное амфитриону, явилась в прекрасном костюме, заказанном в Париже ее поклонником. Госпожа Влодек, внучка княгини Вяземской, была хороша собою, честолюбивая и большая кокетка: она разошлась с мужем. Ее дочь обещает быть настоящей красавицей. Хотя нравы в столице очень распущены, тем не менее все общество негодовало на госпожу Влодек за ее костюм…»{46}

 По прошествии многих лет следует признать, что русские офицеры были совершенно несправедливы к генералу Коленкуру, который добросовестно, а главное — искренне, пытался наладить добрые отношения с «северным партнером». В его лице Россия приобрела пламенного сторонника мира между обеими державами, безуспешно пытавшегося убедить своего повелителя в неминуемой неудаче «русского похода». В мае 1811 года Жозеф де Местр сообщал в письме королю Сардинии: «…уехал Коленкур. Говорят, что он плакал у княгини Вяземской и прекрасной Марии Антонии, по крайней мере, сия последняя так утверждает. Милый плакальщик! Полагаю, что и в самом деле не рад он своему отъезду, хотя надвигавшаяся война должна была сделать сие пребывание тягостным для него, ежели, как я полагаю, он не есть чудовище. И теперь, когда все-таки установились добрые с ним отношения, уезжать ему еще более тягостно. Но кто знает, что в его сердце, что он думает о своем повелителе и чего боится? Как-то, получив некую депешу, он сказал одной даме: «Бывают минуты, когда честному человеку не хочется жить». За достоверность сего я вполне могу ручаться Вашему Величеству. Он тратил здесь 1 200 000 франков и занимал везде первое место, его постоянно ласкал двор и т. д. Это, конечно, лучше, чем держать лошадь Наполеона или погибнуть от каталонской пули»{47}. По возвращении в Париж А. де Коленкур имел трудный разговор с Наполеоном: «…Я сказал ему, что не стану помогать обманывать кого бы то ни было, а тем паче Императора Александра, путем дипломатического шага, равносильного плутовству <…>; все то, что сейчас приготовляется, будет несчастьем для Франции, предметом сожаления и причиной затруднений для Императора, и я не хочу впоследствии упрекать себя в том, что я этому содействовал»{48}.
Невозможно представить себе повседневную жизнь офицеров эпохи 1812 года без балов. Для наших героев балы были не только «местом для свиданья, иль для вручения письма», но для утверждения в общественном мнении. Можно сказать, что для офицера гвардии умение танцевать входило в число необходимых навыков. Так, блистательная придворная и военная карьера генерал-адъютанта А. И. Чернышева началась с того, что в 1801 году, во время коронационных торжеств в Москве, на одном из балов он с непринужденной грацией танцевал возле Александра I экосез, чем и привлек благосклонное внимание государя, пожаловавшего ловкого танцора в камер-пажи. Наконец, только уверенный в своих силах танцор мог отправиться «на ловлю счастья» способом, описанным в записках С. Г. Волконского: «Во время моего служебного флигель-адъютантства я увидел, как мелкими услугами царям можно сыскать их расположение. Александр Павлович на балах-маскарадах никогда не начинал, то есть не танцевал в первой паре польскую. Были из числа военной свиты <…>, которые принимали, скажу даже, с боя брали этот пост и сторожили, с кем танцует Государь: если с Марьей Антоновной Нарышкиной, то польской нет конца, при маскарадах обойдут целый круг два раза; если с молоденькой и красивой дамой, то польская делалась продолжительна; но если Государь ведет какую-нибудь старуху, взятую им из приличия, то, если можно, польская продолжается полкруга залы и никогда более целого круга»{49}. «Польской» («польским») или полонезом обычно открывали бал, потом следовали вальс и мазурка, а потом уже — кадриль или котильон. В эпоху Наполеоновских войн на балах исполнялась «багратионова кадриль» — своеобразная дань уважения и восхищения подвигами героя; дамы являлись на балы в головных уборах «a la Bagration», по форме напоминавших каску, и в зелено-оранжевых платьях — цветов мундира князя Багратиона, шефа лейб-гвардии Егерского полка.
Автор книги «История русских балов» справедливо отмечает: «Да и всю Александровскую эпоху можно назвать «танцующей, паркетной». Танцы на балах вдруг стали не только развлечением, но и повинностью. Промах в танце мог помешать в карьере. Теперь и не понять, какой тяжелый удар был нанесен князю А. П. Гагарину объявлением в газете: «Не угодно ли князю Г-ну, потерявшему каданс на таком-то балу, за получением онаго явиться к танцмейстеру Йогелю?» А «потерять каданс» — это всего-навсего сбиться с такта»{50}. Действительно, танцы были воистину государственным делом, коль скоро сам государь мог через своего флигель-адъютанта сделать выговор за неприличное поведение незадачливому офицеру, слишком высоко подпрыгивающему в мазурке. Впрочем, государь был не менее взыскателен в отношении своей августейшей супруги, которая однажды, на его взгляд, слишком медленно кружилась в вальсе неподалеку от своего царственного супруга, мешая ему промчаться стремительным «глиссадом» со своей партнершей. «Нельзя ли побыстрее?» — раздраженно и довольно громко спросил государь у императрицы Елизаветы Алексеевны, которая громко ответила: «Нельзя ли повежливее?»
Признанным мастером вальса, который танцевали в те времена даже не на три, а на два такта, что придавало захваченным вихрем движения парам дополнительную скорость, был флигель-адъютант императора A. И. Чернышев. Его талант нашел применение и получил признание в самом Париже, где он вальсировал с Полиной Боргезе, любимой сестрой Наполеона. Супруга же генерала Ж. А. Жюно, герцогиня Лаура Д’Абрантес (впоследствии — жена писателя О. де Бальзака), с удовольствием вспоминала, как в молодые годы она «затанцовывалась» с этим блистательным русским военным до головокружения.
В мазурке же на балах, безусловно, первенствовал генерал Милорадович, «великолепный во всех своих деяниях». Денис Давыдов поведал о том, во что подчас обходилось прославленному военачальнику его неподражаемое мастерство: «Впоследствии, будучи С.-Петербургским генерал-губернатором, Милорадович, выделывая прыжки перед богатым зеркалом своего дома, приблизился к нему так, что разбил его ударом головы своей; это вынудило его носить довольно долго повязку на голове». Усилия «Роланда и Боярда русской армии» были не напрасны: тот, кто видел мазурку в исполнении Милорадовича — забывал во время этого зрелища обо всем. В доказательство приведем воспоминания B. И. Штейнгеля об одном из балов в Москве, где он присутствовал в качестве адъютанта московского генерал-губернатора графа А. П. Тормасова: «…Графиня Орлова дала бал. Она была убеждена, что Государь будет у нее ужинать, и некоторым уже объявила о том за тайну. Великолепно накрытый стол под померанцевыми деревьями свидетельствовал, что она верила этому особенному своему счастию, особенному потому, что Государь никогда нигде не ужинал. И в этот раз он не намерен был остаться; поэтому предварил Тормасова, чтобы во время мазурки экипаж его был у подъезда. Тормасов сообщил тайну одному мне и велел внимательно следить за движениями Его Величества. Государь настоятельно убедил Милорадовича протанцевать мазурку vis-a-vis с Великим князем Николаем Павловичем. Круг составился в шесть пар. Великий князь начинал и как кончил очень скромно свой тур, Милорадович выступил со всеми ухватками молодого поляка. Круг зрителей стеснился, особенно дамы и девицы тянулись на цыпочках видеть па, выделываемые графом Милорадовичем. В это время Государь обвел взором своим весь круг и заметя, что на него никто не смотрит, сделал шаг назад, быстро свел двух флигель-адъютантов, стоявших за ним, перед себя и, повернувшись, большими скорыми шагами незаметно вышел из зала. Я тотчас тронул Тормасова, который тоже глядел на предмет всеобщего внимания, и мы вдвоем едва успели, следя за Государем, проводить его к коляске. Милорадович отплясал, и тогда только заметили, что Государя уже нет»{51}.
Чего только не случалось на балах! И с кем! Посланник Сардинского короля Жозеф де Местр однажды оказался свидетелем забавного происшествия на балу у несравненной Марии Антоновны Нарышкиной: «Великий князь Константин Павлович танцевал с длинными шпорами, как подобает тактику. И вот, во время энергической атаки, случилось, что, взяв Марью Антоновну под бока, он до того запутал свои шпоры в ее шлейф, что, несмотря на самый отчаянный отпор, воюющие стороны пали вместе самым живописным образом на поле битвы». Рассказчик отметил, что «сия эволюция заслужила одобрение самых опытных военных». Отметим, что, отправляясь на бал, офицер по регламенту должен был надевать башмаки, а не сапоги со шпорами, однако в провинциях, вдали от «модного света» эти запреты сплошь нарушались. В столице же подобное «гусарство» мог себе позволить разве что великий князь Константин Павлович и отнюдь не в присутствии государя императора. Александр I был не менее придирчив и требователен к бальному наряду своих офицеров, нежели его отец Павел I, проявивший однажды снисходительность по отношению к генералу М. П. Ласси: «Государь танцевал польский со многими дамами. Увидя военного губернатора Лассия в башмаках и с тростью, подошел к нему, он сказал: «Как Лассий в башмаках и с тростью?» — »А как же?» — »Ты бы спросил у петербургских». — »Я их не знаю». — »Видно, ты не любишь петербургских; так я тебе скажу: когда ты в сапогах, знак, что готов к должности, и тогда надобно иметь трость; а когда в башмаках — знак, что хочешь куртизировать дам, тогда трость не нужна»»{52}. Генерал, будучи уже в преклонных летах, не замедлил спросить по-французски: «Как, Ваше Величество, вы хотите, чтобы в мои лета я мог знать все эти мелочи?» В ответ Павел I рассмеялся… При Александре I трость, оказавшаяся одинаково бесполезной как на балу, так и в сражении, была отменена, поэтому офицер, намеревавшийся «куртизировать» дам, ограничивался тем, что отстегивал шпагу.
Ежегодно при дворе 1 января устраивался бал-маскарад, в котором военные (и не только они!) принимали обязательное участие. «Данным утром я отправился к великому князю Константину со всеми офицерами Главного штаба, чтобы поздравить его высочество с Новым годом <…>. В 9 часов вечера я отправился на придворный маскарад. Толпа купцов была такой большой, что с трудом удалось сквозь нее пробиться; жара — столь удушающая, что я не думал, что выберусь оттуда», — сообщал Н. Д. Дурново{53}. По-видимому, особенно неуютно чувствовали себя на таких балах те офицеры, у кого были проблемы со зрением: Александр I имел странное, с нашей точки зрения, предубеждение против очков, считая их чем-то неприличным, и запретил появляться в них при дворе.
Вообще в ту эпоху повод для бала находился всегда. Так, И. С. Жиркевич вспоминал: «В 1808 году Государь ездил в Эрфурт для свидания с Наполеоном. Пред возвращением его пришла мысль гвардии дать ему бал, для чего с каждого офицера было взято 50 рублей (то есть четверть годового жалованья армейского капитана. — Л. И.). Бал был в доме графа Кушелева, где теперь Главный штаб, против Зимнего дворца. Народу было множество, но, по обширности дома и по разделению предметов празднества, то есть танцы, театры, акробатические представления, ужин и т. п., все разбивалось в разные отделения и зябло, ибо на дворе стужа была необыкновенная, а покоев, сколь ни силились топить, согреть не могли. Во время танцев на канате у акробатов начали коченеть ноги, главный танцор упал и сломал себе ногу; в зале было так холодно, что местах в десяти горел спирт, а дамы все были закутаны в шали и меха»{54}. Этим дело не кончилось: «Из благодарности за этот бал, Государыня Императрица Мария Федоровна дала особый бал в Зимнем дворце, к которому были приглашены без изъятия все офицеры гвардейских полков (чего прежде не случалось, ибо приглашали известное число таковых) и по гвардейскому корпусу было отдано особое приказание от Великого князя Константина Павловича, чтобы, кроме дежурных, непременно быть всем на бале к 8-ми часам вечера; за небытие или опоздание будет взыскано, как за беспорядок по службе»{55}. Таким образом, бал для военных — не только удовольствие, но и обязанность.

 «Государю угодно было, чтоб столица веселилась <…>. Балы в знатных домах, у иностранных послов, в домах богатых купцов чужеземного происхождения и у банкиров бывали еще чаще, чем перед войной (1805 — 1807 годов. — Л. И.). Почти везде, особенно к купцам и банкирам, через полковых командиров приглашаемы были гвардейские офицеры, даже незнакомые в доме. На балы к купцам и банкирам привыкли уже ездить даже знатные сановники, потому что сам Император удостаивал их своим посещением»{56}. Именно на балу в Вильно в ночь с 11 на 12 июня 1812 года император Александр I получил известие о вторжении неприятельских войск в Россию. Ровно через полгода в том же самом Вильно грандиозным балом увенчалась «претрудная, но славная кампания». 12 декабря «Кутузов дал Императору бал в доме графа Тизенгаузена. Его Величество появился в сопровождении своего первого генерал-адъютанта Уварова; войдя в залу, он весьма милостиво поклонился дамам, в этот момент князь Кутузов поверг к его стопам несколько знамен, взятых графом Витгенштейном у неприятеля и только что привезенных курьером. Император, видимо, был изумлен этим, но вскоре его глаза заблистали радостью, и он вошел в кабинет один с фельдмаршалом. Полчаса спустя Его Величество вышел в залу, подошел к дамам и открыл бал полонезом; танцы продолжались до утра»{57}.
Безусловно, жизнь гвардейских офицеров существенно отличалась от быта «грешной армейщины». Так, Ф. В. Булгарин вспоминал о том, какие наставления он получал от корпусных наставников в пору беззаботного кадетства: «Может случиться, что ты будешь стоять на квартирах, в каком-нибудь уединенном месте, где не будет никакого общества, никакого рассеяния. Нельзя же все читать и писать, и вместо того, чтоб для рассеяния играть в карты или молоть вздор, ты найдешь приятное времяпрепровождение в музыке, доставляя удовольствие и себе и другим. Это может отвлечь тебя от дурного общества, в котором приобретаются дурные привычки и склонности. Я знал несколько отличных молодых людей, подававших о себе прекрасные надежды, которые спились с круга, ища рассеяния в веселых обществах. Да избавит тебя Бог от этого. Учись музыке и рисованию: эти два искусства доставят тебе много радостей в жизни»{58}. Занятия армейских офицеров, чьи полки были расквартированы в «уединенных местах», перечислены в рассказе M. М. Петрова: «А как в лагерях — офицеры после службы бывают обыкновенно вместе. Многие слушают чтение книг, им подмастных, а другие занимаются музыкою, играя и пилюкая; свайка тоже не забыта; затем есть кулига у такой братии, которые надувают друг друга в пеструхи спроста и всячески»{59}. Термином «кулига» офицер обозначил банальное слово «пьянство», пристрастием к которой отличались даже некоторые командиры полков, что следует опять же из красноречивого повествования M. М. Петрова: «…Полковник Перский выключен был из службы за побег из его шефской роты полку двух рядовых с ружьями и патронными сумами, а на его место прибыл, не помню откуда-то, полковник Вестублев, человек старый, дослужившийся из артельщиков, ничком, в штаб-офицеры, и это бы ничего, но он любил куликать с деньщиками своими. Такие виды соблазна заставили меня отпроситься из адъютантов…»{60}
Занимательные подробности офицерского быта в провинциальной глуши нашли отражение в записках Н. А. Дуровой: «кто курит табак, кто играет в карты, стреляет в цель» или же «объезжает лошадей, прыгают через ров, через барьер»{61}. Последнее занятие было изнурительным, но, в отличие от азартных игр, не представляло собой ничего предосудительного и обременительного для материального благополучия офицеров. «У местных зажиточных крестьян солдатам было очень хорошо стоять. Но меня мучила неодолимая скука, потому что, кроме изучения службы и езды верхом, у меня не было ни малейшего развлечения, за исключением постоянного общества кирасир и моего старшего унтер-офицера Ильенки, который учил меня службе <…>. Тогда привели как раз новый ремонт, и мне разрешили выбрать лошадь. Я выбрал молодую белую кобылку Норманку и сам ее объезжал», — вспоминал И. Р. Дрейлинг. — Кроме нее, я ежедневно объезжал несколько лошадей для генерала. Остальным офицерам, получившим лошадей, было предложено упражняться в манеже, также и Иогансону, так что мы целый день исправно гоняли по манежу, а к вечеру возвращались усталые, не чувствуя под собой ног»{62}. Юный прапорщик-кавалерист довольно скоро приспособился к однообразной повседневности и даже научился извлекать из нее выгоду: «Охота и склонность к военному званию вскоре выработали из меня отличного служаку и великолепного наездника; поэтому меня чаще других назначали на такую службу, для которой требовался человек надежный и знающий свое дело. Отряд, в котором я находился, принадлежал к эскадронному штабу, благодаря чему я пользовался приятной возможностью всегда находиться при ротмистре, любившем меня не только за мое усердие к службе, но вообще относившемся ко мне хорошо как к человеку. Я у него бывал постоянно целыми днями. Позже, когда к нему из России приехала его жена, она меня также очень полюбила. Таким образом, я проводил время очень приятно»{63}.
Конечно, офицерский быт того времени невозможно представить себе без забав иного рода: «Тогда велась повсюду большая карточная игра, особенно в войске; играли обыкновенно в азартные игры…» Этот вид досуга был распространен повсеместно. Если в столичном гарнизоне военные «спускали» целые состояния в «фараон», «штосе», «вист», «квинтич», «гальбе-цвельве», то в армейских полках, расквартированных в отдаленных губерниях, чаще всего увлекались азартными играми, о которых в шутку говорили, что они «разжалованы впровинцию»: «пеструхи», «дурачки», «хрюшки». Характерная «примета времени» отражена в воспоминаниях H. Е. Митаревского: «Адъютант был очень богатый человек и любил играть в карты. Не только в частных домах, но и в трактирных, и в офицерских собраниях он играл по целым ночам. У него был собственный человек, почтенной наружности, который одевался, как какой-нибудь барин. Часто этот человек, вроде дядьки, у которого хранились и деньги, увещевал его и представлял несообразность такого пристрастия. «Счастие ваше, — говорил он своему барину, — что вы всегда проигрываете и что игра небольшая: все это не составляет для вас большого расчета; но подумайте, что если бы вы обыграли какого-нибудь бедняка-офицера?.. Где была бы ваша совесть?»»{64} Добавим, что среди любителей карточной игры довольно часто попадались так называемые «игроки наверняка», для которых в погоне за выигрышем не составляло ни малейшего труда «передернуть карту». Более того, по словам С. Г. Волконского, «шулерничать не было считаемо за порок, хотя в правилах чести были мы очень щекотливы». Признанным мастером своего дела по праву считался граф Федор Иванович Толстой-Американец, увековеченный в эпиграмме Пушкина как «картежный вор». Впрочем, Ф. В. Булгарин утверждал, что служивший в Преображенском полку «Американец» был «умен как демон», вследствие чего его способности выходили за пределы примитивного обмана: «Он играл преимущественно в те игры, в которых характер игрока дает преимущество над противником и побеждает самое счастье. Любимые игры его были: «квинтич», «гальбе-цвельве» и «русская горка», то есть игры, где надобно прикупать карты. Поиграв несколько времени с человеком, он разгадывал его характер и игру, по лицу узнавал, к каким мастям или картам он прикупает, а сам был тут для всех загадкою, владея физиономиею по произволу. Этими стратагемами он разил своих картежных совместников, выигрывал большие суммы, жил открыто и роскошно»{65}.
Пристрастие к картам было присуще генералу А. А. Суворову, сыну великого полководца. Вот что поведал о своем начальнике, к которому был искренне привязан П. X. Граббе: «Страсть к игре и к охоте занимала почти всю его жизнь и вконец расстроила его состояние. <…> Возвращаясь с ним после некоторых дней пребывания в Кракове, несмотря на взаимную вражду нашу с поляками, и я, предаваясь совершенно откровенности с человеком искренне мною любимым, сказал между прочим, как невыгодно и даже вредно должно было быть для нас в глазах поляков поведение нескольких старших наших генералов, например, князя Юрия Владимировича Долгорукого и других, дни и ночи проводивших в карточной игре, пирах и разгулье. Тогда только вспомнил я, что попал, как пословица говорит, «не в бровь, а прямо в глаз». Я взглянул на князя и заметил легкую краску на его прекрасном лице, без малейшего выражения неудовольствия. Обращение его со мною до конца осталось по-прежнему самое обязательное»{66}.
В числе азартных игроков смолоду был сам М. И. Кутузов, о чем рассказал в записках С. Н. Глинка: «Но родственник мой во всю жизнь был против него предубежден, и вот отчего: Кутузов в картах был тонким тактиком, но Храповицкий почитал эту расчетливость хитростью. Счастье, которое довело Кутузова до 1812 года, было тогда с ним в размолвке и вело его тернистым путем нужды. Случалось, что он у сослуживца своего Филипповского, издавшего впоследствии «Пантеон российских государей», занимал по пять и по десять рублей.
— За мною, брат, — говорил он, — не пропадет твое.
Так и сбылось. Во время нашествия дом Филипповского, бывши у Варварских ворот, сгорел; княгиня Смоленская, узнав о том, назначила ему в память усердия его к ее супругу по 300 рублей пенсии»{67}.
Среди наших героев встречались те, кому несказанно везло в картах, как, например, В. И. Левенштерну: «Товарищи приняли меня и отнеслись ко мне как нельзя лучше: некоторые старые поручики завидовали мне, но я снискал в конце концов их расположение: в мою пользу говорили моя молодость и неиспорченность. В лагере велась крупная игра; я умел играть во все игры и использовал счастье, которое благоприятствовало мне. Отец дал мне деньги, необходимые на покупку лошадей; приложив к ним то, что я выиграл в карты, я мог купить три прекрасных лошади»{68}. Были и такие, кому карты и картежники причинили немало хлопот и огорчений. Вот рассказ И. С. Жиркевича: «В Петербурге квартируя имел над квартирой генерала, а под ним жил поручик Наум Иванович Салдин — человек, слывший степенным и холодным, и к которому я ходил иногда обедать, а чаще на чай, и между тем иногда понтировать помаленьку. Пробывши три или четыре месяца адъютантом, я поехал принимать разные солдатские наградные деньги, — пришлось получить 600 и несколько более рублей. В тот же день случилась вечером у Салдина игра, и я рубль за рубль спустил все 600 рублей и еще с излишком. Что делать?.. Явился к генералу, объявляю о проигрыше, а на вопрос «кому?» не знаю ответа. Получаю угрозу: «Арест и под суд!» Отвечаю: «Не верю, ибо знаю благородство души генерала!» Наконец, получаю обещание пособия и прощения, ежели объявлю имя обыгравшего меня, — не поддаюсь и на это; наконец, разбранив меня за упрямство, генерал дает записку казначею выдать мне проигранную сумму в счет жалованья. Благодарность одна заставила меня тому, чему не вынудили угрозы; слезы на глазах свидетельствовали мое чистое раскаяние!.. Генерал оценил и отдал мне всю справедливость за сие. С того времени одарил меня своим полным расположением и даже дружбою. Но, увы! Проигранные 600 рублей расстроили меня до того, что до последнего времени я был в беспрестанной нужде и часто даже не находил средства показаться в люди»{69}.

  Александр I, по единодушному признанию, терпеть не мог и карты, и картежников, тем не менее в обществе ходили слухи, будто он выиграл «несравненную Марию Антоновну» Нарышкину в карты у П. А Зубова. И сам за себя говорит случай, нашумевший в обществах обеих столиц и позволяющий нам судить о том, какую роль порой играли карты в повседневной жизни и какой сюрприз могли преподнести картежники не только своим близким, но и самому государю, вынужденному вмешиваться в частные дела. Так, в 1802 году князь А. Н. Голицын проиграл в карты графу Л. К. Разумовскому свою жену Марию Гавриловну. Несмотря на то, что развод и новый брак были законодательно оформлены, общество отказывалось признать скандальный проигрыш жены, и бедная графиня Разумовская была подвергнута остракизму. Выход из положения с присущим ему джентльменством нашел Александр I, пригласив бывшую княгиню на танец и назвав ее при этом «графиней».
Конечно же в провинциях, там, где были расквартированы армейские полки, бывали танцевальные вечера и даже балы, на которых военные были объектом всеобщего внимания. По воспоминаниям Ф. В. Булгарина, «весьма занимательно было видеть в ярко освещенных комнатах, в толпе красавиц, при звуках музыки людей, уже перешедших за возмужалый возраст и с юношеских лет проведших жизнь в кровопролитных битвах, покрытых честными ранами, готовых каждую минуту на явную смерть, которые заохочивали нас, молодых людей, веселиться». Причем каждый начальник «заохочивал» военную молодежь к веселью по-разному. Генерал Аркадий Суворов, сын генералиссимуса, однажды смутил кавалерист-девицу Надежду Дурову экстравагантной выходкой на балу в Киеве: «Обширные залы суворовского дома наполнены были блестящим обществом. Бездна ламп разливала яркий свет по всем комнатам. Музыка гремела. Прекрасные польки, вальсируя, амурно облокачивались на ловких, стройных гусар наших. Суворов до крайности избалован польками. За его прекрасную наружность они слишком уже много ему прощают; он говорит им все, что вспадет ему на ум, а на его ум вспадают иногда дивные вещи! Видя, что я не танцую и даже не вхожу туда, где дамы, он спросил у меня причину этой странности; Станкович, мой эскадронный командир и лихой, как говорится, гусар, поспешил отвечать за меня: «Он, Ваше сиятельство! Боится женщин, стыдится их, не любит и не знает ни по каким отношениям». — »В самом деле! — сказал Суворов, — о, это непростительно! Пойдем, пойдем, молодой человек, надобно сделать начало!» Говоря это, он взял меня за руку и привел к молодой и прекрасной княгине Любомирской. Он представил меня этой даме, сказав: «A la vue de ses fraiches couleurs vous pouvez bien deviner qu’il n’a pas encore perdu sa virginité» («Судя по его румянцу, вы легко можете догадаться, что он еще не потерял невинности»). После этой, единственной в своем роде рекомендации граф пустил мне руку; княгиня с едва приметною усмешкою ударила его легонько по обшлагу своим веером, а я ушла опять к своим товарищам и через полчаса совсем оставила бал»{70}. Н. Дуровой, служившей в 1809 году в Мариупольском гусарском полку, довелось присутствовать на балу в доме другого своего начальника, где также не обошлось без забавного происшествия: «Милорадович давал бал в день именин вдовствующей Государыни; блестящий, великолепный бал! Залы наполнены были гостьми, большой старинный сад был прекрасно иллюминован; но гулять в нем нельзя было и подумать: Милорадовичу вздумалось угощать там свой Апшеронский полк, что и было после причиною смешного происшествия; вечером бесчисленное множество горящих ламп, гремящая музыка и толпы прекрасных дам привлекли любопытство находившихся в саду наших храбрых сподвижников; они подошли как можно ближе к стеклянным дверям залы, которые были отворены и охраняемы двумя часовыми. Масс, видя, что толпа солдат сгущается от часу более и напирает в двери, так, что часовые с трудом могут ее удерживать, чтоб не вломилась в залу, подозвал меня <…>: «Скажи, Александров, часовым, чтобы затворили двери». Я пошла было, чтобы исполнить приказание; но Милорадович, слышавший, что говорил мне Масс, остановил меня, спрашивая: «Куда вы?» Я отвечала, что иду сказать часовым… «Знаю, — прервал Милорадович нетерпеливо, — не надобно затворять! пусть войдут! Юнкера могут танцевать! Останьтесь на своем месте!..» Говоря это, он поправил раза два свой галстух, что было признаком досады, и пошел к часовым сказать, чтоб не мешали идти в залу кому вздумается из солдат. Следствием этого распоряжения было то, что менее нежели в пять минут зала наполнилась солдатами, высыпавшими, как рой, из садовой двери; вмиг смешались они с гостьми. Масс пожимал плечами, Ермолов усмехался; дамы с изумлением отступали назад, видя подле себя эти дебелые и грубые существа. Я, вместе с другими ординарцами, смеялась от души странному этому зрелищу. Дамы собрались все в одну горницу, мужчины ожидали, улыбаясь, чем эта сцена кончится. Милорадович, совсем не ожидавший такого шумного и многочисленного посещения своих сослуживцев, сказал, что он советует им идти обратно в сад, где им свободнее будет веселиться; прибавив, что «чистый воздух есть стихия русского воина!»»{71}.
Среди военачальников встречались и такие, кто пристально следил за поведением своих подчиненных вне службы. К их числу принадлежал генерал А. Я. Сукин, шеф Елецкого мушкетерского полка, о котором с теплотой и симпатией вспоминал M. М. Петров: «Шеф наш особенно преследовал своею приязнию молодых офицеров, замеченных им в обращении с неблагонадежными гражданами. Таких он всегда ловил к себе на роскошный обед свой и ужин, возил осматривать мастерские полка и брал в гости на вечера в домы почетных граждан и тем возвращал их на стезю благопристойности чрез поселенную в них амбицию. Но самое убедительное доказательство любви его к нам было следующее: генерал наш был холостяга лет 45, не имевший при себе никого, что бы могло послужить в пример худого кому-нибудь из его подчиненных. Никогда не сердился на прапорщиков и смеялся от души, когда этот, по словам его, «деловой досужий народ» отбивал кое-каких любовниц. Но в Нарве он к концу нашего квартирования свел приязнь сильную с молоденькою вдовушкою, переехавшей из поместья своего из-за Дерпта в Нарву с больною малюткою, единственною дочерью у ней, чтобы лечить ее от искусного доктора Сандерса. Эта вдовушка однажды скомпрометирована нашим лихим штабс-капитаном Шеншиным на городовом бале: дав обещание танцевать с ним будущий танец, а пошла с другим — это был молодой инженерный генерал Геррарт — Шеншина это своевольство взорвало, и он наговорил ей упреков с три пропасти поносительных — так что она принуждена была скрыться, удалясь с балу. Шеф был тут же, но сохранял строгий нейтралитет. На другой день Шеншину была очередь представить свою роту, шефскую, на учебный смотр и вступить в караул со знаменем. Все ожидали мщения от шефа, как нередко в подобных случаях бывает, поелику не многие следуют добродетелям Гендриха IV. Но генерал Сукин напротив поступил. Он, кажется, радовался даже оказии явить свое примерное беспристрастие, чтобы снискать тем к себе доверенность офицеров, выказав славную свою душу и покорное уму сердце, ибо в представленном Шеншиным ротном учении и вахт-парадной поступи он хвалил от души, с радостным лицом все, что было хорошо, и по окончании всего объявил Шеншину в полковом приказе полную благодарность за доведение им роты его до совершенства во всем образовании»{72}.
Особым почетом и вниманием в то неспокойное время пользовались в обществе боевые офицеры, получившие отпуск и на краткое время явившиеся в родные края с тем, чтобы, по выражению Пушкина, «блеснуть и улететь». Отпуска тогда представлялись нечасто, и для них требовались исключительные причины, как то: «по болезни», «для излечения от ран», в связи со смертью близких и вступлением в права наследования, «по женитьбе». Получить отпуск можно было только в мирное время осенью, к весне надлежало вернуться в полк. Обстоятельства волнующей встречи с земляками в Псковской губернии запечатлены в рассказах того же M. М. Петрова, посетившего «Италианский клуб», где собиралось местное дворянство: «…Знакомец мой тотчас послал за гостиным билетом, а когда настало время полного собрания бала, мы пошли туда. Входя в клубный дом, я остался на минуту назади, чтобы уклонить от расспросов о мне знакомца сопутствовавшего. Войдя в танцевальную залу, я увидел многих давних знакомых моих, сидевших в кругах компании и танцевавших англез. Но я не подошел к ним, взяв на себя лицо чужого, не знакомого у них никому. Походивши немного по танцевальному залу, я вышел в боковую большую диванную комнату. Тут также усмотрел многих моих знакомых, игравших на многих столах в бостон, вист и читавших газеты, и хотел было только переступить в биллиардную, как вдруг подступил ко мне проворно незнакомец, то был советник Псковской казенной палаты Крылов, сказав мне: «Милостивый государь! Давние ваши знакомцы признают в вас господина Петрова и просят не таиться от них, а пожаловать к ним на свидание, весьма приятное им всем». — »Премного счастлив я, милостивый государь, если они меня вспомнили чрез такое долгое время странствования моего в войсках, чего я совсем не чаял, ибо…» — »А вот и Анна Дмитриевна Рагозинская, пославшая меня к вам, сама идет сюда»». К тому же M. М. Петров оказался замечательным рассказчиком, и ему было о чем поведать своим землякам: «Удовлетворяя их любопытству, я представил им вкратце свежие задунайские происшествия рассказом во весь размах военной души моей, недавно крутившейся в обуревании тех яростных событий, и они ахали и вздрагивали, прижимаясь одна к другой, от высказов кровопролитных сцен театра войны, весьма нефасонистых в рукопашных боях с турками. Причем веселая старушка Рагозинская не пропустила оказии сказать мне: «Ох, пожалуйста, говори ты нам, ну, знаешь, посмирнее, а то ты так страшно рассказываешь, что аль ни наши головушки чрез силу на плечах держатся; пощади же их, ведь они, — перекрестясь, — не басурманские»»{73}.

 С неменьшим восторгом героев чествовали в обеих столицах Российской империи. Так, москвич Я. И. Булгаков сообщал в одном из своих писем вскоре после Русско-французской кампании 1805 года: «К нам наехало много гостей из Петербурга <…>, князь Багратион, государевы адъютанты Долгорукие и множество других военных. Их здесь угощают: всякой день обеды, ужины, балы, театры, концерты»{74}.
Многим офицерам особенно запомнились последние мирные дни накануне нашествия «двунадесяти языков». По словам Ф. Я. Мирковича, «зима с 1811 года на 1812 год, несмотря на скоплявшиеся грозные тучи войны, прошла еще довольно шумно. Балы и эрмитажи при дворе, балы и собрания у министров и послов следовали беспрерывно одни за другими. Все плясало, кружилось и веселилось, между тем как военные приготовления делались по всей России. В конце 1811 года война уже не была тайною и все о ней говорили открыто. Военная молодежь находилась в радостном исступлении; всякий офицер вострил свой меч и прилаживал кремни к пистолету; только и речи было, что о войне. Воинственный энтузиазм доходил до высшей степени»{75}. Не менее оживленно было и в провинции. «Всю осень и всю зиму мы провели очень весело. Во всех дворянских семьях наперерыв давались рауты, за ними следовали вечера и балы, на которых мы старались превзойти друг друга в мазурке. На этих балах бывало очень оживленно, чему немало способствовал флирт с хорошенькими польками; сам генерал ухаживал за хорошенькой кокетливой Розалией, женой городничего. Я чувствовал себя особенно хорошо. Мне было приятно бывать в доме полковника, а связь с самой прекрасной, с самой очаровательной из всех женщин, победоносно царившей на всех балах, опьяняла меня совершенно, я весь отдавался счастью и наслаждениям», — вспоминал И. Р. Дрейлинг{76}.
Но на смену «мирным забавам» вновь приближалась военная страда. «Во всех слоях общества один разговор, в позолоченных ли салонах высшего круга, в отличающихся ли простотою казарменных помещениях, в тихой ли беседе дружеской, в разгульном ли обеде или вечеринке — одно, одно только высказывалось: желание борьбы, надежда на успех, на возрождение отечественного достоинства и славы имени русского», — свидетельствовал С. Г. Волконский{77}. Каждый из офицеров той поры мог сказать о себе: «Так мы встретили Новый год 1812-й. Беззаботно веселились мы и не предвидели той грозы, которая уже собиралась на политическом горизонте нашей родины, не предвидели той пагубной войны, жертвами которой пали многие из этих веселящихся, полных жизни юношей».

 

 

Глава девятая

ПЕРЕД ВОЙНОЙ

 

   Чувство неясное непрочности всего существующего наполняло сердца.

П. X. Граббе. Записки

 

 

 К весне 1812 года близость неминуемого военного столкновения между «севером» и «западом» ощущалась каждым. Московский житель, в 1812 году — ратник ополчения, князь П. А. Вяземский живо передал в своих воспоминаниях общее чувство ожидания неотвратимо надвигавшейся на Россию беды: «Кто не жил в эту эпоху, тот знать не может, догадаться не может, как душно было жить в это время. Судьба каждого государства, почти каждого лица более или менее, так или иначе, не сегодня так завтра зависела от прихотей Тюильерийского (дворец Тюильри — резиденция Наполеона в Париже. — Л. И.) кабинета или от боевых распоряжений наполеоновской главной квартиры. Все были как под страхом землетрясения или извержения огнедышащей горы. Вся Европа задыхалась от этого страха. Никто не мог ни действовать, ни дышать свободно»{1}. Князю Вяземскому, покинувшему на время тихие семейные радости и «перепоясавшемуся на брань против врагов Отечества», вторит адъютант М. И. Кутузова — А. И. Михайловский-Данилевский, в 1812 году оставивший штатскую службу ради военной карьеры: «Кто не жил во времена Наполеона, тот не может вообразить себе степени его нравственного могущества, действовавшего на умы современников. Имя его было известно каждому и заключало в себя какое-то безотчетное понятие о силе без всяких границ». П. X. Граббе, взявшись за перо с целью поведать детям историю своей жизни, даже на склоне лет признавался в одолевавшей всех в те дни тревоге: «Припоминая себе это время, я нахожу в собственных и в чужих впечатлениях что-то похожее на ощущения, предшествующие разрушительному урагану. Воздух казался душен. Тучи собирались на разных точках Европы <…>. Чувство неясное непрочности всего существующего наполняло сердца»{2}.
Как и во все времена, профессия не оставляла военным выбора «между смертью и долгом». Наши герои привычно встречали опасность, сознавая, что для них время жить кончилось и настало время умирать за свое Отечество. «Все спешили взяться за оружие! Я был не из последних и без сожаления расстался с эпикурейской жизнью, которую я вел в Петербурге, для того, чтобы посвятить себя службе Отечеству и Монарху», — вспоминал В. И. Левенштерн{3}. Перед войной каждый ощущал собственную причастность к великим событиям, разворачивавшимся на подмостках истории, а к военным это относилось в наибольшей степени. «Дети Марса» отчетливо видели себя запечатленными на масштабном военно-историческом полотне, где каждому была отведена роль в зависимости от чина и положения в армии и где ни один из них не затерялся. Полководцы разрабатывали планы и предводительствовали войсками, подчиненные свято повиновались начальству, ни на минуту не забывая о том, что «солдат — это больше, чем человек». В те годы люди «творили историю», чувствуя себя орудием Провидения, именно этим сознанием проникнуты документы, письма, дневники, воспоминания.

Офицеры всех родов войск к тому времени завершили необходимые приготовления к походу. Из рассказа H. Е. Митаревского явствует, что в наиболее выгодном положении находились артиллеристы: «Для нас, офицеров, ротный командир сделал полуфурок, где было довольно помещений для наших вещей; но так как полуфурки находились обыкновенно верст за двадцать впереди или назади нас, то мы для обыкновенных вещей имели маленькие чемоданчики и помещали их на запасных лафетах. У меня тоже был такой с необходимым бельем; кроме того у меня еще были: подушка, одеяло и тулупчик. Все это завертывалось в ковер и доставляло мне большое удобство, особенно когда начались холода и я был ранен. Пехотные офицеры имели на роту одну общую, много две каких-нибудь лошади и на них укладывали и навьючивали свои скромные пожитки»{4}. Собрались в нелегкий путь и офицеры-кавалеристы. «Всё у нас поставили на военную ногу. Весь полковой и офицерский багаж приказано было оставить. Никто не имел права на экипаж, число вьючных лошадей не должно было превышать указанного числа. Каждый кавалерийский офицер по высочайшему приказу обязан был прикупить еще вторую лошадь, для чего государь приказал выдать всем офицерам в виде подарка по 500 р(ублей), и тотчас же один из полковых офицеров был командирован для закупки лошадей», — рассказывал И. Р. Дрейлинг{5}. Ему вторит конногвардеец Ф. Я. Миркович: «Наступил, наконец, и знаменательный 1812 год. Хотя война еще не была объявлена, но со всех концов России стягивали войска к западной нашей границе, и началось формирование резервов. С февраля месяца гвардия начала выступать, через день, полками: пехота со своею артиллериею по тракту на Гатчино, Псков и Динабург; кавалерия, также со своею артиллериею, направлена была через Нарву, Гдов, Псков и Динабург в Литву. Обозы полковые и офицерские были чрезвычайно сокращены, полковые тяжести оставались все на местах квартирования полков. Одним только командирам полков разрешалось иметь с собою коляску, а при каждом эскадроне полагалась одна офицерская артельная телега, все прочие офицерские вещи везлись на вьюках, для чего каждый офицер должен был иметь, кроме верховой, одну заводную лошадь и третью под вьюк и рейткнехта»{6}.
Далеко не все офицеры гвардии были в равном имущественном положении. Многие из них находились в весьма «стесненных обстоятельствах». Офицер лейб-гвардии Финляндского полка А. Н. Марин на всю оставшуюся жизнь запомнил благородную отзывчивость своих близких, не пожалевших последних средств, чтобы собрать своего родственника в дальнюю дорогу. Спустя годы он с умилением указывал, пожалованные ему денежные суммы, называя по имени своих щедрых благодетелей: «Вот наступил и знаменитый 1812 год, предстояла война с Наполеоном. В мае месяце вся гвардия вышла в поход по направлению к Вильне, и мне нужно было поспешить к полку, а денег нет. Все родные съехались к нам в дом и собрали для меня такую сумму, какой я у себя никогда и не воображал видеть. Тетушка Елизавета Дмитриевна пожаловала 25 рублей серебром, Марья Дмитриевна 25 рублей, Софья Дмитриевна 25 рублей, брат Евгений Никифорович 25 рублей. Матушка не могла дать мне ничего, кроме своего родительского благословения и оно-то мне было дороже всего. Еще дал мне дядя Петр Николаевич (Лодыгин) 25 рублей. И отец его Николай Иванович, двоюродный брат батюшки, 25 рублей серебром. И того всей суммы собралось у меня 200 рублей серебром. Это значило по тогдашнему курсу семьсот рублей с лишком, большие эти деньги были для меня и неожиданные. С этими деньгами я воображал пройти целый свет»{7}. Действительно, по понятиям того времени, А. М. Марин оказался владельцем целого состояния, в то время как кирасир И. Р. Дрейдинг радовался меньшей сумме «подъемных», которыми его одарили любящие домочадцы: «Ах, как охотно полетел бы я еще раз к своим, чтобы обменяться с ними прощальным поцелуем, но отлучиться не было никакой возможности. При прощании со мной мои добрые старые тетки и дяди вместе с благословением и добрыми пожеланиями снабдили меня в дорогу небольшими деньгами; своих у меня было рублей восемь, так что мой наличный капитал вырос приблизительно рублей в 140»{8}.
Не в лучшем положении оказались и некоторые офицеры квартирмейстерской части. Они по праву считались самыми образованными, но отнюдь не самыми состоятельными в армии. Каково же было родителям, отправлявшим на войну сразу нескольких сыновей! Проходя мимо родовой вотчины, братья Муравьевы предприняли отчаянную попытку самостоятельно пополнить военную экипировку за счет семейных реликвий: «С мундиром приобретается у молодых людей как будто право своевольничать, и сундуки были отперты. Александр премудро разговаривал то с земским, то с ключником, то со старостой и слушал со вниманием рассказы их о посеве и жалобы, не понимая ничего. Ему, как старшему, и следовало принять на себя важный вид, дабы нас не сочли за детей. Между тем он с нами вместе осматривал сундуки, и мы смело друг друга уверяли, что батюшка за то не может сердиться, потому что мы в поход отправлялись. Михаила достал какой-то двухаршинный кусок красного кумача, который он долго с собой возил и, наконец, употребил, кажется, на подкладку. Я добыл себе отцовскую старую гусарскую лядунку, которая у меня весь поход в чемодане везлась; после же носил ее слуга мой, Артемий Морозов (которого я взял с собой 1813-го года в поход и одел донским казаком). Александр приобрел какую-то шведскую саблю, которая от ржавчины не вынималась из ножен. Кроме того, мы еще пополнили свою походную посуду кое-какими чайниками и стаканами. Затем старый земский Спиридон Морозов, опасаясь ответственности, принес нам реестр вещам, оставленным батюшкою в деревне, прося нас сделать на нем отметки. Глядя друг на друга, мы вымарали из реестра взятые вещи и подписали его. Батюшка впоследствии несколько погневался за наше самоуправство, но тем и кончилось»{9}. На этом хлопоты «муравейника», как именовали знаменитый фамильный клан сослуживцы, не закончились: «Надобно было покупать лошадей, по одной вьючной и по одной верховой каждому. Брат Михаила был обманут на первой лошади цыганом, а на другой шталмейстером какого-то меклен- или ольденбургского принца. Он ходил о последнем жаловаться самому принцу; но немец объявил ему, что никогда не водится возвращать по таким причинам лошадей и что у него на то были глаза. Брату был 16-й год, он никогда не покупал лошадей и не воображал себе, чтобы принц и генерал мог обмануть бедного офицера, но делать было нечего. Итак, деньги его почти все пропали на приобретение двух разбитых ногами лошадей, помочь же сему было нечем»{10}.

Однако не бывает правил без исключений: даже в армейских частях иной раз встречались довольно состоятельные офицеры. Так, среди малоимущих сослуживцев артиллериста H. Е. Митаревского перед самой войной объявилось новое лицо, сразу обратившее на себя внимание: «…Прибыл к нам в роту еще один подпоручик, молодой, красивый и видный собой. Отец его был англичанин, служил в России генералом и, кажется, имел хорошее место, что видно было из привезенных его сыном вещей — серебряных столовых и чайных приборов, разных шкатулок, постели, белья и проч. Всего у него было так много, как тогда и у многих генералов не было. Человек у него был свой собственный, музыкант из отцовского оркестра; сам же офицер был из числа таких, о которых говорится: «в семье не без урода»»{11}.
Более чем для половины русских офицеров это была не первая кампания. Для многих из них сборы в дорогу были привычными. Но никогда прежде в преддверии военных действий они не испытывали столь сильных и возвышенных чувств. Ответственность за судьбу «любезнейшего Отечества», на границах которого собирались вооруженные силы со всей Европы, тяжким бременем лежала на их плечах. Каждый из них в полной мере ощущал себя опорой трона и государства, защитником веры. Поэт В. А. Жуковский, оказавшись «во стане русских воинов», сумел удивительно точно выразить внутреннее состояние людей, с которыми он разделял «славные опасности 1812-го года»:

Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили радость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?

Отправляясь в дальний путь, каждый уносил с собой трогательные слова прощания, благословения родственников и друзей. Воспоминания о последних минутах перед разлукой, которая могла оказаться вечной, не изгладились из памяти русских офицеров по прошествии многих лет. Флигель-адъютант С. Г. Волконский, заново переживая волнующие впечатления тех дней, рассказывал в записках: «С начатия весны гвардейские полки начали выходить из Питера, через день по одному, провожаемые и ободряемые Царем; выступали не в парадной форме, а в боевой, не с Царицына луга, не с Дворцовой площади, — школ шагистики, — но от Нарвской или Царскосельской застав, прямо в направление к границе.
Громкое «ура» встречало Царя и то же «ура» отвечало ему на слова «добрый путь». Многое не высказывалось, но все чуялось, как это и должно быть в великие минуты гражданской жизни народов. Родина была близка сердцу Цареву и та же родина чутко говорила, хоть не гласно, войску. Тут не было ничего приготовленного, все чистосердечное. Слова царские: «добрый путь» много говорили, а общее «ура» войска выражало то, что Россия ожидала от своих сынов.
Вслед за стройными батальонами тянулись экипажи городские провожающих матерей, жен, детей; хоть и были видны слезинки на их глазах, но то не были слезинки отчаяния, а порука в чистоте того благословения, которым посвящали близких их сердцу на святое дело пользы отечественной. Отцы же, в рядах народа, толкались вблизи сыновей, и последний поцелуй, последнее сжатие руки и посланный вслед сыновьям перстовый крест — выражали и любовь к детищу, и любовь к родине»{12}.
В числе гвардейцев, напутствуемых государем, находился и капитан лейб-гвардии Семеновского полка П. С. Пущин. На пути следования к западной границе в своем родном имении Жадрицы ему удалось свидеться с родственниками, получив от начальства «отпускной билет на 5 дней», в течение которых он отмечал в дневнике обстоятельства, представлявшиеся ему тогда особенно важными и значительными: «..Я отправился в церковь и поклонился праху моего отца у его могилы. <…> Еще одна обедня, это страсть дяди. Указ о рекрутском наборе достиг нашего села. Я был очень удручен мыслью о том, что грозит нашей дорогой Родине. <…> Несмотря на суеверие дяди, что в понедельник нельзя отправляться в путь, я все-таки был с ним в церкви, выслушал напутственный молебен, простился с дядей и уехал в село Гаркушино к Лихачевым. С места лошади едва меня не разбили, и это еще более убедило дядю, что понедельник тяжелый день. Дядя горько плакал, прощаясь со мной. <…> На улице перед моими окнами стояла толпа рекрут. Они пели веселые песни, а тут же рядом в сторонке их матери и жены горько плакали»{13}.
Капитан M. М. Петров в феврале 1812 года успешно сдал в Петербурге непростой экзамен на чин майора, получив который, он готовился отбыть к месту службы в 1-й егерский полк. Боевому офицеру с немалым опытом войн против французов и турок, не имевшему родственников в Северной столице, безусловно, также хотелось услышать теплые слова напутствия перед войной. И он отправился за благословением к своему бывшему начальнику генерал-лейтенанту А. Я. Сукину лишившемуся ноги в битве при Прейсиш-Эйлау. Последняя встреча старых сослуживцев, о которой поведал M. М. Петров, раскрывает внутренний мир офицеров эпохи почти беспрерывных войн: «После обеда, уже вечером, прощался со мною, он обнял меня и, положив на груди моей крестное знамение, сказал: «Будь на тебе Божие и мое грешное благословение. Прости, любезный товарищ Пултусского и Прейсиш-Эйлауского сражений. Я проливаю — и буду проливать — только слезы мои, благословляя пред Богом ваши труды и мужество. Завидую судьбе каждого из вас: вы идете как герои еще сражаться за славу и благоденствие нашего Отечества, а я околею здесь как горемычная баба, — на постели! В душных этих стенах для воина, искажаемый обычными причудами торговых воплей, не торжественными кликами геройства на поле победы, — прости»». Бывший подчиненный был взволнован и растроган словами своего старшего товарища: «За такое убедительное напутствие воинов, шедших на спасительные, решительные битвы с ужасным врагом, угрожавшим цепями рабства, я насильно поцеловал руку его, благословившую меня в новом чине моем, на брань идущего, и удалился со слезами, лившимися из очей моих; не видев его более до конца жизни моей…»{14}
Не менее трогательными были сборы в поход «за Веру и Царя» ополченцев, «русских крестоносцев» или, по определению М. И. Кутузова, воинов «на время войны перепоясавшихся на брань против врагов Отечества». Их воодушевляли не столько навыки к битвам и стремление отомстить за поражения в прежних войнах, сколько пламенная любовь к Родине. Так, офицер Владимирского ополчения И. М. Благовещенский, поступивший на службу в тайне от родителей, рассказывал: «Я, осмотря себя, что на мне уже казакин, в сапогах шпоры, на голове высокая шапка в виде кивера с крестом и надписью под оным: «За Веру и Царя!», а на боку сабля; вот, видя себя военным, решился идти в дом к родителям, дабы принесть извинение, что без их согласия вступил в службу ополчения, и когда проходил двором, то дворовые не узнали меня в новом костюме. Вхожу в комнаты и расхаживаясь по зале, а между тем приказал доложить хозяину, что я желал его видеть. Смотрю, отец приходит и начально полагал, что посторонний ополченный офицер, всматриваясь в меня, и ахнул, назвав любимым именем: «Ванечка, что это ты сделал?» То я, извиняясь, просил не сердиться, а благословить на Божье призвание; вот вступила и мать, сокрушается родительская жалость. Извлекла уже у обоих слезы. Я, целуя их руки, рассказал, какой со мной неожиданный был случай, и настоятельно просил благословить, и хотя с большим огорчением, но благословили. Явился к обязанности и ополчился обще с дворянами, поступил адъютантом с переименованием из гражданского в военный чин прапорщиком. <…> Вот час ударил, я явился к батальону. Родные со свойственными любовью и чувствами, провожая, прощались, и у всех на глазах слезы; принял родительское благословение и с ним, как с оружием непобедимым, умчась и успокаивая их, чтоб не огорчались, а ожидали возвращения»{15}.
Блестящий свитский офицер Н. Д. Дурново, в котором литературные исследователи не без оснований увидели прообраз Бориса Друбецкого из романа «Война и мир», загодя морально готовил себя к военным испытаниям. Февральские записи в его дневнике свидетельствуют о том, что этот избалованный столичным обществом юноша чувствовал себя не слишком уверенно перед перспективой расставания с привычными условиями жизни, а потому старательно заклинал самого себя мужественными словами, явно заимствованными из арсенала более опытных сослуживцев: «Полагают, что у нас будет война со всей Европой. Я надеюсь, что мы выйдем из нее с честью и славой. Находясь на военной службе, я хотел бы иметь повод отличиться»{16}. Однако его стоическое спокойствие было недолгим: «26 — 28 марта. Я купил пистолеты, которые необходимы для военного человека. <…> Я не мог покинуть своих родителей без слез. В первый раз мне пришлось уезжать из отчего дома»{17}. Желание отличиться, радость от похвального приобретения пистолетов — все померкло перед горестью разлуки, а дорожные неприятности были совершенно несовместимы с героико-возвышенными понятиями столичного офицера, заочно упрекавшего родителей в своих бедах, которые ему впервые пришлось самостоятельно преодолевать: «30 марта. <…> Мой ага (слуга) налакался как свинья. Я был вынужден взять его с собой в бричку, так как он не мог держаться на козлах. Мои родители совершили большую ошибку, отпустив меня с таким плохим слугой»{18}. Впрочем, и П. С. Пущину, с его немалым опытом бывалого офицера, также нелегко на этот раз давалось расставание с близкими, тем более что к западным границам гвардейские полки продвигались в суровых погодных условиях: «15 марта 1812. В 6 часов утра я в сопровождении унтер-офицера отправился в свою роту. Было очень холодно, и дул сильный ветер. Снег совершенно покрыл дорогу, и мы не раз проваливались. Присоединившись к моим солдатам, я с ними пустился в путь, чтобы догнать полк, который собирался на большой дороге, по которой мы двинулись на Лугу, куда мы прибыли в 12 часов дня. Я отморозил себе правое ухо. Штаб полка остановился в Луге. Я тоже сделал большой привал роты, во время которого я сбегал на почту и к большой радости застал письма из дому»{19}. Как знать, на сколько тяжелее воспринимался бы войсками столичного гарнизона этот долгий переход к местам дислокации, если бы в Петербурге государь император не заставлял их мерзнуть в любую погоду на учениях, смотрах и парадах?

Дипломату А. П. Бутеневу человеку не военному, не связанному строгой дисциплиной, масштабные передвижения русских войск накануне войны представлялись в ином свете. К тому же он получил назначение в штаб П. И. Багратиона в пору весеннего цветения, поэтому и поездка в расположение 2-й Западной армии представлялась ему как увлекательное приключение, оставившее в памяти отрадное впечатление: «По пути к Минску, по очень песчаной почве, проезжал я огромные и прекрасные сосновые рощи с несметным множеством ульев. Тут уже начал и обгонять и направлявшиеся к границам войска. Наши молодцы-солдаты бодро и весело шагали по сыпучему песку, в шинелях и с ранцами, ружья на плечах, в предшествии музыкантов и песенников, которые оглашали воздух народными песнями. Я очень живо помню эти встречи, особенно когда проходил Московский гренадерский полк, прославленный своею храбростию в наших воинских летописях. Шефом его был тогда родственник царской фамилии герцог Мекленбургский: он ехал впереди полка»{20}.
Даже убогая квартира в городе Волковыске, отведенная волонтеру из дипломатического ведомства, не уменьшила его патриотической восторженности, коль скоро он поступил под начальство «героя, который считался любимым учеником Суворова». По словам А. П. Бутенева, «все это было чрезвычайно заманчиво и приводило меня в восхищение». Благодаря рассказу юного романтика, мы также можем приобщиться к обстановке Главной квартиры 2-й Западной армии, взглянув на все глазами стороннего наблюдателя, восторженность которого не угасла с годами: «Немедленно по прибытии отправился я со своими бумагами и письмами к главнокомандующему. Воинственное и открытое лицо его носило отпечаток грузинского происхождения и было своеобразно красиво. Он принял меня благосклонно, с воинскою искренностью и простотою, тотчас приказал отвести помещения и пригласил раз и навсегда обедать у него ежедневно. Он помещался в так называемом замке какого-то польского пана, единственном во всем городе порядочном доме. Тут собиралось все общество Главной квартиры, принявшее меня радушно и ласково в среду свою. <…> Во второй армии числилось едва 40 тысяч человек, и она была гораздо малочисленнее первой; но в ней находились лучшие наши генералы и офицеры, считавшие себе за честь служить под начальством такого знаменитого полководца, как князь Багратион»{21}.
Было бы ошибкой считать, что 2-я Западная армия накануне войны была избавлена от каждодневных учений и смотров, которыми была наполнена жизнь офицеров 1-й Западной армии, однако Багратион был верен своему принципу: «Войска надо не изнурять, а готовить быть победителями». Но от зоркого взгляда главнокомандующего не скрывались упущения по службе, и он был к ним отнюдь не снисходителен.
Следует признать, что спартанские будни офицеров 2-й армии разительно отличались от предвоенного быта их собратьев по оружию, служивших в 1-й армии, при которой находилась и Главная квартира императора. Так, H. Н. Муравьев вспоминал о днях пребывания в Вильно с некоторой досадой, вызванной вечным отсутствием денег: «Скоро начались увеселения в Вильне, балы, театры; но мы не могли в них участвовать по нашему малому достатку. Когда мы купили лошадей, то перестали даже одно время чай пить. Мы жили артелью и кое-как продовольствовались. У нас было несколько книг, мы занимались чтением. Из товарищей мы знались со Щербининым, Лукашем, Глазовым, Колычевым, ходили и к Мих. Фед. Орлову, который тогда состоял адъютантом при князе П. М. Волконском. Тяжко было таким образом перебиваться пополам с нуждою. Новых знакомых мы не заводили и более дома сидели. Такое существование неминуемо должно иметь влияние и на успехи по службе. Однако же брат Александр с трудом переносил такой род жизни. Он пустился в свет и ухаживал за дочерью полицмейстера Вейса. Она после вышла замуж за г<енерал>-ад<ъютанта> князя Трубецкого. Мы познакомились с братом ее, который служит ныне в лейб-гвардии Уланском полку. Александр волочился еще за панною Удинцовою, пленившею красотою своею всех офицеров главной квартиры. Дурново был в особенности занят этою знаменитостию лучшей публики тогдашней Вильны. При всем этом нужда заставляла и брата Александра умеряться в своем образе жизни»{22}. Последнее обстоятельство, по-видимому, очень угнетало троих братьев и даже явилось поводом к размолвке с более состоятельным сослуживцем. Речь идет о Н. Д. Дурново, который, преодолев все дорожные неурядицы, благополучно добрался до Вильно. Братья Муравьевы пригласили его разделить с ними артельное житье, но их петербургский товарищ не пожелал отказаться от столичных привычек: «Братья Муравьевы пригласили меня расположиться у них на квартире. Я принял их любезное приглашение. <…> Вечером многие офицеры пришли ко мне на чай. Они оставались до полуночи. Это разозлило Александра Муравьева, который заявил, что подобный образ жизни ему не подходит, так как мешает ему заниматься. Я его успокоил, угостив даровым шоколадом, который я выиграл. Мир был восстановлен»{23}. Итак, братьям Муравьевым оставалось «перебиваться пополам с нуждою», в то время как светская жизнь прапорщика Дурново шла по восходящей линии. Каким бы малым ни был чин юного офицера, его дневник наглядно показывает, что его общественный статус, определяемый знатностью происхождения, доходами с имений и высоким положением в свете родителей нашего героя, был значительным. Дневник Николая Дурново можно назвать хроникой светской жизни в Вильно, о которой мы можем составить довольно полное представление, добавив к его повествованию дневниковые записи Ф. Я. Мирковича, воспоминания А. П. Ермолова, С. Г. Волконского, M. М. Муромцева, А. С. Шишкова.
Из чего складывалась повседневная жизнь гвардейских офицеров вдали от Петербурга? Обратимся к дневнику Н. Д. Дурново: «7 апреля. Мы отправились к графу Кутайсову, артиллерийскому генералу. Он нас пригласил к себе на обед. <…> Мы покинули этот дом, чтобы отправиться вместе с Потемкиным на спектакль. Польские артисты давали оперу, в которой я не понял ровным счетом ничего. Зал был невелик, актеры — отвратительны <…>. 11 апреля. Вечером к нам пришли князь Голицын, Зинковский, Глазов и Вешняков; музицировали и пели до полуночи. Давно я так не развлекался. Неловкость полностью изгнана из нашего союза, и нас связывают крепкие дружеские узы. 12 апреля. Перед обедом на квартире мы отправились вместе с Николаем Муравьевым, чтобы поиграть на бильярде. Я очень люблю эту игру. <…> 21 апреля. Я имел счастье похристосоваться с нашим Императором. Сегодня Пасха. Утром я отправился к князю Волконскому, князю Платону Зубову, генералу Уварову. В нескольких верстах от города состоялся превосходный парад. Говорят, что Император остался очень доволен»{24}. Государь знал, что среди жителей города Вильно было немало сторонников Наполеона, ожидавших его как «гаранта» воссоединения Польши, поэтому он всеми силами стремился поразить воображение пристрастной публики сначала пышной торжественностью церковного богослужения, а затем воинственной мощью российских полков на «кирх-параде». Флигель-адъютант князь С. Г. Волконский был далек от политических расчетов императора, поведение которого вызвало обычное негодование будущего декабриста: «В тот год праздник Пасхи застал нас в Вильне и был празднован по обычаю русскому и церковной службой, и съездом во дворец, и это приводит мне на память маленький анекдот, довольно ничтожный, но некоторым образом выказывающий странную любовь Царя даже из религиозного обряда делать, как бы сказать, театральное, вахт-парадное представление. К известному часу перед полночью, в день Пасхи, все чины царской свиты, многие чины военные и гражданские, имеющие право на дворцовый этого дня вход, и многие местные поляки и польки, допущенные на эту церковную службу, собрались во дворец. Я и товарищ мой Лопухин опоздали к назначенному часу, а как мы обязаны были находиться в той комнате, где свита государева его ждала, то, боясь встретить Государя, для избежания оного, хотели пробраться через церковь домашнюю, удобный для нас вход, чтоб добраться до нашего места. Но едва подошли к церкви по заднему ходу, как у дверей видим: придворный лакей воспрещает нам взойти в церковь. На спрос наш, почему? — он нам отвечал: «Нельзя, там Государь». — »Да что ж он там делает, ведь служба не началась?» — На это он отвечал нам: «Делает репетицию церковного служения». Мы, — дай Бог ноги, и будучи уверены, что не встретим Государя и не подвергнемся выговору, скорей туда, где было наше место, через главный вход для всех»{25}.
В то время как Александр I, поглощенный государственными заботами, старался «выиграть во мнении» жителей Вильно и привлечь их на свою сторону, среди русских офицеров, празднование предвоенной Пасхи в «полупоходных» условиях прошло особенно душевно и трогательно. Сам император Александр и его брат цесаревич Константин Павлович были особенно внимательны и добросердечны к своим подчиненным. Так, Ф. Я. Миркович записал в дневнике: «21 апреля был первый день светлого праздника. В 7 часов утра собрал я людей моего взвода и свою прислугу и по русскому обычаю похристосовался с каждым из них. В 8 часов утра все офицеры отправились с поздравлением к Его Высочеству. Он был очень весел, с каждым из нас похристосовался, а меня еще спросил о здоровье брата и угостил нас завтраком, после которого мы пошли друг к другу с поздравлениями. У нас существует обычай обедать в этот день в своем семействе; мы все здесь сироты и наше семейство составляют товарищи, и потому решено было провести весь этот день всем вместе. Мы пригласили всех офицеров полка обедать в свою эскадронную артель. Такое братское сближение нам до того было приятно, что решили и следующие три дня провести подобным же образом. <…> Мы пили за здоровье Государя, великого князя, а гости предложили тост за наше здоровье. <…> В 2 часа офицеры нашего эскадрона и эскадрона Голицына собрались, чтобы ехать обедать к Льву Голицыну. Мы сели на лошадей; это была превеселая кавалькада. Обед был весьма оживлен, за обедом была музыка и прекрасное вино»{26}. В то время как офицеры-конногвардейцы проводили всю Пасхальную неделю в веселом «братском сближении», Николай Дурново с одним из братьев Муравьевых, напротив, были заняты серьезным делом: «24 апреля. Утром мы с Михаилом Муравьевым отправились за город испытать новый инструмент Рейсига, который определяет расстояние без измерения. Этот инструмент не был нами испытан, так как малейший ветер его расстраивает, а если поместить его под укрытие, то он показывает неверно. В полдень мы вернулись в город, потом продолжили наши наблюдения. Вечером работал у князя (П. М. Волконского. — Л. И.) над картой Готтхольда. Я выявлял дороги — труд, бесспорно, поучительный и занимательный»{27}.

Судя по всему, конец апреля в Вильно был переполнен праздничными событиями. «25 апреля. <…> Бал, который польская знать дает Императору. Великий князь Константин и оба принца Ольденбургские были уже там. В глубине зала был установлен портрет Его Величества, у подножия которого появилась очень красивая женщина, представлявшая Польшу. Она ему подносила корону. Император прибыл на бал несколько позже с супругой генерала Беннигсена. Я не заметил, чтобы красивая особа была сильно испугана. <…> В два часа был ужин. Он был весьма скромным, особенно за тем столом, где мы расположились», — свидетельствовал Н. Д. Дурново{28}. На следующий день гвардейские офицеры едва успели перевести дух после бального веселья, на смену которому подоспело очередное торжество: «27 апреля, в субботу, был день рождения Великого князя; в 8 часов мы все пошли его поздравить. Он вышел к нам с сияющим лицом; черты его выражали откровенность и доброту; подобное выражение всегда имело лицо Великого князя, когда он был весел. <…> Весь город был иллюминован; жители старались сделать это как можно лучше. На городской площади, где жил Великий князь, играла полковая музыка. После ужина Его Высочество вышел на площадь и прогуливался с офицерами. Праздник кончился лишь когда Великий князь вернулся домой»{29}. Казалось, можно было ожидать, что цесаревич Константин Павлович почувствует некоторое утомление в конце Пасхальной недели, сопровождавшейся пышным балом и веселым днем рождения, но не тут-то было! «В воскресенье был день рождения Олсуфьева; Великий князь, который его очень любит, намеревался целый день его мучить сюрпризами. В 6 часов утра разбудили Олсуфьева барабанщики, которым приказано было барабанить под его окнами; в 7 часов трубачи пришли играть туш под его окнами; в 8 часов весь корпус офицеров нашего полка, по приказанию Его Высочества, пришел поздравить Олсуфьева. После развода, в 10 часов, Олсуфьев пригласил нас к себе на завтрак»{30}.
Предвоенная весна тем временем полностью вступила в свои права, и в это время года офицеры, квартировавшие в Вильно и окрестностях, избрали местом для своих романтических прогулок живописную долину речки Погулянки: «28 апреля. Я работал у себя дома, когда мне сказали, что министр полиции Балашов прибыл из Петербурга и привез мне многочисленные письма от родителей. После обеда мы вместе с Александром Муравьевым отправились на прогулку верхом на речку Погулянку. <…> В трех верстах от города находится прекрасная дача генерала Беннигсена. Мы осмотрели ее бегло, так как некому было посторожить наших лошадей. Во время второго раздела Польши (1793 года. — Л. И.) генерал Беннигсен, в то время подполковник Изюмского гусарского полка, произвел блестящую атаку в долине Погулянки; теперь он выбрал это место для своего уединения»{31}. Трудно сказать, обрел ли заслуженный военачальник желаемый покой, коль скоро его «дача» сделалась местом паломничества гвардейской молодежи. «…K нам пришел Андреевский с предложением прогуляться верхами; я принял охотно предложение, приказал седлать лошадей, которых скоро подали; к нам присоединился Сиверцов. Мы отправились за город, окрестности которого были очень живописны; ездили мы довольно долго, любовались живописными видами и восхищались превосходной погодой. Поэты правы, когда они воспевают весну. Во время прогулки разговор шел о любовных похождениях; откровенность полковника нас всех потешала», — рассказывал Ф. Я. Миркович{32}. Прогулки на свежем воздухе способствовали пробуждению аппетита, поэтому офицеры, чьи денежные средства позволяли обедать «вне дома», отправлялись обедать в трактиры «Ливония», «Литовец» и «Четырех наций», однако эти обеды не шли ни в какое сравнение с теми застольями, на которые был так щедр генерал-майор граф А. И. Кутайсов. Избранное общество, собиравшееся за столом 27-летнего начальника артиллерии 1-й Западной армии, в полной мере воздавало должное гастрономическому вкусу хозяина. Прапорщик Николай Дурново скрупулезно отмечал в дневнике: «24 мая. Обед с графом Кутайсовым. Он любит поесть. <…> 6 июня. Обед у графа Кутайсова. <…> Молния ударила возле нашего дома и убила женщину и девочку. Это было ужасно. 7 июня. Обед у графа Кутайсова. Я не долго себя упрашивал пойти туда, где кормят и поят очень хорошо. <…> Многие французские дезертиры, прибывающие в Вильно, говорят, что Наполеон прибыл к своей армии и произвел ей смотр. Это явное предвестие войны»{33}. Молния, поразившая женщину с ребенком, и Наполеон, прибывший к армии, — эти события, не имевшие между собой ни малейшей связи, тем не менее составляют некое единство во внутреннем состоянии автора дневника, напряженно следившего за приближением военной грозы.
Безусловно, времяпрепровождение армейских офицеров было несравненно более скромным и менее разнообразным, однако и в нем были свои прелести. Так, поручик 1-й легкой роты 11-й артиллерийской бригады И. Т. Родожицкий рассказывал о том, как его сослуживцы проводили часы своего досуга неподалеку от города Несвижа, «в прекрасном зверинце князя Радзивилла», с началом боевых действий вступившего в армию Наполеона: «Тут под тенью берез собирались мы любоваться природою, валялись на свежей мураве и вдыхали в себя аромат благоухающих цветов; там в густоте лип внимали трелям соловья, и отголоски нежных тонов его провожали страстными вздохами; а там, под сводами ветвистых дубов, в прохладные вечера, пивали душистый чай, и, покуда еще кипело в самоваре, играли на поляне в горелки и в веревочку. Здесь румяная брюнетка подарила своему обожателю ленточку; а там стыдливая блондинка так мило улыбалась другому, что заставила его несколько дней сряду вздыхать и видеть ее во сне. Иногда, на лодочке, по озеру отваживались они с нами пускаться в чащу камыша, где мы гонялись за гордыми лебедями…»{34} Но если кто из армейских офицеров и не терял даром времени перед войной, то это был, безусловно, прапорщик Малороссийского кирасирского полка фон Дрейлинг: «Несмотря на эти приготовления, мы продолжали жить по-прежнему весело. Наш эскадрон и эскадрон командира, в котором был Иогансон, стояли у князя Четвертинского, богатого польского магната. Мы, офицеры, бывали у него в доме ежедневно; он нас познакомил и с соседями, и не раз мы весело танцевали мазурку с прелестными грациозными польками. Все это веселье, казалось, было как бы прощальным приветом мирного времени, мы и наслаждались вовсю и пользовались обстоятельствами, которые давали нам возможность проводить это время в таком приятном обществе. Чудный климат! Чудные весенние ночи! В тиши ночной раздавались тоскующие звуки флейты — это играл Иогансон на противоположной стороне реки, а я ловил эти звуки уже в полусне и засыпал под них».
По мнению генерала князя А. Г. Щербатова, именно польские губернии перед войной 1812 года имели «много преимущества перед внутренними российскими в рассуждении общества и, следственно, приятностей жизни, и потому, вместо скуки ладожской, я нашел в Слониме довольно удовольствия, я познакомился со многими окружающими, помещиками, вообще образованными, и приятного общества…»{35}. Однако мнение военачальника, принадлежавшего к избранной среде петербургской знати, вовсе не разделял артиллерист H. Е. Митаревский: «Рота наша расположена была в двадцати верстах от города Луцка, в большом селении и прилегавших к нему деревнях. Селение принадлежало богатому помещику, бывшему тогда в звании дворянского уездного маршалка. Во всякий воскресный день и в праздники он приглашал к себе обедать полковника с офицерами. <…> Мы, приехавши, заставали в зале достаточное число панов, молодых — во фраках, а пожилых — в старинных польских нарядах — кунтушах, с богатыми широкими поясами, подстриженных в кружок и с усами. Они были к нам не слишком благосклонны; особенно один, уже пожилой, в богатом польском наряде, смотрел так надменно, что мы от души его ненавидели, хотя он нам не только ничего не сделал, но даже и не говорил с нами. Чрез несколько времени выходил сам ясновельможный маршалок в полупольском наряде. Это был пожилой, сгорбленный человечек, по наружности довольно смирный, но после слышали мы, что он был в переписке с неприятелями, а потом бежал за границу. Польская шляхта приветствовала его низкими поклонами; мы тоже кланялись. По окончании приветствий он приглашал нас в гостиную. Там на диване сидела пани маршалкова, весьма полная особа, с дочерью невестою. Паны с униженными поклонами, приговаривая, «падам до ног», целовали ей руку; мы тоже прикладывались, начиная со старшего. Подносили водку с маленькими кусочками хлеба и просили к обеду. Садилось за стол от тридцати до сорока человек. В богатых приборах подавали суп и разносили другие кушанья, но все в таких маленьких порциях и до того рассчитанных, что если бы кто-нибудь взял два кусочка, то другим бы не достало ничего; мы были довольно совестливы — лишнего не брали, зато вставали из-за стола всегда полуголодными. После обеда подносили по полчашки кофе, и мы уезжали. Никто еще из нас не был в Польше. Чванство поляков показалось нам слишком смешным, а обычаи — очень оригинальными»{36}.
Вероятно, никогда, ни прежде, ни впоследствии, жители тех мест, где располагались русские армии, не жили такой бурной жизнью как перед войной 1812 года. Скопление значительного числа войск само по себе лишало их привычного спокойствия, а пребывание при армии императора и его августейшего брата наполняло будни губернского города Вильны яркими впечатлениями придворного быта. В конце мая снова был большой праздник, и опять во главе всего — великий князь Константин Павлович: «21-го были именины Его Высочества. <…> В 8 часов мы все отправились его поздравить; мы нашли там уже все окрестное дворянство и множество гвардейских офицеров, приехавших нарочно, чтобы поздравить Великого князя. Корпус офицеров нашего полка приготовил в честь Его Высочества празднество и просил его удостоить обед своим посещением. На этот случай один нежилой дом, бывший даже без окон, был превращен в великолепную залу, в которой накрыли стол на 80 приборов. Зала была украшена всеми цветами, которые могли только набрать в окрестностях; одним словом, она была хорошо устроена. А на площади перед домом установлены были столы для обеда, установленные для солдат. В час пополудни все офицеры полка верхами собрались перед домом Его Высочества. Он вышел в половине второго, сел верхом и поехал, а мы поскакали за ним. Кроме нас Великого князя сопровождали еще все генералы и штаб-офицеры, приехавшие его поздравить. Подъехав к дому, где было приготовлено пиршество, Его Высочество поздоровался с людьми и потом вошел в залу. Офицеры поспешили соскочить с коней, чтобы его встретить у входа. Казалось, что собралась одна большая семья, которая праздновала и угощала своего самого любимого и почитаемого члена. Стол был превосходный, все подавалось отлично и в изобилии, так что и в столице нельзя бы это лучше сделать. Здоровье Государя и Его высочества пили при громогласных ура и звуках труб и литавр. По окончании обеда Великий князь благодарил офицеров; видно было, как он был взволнован этими выражениями преданности к нему офицеров полка, который он так любил. Великого князя проводили с тою же церемониею. Слезая с лошади, он еще раз благодарил офицеров и до того расчувствовался, что у него на глазах навернулись слезы. <…> В 10 часов Великий князь отправился пешком, в сопровождении всех офицеров, смотреть фейерверк, который был устроен за городом. Фейерверк был довольно хорош и вполне удался. Когда он кончился, все вернулись на большую площадь; тут был щит со шкаликами, изображавший звезду, посреди которой горел вензель Великого князя; на площади и по всем улицам горели плошки и все улицы были освещены; три хора музыкантов — конногвардейский, морской и еврейский — играли весь вечер, да еще пел хор еврейских певчих. Народу собралось много со всех окрестностей; все хотели видеть праздник, который останется памятным для жителей Видз и который, надо сказать, действительно удался»{37}.

  Военным во все времена был присущ дух соревнования: после удачно отпразднованных именин цесаревича было решено устроить еще более грандиозное торжество. Генералы и флигель-адъютанты Александра I задумали «по подписке» дать бал для светского общества города Вильно. Сам государь прибавил к их расходам 300 червонцев, высказав от себя пожелание: «Если вы желаете устроить праздник, то постарайтесь, чтобы он был блестящий, потому что виленские дамы знатоки в этом деле». Конные прогулки в живописной долине речки Погулянки навели устроителей праздника на мысль собрать великолепный съезд гостей в саду замка Закрете, именуемого «прекрасной дачей генерала Беннигсена», который был польщен ролью хозяина бала. Государственный секретарь А. С. Шишков, человек пожилой и степенный, с явным неудовольствием следил за оживленными приготовлениями: «Мы жили с такой беспечностью, что даже не слыхали о неприятеле, словно как бы он был за несколько тысяч верст от нас. Занимались веселостями. Строили галерею, или залу, чтоб дать в ней великолепный бал; но зала сия, еще не доконченная, дни за два или за три до назначенного в ней пиршества, повалилась, и строитель ее пропал без вести. Случайность ли то была или злонамерение, располагавшее, чтоб ей обрушиться во время собрания и задавить многих, — никто не знает»{38}. По словам генерал-адъютанта Е. Ф. Комаровского, строитель арки профессор Шульц «с отчаяния утопился в реке Вилии». Во всяком случае, на берегу была найдена его шляпа. Государя обрушившаяся колоннада не смутила, и он весело предложил «танцевать под открытым небом».
Бал, состоявшийся 12 июня 1812 года, многим запомнился как «прощальный привет мирной жизни». Царь ходил около накрытых столов, одаривая комплиментами прекрасных дам, весело разговаривал со многими офицерами… Государь успел пойти круг в полонезе с хозяйкой дома — четвертой по счету женой генерала Л. Л. Беннигсена, который был трижды вдовцом, а затем он танцевал с супругой генерала М. Б. Барклая де Толли. Последний поступок офицеры расценили как знак исключительной монаршей милости к военному министру. Так, А. П. Ермолов счел нужным заметить в адрес Е. И. Барклай де Толли: «Жена не молода, не обладает прелестями, которые могут удерживать в некотором очаровании, все остальные чувства покоряя»{39}. Супруга же Беннигсена, напротив, удостоилась благосклонных отзывов: «Госпожа чрезвычайна любезна. Во всяком случае женщина не может не украсить общества, и особенно полька во цвете лет»{40}. По словам А. П. Ермолова, «среди великолепия и роскошных увеселений, приехал из Ковно чиновник с известием, о котором немедленно доведено до сведения Государя». Из присутствующих лишь самые наблюдательные догадались, что означало это внезапное вторжение в распорядок праздника. Государь провозгласил тост «за здоровье всех» под общее «ура!». После тоста император сказал: «Прощайте, теперь по домам: следует приниматься за дело». Все поняли, что это — война. Когда государь уехал, генерал Беннигсен поднял бокал за благополучие армии. И снова в ответ прогремело «ура!». M. М. Муромцев свидетельствовал: «Все офицеры были в энтузиазме, и эту минуту никогда нельзя забыть. Никто не унывал: подходили друг к другу с поздравлением о начатии войны».
В числе первых о свершившемся нападении узнали офицеры 1-го егерского полка, находившегося на аванпостах на правом берегу Немана в местечке Ораны. Там командир полка храбрый полковник Карпенков «сделал письменное воззвание к обществу штаб- и обер-офицеров полка своего следующее»:

   «Дух бодрый и сердце твердое ко брани есть основание нашей надежды и взаимной доверенности друг к другу. Враги Отечества нашего перешли Неман, в пределы России! Древние римляне никогда не хотели знать о числе своего неприятеля. Я и вам говорю только, что французы по сю сторону Ковна, что мы ждем мановения Александра, от коего воспламенятся и закипят битвы бурные! Нам предстоит много новых: испытаний, но мы сыны Севера, потомки сподвижников мужественного Святослава, и „срам не будет, покрывать костей наших“»{41}.

 

 

Глава десятая

ПОХОД

 

  Легко начать войну, но трудно определить, когда и чем она кончится.

Наполеон в разговоре с русским посланником в Париже князем А. Б. Куракиным

 

 

В ночь с 12 на 13 июня грозные силы неприятеля, переправившись через Неман, вторглись в пределы России. Под знаменами императора Франции объединились войска всех покоренных им государств, правители которых мало сомневались в исходе предстоящей смертельной схватки. Грандиозный масштаб готовившегося военного противоборства тревожил сердца воинов, намеревавшихся «свершить судьбы Европы». Участник «русского похода» генерал Ф. Сегюр впоследствии так описал атмосферу всеобщего ожидания: «…Огромные запасы провианта и боевых припасов, весь этот звон оружия, грохот повозок и шум шагов такого множества солдат, это всеобщее движение и величественный и страшный подъем всех сил Запада против Востока, — все это возвещало Европе, что два колосса намерены померяться силами»{1}.
Они выступили в поход, «не прозревая будущего»… Так, Ф. Я. Миркович вспоминал: «Известие о походе меня обрадовало. Мне живо представилось, что я должен стремиться к славе, служить Отечеству и быть ему полезным. Я приказал людям скорее укладывать вещи. В 12 часов, по звуку генерал-марша, полк собрался на городской площади. Великий князь подъехал к полку и обратился к нам с краткою речью, которая тронула все сердца. Мне кажется, что в подобных случаях и не красноречивый оратор может тронуть самые невозмутимые сердца, если только его слова искренни и выливаются из сердца. Великий князь сказал солдатам: «Ну, мои друзья, мои старые сослуживцы! Настала пора, когда вы можете быть полезными Отечеству, когда вы можете ему послужить и не пожалеть для него никаких жертв. Докажите, что вы русские. Я надеюсь и даже вполне уверен, что вы поддержите ту славу и честь, которые вы приобрели в прежних кампаниях. Смелее, победа будет с вами. Ну, весело в поход, песенники вперед и трубачам играть!»»{2}
Общая численность российских армий, принявших на себя удар главных сил противника (около 440 тысяч), достигала 220 тысяч. Самая сильная из них — 1-я Западная армия генерала от инфантерии М. Б. Барклая де Толли (120 тысяч) — прикрывала Петербургское направление, которому в планах русского командования первоначально придавалось основное значение. На Московском и Киевском направлениях действовали примерно равные в силах (40 — 45 тысяч) 2-я Западная армия генерала от инфантерии князя П. И. Багратиона и 3-я Резервная армия генерала от кавалерии графа А. П. Тормасова. Наш государь, по-видимому, долгое время рассчитывал на союзническую помощь Австрии и Пруссии, присоединившихся в конце концов к Наполеону. Теперь, без необходимой поддержки с флангов русское командование отказалось от упреждающих действий в Польше. Промыслительный ход событий впоследствии сделался очевидным: ни одна из прежних войн Наполеона не обличала в нем в такой мере завоевателя, как «русская кампания» 1812 года. Именно это обстоятельство и позволило Александру I обратиться к своей армии со словами, которые врезались в память всем и каждому: «Воины! Вы защищаете Веру, Отечество, свободу. Я с вами, на зачинающего — Бог!» Однако до того часа, как русские воины убедились в справедливости этих слов, им пришлось многое преодолеть.
Свитского офицера Н. Д. Дурново в самом начале похода терзали мрачные предчувствия и, следует признать, юному офицеру было от чего расстраиваться! 14 июня он записал в дневнике: «В нескольких верстах от города лошадь меня понесла и сбросила на землю. Дурное предзнаменование в начале кампании. <…> Мой слуга пропал вместе с двумя лошадьми и со всем багажом. Надо сказать, это довольно неприятное начало войны»{3}. Как оказалось, опасаться следовало не нашему свитскому прапорщику. Почти в это же самое время по странному стечению обстоятельств лошадь сбросила другого всадника… императора Наполеона. «Когда Император скакал галопом по полю, из-под ног его лошади выпрыгнул заяц, и она слегка отскочила вбок, — рассказывал А. Коленкур. — Император, который очень плохо ездил верхом, упал наземь, но поднялся с такой быстротой, что был на ногах прежде, чем я подоспел, чтобы его поднять. Он вновь сел на лошадь, не произнеся ни слова. <…> Я тогда же подумал, что это — дурное предзнаменование, и я конечно же был не единственным, так как князь Невшательский тотчас же коснулся моей руки и сказал:
— Мы сделали бы гораздо лучше, если бы не переходили через Неман. Это падение — дурное предзнаменование»{4}.
Впрочем, среди русских воинов встречались люди гораздо менее чувствительные к дурным приметам, как, например, офицер Владимирского ополчения И. М. Благовещенский: «Закурил трубку с табаком, закричал, чтоб песельники шли вперед; и идучи с веселым энтузиазмом и выкуря трубку, хотел ее продуть, а как только показались избы, то вдруг в эту минуту подо мною лошадь метнулась быстро в сторону, а я с нее в другую. Ушибся больно, меня подняли и вели под руки, потом собирали по лугу, где эполеты, шарф и саблю. Вот опрометчивость свою вспомнил, а более о лошади, которая недолго за этим походом приведена из степи и подарена благодетельною особою на путь с охотным его удовольствием; и остался пеший, с изорванным шарфом и с сломанною саблею, привели к знакомому и в одной со мною должности <…>, который, соболезнуя о моем положении, всячески старался помочь от чувствуемой мною в боку боли; молил Бога, что нашел дворянина в благородном его сочувствии…»{5} Заметим: каким бы тяжким для новобранца ни оказалось упомянутое падение с лошади, однако ж он не забыл упомянуть в своем рассказе, что помощь ему оказал знакомый дворянин, состоявший в одной с ним должности!

Как ни мечтали русские воины «противустать неприятелю с оружием в руках в своих пределах», однако события развивались вопреки их ожиданиям. Только отступление вглубь страны позволяло русскому командованию спасти и объединить наши разрозненные силы. Позже М. Б. Барклай де Толли пытался представить эту вынужденную меру «как бы некую хитрость, обещающую нам огромную победу». Когда кампания 1812 года уже близилась к победоносному завершению, бывший военный министр России и главнокомандующий 1-й армии стал распространять в обществе «Оправдательные письма», в которых сообщал, что русские войска отступали согласно «глубоко продуманному плану».
Большинству же русских офицеров начало славного похода запомнилось совершенно иначе. На слова М. Б. Барклая де Толли весьма язвительно отозвался бывший начальник Главного штаба М. И. Кутузова, генерал от кавалерии граф Л. Л. Беннигсен: «Я не могу высказать свое мнение об этом операционном плане и коснуться его подробностей <…>, так как Император не показывал мне этого операционного плана, и я не знаю ни одного человека, который бы его видел <…>. Я уверен, что этот план полон превосходных и глубокомысленных расчетов, что в нем нашли применение разные случаи из прошлых войн, как то: из похода Карла XII в Малороссию, быть может также из современной войны Испании с Францией и т. п.; наконец, я уверен, что в нем много красноречия и прекрасных фраз…»{6} Главнокомандующий же 3-й армией генерал от кавалерии граф А. П. Тормасов, узнав об «Оправданиях» генерала Барклая, не скрывал своего возмущения. Правда, его замечания касались уже не военной стороны вопроса, а относились к области нравственности: «Планы завлечь неприятеля в недра своего Отечества есть мысль ужасная для всякого, кто его истинно любит. <…> Можно ли хладнокровно решиться пустить разбойника в свой дом, оттого что он, убив отца, мать, жену, детей, истощит свои силы?» Главнокомандующий 2-й армией князь П. И. Багратион называл отступление русских войск «сумасбродным»… До подчиненных доходили отголоски споров в среде высших начальников. Так, Н. Д. Дурново занес на страницы дневника дошедшие до него слухи: «Пришло время для каждого русского доказать свою любовь к Родине. <…> Александр Муравьев пришел мне объявить, что французы перешли через нашу границу в количестве пятисот тысяч человек. Не будучи в состоянии противопоставить им такое же количество людей, мы принуждены отступать вглубь страны. Вот почему мы изменили диспозицию нашего военного министра Барклая де Толли. Говорят, что он будет сменен, но эта новость требует подтверждения»{7}.
Итак, вместо славных битв последовало долгое, изнурительное отступление. В особенно тяжелых условиях оказалась 2-я армия князя Багратиона, «стесненного со всех сторон неприятелем». Предписания военного министра М. Б. Барклая де Толли и находившегося при отступавшей 1-й армии государя императора ставили перед полководцем наступательные задачи, неопределенный смысл которых Багратион выразил фразой: «…бить неприятельский фланг и тыл какой-то». Получив от разведки точные сведения о неприятеле, некогда любимый ученик Суворова принял самостоятельное решение: идти на соединение с войсками Барклая, избегая решительных столкновений. Его слабая по численности армия казалась Наполеону легкой добычей. Генерал А. Коленкур привел в мемуарах высказывание французского императора: «Корпусу Багратиона не удастся соединиться с главными силами армии <…>, он будет захвачен или разгромлен; и это произведет впечатление, так как Багратион был одним из старых соратников Суворова»{8}. С первых же дней войны войска Наполеона не просто старались «поставить в клещи» слабого числом противника; корпуса под командованием маршала Л. Н. Даву и Жерома Бонапарта (младшего брата Наполеона, короля Вестфалии) стремились уничтожить «красу и гордость русской армии»; они гнались за полководцем, олицетворявшим славу и честь русского оружия. Таким образом, подчиненным князя Багратиона, от генерала до рядового, с самого начала войны выпала опасная честь находиться в армии под командованием «знаменитейшего военачальника своего времени». И. Р. фон Дрейлинг вспоминал: «С изумлением слышали мы о том, что французы находятся уже в Гродно. <…> Нам, наконец, и уже официально был объявлен приказ по армии князя Багратиона о том, что французам объявили войну, что от нас требуют мужества и безусловной дисциплины. Между прочим, приказ гласил: за малейший проступок против дисциплины, за уклонение от сражения или если кто-либо осмелится воскликнуть, что мы окружены врагами, даже если бы это было в действительности, грозит расстрел. Нам отдали приказ наточить наши палаши, зарядить ружья; пехотинцы наточили штыки, а артиллерия шла с зажженными фитилями. Не скрою, что все эти серьезные приготовления, которые показывали, что впереди нас ждет нечто еще более серьезное, возбуждали во мне какое-то смешанное чувство: я чувствовал какой-то особый подъем, а сердце билось так сильно, что я его ощущал!»{9}
Марш среди болот и «сыпучих песков» Полесья был не из легких; по словам Багратиона, «жары стояли ужаснейшие», леса горели, дым «выедал» глаза, дышать было нечем, а с флангов двигался противник, пытаясь перекрыть 2-й армии дорогу на Минск. Н. А. Дурова вспоминала об этих затяжных переходах в начале войны: «Мы идем день и ночь; отдохновение наше состоит в том только, что, остановя полк, позволят нам сойти с лошадей на полчаса; уланы тотчас ложатся у ног своих лошадей, а я, облокотясь на седло, кладу голову на руку, но не смею закрыть глаз, чтоб невольный сон не овладел мною. Мы не только не спим, но и не едим: спешим куда-то! <…> Если б я имела миллионы, отдала бы их теперь все за позволение уснуть. Я в совершенном изнеможении. Все мои чувства жаждут успокоения… Мне вздумалось взглянуть на себя в светлую полосу своей сабли: лицо у меня бледно, как полотно, и глаза потухли! С другими нет такой сильной перемены, и, верно, оттого, что они умеют спать на лошадях; я не могу»{10}. Единственному в ту пору в русской армии офицеру-женщине особенно нелегко давались форсированные марши на пределе сил; физические перегрузки сказывались на всех: «После долгого дневного перехода в плохую погоду дойдешь наконец на жалкую квартиру — и вот приходится самому мыть и чистить лошадь, самому принести фураж, иногда за версту, в грязи, ночью несколько раз посмотреть лошадей, которые могут подраться, подложить им сена, ранним утром опять их убрать, напоить, опять вычистить и оседлать к походу. Все это было сопряжено с несказанными трудностями, а строгость нашего генерала была нам хорошо известна, и что он не знал снисхождения — тоже»{11}.
В этом походе русские воины, пожалуй, более всего страдали от недосыпания: «Все сознавались, что каждого одолевал сон. Как пройдут, бывало, целую ночь, то все чувствуют себя очень тяжело, особенно на утренней заре. Нельзя было усидеть за дремотою ни на лошади, ни на лафете. Случалось, что солдаты, идя, забывались и падали, что особенно было заметно в пехоте. Один упадет — заденет другого, тот опять — двух, трех и так далее. Падали целыми десятками с ружьями, со штыками; но при этом не было никогда несчастных случаев. Мы, офицеры, тогда еще не приноровились спать на лафетах, но после так привыкли, что отлично спали по целым ночам»{12}. Впрочем, в походе случались и другие неприятности, неизбежно сопутствующие военному времени: «Шли мы как-то целую ночь и все время лил дождь; поутру отдохнули каких-нибудь часа два и опять пошли. После дождя погода разъяснилась, сделалось чрезвычайно жарко и душно. Далеко за полдень мы остановились и велено было варить кашу. В стороне, недалеко от нас, была речка; мы пошли туда купаться. Только что успели войти в воду, как ударили подъем. Пока оделись и пришли, корпус уже выступил, — не успели сварить и кашу. Тревогу подняли вследствие слуха, что неприятель близко и нас обходит. Выслали стрелковые команды в сторону, откуда ждали нападения. В это время начали собираться тучи, вдали загремел гром, показалась молния и к вечеру пошел сильный дождь. Ночь была темная, а молния только ослепляла людей. Дорога была проселочная и по ней во многих местах — плотины и гати. Дорога эта, кажется, и в сухое время была нехороша, а тут от дождей совсем испортилась; к тому же колесами ее так разбили, что с большим трудом могла двигаться артиллерия. На другой день тоже шел дождь; мы несколько дней не просыхали и спали мокрые, но от неприятеля отделались»{13}. Были и другие мучительные неудобства. Свитский офицер А. Н. Муравьев признавался: «…Продовольствия же из запасов отступающей армии мы вообще получали очень мало, и, кроме собственных средств, кормиться было почти нечем. Если бы не был я с молодых лет приучен довольствоваться, не гнушаясь, всякою пищею, то в высшей степени труден был бы для меня этот поход. Тут я на опыте узнал, какой вред наносит молодому воину прихотливость и гадливость, к которым теперь приучаются юноши. Не в свое время умыться, утереться полотенцем не совсем чистым, не часто переменять белье, разрывать мясную пищу и есть руками, пить из невзрачной кружки или посуды, не лишенной дурного запаха, ложиться не раздеваясь и спать на сырости или в грязи, или под дождем или в курной избе, наполненной тараканами и другими гадами, и тому подобные военные обыденные необходимости отталкивают их от службы и исполнения своих обязанностей или делают их неспособными для пользы, которая от них ожидается, потому что они приучены к так называемому комфорту и изнежены своим воображением и привычками. Я же со своей стороны, забывая все неудобства, радовался близости моей к неприятелю, которого ежечасно видел перед собою, и горе мое о претерпеваемых недостатках тем рассеивалось»{14}.
Походные будни были тяжелы, однако ничто так не угнетало русских воинов как продолжительное, пусть и вынужденное отступление. Генерал Я. П. Кульнев в конце июня отправил письмо своему приятелю полковнику А. А. Закревскому, служившему в штабе М. Б. Барклая де Толли: «Скажите, скоро ли начнем на сих проклятых французишков напирать, ибо при отступлении нашем кровь солдатская остыла. Я вам сие откровенно говорю, яко другу и буде придет дело до валовой свалки, то напомните министру, дабы на тот случай сняли б все ранцы и шинели. Тогда можно будет почесть нашу армию 50 000 сильнее, ибо при сей тягости даже и без неприятеля половина армии <…> побеждена, а паче при нынешних жарах. Теперь дело идет не о ранцах, но целости и чести всего государства. Я о сем напоминаю яко искренний сын отечества»{15}. В преддверии битв генерал ратовал за то, чтобы перед атакой, как и прежде, русские войска сбрасывали шинели и ранцы, оставляя их в тылу. Однако подобная «малозаботность» о предметах первой солдатской необходимости оправдывала себя только в том случае, если атака на неприятеля завершалась успешно. Русская армия уже имела печальный опыт того, как после поражения при Аустерлице в декабре 1805 года русские войска остались раздетыми и голодными в чистом поле, так как их шинели и ранцы попали в руки неприятеля. Во избежание подобных случаев граф А. А. Аракчеев в 1808 году, в бытность свою военным министром, издал приказ о том, «каким образом солдату одеваться в походе» в летнее время: «В теплое время и хорошую притом погоду солдату надлежит быть одетому в мундире застегнувши; сверх сумы и портупеи, надетых обыкновенно, надевать шинель, свернутую вдоль через левое плечо так, чтобы концы оной были на правой стороне ниже пояса, которые должны связываться шинельным ремнем. Ранец должен быть на спине сверх надетой через плечо шинели и манерку привязывать сверху ранца на средине»{16}. Со скаткой и ранцем нижние чины отныне не расставались и в сражениях, потому что это неудобство было ничто в сравнении с потерей упомянутых вещей.

Как ни велики были бедствия Отечества, однако князь В. В. Вяземский, начальствовавший дивизией в 3-й армии, смотрел на все происходившее глазами философа и полагал, что важные насущные дела существуют и в военное время, вследствие чего он отправил «на походе» распоряжение в свою подмосковную вотчину деревню Кудаево: «Вдовы умершей Аграфены сына Пимона предписываю женить на дочери Андреяна Иванова, девке Аксинье. Если не ближняя родня и поп будет венчать, то безоговорочно отдать, а если в родне и поп венчать не будет, тогда отослать девку в Климово за другого крестьянина, за кого там староста отдаст <…> Крестьянина Луку Иванова отдать в Москву на полгода в смирительный дом, а не исправится и там, то я найду места»{17}. Остановка же в помещичьей усадьбе в четырех верстах от Луцка предоставила генералу из рода удельных князей сделать множество разнообразных наблюдений, которые он не преминул занести в свой походный «Журнал»: «В Омельянине стоит еще и зеленеет липа, на коей Петр Великой вырезал свое имя и Екатерина, супруга его, тоже: липа зеленеет, а те, кто под нею были, уже не существуют. Петр в сей деревне ползовался (так в тексте. — Л. И.) свежим воздухом и опочил. Помещик-охотник строитца, но за множеством прожектов и недостатком денег по сих пор еще ничего не построил. Жена его занимается садом и имеет много вкуса. Она разводит прекрасной садик, в ней много романического <…>. Она недурна собой»{18}.
В эту же самую пору в самом бедственном положении оказался небольшой отряд генерал-майора И. С. Дорохова (1-я армия), которому не успели или не смогли доставить приказ об отступлении. При кавалерийском отряде генерала Дорохова находилась бригада 1-го и 18-го егерских полков, в первом из которых служил M. М. Петров, поведавший об одном из самых драматических эпизодов Отечественной войны 1812 года: «Авангардный начальник наш генерал-майор Дорохов, узнав чрез партию, ходившую вниз по берегу Немана, о вступлении в границы России французов, перешедших Неман выше Ковно, и быстром движении их чрез Троки к Вильне, а приватно — о том, что граф Шувалов с нашим 4-м корпусом отступил поспешно назад из местечка Олкеник. Хотя такие обстоятельства поставили было нас на край погибели бесславной, но опытность в войнах и достаточность сведений военных нашего отрядного начальника генерал-майора Дорохова, направившего быстрое, благоразумно избранное движение отряда своего, исторгли нас из предстоявшей беды. Имея в обоих сторонах пути своего сильные партии, от двух Донских и Гусарского полка его, он шел с бригадою егерей, двумя ротами артиллерии и обозами без ночлегов, а только с краткими привалами чрез местечки Воложин, Камень и двор Мещицы на Столбцы, к 2-й Западной армии, достигавшей тогда от Пинска Несвижа, или в противных обстоятельствах предполагал пробраться чрез Игумен на Борисов или Глузск и Бобруйск к Быхову, а оттуда — куда Бог приведет.
В последний опаснейший 60-верстовый переход к двору Мещицам, когда открыты были туда движения с обеих сторон сильных неприятельских частей для пресечения нам пути, изнурение нижних чинов егерской нашей бригады в жаркий день до того простерлось, что несколько человек пали на пути мертвыми и у многих, по истощении всего поту, выступила под мышками кровь. Тут офицеры 1-го и 18-го егерских полков изъявили чрезвычайную любовь к своим подчиненным: они верховых своих лошадей навьючили ранцами обессилевших солдат, а сами несли на своих плечах по две патронных сумы и по два ружья, а иные могутные — и более. <…> Спасибо еще нашему атаманушке батюшке Матвею Ивановичу, что он в чрезвычайных движениях этих давал нашему полку два Башкирских полка возить: ранцы, шанцовые инструменты и заслабелых егерей; а без того все они не рожденные быть конями, сгинули бы в отделку беготни по извилистым тропам героев донских»{19}.
M. М. Петров не знал, что «атаманушка батюшка Матвей Иванович» Платов, командовавший Донским казачьим корпусом, получил серьезный «нагоняй» от князя П. И. Багратиона, за то что промедлил оказать помощь отряду генерала Дорохова, попавшему в тяжелое положение и находившемуся вблизи от войск Платова. Этот отряд не входил в состав 2-й армии, формально князь Багратион не имел права отдавать приказы Платову, корпус которого также принадлежал к 1-й Западной Барклая де Толли; осознавая «тонкость» ситуации, он и не приказывал, он просил, советовал Платову, тщательно подбирая слова, оказать помощь изнемогавшим от усталости людям, которых казаки неожиданно обнаружили «на дороге войны». Текст письма, направленного Багратионом Платову, отражающий непростые «житейские» обстоятельства, возникшие в период отступления, заслуживает того, чтобы привести его полностью, потому что в нем раскрывается характер человека, которому поклонялись все русские воины:

   «24 июня 1812 года на марше в Кареличах:
Милостивый Государь мой Матвей Иванович.
Сколько порадован я был сегодня запискою Вашего Высокопревосходительства, при коей приложена была копия таковой же генерал-майора Дорохова <…>. Чрезвычайно жалею, что Ваше Высокопревосходительство, быв так близко к генералу Дорохову и видев его положение со всех сторон не столько выгодное, оставили его, так сказать, жертвою. Мне остается теперь только просить вас, милостивый государь мой, чтобы вы из усердия к службе Государя Императора и любви к Отечеству поддержали Дорохова, дав ему способы соединиться с вами.
Стремление ваше соединиться с 1-ю армиею я отменно уважаю, Ваше Высокопревосходительство, можете быть уверены, и я побеждаюсь равными чувствами вашим <…>; но, если смею сказать, то бывши в положении вашем, я бы не оставил Дорохова»{20}.

Войска 2-й Западной армии, стремясь исполнить волю государя императора, пытались пройти фланговым маршем наперерез наступавшему противнику с тем, чтобы достигнуть скорейшего соединения с войсками 1-й Западной армии, достигшей тем временем Дрисского укрепленного лагеря на реке Двине. Предполагалось, что подоспевшая армия Багратиона ударит неприятелю в тыл. Ожидая благоприятных известий о приближении армии Багратиона, воины 1-й армии располагались посреди укреплений Дрисского лагеря. Эта любимая «военная игрушка» Александра I, выстроенная по «сильному совету» его прусского советника генерала К. фон Фуля, вызвала среди военных целую бурю негодования. Они не стали скрывать от государя своих впечатлений. Вскоре среди русских офицеров уже распространилось «афористичное» суждение генерал-адъютанта Ф. О. Паулуччи о том, что подобный лагерь мог придумать либо дурак, либо изменник. Обычно сдержанный в отношениях с государем Барклай озадачил его вопросом: «Я не понимаю, что мы будем делать со всей армией в этом лагере. Потеряв противника из виду, мы будем принуждены ожидать его отовсюду». Среди офицеров, не понимавших, почему бы войскам 1-й армии не двинуться самим навстречу войскам Багратиона, распространялись злые шутки: «Первая армия стоит в столбняке в Дриссе и не прежде из сего состояния выйдет, как съест весь свой провиант, а его много». Идея Дрисского лагеря распалась в одночасье, как только от Багратиона было получено известие о том, что маршал Даву «предупредил» его в Минске, перекрыв дорогу, по которой 2-я армия продвигалась на соединение с 1-й. «Дурную весть» привез поручик П. X. Граббе, ездивший курьером во 2-ю Западную армию и сохранивший в записках «жанровое» описание военного совета с участием императора. Впечатления обер-офицера, по воле случая оказавшегося лицом к лицу с «сильными мира сего» и даже позволившего себе высказаться в их присутствии, — не слишком частое явление в мемуаристике! «Приехав в Дриссу, — рассказывал П. X. Граббе, — я был тотчас потребован к Государю. На дворе мызы, им занимаемой, я нашел Барклая-де-Толли, Беннигсена, Ермолова, множество генералов. Вошедши в комнату Государя, стоявшего близ стола, на котором разложена была часть столистовой карты России, я увидел графа Аракчеева и князя Волконского. Известия, мною привезенные, были новы и неожиданны. Когда я сказал, что князь Багратион отказался от направления на Минск и пошел на Бобруйск и Могилев, а Даву с шестьюдесятью тысячами идет на Борисов, в перерез обоих наших армий, Государь прервал меня. «Это неправда, быть не может: Даву здесь против меня: а князь Багратион имеет от меня другие приказания». Я отвечал Государю, что за точность этих сведений отвечаю головой, что действительно часть войск корпуса Даву у него взята и направлена к Дриссе; но ему даны другие войска из армии короля Вестфальского и других корпусов. Потом, указав на карту Борисова, дерзнул я прибавить, что если бы возможность была отправить туда летучий отряд в некоторой силе, то неприятель по важности этой точки на главном пути к сердцу России почел бы его гораздо сильнее и действовал бы с осторожной медленностью, могущей принести пользу для наших общих действий. Государь с выражением нетерпения возразил одним словом: «Не перелететь же» и отпустил меня»{21}.
После упорных арьергардных дел Багратион вырвался от своих преследователей, о чем сообщил в письме к начальнику Главного штаба 1-й армии А. П. Ермолову: «Насилу выпутался из аду. Дураки меня выпустили. Теперь побегу к Могилеву, авось их в клещи поставлю. Платов к вам бежит. Ради Бога, не осрамитесь, наступайте, а то, право, худо и стыдно мундир носить, право скину его. <…> Им все удастся, если мы трусов трусим. Мне одному их бить невозможно, ибо кругом был окружен, и все бы потерял. Ежели хотят, чтобы я был жертвою, пусть дадут имянное повеление драться до последней капли. Вот и стану! Ретироваться трудно и пагубно. Лишается человек духу субординации, и все в расстройку. Армия была прекрасная; все устало, истощилось. Не шутка 10 дней, все по пескам, и жары на марше, лошади артиллерийские и полковые стали, и кругом неприятель»{22}.
Много забот в те дни было у офицеров квартирмейстерской части 1-й Западной армии. Прапорщик Н. Д. Дурново отмечал в дневнике: «26 июня. Мы трудились как каторжные над картой России. Во всех корпусах не хватало карт местностей, по которым они проходили. Вместо того, чтобы изготавливать в Петербурге карты Азии и Африки, нужно было подумать о карте Русской Польши. Хорошая мысль всегда приходит с опозданием. <…> 1 июля. Мы провели все утро в работе. Это начинает мне серьезно надоедать. Я предпочитаю час в день сражаться, чем корпеть над картой Смоленской губернии, что меня еще больше убеждает в неизбежности отступления»{23}. Положение братьев Муравьевых на походе усугублялось нуждой: «Служба наша не была видная, но трудовая; ибо не проходило почти ни одной ночи, в которую бы нас куда-нибудь не посылали. Мы обносились платьем и обувью и не имели достаточно денег, чтобы заново обшиться. Завелись вши. Лошади наши истощали от беспрерывной езды и от недостатка в корме. Михайла начал слабеть в силах и здоровьи, но удержался до Бородинского сражения, где он, как сам говорил мне, «к счастию, был ранен, не будучи более в состоянии выдержать усталости и нужды»»{24}. Итак, «совокупность полученных сведений» убедила участников военного совета в том, что «отступление 1-й армии в Дриссу, удалившее ее от 2-й, была важная ошибка, требующая немедленного исправления…».

  Поход тем временем продолжался, и ситуация на театре боевых действий разворачивалась таким образом, что драматизм событий все более нарастал, вызывая накал страстей. Обе русские армии, «разлученные эксцентрическим отступлением», искали способы к соединению, «между тем как неприятель своими главными силами устремлялся между ими в сердце империи». Войска Барклая оставили укрепленный лагерь и двинулись к Полоцку, где, по требованию своих советников, Александр I вынужден был расстаться с армией, как оказалось, до самого окончания похода. В отсутствии государя М. Б. Барклай де Толли решился принять сражение у Витебска в надежде на то, что к нему сможет пробиться Багратион. Хотя, по мнению участников событий, угнетенных затянувшимся отступлением, «вообще вероятия успеха от сражения не могло быть и не было, как по невыгоде позиции, так и по превосходству в силах неприятеля. Это было бы делом отчаяния, а не расчета благоразумного».
Генерал И. Ф. Паскевич, начальствовавший в 1812 году 26-й пехотной дивизией в армии Багратиона, рассказывал в «Походных записках»: «Князь Багратион приказал 7-му корпусу запастись только в Бобруйске сухарями и усиленными маршами спешить к Могилеву, чтобы там предупредить неприятеля. Трудно найти в военной истории переходы усиленнее отступления 2-й армии. В день делали по 45 и 50 верст (в 18 дней прошли пространство в 600 верст). Несносный жар, песок и недостаток чистой воды еще более изнуряли людей. Не было времени даже варить каши. Полки потеряли в это время по 150 человек <…> В Старом Быхове узнали, что неприятель занял уже Могилев»{25}. Багратион попытался с боем прорваться у Могилева на Оршу, однако в «жестоком деле под Дашковкой и Салтановкой» 11 июля выяснилось, что численное превосходство на стороне неприятеля. Над 2-й армией, казалось, нависла угроза неминуемого разгрома. Тогда-то «Второй главнокомандующий» и решился на один из самых блистательных маневров кампании 1812 года. Весь следующий день «показывая вид атаки на Могилев», Багратион в ночь повел свои войска к Смоленску. По воспоминаниям И. Р. Дрейлинга, «ночь была темная. Черные тучи висели над самой землей. Не переставая, моросил мелкий дождь. В нашей колонне царствовала тишина. Ни звука человеческого… Изредка слышалось заглушённое бряцание оружия, и только. По большой дороге потянулись вереницы экипажей с ранеными. Их стоны и крик да еще отдаленный грохот пушек одни нарушали мертвящую тишину, которая нас окружала со всех сторон. За ними потянулись отряды пехоты, ничтожны остатки возвращающихся из сражения полков. Безмолвные, хотя и в полном порядке, шли они мимо нас, почти невидимые под кровом ночи, если бы не блеск штыков, который обнаруживал их»{26}. Маршал Л. Н. Даву, ожидая на рассвете сражения с русскими, «приуготовлялся к обороне» и был ошеломлен исчезновением противника, оторвавшегося от преследования. «Сей непростительный и грубый Даву проступок был причиною соединения армий: иначе никогда, ниже за самою Москвою, невозможно было бы ожидать оного, и даже надежды самые, редко в крайности оставляющие исчезли. Если бы кто из наших генералов впал в подобную погрешность, к какой казни не осудило бы его общее мнение! Маршал Даву, 20 лет под руководством величайшего из полководцев служивший, сотрудник его в знаменитейших сражениях, украшавший неоднократно лаврами корону своего владыки, <…> сделал то, что каждый из нас едва ли сделать способен. <…> Тебе благодарение, знаменитый Даву, столько пользам России послуживший!» — иронизировал А. П. Ермолов над фатальной оплошностью одного из лучших французских военачальников.
Итак, обе русские армии «бегом» устремились к Смоленску. Сардинский посланник Ж. де Местр, определивший своего сына на службу в российскую армию в это непростое время, сообщал своим «конфидентам» драгоценные подробности «русского похода»: «Сын мой пишет из Смоленска 20 июля: «Мы шли от Полоцка к Витебску форсированным маршем; у Витебска дрались три дня подряд, почти не вылезая из седел; от Витебска до Смоленска прошли в один марш, то есть за два дня и одну ночь, останавливаясь только для кормления лошадей. 14-го я испытал то, чего не бывало со мною с самого начала службы: ехал верхом в течение двадцати четырех часов без сна, еды и питья». Вы видите, г-н граф, что теперь происходит. На другой день сей молодой человек писал мне: «Какие люди! Какие кони! Что за храбрость! Я начинаю верить в возможность чуда…»»{27}.
П. X. Граббе, описывая напряженный марш от Витебска к Смоленску, рассказывал: «Вследствие ли истощения сил после всего случившегося со мной от самой Вильны, или от глубокого чувства опасного положения армии, или сильного жару, или от всего этого вместе, голова у меня внезапно закружилась, и я упал под лошадь в обмороке»{28}. А как торопились навстречу своим братьям по оружию воины 2-й армии! И. Р. фон Дрейлинг вспоминал: «Два раза на дню мы спешивались, и нам давали отдых, да и то не более часа. Раз на дню кормили лошадей, а в этот короткий промежуток времени старались что-нибудь сварить. А там опять на лошадей и дальше. Наконец мы в Смоленске. Цель наша достигнута. Здесь мы встретили 1-ю армию и соединились с ней»{29}. Даже от самых закаленных воинов, преодолевавших «на скорость» в палящий зной десятки верст, требовалось немало выносливости. Но в армии находились юноши, выступившие в поход в преддверии офицерского чина, для которых их первые испытания оказались последними. Об одном из них, так и не достигшем офицерского чина, всю жизнь вспоминал H. Е. Митаревский: «Особенно наше внимание обратил на себя израненный умирающий юнкер, положенный около дороги; никого при нем не было. Многие останавливались взглянуть на него, и я тоже подошел; но никто не мог ему помочь. Молодое, прекрасное и благородное лицо его покрыто было бледностью и на нем уже обозначались предсмертные страдания. Это зрелище произвело на меня такое впечатление, что, когда впоследствии сын мой поступил на службу юнкером, то до самого его производства в офицеры мне часто представлялся этот несчастный и меня страшила мысль, что и сын мой может дойти до такого ужасного положения»{30}.
Вопреки заверениям Наполеона в том, что «Багратион с Барклаем больше никогда не встретятся», русские армии 21 июля соединились под Смоленском. Командование над ними принял военный министр Барклай де Толли, которому, несмотря на старшинство в чине, подчинил себя Багратион. Смоленск — соединение — сражение, этими словами определялись радостные ожидания воинов обеих армий. «Радость обеих армий была единственным между ними сходством. Первая, утомленная отступлением, начала роптать и допустила беспорядки, признаки упадка дисциплины», — констатировал А. П. Ермолов{31}. Как явствует из воспоминаний H. Е. Митаревского, начальство в период отступления далеко не всегда могло справиться с терявшими «бодрость духа» подчиненными: «Однажды мы в такую сильную жару, в полдень, проходили большое селение; от жары и усталости солдаты тащились, едва передвигая ноги. Впереди послышался сильный шум и визг; вышедши из селения, мы увидели огромное стадо свиней; много людей из шедших впереди полков, завидевши стадо и забывши усталость, бросились на него, окружили стадо и стали колоть штыками свиней; побежали и наши от орудий с тесаками. Орудия и полки шли своим порядком, а офицеры остановились и смотрели. Славная и смешная была охота: свиньи, когда их начали колоть штыками, так рассвирепели, что бросались на солдат и сбивали некоторых с ног. Происходил шум, крик, визг и смех, когда кто-нибудь из солдат падал. На шум прискакали генерал Дохтуров и генерал Капцевич с своими свитами. Дохтуров послал адъютантов унять беспорядок, но они ничего не могли сделать: за шумом, криком и визгом никто на них не обращал внимания. Это продолжалось, пока перекололи свиней, разрезали на куски и повздевали на штыки. Немногие из стада могли прорваться. Генералы смотрели и не только не сделали замечания на такой беспорядок, но даже заметно было на их лицах удовольствие, что люди, уставшие, еле тащившие ноги, от пустого случая ободрились и в полной амуниции с ружьями могли бегать, как ни в чем не бывало»{32}. В Смоленске главнокомандующий 1-й армией решил положить конец нарушениям дисциплины, но его «благодетельная строгость» вызвала негодование среди офицеров. Так, А. М. Коншин рассказывал: «Признаюсь, я был поражен при этом поведением Барклая. В какой-нибудь час времени как мы тут стояли, он разослал всех нас для поверки — есть ли у солдат, выходивших из лагеря по своим надобностям, как, например, с бельем на речку, билеты на отлучку из команды. Он говорил об этом с такой важностью, как будто нарушение этого порядка было выражением самого крайнего упадка дисциплины. Какое мелочное требование и в какое время! Как мало соответствовал этот немецкий педантизм духу русского солдата»{33}. Далее события разворачивались совсем драматично: Барклай де Толли приказал «для примера» расстрелять солдата, задержанного без «билета на отлучку». По-видимому, этот прискорбный случай произвел на Коншина гнетущее впечатление, не изгладившееся с годами: «Много лет прошло с того времени, но и до сих пор, когда случится мне видеть портрет или статую Барклая, мне кажется, что они с головы до ног обрызганы невинною кровью этого мученика». Безусловно, недовольство Барклаем, порожденное в первую очередь вынужденным отступлением, нарастало как снежный ком. Участники похода готовы были обвинять его во всех смертных грехах вплоть до измены.
«Вторая армия явилась совершенно в другом духе! Звук неумолкающей музыки, шум не перестающих песней оживляли бодрость воинов. Исчез вид понесенных трудов, видна гордость преодоленных опасностей, готовность к превозможению новых. Начальник — друг подчиненных, они — сотрудники его верные! По духу 2-й армии можно было думать, что пространство между Неманом и Днепром она не отступая оставила, но прошла торжествуя!» — рассказывал А. П. Ермолов. П. X. Граббе в записках передал чувства русских офицеров, наблюдавших в Смоленске за долгожданной встречей обоих главнокомандующих: «Между обеими армиями в нравственном их отношении была та разница, что 1-я надеялась на себя и на Русского Бога, 2-я же сверх того и на князя Багратиона. На Барклая сначала надеялись и потом перестали. На Багратионе сосредоточились надежды обеих армий. Первый своею личностью невыгодно действовал на других. Скромный, молчаливый, лишенный дара слова и в Русской войне с нерусским именем, осужденный с главной армией на отступление, тогда еще немногими оцененное, он для примирения с собою необходимо должен был иметь важный успех, которого не было; князь же Багратион с орлиною наружностию, с метким в душу солдата словом, веселым видом, с готовой уже славой, присутствием своим воспламенял войска»{34}.

 Согласие главнокомандующих было недолговечным. После трехдневного сражения под Смоленском 4 — 6 августа Барклай отдал приказ об оставлении старой русской твердыни. Падение Смоленска явилось ошеломляющим известием для всех россиян и сопровождалось крайним ожесточением армии против Барклая, поступок которого с военной точки зрения можно оправдать обстоятельствами. «Защита могла быть необходимою, если главнокомандующий намеревался атаковать непременно. Но собственно удержать за собою Смоленск в разрушении, в котором он находился, было совершенно бесполезно», — оправдывал Барклая А. П. Ермолов{35}. От наступательных действий Барклай де Толли воздерживался также по вполне объяснимой причине: под Смоленском подавляющее большинство в силах (190 тысяч против 130 тысяч) было на стороне неприятеля. В то же время военный министр, как никто другой, ощущал на себе бремя моральной ответственности, так как именно ему государь сказал на прощание: «Поручаю вам мою армию. Не забывайте, что у меня нет другой, и пусть эта мысль никогда вас не оставляет».
Но у тех, кто порицал Барклая, была своя правда. Боевые действия приблизились к «сердцу Отечества». На подступах к Смоленску солдаты кричали: «Мы видим бороды наших отцов!» и требовали сражения. Эти же чувства испытывали офицеры и генералы. Отступавшие войска были угнетены и подавлены зрелищем покидаемого города. «Он весь уже казался в огне. Этот огромный костер церквей и домов был поразителен. Все в безмолвии не могли свести с него глаз. Сквозь закрытые веки проникал блеск ослепительного пожара». И даже сдержанный в чувствах Ермолов по-особому воспринял потерю этого города, вдруг болезненно осознав тягостный смысл свершавшегося: «Разрушение Смоленска познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов Отечества выносимые, не сообщают. Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего Отечества. В первый раз в жизни коснулся ушей моих стон соотчичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения»{36}. «Лучший способ закрыть себя от неприятеля — есть разбить его», — написал в те дни в письме домой командир 7-го пехотного корпуса генерал-лейтенант H. Н. Раевский{37}. «Мы дрались в старой России, которую напоминала нам всякая береза, у дороги стоявшая, — рассказывал И. Ф. Паскевич. — В каждом из нас кровь кипела»{38}. А каким укором отступавшим воинам показались слова, написанные женской рукой на стене дома, стоявшего у самой Смоленской дороги: «Прости, моя милая Родина!» Генералы настаивали на том, чтобы князь Багратион на правах старшего в чине отстранил Барклая и сам вступил в командование соединенными армиями, однако Багратион отказался, сославшись на отсутствие волеизъявления императора. Начальник артиллерии 1-й армии генерал-майор «граф Кутайсов, украшенный новой славой дня, любимый всеми и главнокомандующим, на дар слова которого надеялись, принял на себя передать ему желания и надежды первых лиц армии. Барклай де Толли выслушал его внимательно и с кроткой лаской отвечал ему: «Пусть всякий делает свое дело, а я сделаю свое»». Офицеры, служившие в 1-й армии, стали требовать перевода во 2-ю армию, чему способствовала публичная выходка против Барклая цесаревича: «Константин Павлович без доклада взошел к нему со шляпой на голове, тогда как главнокомандующий был без шляпы, и громким и грубым голосом закричал на него: «Немец, шмерц (колбасник (нем.). — Л. И.), изменник, подлец; ты продаешь Россию, я не хочу состоять у тебя в команде. Курута, напиши от меня рапорт к Багратиону, я с корпусом перехожу в его команду» — и сопровождал эту дерзкую выходку многими упреками и ругательствами. Все присутствующие это видели и слышали»{39}. Конфликт между главнокомандующими, к которому так или иначе оказались причастны офицеры обеих армий, принял характер устойчивой вражды. «Один раз в Гавриках, — говорил Ермолов, — я был в таком положении, что едва ли когда кто другой находился в подобном. Барклай сидел среди двора одного дома на бревнах, приготовленных для построек; Багратион большими шагами расхаживал по двору, и ругали в буквальном смысле один другого: «Ты немец! Тебе все русское нипочем», — говорил князь. «Ты дурак и сам не знаешь, почему себя называешь коренным русским», — возражал Барклай. Оба они обвиняли один другого в том, что потеряли из виду французов и что собранные каждым из них сведения, чрез их лазутчиков, одни другим противоречат! Я же в это время, — добавил Ермолов, — будучи начальником штаба Барклая, заботился только об одном, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора и потому стал у ворот, отгоняя тех, кто близко подходил, говоря, что главнокомандующие очень заняты и совещаются между собой»{40}. М. Б. Барклай де Толли как мог противостоял ропоту негодования в войсках, но в этих «сверхобыкновенных условиях» дни его пребывание на посту главнокомандующего соединенными армиями были сочтены…
Дальнейшее движение русских армий по Московской дороге было тяжелым и безрадостным. «В наших общих молитвах, в том «Отче наш», с которым я обращался к Творцу, слышалась из глубины души одна мольба — чтоб завтра же нам дали возможность сразиться с врагом, хотя бы пришлось умереть — только бы дальше не отступали! Наша гордость, гордость еще не побежденного солдата, была оскорблена и глубоко возмущена. Как! Мы отступали перед надменным врагом, а они все глубже и глубже проникали в родные поля каждого из нас, все ближе и ближе и никем не сдерживаемые подступали к самому сердцу нашего общего Отечества», — свидетельствовал о настроениях в армии один из участников тех событий{41}.
Правда, порой в походе случались весьма забавные происшествия, отвлекавшие «детей Марса» от мрачных раздумий. Так, H. Е. Митаревскому запомнился курьез, случившийся в войсках 6-го пехотного корпуса генерала Д. С. Дохтурова где-то между Витебском и Смоленском: «Тревога произошла страшная. Офицеры наши и пехотные собрались в кучки на поляне, где мы находились, и толковали, что будет с нами. — Отрезаны мы, окружены неприятелями в лесу? — дело выходит плохо. — Впереди колонны скакал мимо нас какой-то полковой адъютант. Мы обратились к нему с вопросом: «Что там такое?» А он скачет дальше, ничего не отвечая, только махнул рукой. Нам всем досадно стало. — »Вот, говорили, заважничал, что навьючили на него какую-то новость, так и говорить не хочет». — При выезде с поляны в лес была большая грязная лужа; адъютант подскакал к ней, лошадь оступилась и он через голову лошади полетел в лужу, да так, что почти весь туда спрятался с головой. Во всяком случае первою мыслью было бы пожалеть его, а тут, с досады на его невнимательность, сказали: так ему и надо. Когда же он начал подыматься и карабкаться по грязи, то поднялся страшный хохот. Смеялись офицеры и солдаты; смеялись, кажется, и те, кто ничего не видал, а из подражания другим. Смех и хохот по всему лесу поднялся до того сильный и отразился таким сильным эхом, что казалось, что произошло что-то страшное. Вдруг видим впереди скачет генерал Дохтуров с своим штабом, и такой встревоженный, каким мы никогда его не видели. Он спросил: «Что такое, что случилось?» До самой поляны, где мы стояли, никто ничего не знал; тут подошел к нему один полковник и рассказал случившееся. Дохтуров вздохнул и сам засмеялся, тем более, что тревога была совершенно пустая»{42}.
Александр Муравьев в записках рассказал об озорной проделке своего брата: «Николаю вздумалось попугать Депрерадовича (начальника 1-й кирасирской дивизии). Он отлично голосом, лицом и движениями перенимал Константина Павловича, который строго требовал, чтобы офицеры на походе были на своих местах, что при этом случае исполнять было невозможно. Дело было ночью; брат Николай с двумя будто бы своими адъютантами, мною и Бутурлиным, поскакал обгонять полки, и мы оба за ним. Поравнявшись с офицерами, он, переняв голос великого князя, стал кричать: «Под арест, под арест, офицеры, по своим местам!» Так продолжал он, проскакав и мимо Депрерадовича, и мы доскакали до села, где назначен был первый переход.
К утру приехал и великий князь <…>, и весь корпус по исправленной уже дороге пришел и расположился лагерем. Хотя такой поступок и подвергал нас, особенно Николая, опасности, если бы он открылся, но мы спокойно явились утром к Куруте как ни в чем не бывало. Явился также к великому князю Депрерадович с испуганным, встревоженным и виноватым лицом с рапортом вполголоса. Константин Павлович, удивясь его смущению, спросил его: «Что с тобою сделалось?» Он отвечал: «Виноват, Ваше Высочество! Вы заметили и гневались и приказали арестовать за то, что офицеры не были при своих местах, но по трудности переправы это не было возможно». Тут великий князь, догадавшись, что Депрерадовича одурачили, сделал, однако, ему выговор за неисправность на походе, а между тем поручил Куруте разузнать, кто бы мог над ним подшутить, и не брат ли Николай, потому что он знал его искусство перенимать его. Курута дал слово, что ни брату и никому ничего худого не будет, и после некоторого запирательства брат сознался, и это забавное дело счастливо сошло и ему и нам с рук».
П. С. Пущин сохранил в памяти другой эпизод периода отступления обеих русских армий: «Мы достигли нашей стоянки только поздно вечером в полной темноте. В продолжение целого дня какая-то женщина шла с нашей колонной и говорила тем, кто ее спрашивал, что она принадлежит генералу Лаврову. Все удовлетворялись таким ответом, пока один шутник не вздумал за ней ухаживать и в порыве страсти сорвал головной убор, из-под которого показалась мужская голова. Оказалось, что это был шпион; его отправили в главную квартиру»{43}. Склонный же к самоанализу П. X. Граббе сделал в ту пору наблюдения, характеризующие внутреннее состояние русских офицеров после оставления Смоленска: «Есть в жизни положения, более отражающие некоторые дни ее. Не особенною деятельностью памятны они; напротив, можно назвать их страдательными. Это какое-то отражение внешнего мира в душе вашей, полной обыкновенного, после множества сильных, последовательных впечатлений. Это кризисы нравственного образования, на целую жизнь действующие. Таковы были для меня эти дни до Бородинского побоища»{44}.

 Главнокомандующие тем временем делали все, чтобы «приискать новую позицию», однако в ходе этих поисков «раздоры» между ними все более углублялись, давая пищу для офицерских пересудов. «Генерал-квартирмейстер Толь выбрал перед Дорогобужем (позицию. — Л. И.), казавшуюся ему выгодной. Оба главнокомандующие и Цесаревич Константин со своими штабами выехали 12 августа осмотреть ее. Я поехал также. Барклай де Толли заметил разные невыгоды этой позиции, в особенности на левом ее фланге. Толь защищал ее с самонадеянностью и без осторожности в выражениях, наконец, прибавил в увлечении, что позиция, им избранная, не может иметь тех недостатков, какие в ней находят. Тут разразилась туча. Едва он выговорил это с тоном еще более неприличным, чем самые слова, как князь Багратион выехал вперед: «Как смеешь ты так говорить и перед кем: взгляни, перед братом Государя, перед главнокомандующими! Ты знаешь, чем это пахнет, — белой рубашкой». Все умолкло. Барклай де Толли сохранил неколебимое хладнокровие, Цесаревич осадил свою лошадь в толпу, у Толя пробились слезы и текли по суровому лицу. Позиция оставлена, и приказано было тотчас отступать. Канонада в арьергарде слышалась уже близко. Отошли к Вязьме. Разногласие между главнокомандующими не было уже тайной для армии. Все почти склонялись на сторону князя Багратиона. Дух уныния и осуждения всего, что делалось, из глухого делался громким. В Главной квартире пели:

Vive l’ettat militaire
Qui promet a nos souhaits
Les retraites en temps de guerre,
Les parades en temps de paix.

(Да здравствуют военные, которые обещают нам отступление во время войны и парады в мирное время)»{45}. Как видим, увлечение государя и его брата цесаревича Константина Павловича парадами не было оставлено без внимания, вызвав особое нарекание. Однако оплошностью при Дорогобуже злоключения полковника К. Ф. Толя не закончились, о чем поведал И. С. Жиркевич. Зная, что русский арьергард располагался вблизи деревни Усвятье, он отправился с вверенной ему командой в «тыл» русской армии на «фуражировку». Велико же оказалось его изумление, когда он встретил крестьян из принадлежавшей ему деревни, которая должна была находиться западнее расположения русских войск. Крестьяне, в свою очередь, были не менее удивлены тем, что их барин без опаски разъезжает в непосредственной близости от неприятеля. Тут-то даже поручику гвардейской артиллерии стало ясно, что русские войска стоят спиной к неприятелю! А. П. Ермолов отметил: «Последствий от того не было, и намерение ожидать неприятеля вскоре отменено. Полковник Толь, отличные имеющий познания своего дела, не мог впасть в подобную ошибку иначе, как расстроен будучи строгим замечанием князя Багратиона… Чрезмерное самолюбие его поражено было присутствием многих весьма свидетелей»{46}. Поразительно, однако, что войска, выказывавшие недоверие «немцу» Барклаю де Толли, при отступлении из Дорогобужа «почти взбунтовались и громогласно требовали Беннигсена», даже не имевшего российского подданства!
В те дни, когда армия испытывала, по словам П. X. Граббе, «кризис нравственного образования», к ней навстречу выехал человек, которому при тех же самых средствах в считаные дни удалось чудом переломить настроение в войсках, о котором свидетельствовал Л. Л. Беннигсен: «Он должен был стать во главе армии, не скажу — упавшей духом, но с самого начала кампании отступавшей перед неприятелем, которая, от генерала до солдата, жаждала смены главнокомандующего, в особенности после сдачи Смоленска». Это был 67-летний «екатерининский орел», генерал от инфантерии светлейший князь Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов, назначенный главнокомандующим всеми российскими армиями согласно воинским дарованиям и «самому старшинству» в чине. Знаменитая французская писательница Ж. де Сталь стала свидетельницей последних приготовлений Кутузова к отъезду: «Это был старец весьма любезный в обращении; в его лице было много жизни, хотя он лишился одного глаза и получил много ран в продолжение пятидесяти лет военной службы. Глядя на него, я боялась, что он не в силе будет бороться с людьми суровыми и молодыми, устремившимися на Россию со всех концов Европы. Но русские, изнеженные царедворцы в Петербурге, в войсках становятся татарами и мы видели на Суворове, что ни возраст, ни почести не могут ослабить их телесную и нравственную энергию. Растроганная покинула я знаменитого полководца. Не знаю, обняла ли я победителя или мученика, но я видела, что он понимал величие подвига, возложенного на него. Перед ним стояла задача восстановить добродетели, насажденные христианством, защитить человеческое достоинство и его независимость; ему предстояло выхватить эти блага из когтей одного человека, ибо французы, немцы и итальянцы, следовавшие за ним, не повинны в преступлении его полчищ. Перед отъездом Кутузов отправился помолиться в церковь Казанской Божией Матери (Казанский собор в Санкт-Петербурге. — Л. И.), и весь народ, следовавший за ним, громко называл его спасителем России. Какие мгновения для простого смертного! Его годы не позволяли ему надеяться пережить труды похода; однако в жизни человека бывают минуты, когда он готов пожертвовать жизнью во имя духовных благ»{47}. Сборы маститого полководца в поход, из которого ему уже не суждено было вернуться, были недолгими, но и непростыми по причине общей для многих русских военных беды — нехватки денежных средств. Положение было исправлено вмешательством государя, пожаловавшего генералу 10 тысяч рублей, дорожную карету и коляску. Взяв с собою «для письменных дел историка Суворова — Егор(а) Бор(исовича) Фукса», светлейший отбыл к войскам. Вместе с Кутузовым в Главную квартиру армии возвращались повадки «большого барина» и придворная учтивость екатерининского вельможи. Как знать, может быть, это были действенные составляющие его успеха? Казалось, на глазах у всех, под натиском торжествующего неприятеля, распадалась привычная повседневность, которая вдруг возродилась с прибытием этого старого самоуверенного аристократа, завершившего письма Барклаю де Толли и Багратиону о своем назначении с придворной церемонностью, которую не могли поколебать даже бедственные обстоятельства: «Я оставляю личному моему с Вашим Высокопревосходительством свиданию случай удостоверить Вас, милостивый государь мой, в совершенном почтении и преданности, с коими имею честь быть, Вашего Высокопревосходительства всепокорный слуга…»{48}
По свидетельству П. X. Граббе, светлейший прибыл к соединенным армиям вовремя: «18 августа на биваках Царева-Займища внезапно разнесся слух, что новый главнокомандующий Кутузов назначен, уже прибыл и в лагере. Тогда только по всеобщей, восторженной радости можно было убедиться, до какой степени дошли в армии уныние, неудовольствие и желание перемены». Однако, как ни велики были надежды армии на быструю «счастливую перемену обстоятельств», путь к торжеству над неприятелем был все еще не близок и тернист. Даже желанная генеральная битва при Бородине не явилась, как предполагали многие, концом отступления. Нравственные же терзания русских офицеров — людей чести, которые не смогли остановить французов у самых стен Москвы, казалось, будут продолжаться бесконечно. За день до вступления армии Наполеона в Москву А. В. Чичерин поместил в дневнике крик души: «Прочь печальные и мрачные мысли, прочь позорное уныние, парализующее возвышенные чувства воина! Не хочу верить злым предвещаниям, не хочу слушать досужих говорунов, которые ищут повсюду только дурное и, кажется, совершенно не способны видеть ничего прекрасного. Пусть нас предали, я еще буду сражаться у врат Москвы и пойду на верную гибель, хотя бы и для того, чтобы спасти Государя. Я не устрашусь никаких опасностей, я брошусь вперед под ядра, ибо буду биться за свое Отечество, ибо хочу исполнить свою присягу и буду счастлив умереть, защищая свою Родину, Веру и правое дело…»{49}
Самой горестной страницей «русского похода», безусловно, явилось оставление Москвы. В числе первых, кто узнал о драматическом исходе военного совета в Филях, постановившего «уступлением» древней столицы неприятелю спасти армию, оказался адъютант М. И. Кутузова — А. И. Михайловский-Данилевский: «По окончании совещания, определение коего мне еще было неизвестно, светлейший призвал меня к себе в избу. Я застал его, сидевшего одного подле маленького столика. «Напиши, — сказал он мне, — к графу Ростопчину, что я завтра оставляю Москву, — и когда я посмотрел на него с выражением величайшего удивления, то он с жаром сказал: — что ты на меня смотришь, разве ты не слышишь, что я тебе приказываю написать Ростопчину?» Я не могу изъяснить чувств, мною овладевших тогда; я старался их выразить в истории моей сего похода, а здесь скажу только, что мы весь вечер ходили взад и вперед по деревне Филям, плакали, как дети, и только что не предавались отчаянию»{50}.
Москвич, отставной генерал екатерининского времени, князь Д. М. Волконский, как и полагалось людям его поколения, даже в дневнике надежно скрыл глубокую скорбь за подробным описанием внешних происшествий: «31-го (августа) узнали мы, что уже Кутузов в 10-ти верстах. Вечеру я туда поехал, нашел, что на заставе армейская команда и везде по всему полю рассеяны солдаты и зажжены огни. Я доехал в 10 часов вечера до Главной квартеры (так в тексте. — Л. И.), всего 10 верст по Можайской дороге, переночевал в коляске, а поутру видил Кутузова. Он сказал мне, что употребит меня в службу и напишит Государю принять меня в службу <…>. Я, переговоря с ним о делах армии, был у Барклая де Толия (так в тексте. — Л. И.). С ним также говорил об армии. Кутузов откровенно сказал, что неприятель многочисленнее нас и что не могли держать пространную позицыю и потому отступают все войска на Поклонную гору к Филям. Я оттуда возвращаясь, уже все полками ехал и с артиллериею <…>. В Москве столько шатающихся солдат, что и здоровые даже кабаки разбивают. Растопчин (так в тексте. — Л. И.) афишкою клич кликнул, но никто не бывал на Поклонную гору для защиты Москвы. В армии офицеров очень мало, о чем и Барклай мне говорил, и очень беспорядочно войска идут, что я мог приметить утром 1 сентября, ехав от Кутузова. Лавров Ник. Ив. присылал ко мне за овсом, и вина ему я послал. Вечеру приехал я в армию на Фили, узнал, что князь Кутузов приглашал некоторых генералов на совещание, что делать, ибо на Поклонной горе драться нельзя, а неприятель послал в обход на Москву. Барклай предложил первой, чтобы отступить всей армии по Резанской дороге через Москву. Остерман неожиданно был того же мнения противу Беннигсена и многих. Я о сем решении оставить Москву узнал у Беннигсена, где находился принц Вюртемберской и Олденбурской. Все они были поражены сею поспешностью оставить Москву, не предупредя никого»{51}. В этом случае неправильная орфография и «рубленые» фразы — характерный сословный признак аристократа минувшего царствования, решившего возвратиться в строй, коль скоро «молодой Государь» не справился с управлением империей, допустив врага в самое сердце России.

С оставлением Москвы у каждого русского офицера были связаны свои воспоминания, которые много лет спустя, несмотря на вступление в Париж, разрывали им сердце. Так, находившийся тем погожим и ясным утром в госпитале Д. В. Душенкевич рассказывал: «Едва утреннего солнца яркие лучи осветили 2 сентября окна наши, директор, или наблюдавший за больницами граф Толстой принес самую пасмурную весть. Короткими словами он предложил нам: на приготовленных на дворе подводах спасаться в город Владимир. «А французы сегодня вступают в Москву», — прибавил он, залившись слезами, и вышел, рыдая горько. Всякой может себе представить, что делалось в таком разе между тысячью ранеными штаб- и обер-офицерами. Этот час смятения, воплей общих и разительные преждевременные кончины беспомощных тяжелораненых налагает молчание!»{52} Все раненые, кто мог передвигаться, торопились уйти вместе с армией: «<…> Звуки музыки и барабанов указывали нам путь, где войска проходят; с помощию их, встретив какую-то артиллерийскую роту, вышли при ней за Москву в немой скорби от неразумения происходящего. За заставой, в небольшом отдалении стояла кавалерия наша левее дороги, как бы блокируя Москву; по дороге и по полям правее оной, во множестве колонн отступала армия с многочисленными военными и гражданскими обозами, под прикрытием той спешенной, но готовой к бою кавалерии; в колоннах войск общая скорбь и тихий унылый говор отзывался. На дороге же между артиллериею, экипажами и обозами крик, слезы, волнения необъяснимые раздавались, поспешая удаляться от Москвы»{53}.
Как сильно различались характеры русских офицеров! И. Р. фон Дрейлинг даже в этих обстоятельствах самоуверенно взирал на мир с высоты седла своей «Норманки», утешаясь тем, что «хорошо одетых» людей из приличного общества в городе не осталось: «3 сентября мы прошли через всю Москву, которая к этому времени была покинута жителями; на всех лицах лежал отпечаток глубокой грусти и отчаяния. В улицах и переулках встречалась одна беднота, да подонки городского населения. В отчаянии они хватались за наши поводья, за стремена, умоляя о спасении и защите. Хорошо одетых никого не было видно. Почти до самого вечера тянулось через всю огромную Москву это печальное шествие. Французы шли за нами по пятам и заняли Москву»{54}. Генерал Д. С. Дохтуров, командир 6-го пехотного корпуса, в тот же день сообщил жене: «…Я в отчаянии, что оставляют Москву. Какой ужас! Мы уже по сю сторону столицы. Я прилагаю все старание, чтобы убедить идти врагу навстречу. Беннигсен был того же мнения. Он делал, что мог, чтобы уверить, что единственным средством не уступать столицы было бы встретить неприятеля и сразиться с ним. Но это отважное мнение не могло подействовать на этих малодушных людей — мы отступили через город. Какой стыд для русских покинуть отчизну без малейшего ружейного выстрела и без боя. Я взбешен, но что же делать? Следует покориться, потому что над нами, по-видимому, тяготеет кара Божья. Не могу думать иначе. <…> Какой позор! Теперь я уверен, что все кончено, и в таком случае ничто не может удержать меня на службе». Автор этих строк — москвич, для которого потеря Москвы — безутешное горе.
На пути следования русской армии М. Б. Барклай де Толли предусмотрительно распорядился разбивать винные погреба, чтобы не потерять управления над армией, которая, следует признать, двигалась в большом беспорядке, надежно прикрываемая арьергардом М. А. Милорадовича, которому удалось договориться с маршалом И. Мюратом, что он сдаст французам город без боя, если те позволят русским беспрепятственно его покинуть. Впрочем, в этой ситуации даже офицеры позволяли себе забредать в заветные погреба. Так, H. Н. Муравьев вспоминал: «Дом князя Урусова оставался почти пустой. Мы пошли с Александром обыскивать его, дабы взять то, что возможно было с собою увезти. Старый лакей Колонтаев показал нам два запечатанные погреба, о коих мы еще в детстве слыхали по рассказам, что князь Урусов, лет 40 тому назад, запасал в них хорошие вина, которые никогда не подавались к столу. Печати были сломаны, замок отбит, и мы водворились с фонарем и рюмкой для пробы вин, разрыли песок и нашли зарытые бутылки со старым венгерским и другими отличными винами и ликёрами. Много увезти нельзя было за недостатком места для укладки, и потому, выбрав бутылок двадцать, мы уложили их в ящик, чтобы с собой взять. Остальным вином угощали мы приезжавших к нам товарищей; но за всем тем, в два дня пребывания нашего в Москве, мы не извели и четвертой доли всего запаса»{55}.
В ту эпоху, как и во все времена, в «сверхобычайных» условиях люди вели себя по-разному. Пока братья Муравьевы пробовали вина и ликеры, П. X. Граббе в немой печали стоял у обочины, потрясенный всем происходившим: «При выходе из Москвы я остановился у Коломенской заставы; войска и обозы, пешие всяких званий тянулись мимо, уходя за армией. Наконец толпы стали редеть; потом дорога опустела. Сколько времени я простоял, бросив повода на шею лошади, какие мысли, какие ощущения сменялись и смешивались один с другими, не могу сказать. Но если бы могли они остаться навсегда присутственны, на всем пути жизни, то не только дурной и двусмысленный поступок, но даже помышление были бы невозможны»{56}.
Всего за неделю до этого события, в битве при Бородине, русские офицеры, по словам M. М. Петрова, не убитыми быть боялись, а остаться в живых в том случае, если Москву отстоять не удастся. Теперь же их глаза видели то, что не должны были увидеть, — пожар Москвы! Так, Д. В. Душенкевич вспоминал: «Уже вечерело, мы с товарищем прошли еще не более двух или трех верст, как гул и треск, подобный чему-то необыкновенно ужасному, поразил всех; оборотись на звук, увидели поднявшийся над Москвой взрыв: лопающиеся во множестве бомбы, гранады и сильное пламя освещали средину столицы, оставляемую ее верными сынами. Войска все продолжали удаляться…»{57} Что чувствовали в те мгновения офицеры императорской армии, за спиной которых пылала Москва, «возраставшая семь веков»? Слова, по-видимому, были бессильны выразить их сердечную боль. Надежда Дурова вспоминала об этих тягостных минутах: «Мы все с сожалением смотрели, как пожар усиливался и как почти половина неба покрылась ярким заревом. Взятие Москвы привело нас в какое-то недоумение; солдаты как будто испуганы: иногда вырываются у них слова: лучше уж бы всем лечь мертвыми, чем отдавать Москву». И. Т. Родожицкий в «Походных записках артиллериста» рассказывал: «Через ночь пожар усилился и поутру, 3 сентября, уже большая часть горизонта над городом означалась пламенем: огненные волны восходили до небес, а черный густой дым, клубясь по небосклону, расстилался до нас. Тогда все мы невольно содрогнулись от удивления и ужаса. Суеверные, не постигая, что совершается пред их глазами, думали уже с падением Москвы видеть падение России, торжество антихриста, потом скорое явление страшного суда и кончину света. Место удивления заступило негодование: «Вот тебе и златоглавая Москва! Красуйся, матушка, русская столица!» — говорили солдаты с большою досадою». Другой артиллерист, H. Е. Митаревский, также оставил в воспоминаниях описание самого драматического события «русского похода»: «После обеда в стороне Москвы заметили густые облака или тучи. Облака эти постепенно распространялись, переменяли вид и густели. Под вечер собралось к нам несколько пехотных штаб- и обер-офицеров, и образовался порядочный кружок у огня. Сначала мало говорили, курили трубки. Изредка кто-нибудь скажет: «Смотрите, как завиваются облака над Москвою». — »Плохо дело, — начали говорить, — Москва горит!..», и принялись ругать французов».
О причинах пожара в офицерской среде судили по-разному. Так, Карл фон Клаузевиц, служивший в 1812 году в русской армии, придерживался суждения, высказанного Кутузовым в беседе с посланником Наполеона генералом Лористоном, прибывшим вскоре в ставку главнокомандующего с предложением о мире. Немецкий генерал полагал, что именно неприятель повинен в уничтожении одного из богатейших и красивейших городов мира: «Хотя русские уже были приучены к жертвам пожаром Смоленска и многих других городов, все же пожар Москвы поверг их в глубокую печаль и еще более усилил в них чувство негодования против врага, которому приписывали этот пожар, как акт подлинного зверства, как следствие его высокомерия, ненависти и жестокости»{58}. Правда, впоследствии некоторым офицерам стало казаться, что и в этот суровый час они уже мысленно торжествовали над неприятелем. Н. Б. Голицын поведал в записках: «…Когда зарево пылающей Москвы озарило нас своим светом, слезы градом потекли из глаз моих. Но скоро сердце мое оживилось. Я почувствовал внутреннюю отраду при мысли, что вместо ожидаемых наслаждений и покоя враг найдет в Москве угощение достойное…» Генерал Ермолов высказался по поводу виновников «великого пожара» со всей определенностью: «Напрасно многие ищут оправдаться в этом и слагают вину на неприятеля: не может быть преступления в том, что возвышает честь всего народа. <…> В добровольном разрушении Москвы усматривают враги предстоящую им гибель. <…> Ни один народ из всех, в продолжении двадцати лет пред счастьем Наполеона смирявшихся, не явил подобного примера: судьба сберегла его для славы россиян. Двадцать лет побеждая все сопротивлявшиеся народы, в торжестве неоднократно проходил Наполеон столицы их; через Москву единую лежал ему путь к вечному стыду и сраму…» Свитскому офицеру А. А. Щербинину, по прошествии многих лет, представлялось, что дело было так: «Между тем в правой отдаленности пылало пламя, пожиравшее Москву. Оставленная жителями и войском, она, как мертвый труп, была предана на сожжение хладнокровно»{59}. Впечатления тех дней, вероятно, стерлись в памяти автора этих строк, который во время движения армии по Рязанской дороге находился в арьергарде Милорадовича в весьма сложном положении: «Мне становилась нестерпима временная командировка моя. Целую неделю я питался только чаем. У Милорадовича стола не было. Его наперерыв откармливали Сипягин и Потемкин. Казака при мне не было. Лошадь моя шесть суток оставалась нерасседланною; к вечеру я распущал ей только подпруги. Не знаю, кто ее кормил и поил».
Воспоминания M. М. Петрова свидетельствуют о том, что воинам русской армии в те дни трудно было оставаться «хладнокровным»: «Да, други мои! Я видел, как Москва пылала и сокрушалась лютым роком войны! Видел счастливых чрез два века граждан ее, с воплем бродивших по стогнам объятого врагами и пламенем города своего и бежавших куда зря во отчуждение от любезных им жилищ своих. Тут старцы, согбенные бременем лет и болезньми, едва живые брели, спотыкаясь, упрекая смерть и проклиная жребий свой, доведший их последние дни жизни до позорного бедствия Отечества. Там родители, обремененные ношами своего порождения и самого нужного имущества, подавляемые изнурением и гонимые страхом, ускоряли уход от ужасных врагов своих, падая шаг за шагом. А когда перешли мы Москву и выступили за Коломенскую заставу, то увидели по обеим сторонам почтовой дороги толпы воющих скитальцев, сидевших при огоньках в отчаянии и бродивших наобум, не имея ничего к отраде своей, кроме собственного вопля перед Господом. Тяжело мне и теперь вспомнить и досказать вам. Я видел несчастных младенцев, в скоропостижной общей беде родителями утраченных, на пути раздавленных скакавшими на уход колесницами. Во всем этом я видел впоследствии, о Боже! какою горькою чредою Ты, непостижимый, исполняя миллионы бедственных жребиев, ниспосылаешь избавления и благодать Твою царям и царствам земным, заливая кровию и слезами перуны войн пагубных»{60}. Безусловно, религиозность русских воинов, от солдата до генерала, служила им тогда сильной и едва ли не единственной опорой…

Офицеры и генералы «фланговых» русских армий, сражавшихся вдали от московского направления, хотя и не являлись свидетелями оставления «первого города Империи», однако и они испытали тяжкое потрясение, получив горестную новость. Так, князь А. Г. Щербатов вспоминал: «В самый этот день получили мы печальное известие о занятии Москвы французами, мы поражены им были как громовым ударом, нельзя себе вообразить уныние и даже удивление, которое оно произвело во всем нашем войске; казалось, что древняя наша столица обесчещена и осквернена. Покорение ее мнилось невозможным событием. Злоба против врага и желание мести усилилось в каждом воине»{61}. Князь В. В. Вяземский, наблюдая издалека за событиями на главном театре военных действий, по своему обыкновению предавался мрачным размышлениям. Так, 4 сентября, все еще не располагая сведениями о том, что столица уже вторые сутки находится в руках неприятеля, он записал в своем походном «Журнале»: «Какая перемена! <…> Отечество было покойно, служба утешительна, царствование еще не тягостно. Россия гордо смотрела на возвращение Наполеона из Египта, считая его обыкновенным удальцом. Славились Суворова победами в Италии, не могли и предполагать замыслов Наполеона. Естли бы тогда, кто сказал, что Наполеон будет в Смоленске, — посадили бы на стул и пустили кровь, — а в 10 лет, что теперь скажем? Что будем делать?»{62} Наконец страшная новость достигла 3-й Резервной армии, и 12 сентября строптивый генерал излил душу на страницах «Журнала»: «Французы в Москве! Вот до чего дошла Россия! Вот плоды отступления, плоды невежества, водворения иностранцев, плоды просвещения, плоды, Аракчеевым, Клейнмихелем, etc, etc, насажденные, распутством двора взрощенные. Боже! За что же? Наказание столь любящей тебя нации! В армии глухой ропот: на правление все негодуют за ретирады от Вильны до Смоленска»{63}. Заметим, что военные негодуют на правительство за отступление от Вильно до Смоленска, то есть до прибытия к армии Кутузова.
А как складывались тем временем отношения с «правлением» и с армией самого светлейшего, на высочайшей аудиенции по случаю своего назначения главнокомандующим «поклявшегося Государю своими сединами» (А. П. Ермолов), что неприятель вступит в Москву не иначе как «через его мертвый труп» (H. М. Лонгинов)? Без сомнения, Кутузов отдавал себе отчет в последствиях принятого им более чем непопулярного решения. Армия, с восторгом и надеждой встретившая его прибытие, вполне могла отказать ему в доверии после потери Москвы, а государь, назначив его против собственной воли, сместить с высокого поста. Адъютант фельдмаршала И. Н. Скобелев вспоминал, как штабные офицеры получили гневный и полный язвительного сарказма выговор от полководца, в присутствии которого они позволили себе бестактную выходку — тяжело вздыхать по поводу оставления Москвы: «Вы, верно, думаете, что я без вас не знаю, что положение мое именно то, которому не позавидует и прапорщик? У меня более всех причин вздыхать и плакать, но ты не смог придумать ничего хуже, как грустить перед лицом человека, с именем которого настоящий случай пройдет ряд многих веков и которому, ежели бесполезны утешения, еще менее нужны вздохи!» Вспомнив о том, что великие мужи той эпохи, в силу особенностей исторической психологии, обязательно соотносили свои поступки с Божьим судом и с мнением потомков, мы вынуждены будем признать, что Кутузову было тогда очень нелегко. В те дни, по выразительному определению П. X. Граббе, полководец «выстрадал века целые». Кутузов старался лишний раз не встречаться ни с населением, ни с войсками, покидавшими Москву, поэтому он обратился к московскому генерал-губернатору графу Ф. В. Ростопчину с просьбой предоставить ему проводника, знавшего Москву, который провел бы его через город в стороне от людей. А. А. Щербинин рассказывал: «Я нашел Кутузова у перевоза через Москву-реку по Рязанской дороге. Я вошел в избу его по той стороне реки. Он сидел одинокий, с поникшею головою, и казался удручен»{64}.
Однако даже в этих «тесных обстоятельствах» жизнь все равно продолжалась. Это со всей наглядностью явствует из походной зарисовки, представленной в дневниковых записях И. П. Липранди, состоявшего в должности квартирмейстера б-го пехотного корпуса и бывшего как раз под командованием Д. С. Дохтурова, направившего, как мы помним, своей супруге горестное письмо. Но вот, переправившись через Москву-реку, генерал разместился со штабом в избе, по-видимому, где-то неподалеку от удрученного главнокомандующего, и уставшие и физически, и нравственно офицеры наконец-то позволили себе привычный отдых: «Здесь по переезде через мост слезли с лошадей и, расположившись у берега Москвы-реки, поспешили также к своим чайникам. Пожар более и более усиливался <…>. Я поспешил к Уфимскому полку, чтобы узнать последствия взрыва в 3-м батальоне сум с патронами; к счастью, сошло с рук, фельдмаршал велел освободить Гинбута из-под ареста — сделать замечание, поставив на вид всей армии необходимую предосторожность. В час пополуночи корпус окончательно расположился и я поехал доложить о сем генералу Дохтурову. Войдя в избу, я заметил его, графа Маркова, Бологовского и Талызина, играющими уже в крепе, по обыкновению, до обеда. Отправляясь на свою квартиру, я нашел графа Панина крепко спящим, и когда позвали обедать, то я и князь Вяземский (Петр Андреевич. — Л. И.) пошли одни, предполагая, что сон для 17-летнего, нежного сложения Панина, измучившегося походом от Бородина так, что едва ли во все это время мы могли спать по два часа в сутки, важнее. За обедом обыкновенный разговор — Москва. К Дохтурову, которого весь штаб состоял из москвичей, съехалось еще более. <…> Отправившись, по обыкновению, в 6 часов за приказанием, нам объявили, что на следующий день предполагается дневка <…>. Возвратясь к генералу Дохтурову, я нашел его уже за упоительным бостоном. <…> Я пошел домой и проспал до утра 4 сентября. Восстановив сном совершенно свои силы, я нашел и Панина совсем оправившимся <…>. Я велел приготовить лошадей, а между тем пошел к генералу Дохтурову, было 11 часов, он лежал в кровати, по другую сторону Марков <…>, между ними, у окна, стоял стол, и у оного сидели рядом двое Талызиных и Бологовский, играли в крепе. Вскоре вошел Виллие (лейб-медик. — Л. И.), игра прекратилась на пять минут, а потом опять продолжалась <…> Лица были обыкновенные. Разговор шел о настоящем нашем положении»{65}.
Главнокомандующий недолго пребывал в уединении и вскоре показался «на людях». Князь А. Б. Голицын вспоминал: «Первый раз зарево Москвы было нам так видно; Кутузов сидел и пил чай, окруженный мужиками, с которыми говорил. Он давал им наставления и когда с ужасом говорили они о пылающей Москве, он, ударив себя по шапке, сказал: «Жалко, это правда, но подождите, я ему голову проломаю»»{66}. В тот же день, собравшись с духом, Кутузов отправил письмо жене с пометкой «около Москвы»: «Я, мой друг, слава Богу, здоров и, как ни тяжело, надеюсь, что Бог все исправит. Детям благословение»{67}. Вероятно, это было первое известие от главнокомандующего русскими войсками после оставления Москвы, полученное в Санкт-Петербурге. Государь пока не получил от него ни строчки, на несколько дней потеряв свою армию из виду. Более того, 31 августа император направил Кутузову разработанный в Петербурге план наступательных действий, предусматривавший полное окружение и разгром неприятельских сил. Можно себе представить, кем ощутил себя государь, известившись стороной о потере Москвы! Александр I счел необходимым напомнить фельдмаршалу о своем существовании, деликатно потребовав отчет о «причинах к столь нещастной решимости». На марше между Рязанской и Тульской дорогами главнокомандующий прочел письмо государя, позволяющее нам судить о необычности сложившейся ситуации: «С 29 августа не имею я никаких донесений от вас. Между тем от 1 сентября получил я через Ярославль от московского главнокомандующего печальное извещение, что вы решились с армиею оставить Москву. Вы сами можете вообразить действие, какое произвело сие известие, а молчание ваше усугубляет мое удивление». Кутузов, по-видимому, полагал, что государя следовало не просто поставить в известность об оставлении Москвы, но и сообщить ему о своих дальнейших намерениях; пока определенности в этом вопросе не существовало, главнокомандующему не о чем было сообщить императору, все оправдания в этом случае были бессмысленны…
В течение некоторого времени обе русские армии, по резкому отзыву М. Б. Барклая де Толли, «таскались, как дети Израиля в пустыне». Фельдмаршал стремился скрыть от неприятеля свои передвижения и более всего опасался быть атакованным на марше. А. А. Щербинин рассказывал о бесчисленных предосторожностях, предпринимаемых офицерами квартирмейстерской части в период отступления по Рязанской дороге: «От одного лагерного пункта до другого совершали мы путь ночью, ожидая на каждом шагу, особенно в деревнях, через кои пролегал путь, попасться неприятельской партии. Не доезжая до деревень, мы посылали казака подползти к крайней избе и выманить крестьянина, чтобы удостовериться, нет ли французов. Нигде о них и слуху не было»{68}. А дальше произошло вот что: «Переправившись через реку Москву у Боровского перевоза, своротили мы с большой дороги и потянулись направо. Опять произошло недоумение: куда нас ведут? Впрочем, вскоре все начало объясняться; а когда пришли в город Подольск, где фельдмаршал сделал смотр армии, то стали уже говорить с уверенностью, что идем на Калужскую и даже Смоленскую дорогу отрезывать путь французам. Все обрадовались: «Так вот зачем отдали французам Москву!.. Это их нарочно заманили в западню!» Начали расхваливать фельдмаршала на все лады; солдаты даже не слишком деликатничали: «Ай-да старик Кутузов! Поддел Бонапарта, как тот ни хитрил!.. Кутузов — тертый калач, Кутузов — старый воробей!..» и тому подобное»{69}. Зато французский генерал Ф. де Сегюр, автор знаменитого «Похода в Россию», изданного во Франции не менее 30 раз, возвысил повествование об удачном маневре противника до героического эпоса. Благодаря этому взгляду со стороны поход русских войск от Москвы до Тарутина представал перед глазами читателей в жанре античной трагедии: «Кутузов, покидая Москву, увлек за собой Мюрата в Коломну, к тому месту, где Москва-река пересекает дорогу. Под покровом ночной темноты он внезапно повернул к югу, чтобы, пройдя через Подольск, остановиться между Москвой и Калугой. Этот ночной обход русских вокруг Москвы, откуда сильный ветер доносил к ним пламя и пепел, носил характер мрачной религиозной процессии. Русские передвигались при зловещем свете пожара, уничтожавшего центр их торговли, святилище их религии и колыбель их империи! Охваченные ужасом и негодованием, они шли в угрюмом молчании, нарушавшемся только монотонным и глухим шумом шагов, треском пламени и свистом бури. Часто этот зловещий свет прерывался внезапными багровыми вспышками, и тогда лица солдат судорожно передергивались под влиянием дикой злобы и страдания, и глаза их мрачно сверкали, глядя на пожар, который они считали нашим делом! Взгляды их выдавали ту жестокую и мстительную ненависть, которая зарождалась в их сердцах и потом распространилась по всей России, сделав своей жертвой столько французов! В эту торжественную минуту Кутузов объявил твердым и благородным голосом своему Государю о потере столицы. Он сказал ему, что для сохранения южных провинций, житниц России, и поддержания сообщения с Тормасовым и Чичаговым он вынужден был покинуть Москву, оставленную своими жителями, которые составляли ее жизнь. Однако народ везде составляет душу Империи, и там, где находится русский народ, там и будет Москва и вся русская Империя! <…> Мы не можем судить о наших врагах иначе как на основании фактов. Таковы были их слова, и действия соответствовали им. Товарищи, отдадим им справедливость! Они приносили свою жертву без всяких оговорок и без поздних сожалений. Они ничего не требовали, даже тогда, когда находились среди вражеской столицы, которой они не тронули! Их репутация осталась великой и чистой. Они познали истинную славу…»{70}

 Думали ли русские офицеры в те суровые сентябрьские дни, что пожар Москвы рано или поздно осветит им путь к Парижу? Государь в ту пору также был не склонен доверять «твердому и благородному тону» рапорта светлейшего от 4 сентября, который 10 сентября был передан на рассмотрение «Комитета гг. министров». Первые сановники империи пришли к выводу что донесения главнокомандующего «не представляют той определительности и полного изображения причин, кои в делах столь величайшей важности необходимы и что сие поставляет правительство в невозможность основать свои заключения». Комитет министров высказал пожелание ознакомиться с «протоколом того совета, в коем положено было оставить Москву неприятелю без всякой защиты». Императору же предлагалось, «чтобы предписание главнокомандующему было сделано не в виде какого-либо неприятного замечания, но единственно в помянутых сведениях от него надобности». Александр I, невзирая на советы воздержаться от «неприятных замечаний», счел нужным указать Кутузову: «…Вспомните, что вы еще обязаны ответом оскорбленному Отечеству в потере Москвы». Однако правительство менее всего склонно было винить в бедствиях, обрушившихся на Россию, главнокомандующего и армию. Настроения в Северной столице переданы в раздраженном письме H. М. Лонгинова, секретаря императрицы Елизаветы Алексеевны, к графу С. Р. Воронцову: «Если бы с (самого) начала дали команду Кутузову или посоветовались с ним, (то) и Москва была бы цела и дела шли иначе, но предубеждения противу него с австрийской кампании, где он, впрочем, нимало не виновен, доселе остались непреклонными. <…> Что до Москвы, знающие положение мест и войск, доказали, что, отдавши Смоленск, ее удерживать было бы безрассудно. С часу на час ожидаем теперь о случившемся в армии с 4-го числа известий. Они должны быть важны и решительны. Одно к утешению нам остается, что Государь и не думает о мире…» Судьба России зависела от армии, правительство по-прежнему оставалось на стороне главнокомандующего, и император, будучи вдали от своих «детей», пребывал в тревожном одиночестве…
Русские войска неожиданно для противника свернули с Рязанской дороги, двинулись вдоль берега реки Пахры, затем пересекли Каширскую и Тульскую дороги и в конце сентября заняли прочную фланговую позицию при селе Тарутине на Калужской дороге. Знаменитый фланговый марш на Калужскую дорогу удался нам настолько, что даже неприятель не мог не оценить этого успеха, «решившего участь кампании». Что бы ни писал император Кутузову, «верные и усердные сыны Отечества» поняли из переписки государя с главнокомандующим главное: война продолжается, следовательно, их честь и Россия будут спасены. Современник выразил всеобщие ожидания: «После кровавой Бородинской (или Можайской) баталии налетел он на столицу, надеясь, что меньшие числом русские примут сражение ради спасения города. Ничуть не бывало, русские сказали: «Входи, но мира не будет». Он вступил в Москву и хладнокровно сжег сей огромный город. Но ему снова сказали: «Жги, но мира не будет»»{71}. По словам одного из участников событий, «тень древней Москвы не оставляла нас и требовала мщения». Сознавая, что затишье будет недолгим, все готовились к зимнему походу. И. Р. Родожицкий вспоминал: «Почти целые две недели мы жили спокойно в Тарутинском лагере. Нас укомплектовали рекрутами, лошадьми, зарядами, снабдили тулупами, сапогами; удовольствовали сухарями, а лошадей — овсом и сеном вволю; тут выдали нам жалование, а сверх того нижние чины за Бородинское сражение награждены были по 5 рублей ассигнациями. Откуда что явилось! Из южной России к Тарутинскому лагерю везли по всем дорогам всякие припасы». Тем временем Наполеон, по свидетельству Ф. Сегюра, «силою воли подавлял свою озабоченность» в тщетном ожидании мирных переговоров. В Москве, «еще покрытой пеплом», он организовывал муниципалитеты, назначал префектов, устраивал среди развалин театр… Эти мероприятия, вероятно, стоившие великому полководцу немалых волевых усилий, отвлекли его внимание от неминуемых напастей. Время теперь работало явно на пользу обороняющейся стороне. Сентябрь прошел, наступил октябрь, и Петербург, а с ним и вся Россия дождались, наконец, «решительных известий»…
7 октября Кутузов сообщал жене: «Бог мне даровал победу вчерась при Чернишне; командовал король Неаполитанский. Были они от 45 до 50 тысяч. <…> Первый раз французы потеряли столько пушек, первый раз бежали, как зайцы. Между убитыми много знатных, об которых к Государю еще не пишу, не зная наверное. Я вчерась говорил с одной партией пленных французов и сегодня получил от их благодарственное письмо, которое посылаю только для семьи, а не для публики»{72}. В тот же день, когда Кутузов отправил письмо домой, Наполеон оставил Москву, где он потратил слишком много времени в пустых ожиданиях. Итак, тон и содержание писем, дневников, воспоминаний русских воинов изменились, подобно тому, как изменились роли воюющих сторон: ни у кого более не возникало сомнений, кому теперь спасаться бегством, а кому догонять. Д. В. Душенкевич вспоминал о том, как вскоре после победы при Тарутине русские войска вступили едва ли не в первый населенный пункт, освобожденный от неприятеля: «Из сгоревшей деревни выбежавший навстречу нам русский старик упал на колени перед нашею колонною и, воздевая руки к небу, со слезами душевной радости благодарил Всевышнего, пославшего нам помощь в поражении злодеев. Он указывал на деревню, сожженную ими с госпиталем своим, и обгорелые кости, во множестве валявшиеся повсюду, подтверждали истину слов его. На вопрос наш: «Ты как и зачем тут один очутился?» — »Батюшки мои! — отвечал крестьянин все стоя на коленях от радости, — мир села нашего оставил меня караулить село, вот и докараулил, — как видите, родимые, все сожгли басурмане, пропади они до единого». Мы одобрили старичка подарком ему, взамен его деревни, которую он караулил, весь табор врагов и все в нем находящееся, из которого, не упуская времени, он начал усердно таскать, что в глаза попадалось»{73}. Бивак, в спешке покинутый французами, оказался наполнен перинами, подушками, шубами, салопами, самоварами, вазами и другой посудой. Император Франции пытался переломить ход событий в свою пользу, двинувшись из Москвы «со всеми своими силами по Новой Калужской дороге». Это был, безусловно, опасный поворот событий, ввиду того, что успех Наполеона мог бы свести на нет Тарутинский марш-маневр Кутузова. Однако корпус генерала Д. С. Дохтурова преградил неприятелю дорогу у города Малоярославца, где и произошло 15-часовое сражение. К месту боя подоспели и главные силы Кутузова. Перелом в настроении сражавшихся был ощутим. H. Е. Митаревский сообщал: «Сделай неприятель еще дружный напор до прихода армии — нам бы не устоять против их многочисленности; опоздай несколькими часами наша армия из-под Тарутина, то они могли бы занять Калужскую дорогу. Неприятели делали еще попытки прорваться, но подкрепления пришли в пору. И трудно уже было им справиться с нами. Приметно было, что французы под Малоярославцем не так бойко и быстро шли, как под Смоленском и Бородином. Видно, они помнили урок, заданный им под Бородином».
Современник, не скрывая торжества победителей, так объяснял смысл осенне-зимнего похода русских войск: «Весь план нашего преследования заключался в том, чтобы не допускать его удаляться из России по вновь избранной им дороге, а всячески обращать его на ту же, по которой приблизился к России. Пробрались они к Малоярославцу, но так как тут встретили их не с хлебом и солью, а с пушками, то опять вынуждены они были обратиться на назначенную нами Смоленскую дорогу»{74}. Боевые действия велись в тот период года, когда в прежние времена войска обычно располагались на зимних квартирах. Безусловно, поход требовал немалого напряжения сил, что явствует из письма Кутузова от 17 октября: «Неприятель бежит из Москвы и мечется во все стороны, и везде надобно поспевать. Хотя ему и очень тяжело, но и нам за ним бегать скучно. Теперь он уже ударился на Смоленскую дорогу»{75}. По словам очевидцев, Наполеон, перед тем как отдал приказ повернуть на Старую Смоленскую дорогу, упал в обморок. На войне как на войне…
Впрочем, далеко не всем было в это время скучно. 23 октября генерал H. Н. Раевский сообщал родственнику уже из Вязьмы: «Заглавие письма моего, милостивый государь дядюшка, обрадует вас. Неприятель бежит. Мы его преследуем казаками и делаем золотой мост. <…> Неприятель пошел на Можайск и Вязьму и, как кажется, пойдет на Витебск и так далее за границу. Казаки его преследуют кругом, французы мрут с голоду, подрывают ящики, и с 12-го мы имеем их до 60-ти пушек, а великий Наполеон сделал набег на Россию, не разочтя способов, потерял свою славу и бежит как заяц. <…> Можно считать, что настал перелом счастья Бонапарте. Русский Бог велик! <…> Мы веселы, холоду, голоду не чувствуем, — все ожило, злодей наш осквернил и ограбил храмы Божьи — теперь едва уносит ноги свои. Дорога устлана мертвыми людьми и лошадьми его. Неприятель идет день и ночь при свете пожаров. Ибо он все жжет, что встречает на ходу своем. Зато и мы хорошо ему платим, ибо пленных почти не берут, разве одни регулярные войска»{76}. Действительно, жестокое отношение к пленным со всей очевидностью свидетельствовало, что война вышла за пределы обыкновенного. 28 октября М. И. Кутузов сообщал жене из Ельни: «По сю пору французы все еще бегут неслыханным образом, уже более трехсот верст, и какие ужасы с ими происходят. Это участь моя, чтобы видеть неприятеля без пропитания, питающегося дохлыми лошадьми, без соли и хлеба. Турецкие пленные извлекали часто мои слезы, об французах хотя и не плачу, но не люблю видеть этой картины. Вчерась нашли в лесу двух, которые жарят и едят третьего своего товарища. А что с ими делают мужики!» Впоследствии авторы исторических описаний кампании 1812 года избегали конкретизации темы «остервенения народа», нашедшей отражение в письмах и воспоминаниях участников незабываемого похода. Так, сэр Т. Вильсон назвал в дневнике один из «самых страшных виденных мною случаев»: «Шестьдесят голых мужчин, лежащих шеями на спиленном дереве. Прыгающие вокруг них с песнями русские, и мужчины, и женщины, ударами толстых прутьев разбивают одну за другой головы»{77}. Но, как ни странно, первыми выпустили «джинна из бутылки» отнюдь не северные варвары. Следуя по Смоленской дороге, вблизи от Гжатска, русские войска обнаружили не менее страшную картину, которую описал в мемуарах де Сегюр: «Вечером этого бесконечного дня императорская колонна приблизилась к Гжатску: она была изумлена, встретив на своем пути только что убитых русских. Причем у каждого из них была совершенно одинаково разбита голова и окровавленный мозг разбрызган тут же. Было известно, что перед нами шло две тысячи русских пленных и что их сопровождали испанцы, португальцы и поляки. <…> Коленкур вышел из себя и воскликнул: «Что за бесчеловечная жестокость! Так вот та цивилизация, которую мы несли в Россию! Какое впечатление произведет на неприятеля это варварство? Разве мы не оставляем ему своих раненых и множество пленников? Разве не на ком будет ему жестоко мстить?»»{78}

Эти случаи, повергающие и по прошествии многих лет в «сердечное содрогание», переплетались в памяти русских офицеров с радостными событиями: «Едва замолкли выстрелы орудий боевых, чуть минуло полчаса по уходе из города неприятеля, как стеклись в него отовсюду, из лесов и дебрей, граждане Дорогобужа, не верившие от изумления глазам своим и насилу могшие от смертельного изнурения чувствовать радость свою о том, что город их перешел во власть воинов со-отечественных. Многие умоляли нас, говоря: «Батюшки вы наши, родные отцы наши, спасители наши! Скажите нам: наяву ли мы дожили до этой радости, что вы у нас, вразумите же вы нас ради Господа, что нам делать; можем ли мы притащить сюда, в домы свои, стариков и ребятишек своих, живущих в лесах и оврагах околицы, и не придут ли опять французы?» Получа же от нас радостные вести, они, отбежав несколько десятков саженей, возвращались опять к нам: «Ну как мы притащим сюда стариков и ребятишек своих, а супостаты-то снова привалят к нам?»»{79} С каждым днем становилось все очевиднее, что «супостат» растерял свои силы и более не представляет угрозы для России. О настроении всеобщего ликования можно судить по письму генерала П. П. Коновницына жене: «Уже 500 верст от Москвы неприятель прогнан, и всё его гоним, вчерась еще взято 25 пушек, теперь уже у нас их около 500. Скоро, скоро, Бог даст, и всё кончим. <…> Грязь, мороз, дождь, а иногда вдруг и пули, — всё бывает с нами. Устали, замучились в трудах, словом, кампания претрудная, но, наконец, так счастлив, как никогда такой не бывал еще. Отечество спасено, Россия будет на вышней степени славы и величия»{80}. Впрочем, «друг человечества» А. В. Чичерин не мог отвлечься от печальных размышлений об участи крестьян Юхновского уезда Смоленской губернии, оказавших вооруженное сопротивление неприятелю: «Благородные крестьяне из-под Юхнова, покинувшие свои очаги и нивы, принесшие в жертву и семьи, и спокойное существование ради чести служить отечеству, — не посмотрят ли они, когда война кончится, а они будут совершенно обездолены, с завистью на смоленских крестьян, живущих в избытке, сохранивших все, что им дорого и благоденствующих, не зная добродетели патриотизма. Идеи свободы, распространившиеся по всей стране, всеобщая нищета, полное разорение одних, честолюбие других, позорное положение, до которого дошли помещики, унизительное зрелище, которое они представляют своим крестьянам, — разве не может это все привести к тревогам и беспорядкам?.. Мои размышления, пожалуй, завели меня слишком далеко. Однако небо справедливо: оно ниспосылает заслуженные кары, и, может быть, революции столь же необходимы в жизни империй, как нравственные потрясения в жизни человека… Но да избавит нас небо от беспорядков и восстаний, да поддержит оно божественным вдохновением государя, который неустанно стремится к благу, все разумеет и предвидит и до сих пор не отделял своего счастья от счастья своих народов!»{81}
Трехдневная битва под Красным, убив в армии Наполеона волю к сопротивлению, окончательно уничтожила в ней и остатки дисциплины. «Я не сходил с места четыре дня, и вот ваша гвардия и все корпуса, следовавшие за Наполеоном, постепенно мимо нас проходили, каждый для того, чтобы оставить половину своих солдат с нами. Поверь, что спаслось под Красным, то с великим трудом пройдет Оршу!» — сказал Кутузов в дружеской беседе с пленным генералом Пюибюском. Именно в ходе боев под Красным на долю В. И. Левенштерна, прибывшего с донесением к Кутузову, выпала завидная честь — он был приглашен к обеденному столу светлейшего. Его рассказ — это живая жанровая зарисовка, позволяющая судить как о настроении, так и о внешнем облике русских офицеров в те незабываемые дни: «Я был весь перепачкан и походил скорее на разбойника, чем на офицера: тулуп и накинутый поверх него, попорченный бивуачными огнями плащ представляли собою удивительный контраст со свежими и элегантными костюмами щеголей Главной квартиры. Слушая мое донесение, фельдмаршал, при каждом моем слове, улыбался с видимым удовольствием, затем усадил меня подле себя, не дав мне пообчиститься, и любовался прекрасным аппетитом, с каким я пожирал его превосходный обед. Он приказал однако Дохтурову с его корпусом поддержать Милорадовича. Я осмелился заметить фельдмаршалу, что это бесполезно и уверял его, что 15 000 пленных были уже в его руках.
— О, как прыток наш молодой человек! Да уверены ли вы, что их 15 000 человек? — Я хотел бы, чтобы их было 30 000, — отвечал я, продолжая есть с прожорливостью, так как результат был бы один и тот же и эти 30 000 человек были бы ваши точно так же, как эти 15 000 уже принадлежат вам.
Его глаза засверкали радостью…»
Да, как ни велики были заслуги дедов и прадедов, не щадивших себя на службе Отечеству в прежних войнах, однако им за всю жизнь не доводилось испытывать столь противоположных и сильных чувств, которые выпали на долю наших героев — от горечи поражения до торжества победы — всего за шесть месяцев похода. На их глазах разлагалась и гибла некогда непобедимая армия великого завоевателя: «Обезоруженные нами, ненастьем и смертельным гладом, французы оставались на Смоленской почтовой дороге сидевшими в изнеможении смертельном на угаслых или угасавших бивачных огнищах или сугробах. — Суд Божий постигнул этих мечтателей буйных! — Они недавно губили безжалостно миллионы соотечественников своих гильотинами, не щадя ни Сократов, ни Аристидов, — словом, терзали всех, кто прекословил их буйству и кто не следовал ему! — и вот в отмщение того они гибли тогда наигорчайшею смертию от жестокого климата русской страны, довершавшего победы наши в летние и осенние ясные дни, одержанные над ними, принудившие их идти путем погибели, как побежденных боями нашими, и мудрою волею монарха, повелевшего отвлечь их от Польши и исполнить все им предназначенное полководцам. Покрытые эфемерною одеждою и питаяся дохлыми конями, они терпели жестокую кару возмездия, судьбою им предопределенного за зло свету в нравах семейного блаженства, многих народов Европы содеянное. Какие страшные представления предлежали взорам нашим на пути этом. О, Боже!»{82}
Русские офицеры, родившиеся и возмужавшие в эпоху почти непрерывных войн, внутренне были готовы к созерцанию всевозможных лишений и бедствий войны, но зрелища, открывавшиеся их взорам в продолжение «возвратного движения» к западной границе, не могли не поразить даже самых стойких из них. Мысль о каре Господней возникала сама собой: «Пасть или быть ранену в пылу сражения, одушевленный надеждою победы, к сему готовится всякий военный! Но какая надежда могла уже одушевить и что имели в виду эти несчастные? <…> Видя над собой явную кару Господню, обессиленные голодом, усталые форсированным походом, оборванные и в худой обуви, не защищавшей их от сильных тогда наступивших морозов, они старались прикрыть свою наготу всем, что только могли: награбленные юбки, капоты, салопы, скатерти, ноги в телячьих ранцах и т. п. В таком жалком маскараде тянулись остатки некогда победоносной армии, la Grand Armee de Napoleon (Великой армии Наполеона), как толпа нищих с отмороженными носами, ушами, дикими и отчаяние выражавшими лицами и с проклятиями на полумертвых устах! Их мародеры, как муравьи, расползлись по близлежащим деревням, чтобы найти пищи и тепла, но тут встречали их озлобленные жители и убивали без пощады. Все деревни и местечки по дороге и по сторонам, чрез которые проходил неприятель, были им сожжены, и нам оставались одни пепелища для ночлегов. Не успевая подбирать своих отсталых, они оставляли их на волю Божию и великодушие наше, но в том положении, в каком мы сами находились, какую помощь могли мы дать этим несчастным?»{83} Подобным же образом картина бегства наполеоновских войск из России представлена и в записках Я. О. Отрощенко: «Тут представился весь ужас гнева Божьего. Нельзя привесть на мысль без содрогания и страха картины открывшейся перед нашими глазами, на дороге везде разметаны были мертвые тела войск Наполеона, гордившихся победами. Войска его не были уже стройные массы, но толпы смешавшихся всех родов и разноплеменных народов. Они шли машинально как тени вслед товарищей своих. Садились возле огней, разложенных при дороге; грызли замерзлую конину или мертвых товарищей своих, между коих валялись и замерзшие дети. Одно сидело возле огня, окутанное изорванным сапогом; мать лежала мертвая уже. Я проникнут был чувством сострадания к этому невинному созданию, но пособить ему не имел возможности; при нас не было денщиков. Закрыв глаза, я прошел. В ином месте дрова еще тлели на костре, но возле него лежали окостеневшие люди или боролись со смертью. Те, которые в состоянии были владеть оружием, торопились отступать. Если же где останавливались, и завязывалось дело, то это было на короткое время: они тут же резали кавалерийских лошадей и ели. Потом, видя себя в атаке, оставляли артиллерию на месте и уходили. Случалось иногда, что мы ночевали с ними в одной деревне без драки и поутру забирали их в плен. Те славные гвардейцы, краса наполеоновских войск, лишенные теперь от голода сил, претерпевали везде ругательства и побои не только от евреев, но и от почитателей их, ксендзовских слуг, которые поленьями выгоняли их со двора»{84}.

По свидетельству M. М. Петрова, «»клеба», просимого ими у нас, мы сами почти не имели по причине поспешного преследования, отдалившего нас от шедших за нами провиантских запасов в обозах корпусов». В дневнике П. С. Пущина сообщается: «Много пленных за недостатком квартир держали на обширных дворах. Мы отправились поглядеть на них и действительно убедились, что они заслуживают сожаления. Они умирали от голода, изнурившего их в последнее время. К сожалению, мы не могли снабдить их хлебом, так как сами были лишены его»{85}. Он же отмечал 17 ноября: «У нас большая убыль в людях от наших переходов, и во всем полку ни в одной роте нет под ружьем более 50 человек». Спустя неделю Пущин сделал в дневнике запись, показывающую, что русские воины пребывали в не менее тяжких условиях, чем неприятель: «Нас было 23 офицера в одной комнате и все без обеда, так как наш обоз не мог своевременно прибыть из-за дурной дороги. Солдаты тоже почти без квартир и обеда. Сегодня убыль в людях еще более, нежели вчера; много замерзло». Пожалуй, тяготы зимней кампании в наибольшей степени ощутили на себе «ополченные войска», не имевшие должной сноровки и выносливости, о чем красноречиво свидетельствует рассказ И. М. Благовещенского: «Положение худое, люди растерялись с силами русского мужика, стоя в караулах; не ознакомясь с службою, приходили в изнеможение, и слабость более и более была видна, и болезнь, сильно воцарясь, оказала свое действие, но удержать к прекращению совершенно не было принято никаких мер и пособий медицинских. Что ж — видим, что воины должны быть послушными натуре и удаляться в вечное блаженство, и так что почти до половины ополчения оставалось. Полк, который начально вступил в караул, взял в Красных казармах в Москве французов — раненых, слабых и больных в прилипчивых болезнях и от того пострадал, и участь была сострадательная. Полковник, штаб- и обер-офицеры, получа болезни, подвержены все были смертности, и из полка оставалось как их, так и воинов, очень и очень немного»{86}.
В обстоятельствах, когда положение преследователей мало чем отличалось от положения отступавших, когда «люди, послушные натуре, удалялись в вечное блаженство», каждый сам для себя решал, как ему поступать. Н. Д. Дурново, как и его ближайшие сослуживцы, счел за благо отдалять от себя неприятные эмоции, поэтому взирал на происходящее довольно спокойно: «Взятые нами пленные в плачевном состоянии. Они почти все умирают от холода и истощения, радуются при виде издохшей лошади, бросаются на нее с остервенением и пожирают совершенно сырое мясо. Привычка видеть их ежедневно в таком количестве — причина того, что они не вызывают в нас ни малейшей жалости. Мы смотрим на эти сцены ужасов с большим равнодушием. Утром мы прошли мимо одного из этих несчастных, который лежал совершенно голым в лесу и не подавал почти никаких признаков жизни. Князь Александр Голицын приказал одному из драгун его застрелить, как он сказал, жалея его, чтобы он не мучился еще несколько часов»{87}. Генерал Д. С. Дохтуров сообщал жене: «Я взял из жалости под Красным молодого итальянца. Он не ел несколько дней и, верно бы, замерз, ежели бы Бог не привел меня на его счастье. Теперь он здоров и уже распевает. Я его одел, как только можно было. Приехав сюда, нашел несколько сот пленных, кои сами пришли, в том числе 18 офицеров. Я взял одного к себе, у него озноблены ноги и в прежалком положении <…>. Еще тут же взял немца с немкой, которые умирали также с голоду. Нельзя не сжалиться на их несчастное положение». H. Е. Митаревский также проявил участие и не оставил в беде несчастных жертв войны: «В одной богатой карете сидело несколько молодых дам в бархатных и атласных салопах на собольих и лисьих мехах. Салопы были помяты, запачканы грязью и местами порваны. На головах дам были измятые уборы и платки, из-под них выбивались пряди нечесаных волос. По лицам видно было, что они несколько дней не умывались и выглядели самым жалким образом. У меня случилось в шинели несколько солдатских сухарей, я достал один и показал одной даме, не думая, что она возьмет и станет есть его, а она почти выхватила его у меня из рук. Видно было, что дамы несколько дней не ели. Тогда я раздал им бывшие со мною сухари, и еще пошел за ними и набрал из мешка полный платок, раздал их уже всем дамам, сидевшим в каретах и колясках, которые были почти исключительно наполнены ими. Все они принимали сухари не только с признательностью, но как будто благодарили Бога за такую милость, поднимая глаза кверху и складывая руки. Не могу сказать, какого сорта были эти дамы, но почти все были молодые и хорошо одетые»{88}. После трехдневной битвы под Красным гвардейские офицеры, отслужив во главе с Кутузовым благодарственный молебен за победу, тут же попытались помочь «страдающему человечеству», о чем рассказал П. С. Пущин: «Мы купили жбан водки, и они едва не убили друг друга, чтобы получить ее. Пришлось восстанавливать порядок. У меня никогда не изгладится из памяти голос, которым один из пленных произнес: «Господа, Бог вас вознаградит»». Острое чувство жалости к беспомощным жертвам войны испытывал Г. П. Мешетич: «…Неся вместо оружия отчаяние, они только ожидали одной мучительной от голоду и стужи смерти. Последствием всего этого было: брошенная на нескольких верстах артиллерия, по дороге разбросано всякого рода оружие, на нескольких шагах видны из-под снегу трупы человеческие по обеим сторонам дороги, и беспрестанно догонялись идущие по дороге тени человеческие с отмороженными частями, с всклокоченными волосами, в помрачении ума, в одеждах разного рода: в женских салопах, в капорах, в священнических ризах и шишаках, другие, сидящие в снегу и мечтающие, что они уже возвратились на родину, призывали своих родных, ласкали их самыми нежными именами»{89}. А. В. Чичерин поместил в дневнике откровенное признание: «Вид этих людей настолько огрубляет сердце, что в конце концов перестаешь что-либо ощущать вообще. Страшное отвращение подавляет все мысли»{90}.
При сопоставлении высказываний гвардейских и армейских офицеров возникает искушение заметить, что армейские офицеры были более сердобольны и сострадательны, однако здесь нельзя не привести строки из письма того же А. В. Чичерина графине С. В. Строгановой, «реабилитирующего» юного гвардейца: «Признаюсь, будь у меня крылья, я перенесся бы сейчас в Петербург, в одну из петербургских гостиных — в вашу гостиную, прелестная графиня, чтобы разделить с вами радость, которую вы должны сейчас испытывать. Ничто не кажется столь прекрасным издалека, как война. Но печальное зрелище стольких смертей смутит философа и раскроет глаза сострадательным людям». Философа, может быть, и смутит, а вот старый генерал екатерининской школы «вознесся» над филантропией и записал в «Журнал»: «1812. Декабрь. 1-го обедал в Шилове <…>, а люди мои все перепились, а Андреян потерял тут ложки-то. <…> 2-го переночевал я в Круглом <…> и оттуда послал назад в Шилов Сазонова отыскивать ложки… 3-го привезли ложки из Шилова в местечко Бобр, который много сожжен французами»{91}.
Впрочем, на пути от Смоленска до Немана горели не только населенные пункты. В середине ноября великий князь Константин Павлович, следуя к западной границе, проезжал через город Оршу, где остановился в то время 1-й егерский полк, командир которого полковник М. И. Карпенков исполнял должность коменданта. Во время беседы, происходившей за чашкой чая, брат царя спросил у своего собеседника: «Что это, видел я, у тебя за городом, в левой стороне, над Днепром в долине так жарко?» И когда полковник донес, что там горят мертвые тела французов, числом 1 700 с присоединением 300 лошадиных падалин, укладенных в несколько слоев на дровяные костры по затруднению убрать их иначе без ожидания вредных последствий весною, то великий князь, обрадованный таким известием, взяв руку полковника, сказал: «Славно-славно! Знаешь ли, полковник, ты эту мысль выхватил из моей души. Я донесу государю и скажу светлейшему, и ты узнаешь скоро, что везде начнутся подобные твоему всесожжения»{92}.
Перед самым началом кампании император Наполеон предостерегал русского посланника в Париже князя А. Б. Куракина: «Легко начать войну, но трудно определить, когда и чем она кончится». Великий завоеватель был, безусловно, прав, хотя сам он, как оказалось, не более всех остальных предвидел, чем обернется для него «русский поход»… «От Березины можно было считать французскую армию (la Grand Armee) как бы не существующею, — рассказывал участник похода. — <…> Нам оставалось только, так сказать, конвоировать их, чтоб они не сбились с дороги. Зато уже и нам никак нельзя было сбиться; их трупы и умирающие образовали такую мрачную аллею, освещенную по ночам пожаром окрестных деревень, что жалость было смотреть и слышать вопли и проклятия, которые отчаяние заставляло извергать этих несчастных; <…> они умоляли солдат наших приколоть их, чтобы прекратить мучения».
В начале декабря гвардейские полки, как и перед войной, вновь занимали квартиры в Вильно. По этому поводу П. С. Пущин сделал в дневнике запись: «Хорошая чистая постель была к моим услугам, мне не верилось моему счастью. Хорошая постель, хорошая комната и конец походу — это слишком много сразу». Ф. Н. Глинка в одном из «Писем русского офицера» сообщал своему адресату: «…Пишу к тебе из Вильны. Так мыкается твой друг по свету! Такими исполинскими шагами шло войско наше к победам и славе!.. Но сколько неслыханных, невообразимых трудов перенесло войско! Сколько вытерпел друг твой!»{93} Офицер лейб-гвардии Измайловского полка Л. А. Симанский отправил из Вильно письмо матери: «Я вам опишу теперь наше препровождение здесь времени. По прибытии сюда 10-го числа Государя Императора, на другой день был он у развода гвардейских егерей. При появлении его троекратное «ура!» раздавалось по всей площади. Всемилостивейший монарх изъявлял им свою признательность, благодарил за службу, потом, подойдя к офицерам, милостиво их также благодарил, особенно нашему полку, а потом каждому из нас особенно приветствовал. <…> Разводы были по очереди полков, когда же был от нашего полка, к которому, кстати, приехал и полковой наш командир г[енерал]-майор Храповицкий, [и] вышел на костылях явиться также к Императору. Прочие полки встречали его, прокричав всегда три раза «ура!». При появлении же Государя к нашему полку он как бы хотел показать пред всеми ему свою признательность, поздороваясь сперва с людьми, поблагодаря их за службу и храбрость, на что они отвечали ему радостным «ура!». Потом Государь, поблагодарив, сказал весьма громко сими словами: «Ваш полк покрыл себя бессмертною славою». Полковой наш командир, идя подле него, закричал: «Ура!» Солдаты, сами подхватив оное, провожали оным его, пока Государь прошел по всему полку, с Храповицким поцеловался и дружески разговаривал». Все, о чем сообщалось в письме, было так значительно, так дорого сердцу автора, что он спешил поделиться переполнявшими его чувствами с «любезнейшей матушкой». Очевидно, он с гордостью представлял себе, как эти строки будут прочитаны всем родственникам, друзьям и знакомым. Герои той эпохи свято верили в то, что их предназначение — оставить «нравственный пример» потомству, а разве могло быть в их понятиях что-нибудь более поучительное, чем подвиги, заслужившие похвалу государя?

12 декабря, спустя ровно полгода после «открытия военных действий», в Вильно вновь состоялся бал, который устроил фельдмаршал М. И. Кутузов по случаю дня рождения императора. В числе приглашенных были все офицеры гвардии, для которых конец похода был ознаменован подлинным военным торжеством. В этот день П. С. Пущин записал в дневнике: «Вечером город был великолепно иллюминирован. Были употреблены те же самые украшения, которые употреблялись во время празднеств, устраиваемых Наполеону, с некоторыми необходимыми изменениями, так заменена буквой «А» буква «Н», заменен русским двуглавым орлом — одноглавый французский. По-видимому, радость и ликование были всеобщие. Фельдмаршал дал бал, закончившийся в 4 часа утра. Два неприятельских знамени, очень кстати полученные от генерала Платова из авангарда перед самым балом как трофеи, были повергнуты к стопам государя, когда он входил в зал, и тут же его величество возложил на князя Кутузова орден Святого Георгия 1-й степени»{94}.

 

 

Глава одиннадцатая

«В ДЫМНОМ ПОЛЕ, НА БИВАКЕ…»

 

 Да, пожалуйте к нам на бивак, пожалуйте сюда! Я приглашаю вас не для того, чтобы вы разделили наши трудности: наоборот, я был бы рад уберечь вас от этого…

А. В. Чичерин. Дневник 1812 — 1813 гг.

 

 

 В Толковом словаре русского языка В. И. Даля слово «бивак» разъясняется следующим образом: «…расположение войск или сборища людей, временно, под открытым небом, не под кровлей»{1}. Подобное времяпровождение на свежем воздухе неразрывно сопутствовало военному времени. Навыки бивачной жизни войска, естественно, приобретали в мирное время. Так, в апреле гвардейцы покидали свои столичные казармы и до сентября отправлялись в пригороды Петербурга: Петергоф, Стрельну, Царское Село, Павловск. Армейские полки также «стояли лагерем» (в обиходе русские офицеры не различали понятия «лагерь» и «бивак»), совершенствуя навыки воинского мастерства в ходе учений, смотров и маневров. Конечно, даже в военное время для многих офицеров предпочтительнее было располагаться на квартирах, а не «в чистом поле, на биваке, средь кочующих огней». Те, кто располагал материальным достатком, подобно графу Михаилу Семеновичу Воронцову, мечтали «увидеть войну в тех местах, где климат, место, люди и все уменьшает неприятности оной, в тех местах, где случится в воскресенье быть в сражении, в понедельник на бале, а во вторник в театре слушать La Cantatrice Villane или Il Matrimonio Segretto»{2}. Граф Воронцов и за границей чувствовал себя как дома, в то время как для большинства русских офицеров, страдавших от безденежья, «разобщенность» по квартирам за пределами Отечества являлась настоящим бедствием. Например, И. Т. Родожицкий, встречая новый, 1814 год в Германии, не мог сдержать печали: «Новый год! Новый год! — и только. Бывало, в любезном Отечестве, в матушке России, последний вечер старого года проводили мы в веселом кругу родных или друзей, или у добрых начальников, и встречали Новый год с громкими поздравлениями, при звуках музыки, при нежном чоканье бокалов; а здесь, в стране чужеземной, все тихо и уныло… и даже, как назло, у меня нет ни гроша в кармане»{3}.

Об одном из «добрых начальников», согревавших души своих подчиненных у бивачного костра в период Дунайской кампании, с теплотой вспоминал M. М. Петров: «Между военных действий славного Кульнева были иногда часы, когда мы, адъютанты его, мечась с приказаниями по линиям атак и маневров наших от пехоты к гусарам и от казаков к драгунам, соединялись у нашего почтенного, незабвенного начальника-героя, любезного всем Якова Петровича, то поесть кашицы и шашлыков или попить с ним чайку, сидя у огонька вкруговую. Тут Денис Васильевич Давыдов острыми своими высказами изливал приятное наслаждение утомленным душам нашим. Он пил, как следует калиберному гусару, но не «темную», а для шутки любил выставлять себя «горьким». Выпив поутру первую чашу, он, бывало, крехнет и поведет рукою по груди к животу качая головой медленно в наклон к груди; и как однажды Кульнев, давний друг его, спросил Давыдова: «Что, Денис, пошло по животу?» — он отвечал: «По какому уж тут животу идти, а по уголькам былого когда-то живота зашуршело порядочно»»{4}. Перед самой войной 1812 года генерал А. П. Ермолов провел своего рода репетицию бивачной жизни, собрав в Вильно к своему столу «не только всех офицеров из штаба, но даже из близ квартировавших деревень». По воспоминаниям И. С. Жиркевича, поводом для гостеприимства явилось следующее событие: «Здесь у Ермолова ожеребилась его верховая кобыла, он приказал хорошенько отпоить жеребенка, а потом зарезать и зажарить; приглашая офицеров на это жаркое, он говорил, что хочет заблаговременно приучить их ко всякой случайной пище, так как, Бог знает, что придется еще есть»{5}.
Впрочем, офицеров с опытом «Шведской кампании» 1808 — 1809 годов трудно было удивить неудобствами, связанными с непогодой и отсутствием изысканной пищи. «На биваках мы, бывало, закроемся от страшного севера кучами снега, вроде вала, подложим под ноги пуки сосновых сучьев, разведем большой огонь и спим покойно, даже переодеваемся и переменяем белье. Дежурные должны были обходить кругом и будить офицеров и солдат, когда заметят следы отмораживания. Тогда мы вскакивали и натирали лицо снегом. В 17 градусов мороза мы даже брились на биваках! Самое роскошное кушанье наше — это была тюря из солдатских сухарей, в которую подливали немного хлебного вина (если оно было), чтоб согреться. Кто мог достать оленьих шкур, тот обвязывал ими ноги. Иные делали род маски из оленьей шкуры, чтоб закрывать ознобленное лицо, вымазав его сперва жиром. На кого мы походили тогда! — Весьма часто нашему эскадрону <…> приходилось стоять всю ночь на аванпостах, без огней, в жестокую стужу, в открытом месте. Тогда мы закрывались от северного ветра срубленными елками в виде веера и плясали, то есть перепрыгивали всю ночь с ноги на ногу, размахивая руками», — с удовольствием вспоминал о днях невозвратно ушедшей молодости Ф. В. Булгарин{6}.
Удобства дружеских застолий, безусловно, зависели от «военных обстоятельств» и условий местности театра боевых действий.
В записках И. Т. Родожицкого представлена картина бивака под Вильно после объявления войны: «…При виде собранных войск мы не страшились неприятелей. Из окрестных селений, впереди нас находившихся, казаки сгоняли в лагерь множество рогатого скота, который раздавали в полки на порцию. Все принимало военный вид: странная смесь разного вида войск, обоза, артиллерии, с лошадьми и скотом, всеобщее движение взад и вперед, звук оружия, мычание волов, ржание коней и говор солдат представляли любопытное зрелище для тех, кто в первый раз вступал на военное поприще. Окрестности дымились от бивачного огня. К вечеру перед лагерем загорелася корчма; пылающий огонь среди зеленого кустарника с последним лучом заходящего солнца увеличивал красоту воинственной картины. Взоры мои развлекались многими предметами, которые своею занимательностью погрузили меня потом на несколько минут в мрачную думу… С первым лучом дневного светила, во всех полках музыка с барабанами возвестила зорю. У каждого воина гремел дух брани за родину. <…> С пробуждением всех началась воинская деятельность: разводы по караулам, дежурство и проч.; команды с артельными котлами гремели к речке за водою, задымились кухни, и заварилась солдатская кашица»{7}.
В начале кампании 1812 года, когда русским войскам приходилось совершать долгие и изнурительные переходы, избегая преследования превосходящего в силах неприятеля, бивак представлялся желанным пристанищем для падавших от изнеможения воинов. В особенно тяжелом положении находилась 2-я Западная армия князя П. И. Багратиона, пробивавшаяся с боями на соединение с 1-й Западной армией М. Б. Барклая де Толли. Дважды избежав окружения и оторвавшись от преследования, армия Багратиона отвоевала право на отдых, о котором с особым удовольствием вспоминал А. П. Бутенев: «Помню первый наш привал в местечке Николаеве на берегу довольно широкой реки (я потом доискался, что это был Неман), через которую навели барочный мост. В один из последних прекрасных июньских дней, на солнечном закате армия расположилась бивуаками по обоим берегам реки. Кавалерия проходила по мосту и занимала противоположный более высокий берег, а пехота и пушки разместились вдоль другого берега, поросшего кустарником. Прежде, чем прибыла главная квартира, солдаты уже нарубили веток и понастроили шалашей (у нас не возили с собою палаток, как у Наполеона). Обширный лагерь весь из свежей зелени, по которому перебегали солдаты и который уже оглашался песнями и военною музыкою, представлял собою прекрасное зрелище. В середине находились более обширные и лучше устроенные шалаши для главнокомандующего, для его главного штаба и приближенных. Мне и двум или трем адъютантам отвели тоже шалаш, в котором мы могли кое-как отдохнуть и почиститься после утомительного перехода по жаре»{8}.
Рассказчик счел нужным отметить, что русские воины в отличие от воинов неприятельской армии располагались на биваках в шалашах, а не в палатках. Однако и Наполеон также был убежденным сторонником ночлега под открытым небом. Признанный мастер ведения войны высказал по этому поводу ряд основательных суждений, из которых становится ясно, почему военные того времени отказывали себе «на походе» в таком минимальном удобстве, как жизнь в палаточном лагере: «Палатки нездоровы, лучше располагаться на биваках: солдат спит ногами к огню и защищен досками или соломой от непогоды; сверх того близость огня скоро осушает под ним землю. Палатки необходимы только тем офицерам, которые обязаны писать или работать с картами. У батальонных или полковых командиров или генералов должны быть палатки, и им нельзя позволять ночевать на квартирах, потому что такое гибельное обыкновение было причиной многих несчастий.
Все нации Европы, по примеру французов, отменили палатки; если они еще употребляются в мирное время, то для сбережения леса, соломенных крыш и селений. Тень дерева, защищающая от солнца и жары, малейшее прикрытие от дождя предпочтительнее палатки. <…> Сверх того палатки служат объектом наблюдения шпионов и штабных офицеров противника, давая им сведения о численности и расположении ваших войск. И такое неудобство имеет место каждый день, каждое мгновение. Напротив, когда армия расположена в двух или в трех линиях биваков, то издали виден только дым, нередко принимаемый неприятелем за туман. Нет возможности сосчитать всех огней, но очень легко сосчитать палатки, вычертить занимаемое ими положение»{9}.
Итак, войска 2-й Западной армии князя Багратиона от главнокомандующего до рядового располагались на биваке, придерживаясь здорового образа жизни и соблюдая осторожность, необходимую в военное время: «…Мы пошли к обильному столу главнокомандующего, приготовленному в особом шалаше. Солдаты ужинали вокруг костров, пылавших в должном расстоянии от шалашей. Казалось, это было великое военно-походное празднество; а между тем предстояло подняться чуть свет и, перейдя реку, направиться на столь желанное соединение с первою армиею, если только не помешает неприятель»{10}. Автор этих строк — А. П. Бутенев, служивший в Министерстве иностранных дел, в 1812 году обратился к своему начальству с просьбой прикомандировать его к одной из действующих армий. По ходатайству канцлера графа Н. П. Румянцева юный чиновник дипломатического ведомства, стремившийся приобщиться к романтике боевой жизни, оказался в водовороте военных событий, на которые он взирал взглядом восторженного наблюдателя. Состоя при Главной квартире князя Багратиона, Бутенев был избавлен от забот о хлебе насущном, так как главнокомандующий 2-й армией держал «открытый стол» для всех, кто при нем находился. Далеко не все офицеры, оказавшись в менее выгодных условиях, воспринимали бивак как «военно-походное празднество». Например, братьям Муравьевым, находившимся на службе в квартирмейстерской части 1-й Западной армии, бивачная жизнь представлялась сущим наказанием: «Курута мало беспокоился о нашем положении, а только был ласковым и с приветствиями беспрестанно посылал нас по разным поручениям. Брат Михаила сказывал мне, что, возвратившись однажды очень поздно на ночлег и чувствуя лихорадку, он залез в шалаш, построенный для Куруты, пока тот где-то ужинал. Шел сильный дождь, и брат, продрогший от озноба, уснул. Курута скоро пришел и, разбудив его, стал выговаривать ему, что он забылся и не должен был в его шалаше ложиться. Брат молчал; когда же Дмитрий Дмитриевич перестал говорить, то Михаила лег больной на дожде. Тогда Куруте сделалось совестно; он призвал брата и сказал ему «Вы дурно сделали, что вошли в мой шалаш, а я еще хуже, что выгнал вас» — и затем лег спокойно, не пригласив к себе брата, который охотнее согласился бы умереть на дожде, чем проситься под крышу к человеку, который счел бы сие за величайшую милость, и потому он, не жалуясь на болезнь, провел ночь на дожде. Брат Михайла обладает необыкновенною твердостью духа, которая являлась у него еще в ребячестве. Константин Павлович, видя нас всегда ночующими на дворе у огня и в полной одежде, то есть в прожженных толстых шинелях и худых сапогах, называл нас в шутку тептерями; но мы не переставали исправлять при себе должность слуги и убирать своих лошадей, потому что никого не имели для прислуги. Впрочем, данная нам кличка тептерей не сопрягалась с понятием о неблагонадежных офицерах; напротив того, мы постоянно слышали похвалы от своего начальства, и службу нашу всегда одобряли»{11}.

Почти неделю 1-я армия простояла на биваках «в знаменитом, но слишком невинном» укрепленном Дрисском лагере на реке Двине. Это чудо военно-инженерного искусства оказалось бесполезным: неприятель обошел его стороной, но русские войска, «истощенные переходами», получили необходимый отдых посреди заготовленного впрок изобилия провианта. «Войска получали мясную и винную порцию, лошади — овес, маркитанты снабжали офицеров чаем, сахаром и винами. Вечерние зори всегда отходили парадно, с музыкою. Солдаты выстроили себе хорошие балаганы, в которых и офицеры имели довольно простора. Веселое товарищество сослуживцев развлекало предстоящее горе об опасности Отечеству. Дни отдыха были ясные, ночи прохладные. Валяясь под бурками и любуясь звездами вечернего неба, мы засыпали в спокойной беспечности; только часовые вокруг лагеря протяжными отзывами на разных голосах иногда будили нас, и этой дикою гармонией напоминали — о войне бедственной»{12}.
Как раз в это время В. И. Левенштерн, состоя при Главной квартире 1-й Западной армии, совершил утомительную и полную опасностей поездку (верхом и в одиночку) в расположение армии Багратиона. По приказу императора и М. Б. Барклая де Толли он доставил туда секретные сведения о передвижении войск. Неудивительно, что, выполнив опасное поручение, Левенштерн захотел расслабиться и чрезмерно злоупотребил отдыхом на биваке в обществе гвардейских офицеров: «…Бивуаки гвардейской кавалерии находились весьма близко к Главной квартире. Главнокомандующий прилег отдохнуть, и я воспользовался этим временем, чтобы навестить своих друзей кавалергардов — полковников Левенвольде и Левашева. Они были рады видеть меня, и мы распили несколько бутылок шампанского. Я был несколько разгорячен этим нектаром, который при данных обстоятельствах показался мне вкуснее обыкновенного; но в ту же минуту за мною явился ординарец с известием, что меня требует главнокомандующий. Я побежал и получил приказание написать донесение Императору. Удалившись в свою хату, я написал то, что было приказано, и снес прочитать черновик генералу. Он одобрил и приказал как можно скорее перебелить письмо, дать ему на подпись и отослать с фельдъегерем. Когда я вернулся к себе, то шампанское, выпитое мною, взяло свое, у меня закружилась голова, и я был не в состоянии переписать письмо, набросанное мною десять минут перед тем. Я уже испортил несколько листов бумаги и стал переписывать письмо вновь, но, к моему величайшему отчаянию, замечал, что слово «Ваше Величество» было всякий раз написано криво. Дело было ночью, мои товарищи спали; впрочем, я недостаточно был убежден в их скромности, чтобы доверить им тайну корреспонденции, которая была мне поручена. Совершенно потеряв голову так как письмо должно было быть подписано главнокомандующим до его отхода ко сну я не знал, что делать, как вдруг ко мне вошел капитан Тимрот, бывший в то время адъютантом принца Георга Ольденбургского. Он был славный малый, человек обязательный, скромный, и хотя плохо знал французский язык, но все же достаточно для того, чтобы переписать письмо. Я высказал ему свое затруднение; он вполне понял меня и принялся за дело. Час спустя письмо было переписано и отправлено. Вероятно, ни генерал Барклай, ни Император не подозревали, что оно было написано человеком, выпившим лишний бокал шампанского, и переписано другим человеком, который никогда в жизни не писал ни слова по-французски»{13}.
Принимая во внимание скромный материальный достаток большинства русских офицеров, заметим, что далеко не каждый из них мог позволить себе такой роскоши, как беззаботно распивать с друзьями на биваке шампанское. H. Н. Муравьев, спустя десятилетия, горестно вспоминал в записках о последствиях неумеренной щедрости, проявленной им под Смоленском: «Я жил в Кавалергардском полку у Лунина в шалаше. Хотя он был рад принять меня, но я совестился продовольствоваться на его счет и потому, поехав однажды в Смоленск, купил на последние деньги свои несколько бутылок цимлянского вина, которые мигом были выпиты с товарищами, не подозревавшими моего стесненного положения. Положение мое все хуже становилось: слуги у меня не было, лошадь заболела мытом, а на покупку другой денег не было. Я решился занять у Куруты 125 рублей, которые он мне дал. Долг этот я через год уплатил. Оставив из этих денег 25 рублей для своего собственного расхода, остальные я назначил для покупки лошади и пошел отыскивать ее. Найдя в какой-то роще кошмы или вьюки донских казаков, я купил у них молодую лошадь. Я ее назвал Казаком, и она у меня долго и очень хорошо служила, больную же отдал в конногвардейский конный лазарет»{14}.
Впрочем, отношение к житейским неурядицам, в том числе к безденежью, зависело от характеров наших героев. Для многих офицеров соединение двух русских армий под Смоленском было, безусловно, радостным событием: во-первых, Наполеону не удалось разгромить войска Барклая и Багратиона поодиночке; во-вторых, каждый в эти дни верил в неотвратимость генеральной битвы у стен старинного города-крепости. Отдых в преддверии первого «большого сражения» кампании 1812 года запомнился многим офицерам: «…Состоялось наконец 22 июля замышленное с первого дня войны и столь желанное соединение. Оно достигнуто целым рядом искусных и быстрых мероприятий после стольких усилий и славных дел, после стольких трудов и лишений солдата, в течение четырех или пятинедельного отступления: неприятель нас преследовал, как охотник, преследующий страшного льва, в ежеминутном опасении, что он его растерзает. День этот пришелся на именины Императрицы Марии Федоровны. Войска обеих армий вступали в Смоленск в парадной форме; командующие с Главными штабами и множеством генералов и офицеров. Великолепная погода, при безоблачном небе, придавала блеску этой торжественной встрече. Войска разместились вдоль главных улиц; позади их радостные лица городских жителей всех возрастов и сословий, одетых по-праздничному, и в числе их множество москвичей, приехавших нарочно повидать войска, от которых зависело общее спасение. Духовенство, в церковных облачениях с крестами в руках, стоя у церквей, благословляло храбрых солдат и принимало генералов, заходивших в церкви на царский молебен. Все это вместе представляло такое величественное и поучительное зрелище, что никакое перо и никакое слово не в состоянии выразить тогдашних ощущений <…>»{15}. В то время как высшие командные чины обеих армий обсуждали на военном совете предстоявшие боевые действия, большинство русских офицеров устремились в город, пользуясь краткими часами мира и тишины. Так, конногвардеец Ф. Я. Миркович свидетельствовал о тех днях: «21-го (июля), в воскресенье, вечером я отправился посмотреть Смоленск, несмотря на данное себе слово не быть в этом городе, пока он не избавится от опасности попасть в руки неприятельские. Но мне так хвалили смоленские конфеты и мороженое, что я позабыл о данном слове. Первый мой визит был к кондитеру Савве Емельянову. Все улицы были загромождены телегами и полны народа»{16}.
Из воспоминаний H. Е. Митаревского явствует, что для большинства русских офицеров бивак под Смоленском оказался притягательным не только конфетами и мороженым: «В Смоленске сошлось нас несколько знакомых офицеров; один, увидев по дороге винный погреб, предложил зайти и распить бутылку вина. Потребовали бутылку дешевенького. Подошел к нам хозяин и начал говорить: «Что же это будет и куда мне деваться с моим имуществом? Сделайте мне милость, господа, рекомендуйте меня вашим знакомым. Хоть бы что-нибудь сбыть». И принялся сам откупоривать бутылки и угощать нас дорогими винами. Так было и по другим местам и лавкам. Трактиры, кофейни и рестораны тоже были набиты офицерами, там не успевали удовлетворять требований: к тому же открылась и картежная игра. Пили и играли без расчета. У кого были деньги, тот имел в виду: может быть, завтра убьют, так все пропадет. Хотя можно сказать, что большая часть офицеров были бедняки, но много было и богачей. В армии был цвет молодежи со всей России. В Смоленске все запаслись необходимым, а кто имел средства, то и предметами роскоши»{17}.
До сих пор боевые действия велись на территории губерний, сравнительно недавно вошедших в состав Российской империи, население которых довольно сдержанно встречало русские войска: лишь в Смоленске русские воины с волнением ощутили, что война приблизилась к самому сердцу России. Местные жители с искренним радушием привечали своих защитников, доставляя им «не только удобства, но даже увеселения городской жизни»: «По Смоленским улицам сновали довольно богатые экипажи. Был даже русский театр с странствующими актерами, правда очень жалкий, но привлекавший толпу военной молодежи, которая была рада и этому развлечению после продолжительного пребывания в городах и деревнях Польши <…> и после тяжкого похода, прерываемого лишь сражениями. Лица обоих полов ходили молиться по церквам и прогуливались по старинным укреплениям Смоленска»{18}. Но как ни пленительны были «мирные забавы», наши герои не могли не ощутить их скоротечности: «Три дня прожили мы под Смоленском бурно и весело. Два месяца мы терпели всевозможные лишения. Теперь мы брали от жизни всё и пользовались всем вволю, благо в городе еще можно было достать всё что угодно. Смоленск расположен так, что из нашего лагеря перед нами открывалось обширное поле наблюдений. Всё это время можно было наблюдать, как вдали со всех сторон непрерывно шли на нас целые облака пыли. Они-то и показывали нам, какие толпы неприятелей на нас надвигались. А на третью ночь бесконечные линии неприятельских сторожевых огней заполонили всю обширную равнину перед Смоленском, и конца им не было»{19}.

 В битве под Смоленском русские воины готовы были сражаться до последней капли крови, чтобы остановить продвижение неприятеля «в недро своего Отечества». Однако превосходство в силах оставалось по-прежнему на стороне наполеоновских войск, в силу чего М. Б. Барклай де Толли приказал оставить пылающие развалины города, продолжив отступление по дороге, ведущей к Москве. Это решение не легко далось полководцу, которого вся армия подозревала в трусости и, по словам Багратиона, «ругала насмерть». Император Александр I не мог не считаться со всеобщим негодованием и вынужден был принести «своего человека» в жертву общественному мнению. Государь подписал рескрипт о назначении главнокомандующим всеми российскими армиями генерала от инфантерии светлейшего князя Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, пользовавшегося огромной популярностью в дворянских обществах обеих столиц и с энтузиазмом встреченного армией, которую старый полководец на протяжении пятидесяти лет водил к победам. Радостное известие «вдруг электрически пробежало по армии» во время бивака при Цареве Займище. «Минута радости была неизъяснима: имя этого полководца произвело всеобщее воскресение духа в войсках, от солдата до генерала. Все, кто мог, полетели навстречу почтенному вождю, принять от него надежду на спасение России. Офицеры весело поздравляли друг друга со счастливою переменою обстоятельств; даже солдаты, шедшие с котлами за водою, по обыкновению, вяло и лениво, услышав о приезде любимого полководца, с криком «ура!» побежали к речке, воображая, что уже гонят неприятелей», — свидетельствовал И. Т. Родожицкий{20}.
На пятый день по прибытии Кутузова к армии, 22 августа, русские войска расположились на биваке при селе Бородине, который оказался для многих из них последним земным пристанищем. Один из участников кровопролитной «битвы гигантов» впоследствии заметил, что во время Бородинского сражения «сошло в могилу целое поколение». В тот день русская армия лишилась почти половины своего офицерского состава: по словам генерала H. М. Сипягина, «вообще офицеры наши в Бородинском сражении, упоенные каким-то самозабвением, выступали вперед и падали перед своими батальонами». О чем думали, говорили «мученики славы», как назвал их в 1830-е годы историк Н. А. Окунев, собравшись вокруг бивачных костров накануне «величайшего в летописях народов побоища»? Содержание беседы офицеров-артиллеристов перед битвой передано в воспоминаниях H. Е. Митаревского: «Ночь настала холодноватая, небо то покрывалось облаками, то очищалось. Поужинавши у запасного лафета, обыкновенного нашего приюта, где хранились и припасы, мы полезли в свой бивак или шалаш. Иначе нельзя назвать жилище, где мы, шесть офицеров, могли только лечь на соломе, друг подле друга; мы могли там и сидеть, но выпрямиться было невозможно: таким невысоким было сделано наше жилье; один лишь ротный командир помещался особо. Полагали, что завтрашний день будет решение кровавой задачи, и, разумеется, об этом только и толковали. «Не может быть, говорили, чтоб из такого дела все мы вышли живы и невредимы! Кому-нибудь из нас да надо же быть убитым или раненым». Некоторые возражали: «Не может быть, чтобы меня убили, потому что я не хочу быть убитым…» Другой замечал: «Меня только ранят…» Один молодой, красивый подпоручик сказал, указывая в открытую лазейку бивака: «Смотрите, видите ли вы там на небе большую звезду? Когда меня убьют, я бы желал, чтобы душа моя переселилась туда». Этот офицер действительно был убит, но там ли его душа?.. Однако ж по настоящее время, как только взгляну на крайнюю звезду Большой Медведицы, я вспоминаю о своем юном сослуживце. Я доказывал, что в сражении обыкновенно из десяти убивают одного, а ранят двоих; следовательно, из нас шестерых должен быть убитым один или ни одного, а ранен будет кто-нибудь непременно. «И неужели я именно тот десятый, который должен быть убитым?» — говорили иные. Все мы были люди молодые, я же моложе всех. Один только штабс-капитан был старше нас. Этот добрый, благородный человек служил в прусской и турецкой кампаниях и только в двенадцатом году был переведен к нам в роту. Он сказал: «Полно вам рассуждать… Молитесь Богу, да спите, а там Его святая воля». И мы, хотя были и не без грешков, славно заснули, как говорится, сном праведников»{21}.
Ночь на Бородинском поле запомнилась А. С. Норову с множеством подробностей, вероятно, потому, что это было первое и последнее «большое сражение» в его жизни. Юный офицер гвардейской артиллерии лишился ноги, после чего он вынужден был расстаться с мечтой о военной карьере. Вот его рассказ: «Я пробирался в этот вечер в батарейную роту графа Аракчеева, которой командовал Роман Максимович Таубе. Он был ко мне особенно добр, и я, думая, что мы уже находимся накануне битвы, нес ему подарок: он заметил у меня отличную булатную саблю, которую мне подарил мой отец вместе с ятаганом, полученные им от генерала от инфантерии князя Сергея Федоровича Голицына из отбитых у турок под Мачиным. Таубе давно упрашивал меня уступить ему саблю, говоря: «Ты, мой друг, командуешь двумя орудиями, а у меня их все двенадцать; я верхом, а ты пеший; ты можешь и со шпаженкой управиться, да к тому же у тебя ятаган». Таубе, израненный ветеран, украшенный уже Георгиевским крестом за прусскую кампанию, очень был тронут моим подарком. Тут собрались за чаем все офицеры батареи»{22}. Таубе в ответ подарил А. С. Норову на счастье часы, сказав при этом: «Не знаю, чьи часы лучше, твои или мои; но я хочу с тобой обменяться, чтобы ты имел у себя память обо мне <…>». Он прибавил: «Я никогда не выходил цел из дела». В своих воспоминания о Бородинском сражении Норов вспомнил характерный бивачный диалог между двумя своими приятелями-артиллеристами: «Глухов, обратясь к Павлову, который был земляк, сказал: «А что, любезный друг, если нас завтра ранят, а не убьют, то мы отдохнем в деревне твоей матушки?» — »Так, мой любезный, — отвечал Павлов, — ты, может быть, отдохнешь там, а я здесь!» Так и случилось».
Предчувствуя кровопролитие и вечную разлуку со многими своими товарищами, офицеры перед сражением старались обменяться памятными вещами, оружием. Впрочем, знак дружеской симпатии, полученный в результате обмена, воспринимался как талисман «на счастье», в то время как безвозмездно передать кому-либо что-либо накануне или во время битвы считалось плохой приметой: так, князь П. А. Вяземский рассказывал о том, что офицеры, один из которых снабдил его фуражкой, а второй — лошадью, погибли. По воспоминаниям А. С. Норова, при виде своего юного изувеченного в битве сослуживца смертельно раненный Р. М. Таубе произнес: «Хотя бы нас, стариков… Не спасла меня твоя сабля, да и тебя твой ятаган».
Долгих 15 часов, все светлое время суток продолжалось сражение при селе Бородине. Под вечер выстрелы с обеих сторон стали стихать, атаки противника прекратились по всему фронту, и «армия, вернее, остатки ее, отдыхала». Изнуренные в битве воины собирались вокруг костров, «считая раны» и своих уцелевших товарищей. «Всю ночь с 26-го на 27-е число слышался по нашему войску неумолкаемый крик (таким образом созывались батальоны, полки и даже дивизии. — Л. И.). Иные полки почти совсем исчезли, и солдаты собирались с разных сторон. Во многих полках оставалось едва 100 или 150 человек, которыми начальствовал прапорщик», — рассказывал H. Н. Муравьев{23}. По словам Г. П. Мешетича, «тут-то был виден кровавый пот бранной усталости, слезы и сожаление о потерянных товарищах и знакомых»{24}. И. Р. Дрейлинг вспоминал: «Измученные, лежали мы на пропитанной кровью земле, за которую заплатили такой дорогой ценой»{25}. H. Н. Муравьеву конец великой битвы запомнился так: «Когда настала ночь, я опять отправился уже пешком на батарею Раевского, где и около которой лежали страшные груды мертвых и раненых, коих ужасный стон раздирал душу; отправившись с целью отыскать брата Михаила, но не найдя его, я, утомившись до чрезвычайности, лег тут отдохнуть на землю, подле одного раненого, заснул немного и, проснувшись, застал соседа уже мертвым; брата же не нашел»{26}.
Ночь после Бородинской битвы выдалась сырая и холодная. Помимо смертельной усталости русских офицеров одолевала другая напасть: «Если у нижних чинов были хотя бы сухари в ранцах, то офицеры оказались в гораздо худшем положении. Все частные повозки были отправлены за Можайск еще накануне битвы, там же находились полковые. И все почувствовали голод, все вспомнили, что они не ели с утра, но есть было нечего»{27}. Красноречиво поведал о «бивачном застолье» M. М. Петров: «Когда сражение заумолкло, то полковник Карпенков, я и другие офицеры многие, метавшиеся с ним во весь день от одного места к другому для восстановления успешного боя, повалились на землю в изнеможении и отощалости. Чрез пять минут этого полумертвого лежания наш храбрый и расторопнейший капитан Токарев, занявший место раненого батальонного командира майора Сибирцева, встал и попросил у полковника позволения отлучиться на 10 минут к батарее, стоявшей за нами вблизи. Полковник позволил. Токарев сел на верховую лошадь и поскакал быстро. Чрез несколько минут он возвратился в торжественном виде: держа в руках узелок. Соскоча с лошади пред нас, он развернул узелок на земле пред Карпенковым и мною. В нем было по тому случаю неоцененное сокровище: пять или шесть сухарей и две селедки — простые.
«Ах, капитан, — сказал полковник, — это ваше попечение о боевых своих товарищах и тогда, как вы сами смертельно изнурены, обязывает нас на вечную благодарность вам. Да где же вы это сокровище достали?» — »У артиллеристов. Я сказал им: „Господа! Снабдите чем-нибудь съестным двух штаб-офицеров 1-го егерского полка, оставшихся от сражения изнуренными до смертельного изнеможения, которые и теперь еще на своем месте — впереди всей армии“. И вот они дали почти все, что у них было съестного, и еще», — сказал он, вынимая из грудного кармана фляжку сивухи мерою чарки в четыре. Возблагодаря пречувствительно славного нашего боевого товарища капитана Константина Алексеевича Токарева, мы с Карпенковым, выпив по чарке сивушки, вкусили его священное предложение на прибрежиях речки Колочи и ручья Стонца, как евхаристию Иисуса Христа, на вечную нашу о ней память до жизни той — за гробом. В 1839 году от 6 ноября генерал Карпенков в письме его мне из Москвы, говоря о Бородинской годовщине и самом событии этом 1812 года, сказал, между прочим, и о вечерней трапезе нашей там следующее: «…а что мы под Бородиным, после кровопролитного побоища, ели сухарик и пили сивуху, а десертом служила селедка, то правда; не подкрепи сил наших Токарев — заживо ложись в землю…» Это письмо хранится у меня вместе с подобными ему товарищескими письмами, драгоценными для души моей до последнего часа жизни»{28}.

 Вопреки всем надеждам Наполеона, основанным на опыте его прежних войн, вступление Великой армии в «древнюю столицу русских царей» не ознаменовалось заключением почетного для завоевателей мира. Москва находилась в руках французов, но боевые действия продолжались, невзирая на осеннее ненастье, приближение которого делало бивачную жизнь малоприятной. Русская армия, оторвавшись от преследования, двигалась по Калужской дороге в поисках «крепкой позиции». 19 сентября два русских офицера — гвардеец-«семеновец» А. В. Чичерин и квартирмейстер Н. Д. Дурново — поместили на страницах своих дневников впечатления «кочевой жизни». Их возраст, образование, имущественное и общественное положение — почти одинаковы, но как различно содержание дневниковых записей, раскрывающих характеры обоих авторов! Вот что пишет А. В. Чичерин: «Дождь не перестает, земля превратилась в сплошное болото, но моя палатка защищает меня от воды и ветра, толстое сукно не пропускает холодного воздуха, простой и удобный камелек согревает и очищает воздух, подсушивает землю под моей постелью. Здесь я укрыт от всего, и чего же мне еще желать? Я ненавижу излишества и роскошь. Богатые дома приятны мне лишь тем, что сулят отдохновения и удовольствия. Но теперь, когда долг вынуждает меня оставаться здесь, а мои вкусы побуждают никуда не ходить (я не люблю бродить из палатки в палатку), когда мне приходится прогонять от себя все желания и наслаждаться лишь воспоминаниями, — разве не довольно мне палатки, хорошо поставленной, достаточно просторной, в коей я могу, уютно растянувшись у огня, мысленно переживать прежние удовольствия? <…> Грязь ужасная; солдатам, промокшим на марше, приходится спать в воде — дождь просачивается сквозь солому, которой они укрываются. Если б я мог разделить с ними удобства, коими пользуюсь!»{29} В то время как автор этих строк, полный участия к нижним чинам, всем сердцем ополчился против «излишеств и роскоши», его соратник Н. Д. Дурново пребывал во власти совершенно иных эмоций: «В настоящее время я квартирую со своим дядей Демидовым, который предан генералу Беннигсену. Вот другие лица, составляющие его окружение: полковник флигель-адъютант князь Сергей Голицын, гвардейский капитан Полиньяк, Андрекович, поручик Корсаков, Ланской, Панкратьев, Клетте, князь Александр Голицын, аудитор Бестужев. Я имел честь быть принятым в это избранное общество. Мы провели вечер очень весело, пили пунш и пели. Лагерная жизнь мне нравится. Я люблю эту всеобщую деятельность, которая здесь царит постоянно»{30}.
В конце сентября русская армия расположилась в лагере при селе Тарутине, каждый день пребывания в котором М. И. Кутузов называл «золотым днем». Многочисленные воспоминания русских офицеров об этом периоде Отечественной войны 1812 года подтверждают, что слова фельдмаршала не были преувеличением. Даже H. Н. Муравьев, отличавшийся весьма пессимистическим взглядом на все происходившее вокруг него, не скрывал отрадных впечатлений, оставшихся в его памяти от той поры: «Тарутинский лагерь наш похож был на обширное местечко. Шалаши выстроены были хорошие, и многие из них обратились в землянки. У иных офицеров стояли даже избы в лагере; но от сего пострадало село Тарутино, которое все почти разобрали на постройки и топливо. На реке завелись бани, по лагерю ходили сбитенщики, приехавшие из Калуги, а на большой дороге был базар, где постоянно собиралось до тысячи человек нижних чинов, которые продавали сапоги и разные вещи своего изделия. Лагерь был очень оживлен. По вечерам во всех концах слышна была музыка и песенники, которые умолкали только с пробитием зори. Ночью обширный стан наш освещался множеством бивуачных огней, как бы звезд, отражающихся в пространном озере»{31}.
Н. Д. Дурново был по-прежнему очарован лагерной жизнью, о чем свидетельствует запись в его дневнике от 29 сентября: «Все спокойно на аванпостах. Говорят, что мы находимся в состоянии мира. Главная квартира расположена в Леташовке. Мы проводим время очень приятно: целый день поем, едим и пьем»{32}. В воспоминаниях H. Е. Митаревского подробно рассказано, что именно ели и пили «дети Марса»: «Наехали из Калуги и других городов купцы и маркитанты, навезли разных товаров, особенно съестных: сахару, чаю, табаку, окороков, рому, вин и проч. Тут мы завелись чаем, а старшие имели ром и водку. Покупали турецкий табак, но из экономии мешали с простым. Из ближних селений жители привозили свежий ржаной хлеб, а часто и белый; привозили также масло и яйца, чего мы давно не видали; разносили даже пироги и блины. <…> Почти каждый день у нас была свежая говядина. Привозили разную зелень: капусту, свеклу, картофель и проч. Наш дядька по возможности разнообразил нам кушанья. Хотя мы имели и порядочный бивуак, но так как тогда почти все время была хорошая погода, то мы, по привычке, ели у запасного лафета; вблизи был огонь и наша кухня. Дядька наш имел обычай во время обеда и ужина стоять у лафетного колеса; он распоряжался денщиками и терся спиной о колесо»{33}. С восторгом вспоминал о тарутинских буднях, казавшихся праздником русским воинам, утомленным тяжелой военной кампанией, Д. В. Душенкевич: «Получа облегчение и не будучи привычен к обозам, я 1 октября поспешил явиться без правого сапога, который еще не мог надевать, к полку налицо, в прекрасный Тарутинский лагерь, где разгульный дух войск, изобилие во всем при удивительном порядке доныне меня восхищают. Наша дивизия была расположена по левой стороне дороги, идущей из главной квартиры, с. Леташевки в Москву; образ Смоленской Богоматери на правой, неподалеку от нас; сюда почти каждый вечер главнокомандующий с генералитетом приезжали на вечернюю молитву, при заре, а в войсках ежедневно с 4-х часов пополудни до зари гремела музыка и раздавались хоры песельников. От прибывающих ратников и других резервов стан наш, имеющий знатную укрепленную позицию, ежедневно увеличивался; со всех сторон стекались к Леташевке сыны Отечества и привозили, усердные, воинам всего обильно. Мы блаженствовали! Куда девалась печаль, откуда дух беспечности и самонадеяния излился чудно на всех, тосковавших по Москве, а с нею, казалось, и Отечеству?»{34}
С приближением осенней непогоды русские воины стали располагаться на биваках основательно, «по-солидному», чем причиняли немалый ущерб окрестному населению: «Мы себе выкопали яму по пояс глубиною, с закраинами, на которых сидели и спали, обставили жердями и хворостом и оплели соломой. Недалеко от нас, влево, за небольшою речкой, на возвышенности стояла деревушка. Жителей там не было — все убрались в леса. Там выбрали избу, устроили баню, в которой несколько раз парились; один раз и меня туда затащили. Узнали о бане пехотные офицера и просили истопить ее для них; мы послали людей, и они вместо бани нашли только пустое место. Баню нашу кто-то перетащил к себе, да и вообще все избы были растащены и перестроены на бивуаки. <…> Для продовольствия подвозили сухари и крупу; давали изредка волов для говядины, водку и овес; сено и солому доставали фуражировкой по окружным селениям. <…> Искали и интересовались доставать немолоченый овес в снопах; нередко доставали его, а потому значительно поправили лошадей. Лошади сперва ели все — и колосья, и самую солому, а потом уже стали объедать одни колосья. <…> У нас был бивуак небольшой, и мебелью мы не занимались, но зато навезли книг. Книги были большею частию известных тогда писателей: Дюкре дю Мениля, Радклиф, Коцебу, помню также, что были «Жиль Блаз», «Путешествие капитана Кука» и много других. Зачастую, бывало, однако ж так, что какого-нибудь сочинения в трех частях находились налицо только две первые части или последние, или же средней не было; но, несмотря на это, мы имели довольно чего читать по вечерам, да и ночи становились длинными»{35}. Не менее красноречив рассказ В. И. Левенштерна: «Ни одна армия никогда еще не имела всего в таком изобилии, как наша, не доставало только дров; солдаты разорили на топливо все окрестные дома. Дня через три или четыре огромного прекрасного Тарутинского села более не существовало. Самому фельдмаршалу пришлось выехать из прекрасного занимаемого им дома, с которого была сорвана крыша в то время, как он обедал. Он снискал большую популярность тем, что не препятствовал этому приказав только подождать, пока он отобедает. Покончив обед, он вышел из дома и поселился в трех верстах от лагеря в деревне Леташевке…»{36} Кутузова нередко упрекали в излишней снисходительности к «шалунам», но поразительно похожий случай произошел во время похода во Францию в 1814 году. И. М. Казаков рассказывал: «Мне случилось раз зимой, в небольшой деревушке, почти разграбленной, видеть, как стащили соломенную крышу с одной избы, в которой поместился наш главнокомандующий Барклай, и каково же было мое положение, когда он вышел поспешно из избы и стал смотреть, как снимают солому и стропила, которые зимой не нужны, так как дождя не бывает. Когда же казаки и жандармы стали сгонять с крыши фуражиров, то Барклай, смеясь, приказал их не трогать, чтоб не замерзли и не остались бы без пищи». Как говорится, на войне как на войне…
Заметим, что «бытовые условия» в Главной квартире Кутузова не особенно отличались от бивачных удобств. «Не было надобности хлопотать о зажжении свечи <…>: она всегда стояла в устье печи внутри медного таза, который наполнялся массою тараканов — черных, гладких, безвредных; пруссаков бурых, которые смердят и кусают, в избе не было. Она была курная или черная. Топка печи продолжалась не более часа. В это время густой слой дыма несся над головой моей и Коновницына, лежавшего близ дверей в темном углу; диагонально против меня. Должно было переждать дым и потом уже приниматься за работу. Дым выходил в отверстие, закрывавшееся задвижкою по окончании топки. Воздух был так чист, что я рад бы жить всегда в курной избе. Часовой, стоявший снаружи дверей избы, имел приказание впущать всякого военного. В первые две недели пребывания нашего в Леташевке я будил Коновницына при получении каждого донесения, которое он сам распечатывал. Но когда он утомился от неоднократного по ночам пробуждения, он разрешил мне распечатывать конверты и будить его только в случае важном», — свидетельствовал А. А. Щербинин{37}.

Благодаря подробным воспоминаниям H. Е. Митаревского мы можем в подробностях восстановить будни наших героев в Тарутинском лагере: «Офицеры ходили по лагерю, отыскивая знакомых. Всяк выбирал по своему вкусу общество, и время проходило весело. Наш ротный командир, штабс-капитан, был совершенный домосед, почти никуда не ходил; но как он был человек хороший, очень приятный собеседник и имел все средства принимать, то к нему всегда собирались офицеры, как своей бригады, так и пехотной и знакомые разных команд. <…> Образовались разные кружки. В картежных играли в бостон, в то время бывший в ходу, в банк и другие игры. У нас не было карт; из наших офицеров только один поручик любил поиграть и ходил туда, да еще подпоручик, англичанин; но этот, проигравши сразу полученное третное жалованье, остался без денег и сидел на месте. <…> Были кружки, где любили и подкутить: но так как было кругом начальство, то слишком и не увлекались. У нас образовалось что-то вроде школы: штабс-капитан любил пофилософствовать, а потому многие к нему и собирались для этого. <…> Самовара у нас не было, а в тот же медный чайник, в котором кипела вода, клали и чай. Когда было мало стаканов, то посылали доставать, а некоторые приходили со своими. Некоторые пили с прибавлением крепкого. Чай располагались пить у разложенных огней. Штабс-капитан имел обычай сидеть по-турецки, поджавши ноги; прочие сидели, как попало, а некоторые лежали, но все с трубками. Солдаты, вечером, по окончании работ, пели песни, и часто по полкам играла музыка. Все были довольны и веселы, а главное — имели хорошие надежды в будущем»{38}. Помимо всех вышеперечисленных занятий, у офицеров 12-й легкой роты существовало особое развлечение, привлекавшее к их биваку немало любопытствующих: «Был у нас в роте солдат. Когда мы стояли еще около Луцка, он бежал из роты. Его поймали, судили и прогнали сквозь строй. Он оставался в пренебрежении, и на него не обращали внимания. Во время отступления от Вильно, особенно ночью, к нему собирались кучкой солдаты и много смеялись, слушая его рассказы. Мы полюбопытствовали узнать, что он рассказывает. Бывший при этом фельдфебель сказал: «Это наш солдат сказывает сказки, и такие уморительные, что умираешь со смеху». Довольно рано улегшись на ночлеге, офицеры упросили штабс-офицера позвать сказочника. Сначала он стеснялся нас, но стакан водки развязал ему язык. Он сказывал сказки большею частию в смешном роде, и так гладко и с таким юмором, что мы много смеялись. С того времени мы часто его призывали, заставляли ложиться подле бивуака и говорить сказки. Так было и под Тарутином. Сказки его были до того уморительны, что нарочно у нас оставались ночевать сторонние офицеры, чтоб только послушать их. Рассказчик этот поступил в солдаты из духовенства…»{39}
Вероятно, «золотые дни» при Тарутине особенно запомнились русским офицерам и тем, что командование во главе с Кутузовым не настаивало на строгом соблюдении всех формальностей службы, предоставив войскам возможность восстановить силы после Бородинского кровопролития: «Киверов мы тогда не надевали. Тогда пехотным и артиллерийским офицерам не полагалось носить усы, но многие по своей фантазии их запустили. Начальство смотрело на все это снисходительно. Оно заботилось больше о том, чтобы все были довольны и веселы. Часто проезжали по бивуакам наш дивизионный генерал Капцевич и сам корпусной генерал Дохтуров. Солдаты как были, так и оставались кто в рубашке, кто на босу ногу; даже начальство требовало, чтобы все оставались спокойными. Случалось, что генералы проезжали во время нашего обеда или вечернего чаю; мы обыкновенно поднимались в чем были. Почти все они говорили: «Не беспокойтесь, господа, продолжайте ваше занятие». <…> Эти, по-видимому, вольности нисколько не нарушали порядка и дисциплины, которая строго наблюдалась»{40}. По рассказу M. М. Петрова, «высланные тогда в свое время в тыл французов залетные наши партизаны — ген[ерал]-майор Дорохов, полковник князь Кудашев, подполковник Д. Давыдов, капитаны Фигнер, Сеславин и многие другие из регулярных кавалеристов и из донских удалых налетов, врываясь во все удобные места займища нечистой вражьей силы, душили и арканили незваных гостей московского царства, так что каждый день приводили их в деревню Леташевку из разных мест Подмосковья от 100 до 300 и более человек пленными…»{41}. Эта «малая война с большими преимуществами», следствием которой были, по выражению Кутузова, «шалости» в неприятельском тылу, давала постоянную пищу для разговоров вокруг бивачных костров. В офицерских беседах едва ли не чаще других упоминалось имя партизана А. С. Фигнера, отличавшегося исключительным хладнокровием в опасностях и даже пристрастием к рискованным ситуациям. В совершенстве владея несколькими европейскими языками, он не раз переодевался в мундир офицеров и нижних чинов наполеоновской армии, добывая таким способом ценные сведения. Однажды он доставил в русский лагерь не совсем обычного пленника, о котором упомянул в записках генерал Ермолов: «При выходе из Москвы Фигнер достал себе французский билет как хлебопашец из Вязьмы, возвращающийся на жительство. Переодетый в крестьянское платье, взят он в проводники небольшим отрядом, идущим от Можайска. Целый переход следует с ним, высматривает, что пехоту составляют выздоровевшие из госпиталей, сопровождающие шесть орудий италианской артиллерии, идущей из Павии. С ночлега Фигнер бежал, ибо в лесу, недалеко от дороги, скрыт был отряд его, и он решился сделать нападение. Все взято было почти без сопротивления. В числе пленных был полковник, уроженец из Ганновера. Я был свидетелем свидания его с генералом бароном Беннигсеном, знакомым его с самой юности, по связи семейств их»{42}. Похоже, что встреча на военной тропе двух старинных приятелей, из которых один был начальником Главного штаба русской армии, а второй скромным полковником из иностранного контингента наполеоновской армии, произвела впечатление на офицерское общество. Об этом же случае упомянул в записках и H. Н. Муравьев: «Наша конница внезапно ударила на неприятельский обоз и все захватила в плен. Полковник сидел в то время в коляске и крайне удивился, увидев проводника своего предводителем отряда и объяснявшимся с ним на французском языке. Ермолов, к коему доставили захваченных пленных и пушки с обозом, говорил мне, что полковник этот был умный и любезный человек, родом из Мекленбурга и старинный приятель земляка своего Беннигсена, с которым он в молодых летах вместе учился и которого он уже 30 лет не видал. Старые друзья обнялись, и пленный утешился»{43}.
«Хорошие надежды» на благоприятный поворот событий в войне стали постепенно сбываться. 23 сентября весь Тарутинский лагерь всколыхнула новость: «Французы прислали генерала Лористона, чтобы просить свидания с Кутузовым. Последний поручил князю Волконскому заменить его в этой беседе. В четыре часа пополудни наш генерал отправился на аванпосты. Граф Милорадович предложил ему встретиться с Неаполитанским королем, а Беннигсен дал согласие отправить на неприятельские аванпосты полковника Потемкина, графа Полиньяка и князя Голицына, чтобы объявить Мюрату, что Беннигсен желает его видеть. Спустя некоторое время бригадный генерал Ренье явился нам сказать, что король не замедлит прибыть. В самом деле, он явился в поле. Граф Беннигсен направился ему навстречу. В течение 20 минут они беседовали друг с другом. Мы не знали содержания их разговора, так как не могли их услышать. Мы вернулись очень поздно в Главную квартиру. Костюм Мюрата был совершенно особенный. Он — в расшитых золотом зеленых панталонах и красных сапогах. Его мундир был также очень богатым. Огромный султан венчал его большую шляпу. Одним словом, он имел вид скорее шута, чем короля. Его свита была одета более благопристойно»{44}. Н. Д. Дурново поспешил занести в свой дневник запись об этом важном событии, но не потрудился проверить достоверность этих сведений: вскоре выяснилось, что со старым знакомым гвардейских офицеров, бывшим посланником в Петербурге генералом Ж. А. Лористоном встречался сам Кутузов. Сначала главнокомандующий русской армией намеревался встретиться с французским парламентером глубокой ночью на аванпостах, однако целая группа генералов во главе с Беннигсеном стала настаивать на том, чтобы эта встреча состоялась в русском лагере. Кутузов, располагая известиями о бедственном положении неприятеля в сожженной Москве, с удовольствием пошел навстречу пожеланиям своих соратников. К прибытию гостя он приказал разжечь как можно больше костров, петь песни и варить кашу с мясом для того, чтобы неприятельскому генералу было о чем поведать императору Наполеону. По воспоминаниям А. И. Михайловского-Данилевского, «фельдмаршал, который обыкновенно ходил в сюртуке, нося через плечо портупею и нагайку, надел при сем случае мундир, вышел на улицу, и когда нас собралось вокруг него довольно много, то он сказал нам: «Господа, я вас прошу с французскими офицерами, которые приедут с Лористоном, не говорить ни о чем другом, кроме о дожде и о хорошей погоде…»»{45}.
Кутузов позаботился о том, чтобы обстоятельства этой встречи, переданные им в письме государю, стали известны всем русским офицерам; каждое слово, сказанное фельдмаршалом парламентеру, явившемуся с мирными предложениями, живо обсуждалось во время бивачных застолий: «Лористон <…> предлагал размену пленных, в которой ему от меня отказано. А более всего распространился об образе варварской войны, которую мы с ним ведем; сие относительно не к армии, а к жителям нашим, которые нападают на французов, поодиночке или в малом числе ходящих, поджигают сами домы свои и хлеб, с полей собранный, с предложением неслыханные такие поступки унять. Я уверял его, что ежели бы я и желал переменить образ мыслей сей в народе, то не мог бы успеть для того, что они войну сию почитают, равно как бы нашествие татар, и я не в состоянии переменить их воспитание. Наконец, дошед до истинного предмета его послания, то есть говорить стал о мире, что дружба, существовавшая между Вашим Императорским Величеством и императором Наполеоном, разорвалась несчастливым образом по обстоятельствам совсем посторонним и что теперь мог бы еще быть удобный случай оную восстановить. Неужели эта необычная, эта неслыханная война должна длиться вечно? <…> Я ответствовал ему, что никакого наставления на сие не имею, что при отправлении меня к армии и название мира ни разу не упомянуто»{46}. При встрече с посланцем Наполеона, по мнению соратников, «Кутузов проявил весь свой ум (у него было его много) и лукавство, которым он в высшей степени отличался»{47}. Ермолов также с явным удовольствием вспоминал об этом первом случае торжества «во стане русских воинов»: «В самое это время между прочими и я находился в квартире Кутузова, но всем нам приказано выйти. После носилась молва, будто князь обещал довести о том до сведения государя положить конец войне, долженствующей возгореться с большим против прежнего ожесточением. Хитрый военачальник уловил доверчивость посланного, и он отправился в ожидании благоприятного отзыва. Таким образом дано время для отдохновения утомленным войскам, прибыли новонабранные и обучались ежедневно, кавалерия поправилась и усилена, артиллерия в полном комплекте».

  По воспоминаниям M. М. Петрова, через неделю после визита Лористона русским войскам был объявлен приказ главнокомандующего: «Бить вечерние зори во все барабаны при музыке, ибо настало время вновь торжествовать победы наши над неприятелем, стоя во фланге его с 90 000 бодрых воинов»{48}. Дни безмятежного пребывания в Тарутинском лагере были сочтены, приближалась военная страда. Русское командование приняло решение открыть боевые действия внезапной атакой авангарда под командованием маршала И. Мюрата, который «стоял с великой оплошностью» при речке Чернишне. Из рассказа А. А. Щербинина явствует, что «детям Марса» было не так-то просто отказаться от искушений бивачной жизни: «3 октября был призван в Главную квартиру Ермолов, начальник штаба главной армии. Ему открыл Коновницын, что на другой день назначена атака и что он вскоре получит диспозицию фельдмаршала для рассылки приказаний корпусным командирам. Коновницын просил Ермолова подождать полчаса, что ему самому вручится диспозиция по рассмотрении фельдмаршалом, к которому спешил Коновницын. Но Ермолов не захотел ждать, извиняясь приглашением, полученным им в тот день к обеду от Кикина, дежурного генерала своего. По отъезде Ермолова диспозиция была к нему послана с ординарцем Екатеринославского кирасирского полка поручиком Павловым. Но ни Ермолова, ни Кикина Павлов отыскать не мог…» Заметим, и немудрено! В это время многие русские военачальники собрались на «большой обед, все присутствовавшие были очень веселы, и Николай Иванович Депрерадович пустился даже плясать. Возвращаясь в девятом часу вечера в свою деревушку, Ермолов получил чрез ординарца князя Кутузова, офицера Кавалергардского полка, письменное приказание собрать к следующему утру всю армию для наступления против неприятеля. Ермолов спросил ординарца, почему это приказание доставлено ему так поздно, на что тот отозвался незнанием, где находился начальник Главного штаба. Ермолов, прибыв тотчас в Леташевку, доложил князю, что, по случаю позднего доставления приказания его светлости, армию невозможно собрать в столь короткое время. Князь очень рассердился…»{49}.
Кутузов приказал перенести атаку на 6 октября, и «день закончился славной победой», о чем много лет спустя вспоминал Д. В. Душенкевич: «Возвращаясь в славный лагерь наш, у дороги находилась избушка, оставшаяся от бывшего постоялого двора; пред нею, по обе стороны крылечка стояла линия неприятельских знамен и орудий. Главнокомандующий, стоя на крылечке, окруженный генералами, благодарил колонны сими словами: «Вот ваша услуга — (указывал на трофей) — оказанная сего дня Государю и Отечеству! Благодарю вас именем Царя и Отечества!» Беспрерывное, громогласное «Ура!», перемешанное с веселыми песнями и подсвистами, долетало эхом радости к отдаленному еще лагерю нашему и в оный даже внесено. Ночь напролет от радостного шума, казалось, хохотал весь лагерь, покой не шел на мысль, как бы праздновалось воскресение умолкнувшей на время славы русской, и войско, в полной доверенности к опытному, превознесенному вождю своему, готово было сейчас опять сражаться»{50}.
Сражение при Тарутине «разбудило беспечно спавшего на пепле Москвы Наполеона. И на другой же день 7 октября неприятельская армия начала выступать из Москвы». Поздним вечером 9 октября с этим известием прискакал в Тарутинский лагерь, «прямо к квартире генерала Коновницына», полковник Д. Н. Болговский. «Я распечатал привезенный конверт и, разбудив Коновницына, подал ему рапорт, с которым он поспешил к Кутузову в соседнюю избу», — вспоминал А. А. Щербинин. Фельдмаршал приказал 6-му пехотному корпусу Д. С. Дохтурова «не следовать, а, если можно, бежать к Малому Ярославцу», чтобы преградить неприятелю путь на Калугу: остальным же войскам отдал распоряжение «быть готовыми к выступлению в течение двух дней». За день до похода В. С. Норов (брат А. С. Норова, лишившегося ноги при Бородине) отправил из Тарутинского лагеря в родительский дом письмо, при чтении которого возникает чувство, что сама эпоха говорит с нами словами одного из ее действующих лиц: «Здравствуйте, папенька, целую ваши ручки и прошу вашего благословения. <…> Вы знаете, маменька, долг наш Отечеству, знаете и нас, что мы постыдились бы быть в покое, когда и честь и долг велят сражаться, и мы друг перед другом покажем, что мы русские и воспитаны в честных и благородных правилах. <…> О себе же скажу вам, что восхищен всем, что каждый день вижу. Наконец, я в своем месте и чувствую себя способным быть полезным Отечеству. Живу я как нельзя лучше в походе. Очень здесь весело: военная музыка и гром орудий рассеивают всякую печаль. Прошу вашего благословения и с оным готов ежеминутно лететь в сражение»{51}.
Так подошли к концу незабываемые «золотые дни» в Тарутинском лагере, русские воины покинули свои обустроенные биваки и двинулись в поход. А. В. Чичерин с сожалением отметил в дневнике: «Позавчера еще я занимался украшением нашего бивака под Тарутином: устроил печку, набил диван, дабы удобнее было спорить об истинном счастье, мысленно подобрал себе собеседников для воспоминаний о прошлых радостях, привел в порядок свое хозяйство и попытался устроить получше свой скромный уголок; приготовил даже план конюшни, позади которой должен был стоять дровяной сарай, впереди — кухня, направо — погреб (чтобы сохранять на холоде молоко и сливки). И вдруг четыре удара барабана в одно мгновение разрушили все мои планы. Прощайте, конюшня, сливки, споры, философия! Ядра, батареи, раны, слава вытеснят из моего воображения мирные картины»{52}. Генерал Коновницын в одном из писем жене сообщал: «Грязь, мороз, дождь, а иногда вдруг и пули, все бывает с нами». Теперь пристанища под открытым небом вновь превратились в испытание на выносливость: «Близ дороги, у огонька, при одном казаке и кирасире, возившем простую скамеечку, сидел наш славный старец-вождь, колонны своротили от дороги направо, велено составить ружья и лечь отдохнуть <…>. Ударен подъем после доброго отдыха, дорога покрылась сверкающим блеском оружия, ярко отражающимся в глаза французам, стоявшим на высоте той стороны реки в густых, многочисленных колоннах. Многие наши полки пошли левее, под лесом, а нам велено вступить в дело: «Левое плечо вперед!» — и мы очутились под пулями у самых стен Малоярославца. Жаркое, однообразное сражение сие, производившееся в самом городе, много раз переходившем из рук в руки, продолжалось до позднего вечера. Мы ночевали под выстрелами неприятельской цепи, так что в колоннах лежащих людей несколько было ранено»{53}. Артиллерист H. Е. Митаревский, обладавший счастливым свойством характера — безропотно воспринимать все с ним происходящее, не особенно сетовал на неудобства: «Мне представлялся нынешний день в прошедшем; трудный переход, дождь, голод и бессонница, сражение, счастливо целый день выраженное, в настоящем — довольно спокойное сидение на лафете, а в будущем — спокойный сон на соломе: все это производило приятное ощущение. Хотя ночью, казалось, я и довольно спал, зарывшись в сено, но так как я был мокр, голоден и холоден, то это был не сон, а какая-то забывчивость. <…> Орудия, от самых дул до затравок, до того закоптились, что были черно-сизого цвета. Огарки от картузов садились людям на шинели, портупеи и лица, так что все походили на трубочистов; я, верно, был таким же»{54}.
Смертельная опасность, подстерегавшая русских военачальников на каждом шагу, не мешала им, а может быть, заставляла пользоваться кратковременными радостями жизни. Через день после Малоярославецкого сражения они собрались на биваке, чтобы провести время «в живом и братском своеволье». Обстоятельства того походного застолья сохранились в памяти генерала Ермолова: «Один из генералов, командующий дивизиею, давал обед корпусному своему командиру графу Остерману где я находился также. На открытом месте воздух чрезвычайно свежий не противился некоторому умножению тостов. Не рано кончилась беседа, и я, севши в телегу, приказал вести себя шагом, чтобы отдохнуть и даже уснуть немного, и спокойно отправился в Главную квартиру»{55}. По-видимому, наши прославленные генералы отказались от затеи собираться вне лагеря после досадного происшествия с «русским Баярдом» еще на пути в Тарутино: «Недалеко от лагеря, отделенного непроходимым оврагом, находился прекрасный господский дом с обширным садом, который посетивши, генерал Милорадович, начальствующий арьергардом, едва не попал в плен. Милорадович, не довольствуясь избою, вздумал роскошествовать и занял под свою квартиру великолепный дом, пригласил к обеду многих из генералов, в полной уверенности весело отдохнуть от трудов. В это время эскадрон неприятельский, прошедши через сад, приблизился к дому; другой был в резерве. Стоявший на дворе конвой и отразил ближайший эскадрон, другой не пришел на помощь». Впрочем, переход от «мирных забав» к войне мог оказаться столь же стремительным, если к застолью приступали, не добравшись до бивака: «При Милорадовиче находился отлично способный и храбрый полковник Потемкин, нечто вроде начальника штаба. В этот день на переходе давал он обед Милорадовичу; восхваляем был искусный его повар; не без внимания смотрели на щеголеватый фургон, в котором хранился фарфоровый сервиз и во множестве разные лакомые припасы. Было место и для шампанского. Полки проходили с песнями и кричали ура! Короток был день, и ночлег не близок. Не доехавши еще до него, услышали мы ружейные выстрелы. Поспешно прискакавши, мы нашли сильную уже перестрелку»{56}.
После Малоярославца А. В. Чичерин записал в дневнике: «Теперь у меня нет даже палатки. Сегодня утром светлейший в весьма учтивых выражениях попросил ее у меня, а я не так дурно воспитан, чтобы отказать»{57}. Спустя несколько дней в восьми верстах от Вязьмы, где произошло очередное жестокое сражение, гвардейский офицер вновь обратился к своему дневнику: «Форсированные марши — не лучшее, что может быть на свете. <…> Когда приходишь на место, измученный скукой еще больше, чем усталостью, единственным счастьем представляется растянуться и заснуть. Зато какую цену имеет это счастье в наших глазах в настоящую минуту! Чего бы мы не отдали сейчас за наслаждение лечь в хорошую постель, мягкую, теплую, с хорошим одеялом, выпить кофе со сливками — хотя бы в 8 часов вечера, пообедать хорошенько — пусть в полночь, прервав сон ради столь необходимого подкрепления наших сил, — а все остальное время нежиться, поворачиваясь с боку на бок на ложе… из сена. Да, пожалуйте к нам на бивак, пожалуйте сюда! Я приглашаю вас не для того, чтобы вы разделили наши трудности: наоборот, я был бы рад уберечь вас от этого, но для того, чтобы вы научились ценить самые малые радости»{58}. Действительно, в ту пору русскому офицеру требовалось совсем немногое, чтобы ощутить себя на вершине блаженства. Прапорщик Петербургского ополчения Р. М. Зотов вспоминал, как после сражения под Полоцком ему посчастливилось отведать пищи из солдатского котла: «Они варили гречневую кашу и собирались ужинать. Я вспомнил, что более двух суток уже, как был на самой строгой диете, — и голод расписывал моему воображению гусарскую кашу как наивкуснейшее блюдо. «Что это у вас там варится?» — спросил я самым дипломатическим тоном. «Обыкновенно что, ваше благородие, — каша! Не прикажете ли отведать, коли не побрезгуете». — »Что за вздор, братец; дай попробовать». Я дотащился до огня, у которого висел артельный котел, вооружился какой-то деревянной ложкой и подсел к каше. «Да что это, братец, белое-то торчит у вас в котле?» — спросил я. «Это, сударь, сальный огарок; так, для смаку». Огарок расхолодил мое воображение, — и я призадумался: есть ли мне кашу или нет? Наконец голод победил всякое раздумье. Я хлебнул ложку, потом другую, потом третью, — и наконец не отстал, покуда не был сытешенек»{59}.

Но какими бы ни были бивачные радости, сколько бы ни призывал их ценить юный Чичерин, однако в его дневнике уже в конце октября появилась запись: «Квартиры — понимаете? — квартиры! Не бивак, не лагерь, а настоящие квартиры, чертог, рай! — в тесном бараке, куда мы набились так, что нельзя повернуться, но где зато тепло». Но «рай» в бараке оказался недолгим, как явствует из записи в дневнике от 4 ноября другого семеновского офицера — П. С. Пущина: «Было очень холодно. Остановились на бивуаках в трех верстах от Красного, где наутро должны атаковать неприятеля. Бивуаки вообще непривлекательны, а особенно после того, как побудешь некоторое время на квартирах, но на поле, покрытом снегом, они нам показались особенно невыносимыми»{60}. Отныне на протяжении всей кампании 1812 года русские воины стремились избегать ночлега «под открытым небом, не под кровлей». К этому же стремился и неприятель. Для Наполеона во время отступления по Старой Смоленской дороге также сделалось совершенно очевидным, что сон на открытом воздухе, если и является здоровым, то отнюдь не в России во время зимних холодов; в этом случае бесполезно было располагаться на отдых «ногами к огню» в надежде на то, что «огонь прогреет землю».
В эти памятные дни русская армия согревалась своими победами. «На дневке, вечером, часу в пятом, Кутузов, объезжая бивуаки, подъехал к Семеновскому полку, — вспоминал И. С. Жиркевич. — За ним ехало человек пять генералов, в числе которых был принц Александр Виртембергский, Опперман и Лавров, а позади их семь человек конногвардейцев везли отбитые у неприятеля знамена.
«Здравствуйте, молодцы-семеновцы! — закричал Кутузов. — Поздравляю вас с новою победою над неприятелем. Вот и гостинцы везу вам! Эй, кирасиры! Нагните орлы пониже! Пусть кланяются молодцам!» <…>
Затем Кутузов подъехал к палатке генерала Лаврова, командовавшего в то время 1-й пехотной дивизией и расположившегося за Семеновским полком. Кутузов и прочие генералы сошли с лошадей и приготовились пить чай у Лаврова. Тут же кирасиры сошли с лошадей, стали в кружок и составили из знамен навес, вроде шатра». Тысячи пленных, беспорядочными толпами скитающиеся вокруг биваков в поисках тепла и пищи, сотни трофейных орудий, шатры из неприятельских знамен — эти выразительные подробности полного торжества русского оружия, «когда сам Бог среди нас присутствовал», навсегда сохранились в памяти участников «чудесного похода». Неспроста сам Кутузов, по окончании военной кампании сравнивая себя с Суворовым, заметил: «Конечно, Александр Васильевич был великий полководец, но ему не представилось тогда еще спасти отечество. Я, вставая и ложась, молю Бога, что я русский и что судьбы его дали мне случай спасти отечество».
В январе 1813 года Российская Императорская армия выступила в Заграничный поход. По отзывам русских офицеров, в тот год уже в феврале «погода сделалась прекрасная, дни красные, и деревья пустили почку», а к концу марта «трава уже везде являла вид лета и цветы испещряли поля». Удивительный случай произошел с прапорщиком И. М. Казаковым в Польше, где он против своей воли сменил квартирные удобства на бивачное раздолье: «Однажды ночью, в то время как я спал раздетым, вдруг забили сбор. Лишь только я спустил ноги с кровати, как смекнул, что в избе вода; живо одевшись, сел на лошадь — вижу, что солдаты переходят ручей выше пояса в воде; вместе с ними я переехал на незалитой берег, где и собрался весь батальон, и как стало рассветать, то увидели, что угол между Вислой и Наревом и площадь в Новом дворе составляют одну сплошную массу воды, которая беспрепятственно прибавлялась. Верстах в двух позади были довольно высокие холмы, покрытые лесом, нас повели туда, и, выбрав удобное место, мы расположились на бивуаках, с которых при восходе солнца мы увидели, что вода подходит все ближе к холмам и, наконец, обошла их справа и слева, так, что к вечеру мы очутились на острове, вокруг которого вода разлилась верст на сорок. Избы в деревне залило с крышами — кой-где торчали из воды одне трубы. <…> Остров этот был версты на две в длину, а в ширину от пятидесяти до двухсот сажен; все зайцы и лисицы собрались туда гонимые водой — охота была отличная и производительная. Разлив Вислы продолжался почти три недели…»{61} Русские офицеры, уцелевшие в неудачном для нас «деле при Лютцене», вновь привычно расположились на биваках. Об одном из них, «согретом присутствием» поэта-партизана Д. В. Давыдова, говорится в воспоминаниях M. М. Петрова: «После Люценского сражения весною 1813 года, на третий день отступления нашей армии к Дрездену, перешед Фраубург, арьергард наш, идя чрез всю ночь, остановился рано поутру 23 апреля, отойдя милю от этого города, на позиции, ожидая неприятеля для обыкновенной арьергардной схватки. Я немедля поехал по приказанию Карпенкова, командира полка нашего, осматривать левую сторону нашего места, чтобы знать там ситуацию подробно на случай военного действия, а генерал Карпенков, как аванпостный начальник, остался при бригаде его сторожить неприятеля с лица. Посылая меня осматривать место, он сказал мне: «Приезжайте скорее, а я потороплю здесь всех — и своих, чтобы нам не опоздать накормить солдат и самим поесть до наступления неприятеля». Осмотрев низину левого берега, лесного, реки Мюльды, замечая обрывы предбрежия, я, повернув налево, поднялся на горную окраину логовища, по которой и возвращался уже к арьергардной колонне. Вдруг вижу я пред собою, под кустом дубняжка, лежащего человека, разметавшегося в крепком сне, и остановился при нем. На спящем была рубашка красная с косым воротником, обложенным галуном, шаровары темно-синие суконные, верхнего наряда не было. Его бородка, черная густая, недлинна была. Недалеко от него, на меже пашни, четыре казака, сидя у огня, что-то стряпали, а еще подалее, у кустов над оврагом, стояли биваком гусары и казаки, вместе, числом до 200 человек, и тоже варили завтрак в навешенных котелках. Всмотревшись в спящего, я узнал в нем удалого нашего партизана-поэта Давыдова. «Денис Васильевич! Денис Васильевич!» — закричал я, спрыгивая с лошади. Он проснулся, сел по-турецки и протянул мне руку с приветом. «Что вы тут разлеглись? Разве ретивое ваше не чует близость товарищей военных?» Он рассказал мне, что с самого Люценского сражения дни и ночи бродил с его партиею для разведывания боковых движений неприятельских, из которого поиска только того утра пред восходом солнца возвратился на тракт общего отступления союзной армии. Тут я ему сказал: «Видите ли, полковник, вон там те два высокие дерева на краю поля и при них дымок любезный?» — »Вижу», — сказал партизан-поэт. «Там, на биваке 1-го егерского полка, варится котел славной каши, и Карпенков ждет нас с ‘ковшиком’, полным угорской водки, на братскую полевую трапезу». Услышавши это, Денис Васильевич вскочил с земли и, как был, без верхнего платья, с подтяжками на плечах по красной рубашке и малиновой феске, поспешно вспрыгнул на поданного казаком коня, и мы поскакали к Карпенкову есть кашу и смачивать «уголья» и пепелища в геройских грудях наших, носивших печаль о умершем пред тем князе Кутузове-Смоленском и проигранном сражении при Люцене Витгенштейном. Между едою и питьем Карпенкова финляндский мой и задунайский военный товарищ говорил много умного о зачавшейся тогда новой кампании Витгенштейнской и читал нам наизусть гармонические стихи «Певца в стане русских воинов», только что раздавшиеся во услышание сынами Отечества нашего, и свои приятные всякому «Наказы зефирам лететь к Отчизне дорогой», между прочим, и «За штофом сивухи хоть простой», и прочие. После полуторачасового возлежания нашего на биваке мы стали во фрунт противу наступавшего неприятеля, а партизан-товарищ взвихрился с удалою дружиною его в сторону левого фланга французского авангарда»{62}.
Из рассказа офицера 1-го егерского полка явствует, что главной темой застольных разговоров, помимо военных неудач, была кончина фельдмаршала М. И. Кутузова, о которой в те дни, впрочем, знали немногие. В начале мая русские войска бодро расположились на биваке под Бауценом: «Мы стоим здесь уже три дня, и каждый день нам обещают атаку на неприятеля. В ожидании мы весело проводим время, каждую минуту находится какое-нибудь интересное занятие. Музыка, играющая до отбоя, собирает зевак; музыка, которая начинается в 9 часов вечера в нашей палатке, привлекает любителей. Вчера я не раз вспомнил счастливые времена Тарутинского лагеря; вся палатка была забита народом, любопытные толпились даже у входа, все были оживлены и веселы… Да сохранится Бауценский бивак в моей памяти, как и бивак в Шелоницах, а пока мы здесь предаемся веселью, да примут наши дела такой же счастливый поворот, как в прошлом году»{63}. 4 мая в войсках стала распространяться горестная весть, повергая их в уныние. Так, Александр Чичерин записал в дневнике: «Увы, пока этот год отмечен только смертью светлейшего. Хотя ее держат в тайне от всей армии, те, кто узнали об этом, проливают слезы скорби, воздавая должное герою, который спас Россию. При жизни человеку не отдают справедливости, после смерти его славу всегда преувеличивают. Сейчас все превозносят светлейшего до небес, а совсем недавно все его осуждали; я рад, что, как ни молод, ни разу не поддался соблазнам злословия. <…> В армии его обожали и за его имя, и за его знакомое и любимое лицо; достаточно было ему показаться, чтобы все радовались. Я собираюсь сделать себе новую палатку; но совесть меня упрекает — как бросить старую, в которой провел однажды ночь этот достойный старец»{64}. Старый фельдмаршал любил повторять, что «военное счастье переменчиво». 8 мая войска антинаполеоновской коалиции потерпели поражение при Бауцене. Русским воинам начинало казаться, что со смертью Кутузова удача от них отвернулась. Вероятно, на их настроение существенно влияло то обстоятельство, что в новую войну они вступили, так и не успев восстановить силы после «претрудной кампании» в России. В конце мая по предложению Наполеона было заключено Плейсвицкое перемирие, продлившееся фактически до середины июля, в ходе которого войска получили необходимую передышку.

Судя по запискам И. Т. Родожицкого, отдых всем пошел на пользу: «27 июля весь корпус графа Ланжерона выступил на биваки близ села Пильцен. Все оживились новым стремлением к войне. Солдаты, освежившись силами, украсившись новою одеждою и оружием, готовы были с веселием и бодростию идти на брань за славу Царя и за свободу Германии. Все зашумело, зазвучало войною; биваки задымились. Главнокомандующий российскими войсками, генерал Барклай де Толли, отдал по армиям строгий приказ о военном порядке на биваках, на марше и в сражениях. <…> Биваки были обширны. Корпус графа Ланжерона, почти до 50 000 войска, занимал в боевой позиции пространство около трех верст. К вечеру веселый шум, музыка и песни раздавались в биваках по всем линиям и тешили воинов; заходящее солнце скользило по смертоносной стали русских штыков и золотило страшные жерлы пушек, устремленных на неприятелей; часовые гордо расхаживали при своих постах. Между тем как товарищи их в беспечности отлеживались под шалашами, будучи уверены в несомнительном успехе; ибо видели крепость сил всеобщего вооружения. Уже смелее стали говорить о Наполеоне, о французах, которых почитали теперь школьниками против себя в военном искусстве. Сами жители любовались грозным ополчением союзников; не упуская нигде случая поживиться, они, особенно немочки, во весь день посещали наши биваки, разнося табак, булки, ягоды и животворный шнапс, или картофельную водку. По закате солнца, с наступлением мрака, и при свете луны, картина воинского стана была прелестнее: после громкой такты барабанов и удара заревой пушки все утихало и предавалось покою; только бивачные огоньки мелькали, и часовые вокруг стана пускали голосистые отзывы. Казалось, луна осыпала снотворным маком отягченные вежды воинов: иным грезились кресты и чины, другим прибыльная поживишка, а некоторым беспокойное предчувствие являло близкую смерть…»{65}
Длительное перемирие благотворно сказалось на положении союзных войск: во-первых, они получили необходимый отдых; во-вторых, вопреки ожиданиям Наполеона, время определенно работало против него, так как за этот период времени Австрия окончательно определилась с выбором, кого поддержать в «большой европейской войне», и примкнула к антифранцузской коалиции. 14 августа русским воинам сопутствовал успех в сражении при Кацбахе, о котором поведал Д. В. Душенкевич: «Когда все утихло, наш генерал (Неверовский) и при нем мы, штабные, отправились с донесением корпусному командиру, где в аккуратных, изобильных немецких стодолах, ибо избы опустошены и многие зажжены были, остались отдыхать на роскошной соломе, высушивая всю ночь в пылающем пламени от сапога, по порядку, до последней нитки, каждый свою одежду. Из сего-то ночлегу приказ по корпусу нашему был отдан корпусным командиром следующий: «Товарищи! Сей день победы вашей займет славное место в летописи Российской; ура! Варите кашу и будьте готовы к походу». Следствием оных действий было совершенное очищение Шлезии от неприятеля; мы вступили в прелестнейшую Саксонию»{66}. Впрочем, в вопросе о «прелестях» саксонских земель впечатления офицеров и нижних чинов русской армии, располагавшихся на биваках, не всегда совпадали, что явствует из воспоминаний унтер-офицера С. Я. Богданчикова: «Наконец находим местечко; делаем привал, варится каша, едят сухари, а кто на балалайке, а кто покуривает, расставили цепь и легли спать кой-как, как он трахнет с четырех сторон. Вскакиваем, а он побежал на все четыре стороны, куда бежит, черт его знает… Затем-то у нас, русских, сложилась пословица: «Ты еще мелко плавал — в Саксонии не бывал»»{67}.
В присутствии государя императора, конечно, и речи не могло быть о привольном бивачном житье, как при Тарутине, зато теперь военные будни разнообразились значимостью событий, в которые в большей степени была вовлечена гвардия. Так, 15 сентября 1813 года в лагере под Теплицем был торжественно отмечен день тезоименитства Александра I: «Утром был молебен. Церковь была устроена на кургане, кругом которого стояли гвардия и гренадеры. Потом был обеденный стол для гвардии. Вечером был вручен императору орден Английской подвязки, двенадцать лордов привезли оную»{68}. Бивачная жизнь армейских полков была не в пример скромнее, но и в ней были свои радости: «Время было неприятное, мокрое. Дивизия расположена частию на виноградниках, частию в Гохгейме, основанном на самых богатых, обширных, под самым городом устроенных погребах, наполненных огромными бочками и длинными красивыми бутылками рейнского нектара, который отпускался, за неимением хлебного, солдатам нашим для порции из тех погребов, коих хозяева изволили удалиться за Рейн. Длинные осенние ночи во всей готовности и строжайшей бдительности, хотя не имели, казалось, особенных причин, ибо французы с нами дружески стояли: никогда ни одного выстрела друг в друга не сделали в продолжение 3 1/2 недель; даже картофель из нив, меж цепями войск находившихся, нередко по несколько человек вместе, русские и французы, приятельски по-своему изъясняясь, набирая в кивера оную, расходились потом в свои места как добрые знакомые; а в пруссаков не проходило дня, чтобы несколько ядер не было пущено. <…> Другой раз при беседе в цепи французской с их офицерами случилось, между прочим, сказать, что крепость Бреда уже занята нашими, чему, однако, противники не верили. На следующее утро ко мне приведен был передавшийся офицер, желающий видеться со мною. Он объявил мне, что, будучи урожденный голландец и полагаясь на слышанные им вчера мои слова, как отечество его освобождено от французов, не имея никакой необходимости служить в армии Наполеона, желает возвратиться в оное, который и был отправлен в корпусную квартиру, оставя мне для памяти и знака благодарности за повод к мысли возвращения на родину две забавные книжонки»{69}.
Помимо отрадных дней пребывания в Тарутинском лагере, русские офицеры с особым чувством вспоминали биваку стен Парижа. В ночь с 17 на 18 марта 1814 года неприятелю была предложена Конвенция о капитуляции, и пока лица, представлявшие правительство Франции, обдумывали свой ход в исторической драме, в стане союзников царило напряженное ожидание. С одной стороны, всем было ясно, что «эпоха большой крови» близится к завершению, с другой — никто пока не ведал, сколько жертв еще надлежит принести, чтобы в Европе воцарились тишина и спокойствие. А. И. Михайловский-Данилевский свидетельствовал об этих, по выражению С. Цвейга, «звездных часах человечества»: «Все предвосхищало день, в который надлежало решиться участи вселенной. Положено было рано поутру атаковать неприятеля, буде он вознамерится сопротивляться. Одни думали, что кровопролитие будет ужасное и что жители Парижа погребут себя под развалинами оного; другие же мыслили, что Париж надлежало защищать на берегах Рейна, а не на высотах Монмартра, и надеялись, что жители сдадутся. Уже было поздно, но никто не предавался сну, каждый предлагал свое мнение; офицеры спорили с генералами, ибо в ожидании важных событий исчезает между людьми различие в чинах и состояниях и устанавливается само собой равенство, во время которого берут верх одни дарования»{70}. Наконец, в русском лагере распространилась весть о готовности неприятеля «передать Париж великодушию союзных Государей». П. С. Пущин записал в дневнике: «Мы видели, как французы бежали и прислали парламентера, чтобы сдаться. Государь, сияющий от радости, сел на лошадь, поздравил нас со взятием Парижа, и могущественное «ура» разнеслось по нашим рядам. Мы прошли мимо их величеств и направились через Беллевиль, мы расположились на бивуаках, упираясь левым крылом к Беллевилю. Много парижанок вечером посетило наш лагерь»{71}. Русские воины готовились на следующий день вступить в город: «Радость мешала нам спать; мы были готовы много раньше, нежели это требовалось; наши колонны построились уже давно, когда Государь прибыл, чтобы встать во главе войск». 19 марта «сыны Севера», как величали их французы, вступили в столицу рухнувшей наполеоновской империи: «На многих французах появились белые кокарды, они поднимали белые платки и требовали восстановления Бурбонов; но между народом видны были старые израненные солдаты и частные люди, на лицах которых изображалось, сколь они были противного мнения. Однако же все без исключения не переставали кричать: «Да здравствует Александр!»» Новобранец 1814 года выпускник Пажеского корпуса И. М. Казаков вспоминал: «Рано утром меня разбудили, и я, одеваясь, был поражен необыкновенной картиной, которая никогда не исчезнет из моей памяти. Было 19 марта. Яркое весеннее солнце освещало удивительную панораму. Париж был виден как на ладони. Бивуак представлял необыкновенное зрелище: из замка, близ которого ночевал полк, было все вынесено — расставлено и разложено по всей горе: — повсюду видны были столы, стулья и диваны, на которых лежали наши гренадеры; другие на ломберных столах чистили и белили амуницию; иные одевались и охорашивались перед трюмо; ротные фельдшера брили солдат; другие сами брились перед огромными зеркалами и фабрили усы. Гудел говор несметного множества людей; смех и радость отражались на всех лицах. Шутки и остроты так и сыпались»{72}.
За годы Наполеоновских войн целое поколение военных успело привыкнуть к стремительным переходам от мира к войне и наоборот, поэтому русские офицеры, не тратя времени по-пустому, спешили хотя бы на краткий миг отрешиться от военных забот. А. Г. Щербатов вспоминал: «…Трудно представить восторг мой и товарищей моих, как будто волшебно перенесенных из долговременной бивуачной жизни в эту многолюдную, пышную и очаровательную столицу просвещенного мира; слава и победа придавали блеск всем предметам в глазах наших. Несколько часов провели мы за приятельским столом роскошно и шумно, забыты были прошедшие труды, рассчитывали мы на ожидающие нас веселья и наслаждения. <…> Мне отведена была прелестная квартира (Hôtel Marbeuf rue Faubourg St. -Honoré) от города, была устроена со всею парижскою роскошью, вся приличная сему дому услуга со столом и пр., завтраки и обеды мои с корпусным штабом в числе около двадцати человек были настоящие пиры, но увы! Это великолепие недолго продолжалось, через пять дней город избавлен был по силе капитуляции от всех издержек касательно содержания войск, отчего бедные полки, стоявшие на бивуаках пред городом, предметов стольких трудов и усилий, ввиду величайшего изобилия терпели большую нужду, ибо жители продавали им самые нужнейшие жизненные потребности за неумеренную цену»{73}.
И вот, наконец, последний незабываемый бивак победоносных российских войск, с честью возвращавшихся в Россию и расположившихся лагерем в том самом месте, где император Александр I вынужден был заключить мирный договор с «надменным властелином Европы». Ветераны, «с полным чувством славы отмщенного и превознесенного Отечества», горделиво смотрели в недавнее прошлое, где остались и горечь поражения под Фридландом, и «французские орлы», грозно воспарившие у самых границ Российской империи… Покорители Парижа по-походному праздновали возвращение домой: «В Тильзите все полки гренадерского нашего корпуса стояли биваками три дня по обоим берегам Немана. Тут граф Милорадович сделал сперва молебствие с пушечною, ружейною стрельбою и восклицаниями войска своего при батальонном огне: «Ура! Ура! Ура!» стократно, а потом дал обед и вечером был на царский счет — всем генералам, штаб- и обер-офицерам и всему городовому знатному обществу обоего пола с иллюминациею обоих берегов и моста реки Немана. Нижним чинам всех полков отпущено было изобильное продовольствие, даже множество бочек рейнского вина и портеру. Все это было там, где за семь лет до того Наполеон исторг у государя нашего принужденный мир, едва ли имевший такую силу жизни, чтобы доползти до Вислы, как Амьенский, Люневильский и все прочие трактаты, сколбанные Наполеоном по его политике. Отпраздновав в Тильзите приятное для нас событие, мы пошли с нашим полком на местечко Тауроген к своей границе и вступили в Отечество свое, отслушав молебен на первых шагах земли Русской у Таурогенской таможни»{74}.

В эпоху наполеоновских завоеваний вся Европа представляла собой огромный военный лагерь. В сентябре 1812 года, «раздумывая над тем, чему был свидетелем», А. В. Чичерин занес в свой дневник размышления о бивачной жизни: «Тысячи мужчин собрались вместе, разделились на отряды, подчиненные одному человеку, исключили из своего общества детей и стариков, изгнали женщин и, хотя они богаты и положение их различно, все живут одинаково. Оставив свои дворцы и владения и все удобства европейской цивилизации, они поселились под соломенной или полотняной кровлей; из всех (средств) передвижения оставили себе только верховых лошадей, отказались от всех наслаждений стола, от всех радостей сердца и, тоскуя по городским удовольствиям, твердо решили все же не покидать своего сообщества; они без конца предаются воспоминаниям о наслаждениях света — и все более от него удаляются; собираются в кружок, чтобы поговорить о радостях хорошего стола, — а сами часто вынуждены голодать. Унылое однообразие их занятий, одежды, пищи мало соответствует их тщеславию и честолюбию. Старейшины их — всегда с нахмуренным челом, мрачным и строгим взором — редко появляются среди прочих»{75}. Однако через несколько дней, расположившись в «славном Тарутинском лагере», юный офицер восторженно строил планы на будущее: «Если мне суждено вернуться в столицу, то, радуясь счастью быть среди друзей, радуясь приветам, поздравлениям, ласкам, которые посыплются на меня, я не раз, наверно, вспомню бивачную жизнь; украшенная исполнением долга и людьми, разделявшими её со мной, она всегда будет мне мила. Вы, верно, станете смеяться этому — да, конечно, вы посмеётесь! — среди ваших роскошных садов я осмелюсь поставить свою скромную палатку и, устроившись в ней по-походному буду больше наслаждаться воспоминаниями, чем вы в ваших раззолоченных палатах»{76}. Время воспоминаний для Александра Чичерина так и не наступило: в августе 1813 года он был смертельно ранен в битве при Кульме и скончался в госпитале в Праге…

 

 

Глава двенадцатая

СРАЖЕНИЯ

 

  Смерть — ничто! К ней должен быть приготовлен каждый воин с той минуты, как надел мундир…

Ф. В. Булгарин. Воспоминания

 

 

«В гвардии и армии офицеры и солдаты были тогда проникнуты каким-то необыкновенным воинским духом, и все с нетерпением ждали войны, которая при тогдашних обстоятельствах могла каждый день вспыхнуть. С самого восшествия на престол Императора Александра Павловича политический горизонт был покрыт тучами, по обыкновенному газетному выражению. Тогда во всех петербургских обществах толковали о политике, и даже мы, мелкие корнеты, рассуждали о делах! Это было в духе времени», — вспоминал современник о главных приметах той поры, когда миролюбивые настроения были не в моде{1}. «Война решена. Тем лучше. Мы окунемся в родную стихию. Давно уже каждый из нас сгорает от нетерпения проявить себя на поле чести. Наши юные головы заняты мыслями только о битвах, о схватках с врагом, о славных подвигах. Мы с удовольствием променяем миртовый венок на лавровый», — записал в дневнике в самом начале грозных событий 1812 года прапорщик квартирмейстерской части Н. Д. Дурново{2}.

Даже не слишком грамотные, но достаточно много повидавшие на своем веку офицеры не только «толковали о политике», но и смело пускались в философские рассуждения о неотвратимости войн и необходимости быть к ним готовым: «В пространстве времен история показывает обыточность многих уже войн между народами; мир основан на коловратности и непостоянстве в образе жизни людей, и щастие смертных часто подлежит изменению, ибо оное им и не назначено на земле в совершенстве; без того бы шла беспрерывная цепь благоденствия и спокойствия народов. Нет сомнения, что идут впереди многие еще войны!»{3} Тогда все были провиденциалистами, верили в предопределенность бытия, где войне отводилось примерно такое же место, как природным стихиям или моровой язве. Философы, предрекавшие, что конец XVIII столетия ознаменуется торжеством просвещенного разума, перед которым навсегда отступят войны, были решительно посрамлены, сдав свои позиции военному сословию.
Сражения в «десятилетие большой крови», пришедшее на смену мирным ожиданиям тех, кто был, по выражению Суворова, «опрокинут Вольтером», стали почти такой же нормой повседневной жизни, как войсковые смотры и парады. С той, однако же, разницей, что войска на параде «были изначально победоносны», а в сражении, по выражению Ермолова, их «участь была переменчива», потому что «дни смертных не равны». О больших и малых битвах рассуждали в те годы с удовольствием, как говорится, не понижая голоса. Мужчина-воин был в те годы самым желанным гостем при дворе, в столичных гостиных, провинциальных собраниях. Слава, завоеванная в боях и походах, а отнюдь не «репутация пацифиста» (Д. Чандлер) привлекала сердца дам: «герой и за морем герой, на него и женщины смотрят ласковей», — свидетельствовал современник. Так, В. И. Левенштерн вспоминал, как по окончании Итальянского и Швейцарского походов 1799 года в Европе приветствовали Суворова дамы высшего круга: «Я часто ездил в главную квартиру в Аугсбург, где проводили время очень весело; иностранцев съехалось множество, люди спешили со всех концов Европы, чтобы взглянуть на героя Италии; дамы с восторгом целовали ему руки, которые он давал им для поцелуя, не стесняясь»{4}.
Сравнив описания боевых действий в рапортах, письмах, дневниках, воспоминаниях офицеров 1812 года с описанием тех же самых действий на страницах романа Л. Н. Толстого «Война и мир» в середине XIX века, мы сразу же ошутим разницу между двумя эпохами. Различие проявляет себя не в том, о чем повествуют современники событий и автор бессмертного творения, а в том, как, с какими интонациями ведется повествование. Герои эпохи 1812 года — люди иного мировоззрения. Так, Надежда Дурова, выразив скорбь и сожаление по поводу раненных в битве нижних чинов, закончила свои рассуждения мажорным аккордом: «Я очень много уже видела убитых и тяжело раненных! Жаль смотреть на этих последних, как они стонут и ползают по так называемому полю чести! Что может усладить ужас подобного положения простому солдату? Рекруту? Совсем другое дело образованному человеку: высокое чувство чести, героизм, приверженность к Государю, священный долг к отечеству заставляют его бесстрашно встречать смерть, мужественно переносить страдания и покойно расставаться с жизнию»{5}.
Что же тогда говорить о Денисе Давыдове, самозабвенно призывавшем войну:

Пусть грянет Русь военною грозой:
Я в этой песне запевало!

«Певец-гусар» рассуждал о сражениях так: «Самое превосходно обдуманное и данное на выгоднейшем местоположении генеральное сражение зависит от больших или меньших случайностей; а чтобы любить случайности, надо быть преисполнену поэзиею ремесла нашего, исключительно поэтического и потому непостижимого для людей, руководимых единой расчетливостью, ничего не оставляющих на произвол случая, ничего не вверяющих порывам вдохновения. Надо иметь твердую, высокую душу жаждущую сильных ощущений, без влияния их на ум, ни от чего не мучающийся и всегда деятельный, на волю, сплавленную в единый слиток, и на мнение о себе, полное неистощимого запаса уверенности в способности творить успехи там, где посредственность видит одну лишь гибель»{6}.
Однако и Денис Давыдов честно признавался в чувствах, одолевавших его при первом взгляде на место боя (Морунген, январь 1807 года), когда сбылись все его мечты и он, наконец, попал в действующую армию: «Я из любопытства посетил все поле сражения. Я прежде осматривал нашу позицию, а потом и неприятельскую. Видно было, где огонь и натиски были сильнее по количеству тел, лежавших на тех местах. <…> Вначале сия равнина смерти, попираемая нами, которые спешили к подобной участи, сии лица и тела, искаженные и обезображенные огнестрельным и рукопашным оружием, не произвели надо мною никакого особенного впечатления; но по мере воли, даваемой мною воображению своему, я — со стыдом признаюсь — дошел до той степени беспокойства относительно самого себя или, попросту сказать, я ощутил такую робость, что, приехав в Морунген, я во всю ночь не мог сомкнуть глаз, пугаясь подобного же искажения. Если бы рассудок имел хотя малейшее участие в действии моего воображения, я бы легко увидел, что таковая смерть не только не ужасна, но завидна, ибо чем рана смертельнее, тем страдание кратковременнее, а какое дело до того, что после смерти я буду пугать живых людей своим искажением, сам того не чувствуя? Слава Богу, что с рассветом воспоследовало умственное мое выздоровление, и я, пришед в первобытное положение, сам над собою смеялся; в течение моей долговременной службы я уже никогда не впадал в подобный пароксизм больного воображения»{7}. Свой первый опыт на ратном поприще в деле при Вольфсдорфе Д. В. Давыдов описал с веселой иронией в рассказе «Урок сорванцу», посвященном его пятерым сыновьям: «Не забуду никогда нетерпения, с каким я ждал первых выстрелов, первой сечи! При всем том, как будто сомневаясь в собственном мужестве, я старался заимствоваться духом у сподвижников князя Багратиона, поглощая душой игру их физиономий, взгляды их, суждения и распоряжения, которые дышали любовью к опасностям и соединялись с какой-то веселой беззаботностью о жизни. Но более всех действовал на меня сам князь»{8}.
Немало участников битв той эпохи поделились своими впечатлениями о первых практических опытах своего ремесла. «В первый раз еще видела я сражение (Гутштадт, май 1807 года) и была в нем. Как много пустого наговорили мне о первом сражении, о страхе, робости и, наконец, отчаянном мужестве! Какой вздор! Полк наш несколько раз ходил в атаку, но не вместе, а поэскадронно. <…> Новость зрелища поглотила все мое внимание; грозный и величественный гул пушечных выстрелов, рев или какое-то рокотанье летящего ядра, скачущая конница, блестящие штыки пехоты, барабанный бой и твердый шаг на неприятеля, все это наполняло душу мою такими ощущениями, которых я никакими словами не могу выразить», — вспоминала Надежда Дурова{9}.

 В то время как «кавалерист-девица» приобщалась к опасностям войны 1806 — 1807 годов в рядах эскадрона улан-коннопольцев, князь С. Г. Волконский, как и подобало юноше из хорошей фамилии, «приобыкал» к своему ремеслу в свите генерал-лейтенанта графа А. И. Остермана-Толстого (который в молодые годы служил при отце своего подчиненного — генерале от инфантерии князе Г. С. Волконском): «Пултуское сражение была боевая моя новизна; состоя при Остермане в должности адъютанта — мое боевое крещение было полное, неограниченное. С первого дня я приобык к запаху неприятельского пороха, к свисту ядер, картечи и пуль, к блеску атакующих штыков и лезвий белого оружия; приобык ко всему тому, что встречается в боевой жизни, так что впоследствии ни опасности, ни труды меня не тяготили. До сих пор храню в сердце чувство горячей признательности к памяти графа Остермана. Часто тяжела была взыскательность его, но попечительность и полное доверие его, когда заслужишь оное, примиряли с ним. Во всю жизнь свою он меня считал своим, теперь, как он уже не в живых, по смерть мою буду его считать моим благодетелем»{10}. Особенно доставалось в те годы «царице полей» пехоте, с которой связал свою судьбу M. М. Петров, в чем он убедился в первом же бою: «12 декабря (1806 года) авангардные войска наши отступили от Сиротской переправы к местечку Насильску где и было первое той войны соединенное нескольких наших дивизий сражение. Тут-то душа моя приняла первое испытание себя; здесь-то я рассматривал самого себя и благодарил Провидение, что оно даровало мне право по сердцу моему достойно называться дворянином, служащим под военною хоругвию славного моего Отечества: пять часов битых ядра, гранаты и картечи рвали и разрывали ряды обеих сторон; свинцовый град визжал и щелкал то в нас, то в оружие наше, но мы отступили к Пултуску, где 14 декабря Беннигсен принял от Наполеона генеральное сражение и отразил французскую армию, которая на отступе преследуема была нашею кавалерией чрез всю ночь по грязной распутице к Сохочину»{11}. Многое, конечно, зависело от того, при каких обстоятельствах офицер получал «боевое крещение». Свитский офицер А. А. Щербинин, рассказывая о битве при Бородине, отметил: «За исключением неважной арьергардной перестрелки под Витебском это было первое сражение, в котором я участвовал. Я полагал, что и во всяком генеральном деле бывает столь жарко, как мы тут нашли. Но как впоследствии я прошел весь ряд генеральных сражений 1812, 13 и 14 годов и участвовал в некоторых и отдельных делах, находясь при Толе, Коновницыне и Милорадовиче, то я могу определительно сказать, что все те сражения содержатся к Бородинскому, как маневры к войне»{12}.
Противоречивые чувства охватили душу прапорщика Н. Д. Дурново, впервые оказавшегося в сражении при Тарутине 6 октября 1812 года, — скорбь по погибшим и восторг от собственной храбрости: «Неприятель ответил на наши выстрелы лишь 5 минут спустя. Третьим по счету ядром, выпущенным им, унесло у нас храброго генерал-лейтенанта Багговута, под которым была убита лошадь и которому оторвало ногу. Он умер спустя четверть часа. <…> Французы имели стрелков в лесу, и их артиллерия обстреливала дорогу, по которой мы шли. Однако Беннигсен решился. Он получил сильную контузию в правую ногу ядром, которое убило лошадь генерала Бестужева и вырвало ему кусок мяса из правой ноги. Вообще ядра свистели вокруг нас. Должен сознаться, что мой дядя Демидов не пришел на подмогу. Что касается меня, то я не ощущал страха смерти. Мне казалось невозможным быть убитым. <…> Число убитых невозможно точно определить: все поле было ими покрыто. <…> Генерал-лейтенант Дери был среди мертвых. Неаполитанский король — его близкий друг и товарищ по оружию — попросил отдать ему его сердце. Лагерь неприятеля попал в руки казаков, которые его разграбили. Мюрата постигла та же участь: у него отняли все серебро. <…> Мюрат совсем не ожидал нападения, так как мы взяли его артиллеристов, когда они еще спали. В четыре часа дня мы возвратились в нашу Главную квартиру в Леташовке. <…> Никогда я не был так счастлив, как после выигранной битвы. Первый раз в жизни я находился в таком состоянии. Огромный бокал королевского пунша помог восстановить мои силы. Александр Безобразов пропал без вести. Полагают, что он был убит в атаке, которую наши казаки произвели против французских кирасиров. Это приведет его бедную мать в отчаяние: он был ее единственным сыном»{13}.
Следует отметить, что суровая реальность эпохи Наполеоновских войн поначалу вошла в противоречие с мировоззрением эпохи Просвещения, согласно которому человек, в том числе военный, привык считать себя «другом человечества». Так, князь П. И. Багратион, диктовавший сослуживцу в начале 1800-х годов свои воспоминания об Итальянском походе А. В. Суворова, в рассказе о битве при Нови в августе 1799 года счел нужным тогда заметить, что с содроганием увидел поле сражения, покрытое множеством убитых. Но потери при Нови не шли ни в какое сравнение с числом убитых и раненых, которых генералу предстояло увидеть под Аустерлицем, Прейсиш-Эйлау, Фридландом. В 1812 году, сообщая графу А. А. Аракчееву о потерях под Смоленском в шесть тысяч, он прибавил: «…а хоть бы и 10 тысяч, как быть, война…» Новые обстоятельства породили новое отношение к военным столкновениям, которое исследователи называют «эстетизацией войны». Так, адъютант Наполеона генерал Ф. де Сегюр в самом, пожалуй, популярном в России и во Франции сочинении о русской кампании вспоминал об исходе битвы при Бородине, которую французы называют битвой при Москве-реке: «Солдаты Нея и Гюдена, оказавшиеся без своего генерала, находились там среди трупов своих товарищей и русских трупов, на местности, изборожденной гранатами и усеянной обломками оружия, лоскутьями изорванной одежды, множеством военной утвари, опрокинутых повозок и оторванных конечностей. Вот они, трофеи войны и красота поля битвы!..»{14} Что тут можно сказать? Остается привести мнение известного историка: «…записки человека о своем времени. Они могут нравиться, не нравиться; мы можем сделать прошлому выговор, возмутиться им, но никак не можем сделать одного: отменить то, что было…»{15}
К началу Отечественной войны 1812 года более половины русских офицеров принимали участие в различных походах и войнах, причем около 40 процентов из них сражались с французами в 1806 — 1807 годах. Пожалуй, самым сильным испытанием для них было сражение при Прейсиш-Эйлау 27 января 1807 года — одно из самых упорных и кровопролитных в истории Наполеоновских войн. «Бой продолжался от раннего утра до наступления ночи. Сражение было принято войсками и начальниками с радостью и с желанием быть достойными русского имени, и это они доказали. День был снежный, морозный и с вьюгой, веющей насупротив французской армии. <…> Кладбище города, стоящее между им (неприятелем) и нашей позицией, было поприщем отчаянной защиты; это место, бывшее несколько столетий последним убежищем постепенно туда приводимых, в несколько часов было покрыто кучами тел. Первые расставались с жизнью по определению природы, — последние — как выразить причину их смерти? По общему мнению — честь! долг! Но я скажу, частью и предрассудки; странно, больно для человечества, что человек наносит смерть человеку», — спустя много лет вспоминал об этом страшном дне князь С. Г. Волконский{16}. Д. В. Давыдов в «воспоминании о сражении при Прейсиш-Эйлау» признавался: «Мне было тогда не многим более двадцати лет; я кипел жизнью, следственно, и любовью к случайностям. К тому же жребий мой был брошен, предмет указан и моим солдатским воспитанием, непреклонною волей идти боевою стезей и душою неугомонною, страстною ко всякого рода отваге, порывавшеюся на всякие опасности; но, право, не раз в этом двухсуточном бое проклятая Тибуллова элегия «О блаженстве домоседа» приходила мне в голову. Черт знает, какие тучи ядер пролетали, ревели, сыпались, прыгали вокруг меня, бороздили по всем направлениям сомкнутые громады войск наших, и какие тучи гранат лопались над головою моею и под моими ногами! То был широкий ураган смерти, все вдребезги ломавший и стиравший с лица земли все, что ни попадало под его сокрушительное дыхание». Ожесточение обеих сторон дошло до крайних пределов: «…корпус Ожеро потерял данную ему Наполеоном дирекцию и, как известно, свое существование, высунулся головами колонн из снежной занавесы прямо к главной 40-пушечной батарее нашего центра, грянувшей по ним скорострельным огнем картечей; французы спохватились, хотели уйти назад, но было поздно, ибо полки нашей Остермановой дивизии и других, зайдя полковыми фрунтами двух передних батальонов каждого полка налево и направо, охватив их, зачали душить, работая штыками русскими! <…> В этом поражении и я с военными чадами роты моей совершал мщение ожесточенного сердца моего неслыханною до того войною на сугробах зимы северной страны, но военный гнев мой скоро <…> поник до скорби сердечной, когда разъяренные солдаты наши, сломив все <…>, стали разрывать штыками костры трупов, ища под ними скрывшихся французов живых. — Я это видел, о Боже!
Но: „Не внимай им, небесный мститель наш! Не внимай…“ Шиллер» — так закончил свои воспоминания о достопамятной Эйлауской битве M. М. Петров.
Впоследствии Наполеон, беседуя с флигель-адъютантом Александра I А. И. Чернышевым, заметил: «Если я назвал себя победителем под Эйлау, то только потому, что вам угодно было отступить». Эти «большие сражения», как их тогда называли в обиходе, были бесценным опытом для офицеров и солдат русской армии в войнах с наполеоновскими войсками. Даже поражения под Аустерлицем и Фридландом учили многому: закаленные духом русские войска вставали перед императором Франции всякий раз, когда ему казалось, что он уже «раз и навсегда положил конец вмешательству России в дела Европы». Религиозность русских офицеров учила их терпению и философскому отношению к жизни, «…воин-христианин, преследуя и наступая, должен надеяться на помощь Божию и никогда не предаваться унынию», — говорится в дошедшем до наших дней «Сборнике кратких христианских поучений к воинам»{17}. Действительно, если мы сопоставим воспоминания о днях неудач и военных поражений русских и французских офицеров, то мы заметим совершенно различные интонации повествования: в 1812 году на глазах у французов рухнул «храм славы», который они несколько лет созидали в своих душах, для русских же офицеров поражения — это испытания, которые следует преодолеть. Разная психология воинов противоборствующих армий, безусловно, проявляет себя в источниках, связанных с событиями тех лет. О своих победах и поражениях обе стороны говорили по-разному: французы верили в своего императора и в себя, русские — в Бога. Да и как было не верить тем, кто уцелел после Фридландского разгрома в июне 1807 года? Рассказы русских офицеров, спасавших во время отступления с поля битвы и себя, и своих подчиненных, говорят сами за себя. «И когда армия наша отступила чрез Фридландский мост на правый берег Алле и сожгла его, то я, находясь на неприятельской стороне реки для удержания деревни Сортлек на левом фланге нашей позиции, выше города в одной версте, велел неумеющим плавать, взяв доски и бревна, плыть на другую сторону, забрав с собою раненых, а с умеющими офицерами и солдатами остался прикрывать их удаление, и когда они перебрались, то я, приказав остальным моим стрелкам, бросив ружья, тесаки и патронные сумы в речку, плыть за мною на правый берег Алле, перемахнул ее в мундире без сапог, с заложенною на спине за опояску обнаженною шпагою. Тогда, собрав я к знаменам своим, бывшим там заранее, остатки людей, присоединился на другой день к дивизии своей, отступавшей к Тильзиту где заключен был мир…»{18} — делился впечатлениями M. М. Петров. В не менее затруднительном положении находился и другой офицер-пехотинец Я. О. Отрощенко: «Сады были недалеко от меня, и я полагал, что уже избавился от опасности, не зная того, что мост уже истреблен. Но, к несчастью моему, на место кавалерии явилась пехота неприятельская и пересекла путь к садам; мне не оставалось другого средства, как броситься в реку; но берег обвалился, сук переломился, и я спустился на дно реки. Она неширока, но глубока; я плавать не умел и, сверх того, был в шинели и в ранце. Не помню, каким образом очутился у противоположного берега, ухватился за него, но за шинель мою уцепились два егеря моей роты и тащили в реку. Я удвоил мои усилия, сам вылез и их вытащил. <…> Французы сыпали на нас пулями, но мы уже спаслись от плена, хотя ружья остались все в реке»{19}. Потери в офицерском корпусе в ходе первых двух войн с Наполеоном были велики…

В русской армии 1812 года чуть менее половины офицеров впервые участвовали в военной кампании, испытывая одинаковые чувства накануне первой в их жизни битвы. «Закутавшись в плащ, привязав к руке поводья лошади, тихо лежал я — измученный, усталый, но спать не мог, и сердце напряженно ждало чего-то жуткого, таинственного; может быть, не я один, а все мы, молодежь, переживали в этот момент подобное, только не говорили об этом друг другу. Вдруг раздался звук трубы»{20}, — вспоминал И. Дрейлинг. Он с честью выдержал испытание огнем под Смоленском, поэтому при Бородине он уже героем разъезжал вдоль всей линии русской позиции, исполняя обязанности ординарца М. И. Кутузова: «Грохот тысячи орудий, ружейная пальба — всё это слилось в один непрерывный гул; сознание терялось, все чувства притупились; гул уж не слышен; наступает состояние, которое невозможно описать, как будто уж ничего не чувствуешь; является сомнение: да жив ли ты?»{21} Бывали случаи, когда участие в боевых действиях сразу же обнаруживало неспособность офицера «идти по дороге чести». Так, H. Е. Митаревский вспоминал эпизод «дела при Островне»: «Подошел к нам той же роты офицер; он смотрел дико, помутившимися глазами, и был совсем расстроен, и тут же начал твердить: «В первый и в последний раз в деле, никогда, никогда больше не пойду, что бы со мной ни делали». Сначала смотрели мы на него с презрением, а потом с жалостью. После никогда не случалось мне встретить ничего подобного»{22}.
Немалая роль принадлежала военачальнику, возглавлявшему воинскую часть в бою. Особым случаем в русской армии считали подвиг 27-й пехотной дивизии Д. П. Неверовского, сформированной в Москве накануне Отечественной войны 1812 года. За два дня до Смоленского сражения дивизия Неверовского, выдвинутая вперед для наблюдения за противником, внезапно была атакована авангардом главных сил Наполеона, которым предводительствовал маршал И. Мюрат, король Неаполитанский. В рядах 27-й пехотной дивизии находился 15-летний прапорщик Душенкевич, который на всю жизнь запомнил, как впервые оказался под неприятельскими выстрелами: «2-го августа утром какое-то тайное в старших волнение внушило и нам, маленьким офицерам, внутреннее беспокойство; велено пораньше людям обедать, отправлять обозы и вьюки в Смоленск; наконец, оставив свои шалаши и город за плотиною на высотах, где нам, неопытным, прочитан предвестник имеющего быть: приказ, наставительно-одобрительный, дышавший благородным, воинственным самонадеянием; устроен был отряд в батальонные колонны с дистанциями, имея артиллерию в приличных местах, как надобность указывала. Вслед за тем, по ту сторону города Красного явилась движущаяся против нас линия, соединяющая окрестный Краснинский лес с далеко вьющимся Днепром. <…> Кто на своем веку попал для первого раза в жаркий, шумный и опасный бой, тот может представить чувства воина моих лет; мне все казалось каким-то непонятным явлением, чувствовал, что я жив, видел все, вокруг меня происходящее, но не постигал, как, когда и чем вся ужасная, неизъяснимая эта кутерьма кончится? Мне и теперь живо представляется Неверовский, объезжающий вокруг каре с обнаженною шпагою, и при самом приближении несущейся атакою кавалерии, повторяющий голосом уверенного в своих подчиненных начальника: «Ребята! Помните же, чему вас учили в Москве, поступайте так и никакая кавалерия не победит вас, не торопитесь в пальбе, стреляйте метко во фронт неприятеля; третья шеренга — передавай ружья как следует, и никто не смей начинать без моей команды „тревога“». Все было выполнено, неприятель с двух сторон летящий, в одно мгновение опрокинувший драгун, изрубивший половину артиллерии и ее прикрытие, с самонадеянием на пехоту торжественно стремившийся, подпущен на ближайший картечный выстрел; каре, не внимая окружавшему его бурному смятению сбитых и быстро преследуемых, безмолвно, стройно стояло, как стена. Загремело повеление „Тревога!!!“, барабаны подхватили оную, батальный прицельный огонь покатился быстрою дробью — и вмиг надменные враги с их лошадьми вокруг каре устлали землю на рубеже стыка своего; один полковник, сопровожденный несколькими удальцами, в вихре боя преследуемых, домчались к углу каре и пали на штыках; линии же атакующие, получа неимоверно славный ружейный отпор, быстро повернули назад и ускакали в великом смятении с изрядною потерею. Ударен отбой пальбе, Неверовский, как герой, приветствовал подчиненных своих. „Видите, ребята, — говорил он в восторге, — как легко исполняющей свою обязанность стройной пехоте побеждать кавалерию; благодарю вас и поздравляю!“ Единодушное беспрерывное „Ура!“ и „Рады стараться!“ раздавались ему в ответ и взаимное поздравление»{23}.
Легендарное дело под Красным довольно широко отражено и в источниках неприятельской армии, благодаря которым мы можем представить драматизм ситуации, в которой оказались воины 27-й пехотной дивизии. Маршал Мюрат докладывал Наполеону после боя: «Более 30 атак были предприняты против каре; все кавалерийские полки атаковали поочередно и несколько раз вместе; три раза наша кавалерия врывалась в каре во главе с генералами Бельяром, Дери, Орнано и Бордесулем. Если со стороны кавалерии я никогда не видел столько отваги, то следует признать, что я никогда не видел более неустрашимости со стороны неприятеля, ибо это огромное каре, постоянно окруженное, атакованное с флангов и с тыла, было вынуждено прокладывать путь штыками против нашей кавалерии, которая постоянно перерезала ему путь отступления»{24}. Историки могут спорить между собой об обстоятельствах «дела под Красным»: правильны ли были распоряжения военачальников обеих сторон, можно ли было достигнуть в бою наилучших результатов. Мы же, следуя за рассказами очевидцев, можем лишь отдаленно представить себе, что испытали в эти часы несколько тысяч русских воинов, отрезанных от главных сил армии, из которых половина — новобранцы и в их числе офицеры, которым по 15 лет. Неприятельский офицер Бисмарк вспоминал: «..Дивизия Неверовского не сохранила своего прежнего построения: она представляла уже не что иное, как густую нестройную массу; но, уподобляясь огненному шару, шла безостановочно по открытой местности». Поручик Н. И. Андреев позже писал: «Взятыми у нас орудиями они пускали в нас несколько ядер и картечь и то сперва, но после, как прислуга и сбруя были перерублены, то и не могли тащить орудий, кои и остались на месте. Выстрелы их отняли у нас до 40 человек, иных ранили… Один польский штаб-офицер на караковом коне подъезжал к нам, когда мы бежали; он преспокойно галопировал возле нас и уговаривал солдат сдаться, показывая их многочисленность, и что мы себя напрасно утомляем, что все будем в плену. Но он напрасно храбрился: нашей роты унтер-офицер Колмачевский приложился на бегу, и храбреца не стало»{25}.
Дивизия Неверовского лишилась в деле под Красным почти половины своего состава: несколько верст отступления к Смоленску казались участникам боя бесконечными. Они двигались вдоль дороги, где лишь аллея деревьев служила им естественным прикрытием от многочисленных атак неприятельской кавалерии. «Вот первая встреча новоформированных воинов России числом 5 тысяч против 25 тысяч тщеславной кавалерии под предводительством громких маршалов Франции с определением роковым Наполеона: «Уничтожить наш незначащий отряд», в котором и я имел честь остаться неуничтоженным, получа первый урок на смертоносном театре военной славы 1812 года августа 2-го», — вспоминал Д. Душенкевич{26}. Действительно, когда Мюрат доставил Наполеону шесть орудий, отбитых в начале боя, то император Франции заметил ему: «Я ожидал всей дивизии Неверовского, а не пяти отбитых у нее орудий». В восторге от подвига своих подчиненных был главнокомандующий 2-й Западной армией князь П. И. Багратион: «Дивизия новая Неверовского дралась так, что и не слыхано. Можно сказать, что примера подобной храбрости ни в одной другой армии показать нельзя». Денис Давыдов вспоминал: «Я помню, какими глазами мы глядели на дивизию Неверовского, когда она приближалась к нам. Каждый ее штык горел лучом бессмертия».
Дело под Красным предшествовало трехдневной битве за Смоленск 4 — 6 августа, первому крупному столкновению в кампанию 1812 года. «<…> Мы дрались в старой России, которую напоминала нам всякая береза, у дороги стоявшая, — рассказывал будущий фельдмаршал И. Ф. Паскевич, начальствовавший тогда 26-й пехотной дивизией. — В каждом из нас кровь кипела»{27}. Дипломатический чиновник А. П. Бутенев, состоявший при Главной квартире 2-й армии, подобно художнику-баталисту, изобразил «жанровую сцену» жестокого сражения: «Пушечные и непрерывные ружейные выстрелы со стороны нападающих и со стен и бастионов Смоленских долетали до нас, как раскаты близкой грозы и громовые удары, и по временам облака густого дыма застилали эту величественную картину, которая производила потрясающее действие на меня и моего товарища, но за которою окружавшие нас люди, привыкшие к боевым впечатлениям, следили, правда, с заботливым любопытством, но, по наружности, с невозмутимым спокойствием и как бы с равнодушием. День стоял необыкновенно жаркий. <…> главнокомандующий, с зрительною трубкою в руках, беспрестанно получал донесения от лиц, распоряжавшихся обороною города, и, отряжая к городу новые подкрепления, рассылал адъютантов и ординарцев с своими приказаниями и туда, и к войскам, находившимся на нашем берегу. Позади нас очутились продавцы с плодами, с холодною водою, квасом и пивом. Военные люди поочередно ходили к ним утолить жажду и спешно возвращались к месту наблюдения»{28}. Не меньше внимания Бутенев уделил описанию поведения главнокомандующего — знаменитого полководца князя П. И. Багратиона: «Когда у нас увидели, что неприятельские колонны отступают и бой кончился, князь Багратион сел на лошадь, со всею свитою пустился вниз и через мост поехал в город благодарить Раевского и его войска за такое геройское сопротивление втрое сильнейшему неприятелю. Один из офицеров, которые ездили в Смоленск с главнокомандующим, рассказывал мне по возвращении, что некоторые улицы были загромождены ранеными, умирающими, мертвыми и что не было возможности переносить их в больницы или дома. <…> Когда главнокомандующий проезжал по городу, беспомощные старики и женщины бросались перед ним на колени, держа на руках и волоча за собою детей, и умоляли его спасти их и не отдавать города неприятелю. <…> Князь Багратион съезжал и вниз на ровное место, покрытое убитыми и умиравшими, осмотрел вновь расставленные свежие отрады, здоровался с войсками, навестил главнейших лиц, получивших раны, и наконец снова переправился за Днепр в свой лагерь»{29}. Командир 7-го пехотного корпуса и здесь восхищался доблестью воинов 27-й пехотной дивизии: «Генерал Раевский, наш командир, под начальством коего мы в Смоленской битве находились, был весьма доволен нашими действиями и в рассыпном бою, выхваляя воинов сими словами: „Ай, новички, молодцы, чудо, как с французами ознакомились“»{30}.

 Но, как ни приятны были похвалы испытанного в боях генерала прапорщику Д. В. Душенкевичу, однако бедствия жителей Смоленска, после трехдневной обороны оставленного неприятелю, имевшему значительное превосходство в силах, производило гнетущее впечатление: «Какому ужасному смятению внутри стен я был свидетель: жители, прежде надеявшиеся отражению неприятеля, оставались в городе, но сегодняшнею усиленною жестокою атакою убедились, что завтра город будет не наш. В слезах отчаяния кидались в храм Божией Матери, там молятся на коленях, потом спешат домой, берут рыдающие семейства, оставляя жилища свои, и в расстройстве крайнем отправляются через мост. Сколько слез! Сколько стонов и нещастий, наконец, сколько жертв и крови!»{31} Вопреки настроениям войск, стремившихся драться до последнего солдата, М. Б. Барклай де Толли отдал приказ об оставлении старой русской твердыни: «Россияне, переправясь через реку Днепр, стали на возвышенном месте перед городом, с которого картина Смоленска была чрезвычайно трогательна, печальна и разительна; неприятель открыл сильную канонаду множества батарей по городу, пожар разлился по оному во всех почти улицах и по форштадту; жители, не находя уже убежища, гонимые ужасом и страхом идущих к ним французов, выходили толпами из города, целыми семействами, в отчаянии, в слезах горьких, с младенцами на руках, малолетние дети подле них рыдали громко, мущины и женщины некоторые были уже ранены. Потом воспоследовал вынос чудовной Божией Матери Смоленской и за ней следом — разрушение моста через реку. Неприятель в больших густых колоннах начал вступать в город, барабанный бой, играние музыки и беспрестанный крик „Виват император Наполеон!“ оглушали воздух, и изредка пальба русских в город по врагам из пушек увеличивала ужас сей картины»{32}.
Падение Смоленска сопровождалось крайним ожесточением армии против Барклая, поступок которого с военной точки зрения можно оправдать обстоятельствами. «Защита могла быть необходимою, если главнокомандующий намеревался атаковать непременно. Но собственно удержать за собою Смоленск в разрушении, в котором он находился, было совершенно бесполезно», — констатировал А. П. Ермолов{33}. Но и он по-особому воспринял потерю этого города: «Разрушение Смоленска познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого воины, вне пределов Отечества выносимые, не сообщают. Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего Отечества. В первый раз в жизни коснулся ушей моих стон соотчичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения»{34}.
Безусловно, наиболее выразительными свидетельствами переживаний русских военных, испытавших под Смоленском весь набор чувств от надежды до полной безысходности, являются письма. Так, начальник 2-й сводно-гренадерской дивизии генерал-майор граф М. С. Воронцов заклинал в письме от 5 августа своего приятеля А. А. Закревского, состоявшего при штабе Барклая: «Любезный Арсений Андреевич, скажите, Бога ради, как у вас дела идут. Надо держаться в Смоленске до последнего, мы все рады умереть здесь. Неприятель может пропасть, истребляя лучшую свою пехоту. Он от упрямства часто рисковал, но никогда столько, как сегодня <…>. Бога ради, или атаковать его, или держаться в городе. Напиши два слова. Преданный тебе Воронцов»{35}. На следующий день Воронцов получил безнадежный ответ: «Сколько ни уговаривали нашего министра, почтеннейший и любезнейший граф Михаил Семенович, чтобы не оставлял города, но он никак не слушает и сегодня ночью оставляет город. К сожалению нашему, город горит. Форштадты также. Неприятель опять от города отступил, дрались долго и упорно. <…> Хладнокровие, беспечность нашего министра я ни к чему иному не могу приписать, как совершенной измене (это сказано между нами), ибо внушение Вольцогена не может быть полезно. Сему первый пример есть тот, что мы покинули без нужды Смоленск и идем Бог знает куда и без всякой цели для разорения России. Я говорю о сем с сердцем как русский, со слезами. Когда были эти времена, что мы кидали старинные города?»{36}
«Послесловием» Смоленской битвы явилось «дело» при Валутиной горе 7 августа, когда неприятель едва не отрезал войскам 1-й армии путь к отступлению. Приведем здесь рассказ офицера Вестфальского корпуса, лейтенанта С. Рюппела, насыщенный множеством «бытовых деталей», имеющих отношение как к русским, так и к наполеоновским войскам: «…Наши трубачи затрубили к атаке, и мы обрушились на серый Сумской гусарский полк как раз в тот момент, когда он совершал поворот. Так как сабельные удары по неприятельским кавалеристам, защищенным сзади их толстыми тяжелыми гусарскими ментиками, не приносили успеха, то мы использовали наши острые сабли только для того, чтобы колоть, и некоторые гусары упали с лошадей, если даже большинство, хотя, вероятно, тяжело раненные, остались сидеть на своих летящих в карьер лошадях. Мы сидели у них на шее так близко, что почти составляли одну линию вперемешку с задней шеренгой противника.
Я уже сделал два укола одному сумскому гусару, скакавшему почти рядом со мной, однако он не упал; напротив, он рванул в первую шеренгу и даже еще за нее. Я потерял его из виду, а моя очень разгоряченная рыжая лошадь почти обессилела; я находился почти в первых неприятельских рядах, когда рядом с моим левым ухом просвистела пистолетная пуля, а сбоку на меня обрушились два сабельных удара, но мой свободно висевший ментик сделал их бесполезными. Это заставило меня остановить пылкий скок моей лошади, и это было очень своевременно; потому что затрубили к отступлению, так как теперь нашим флангам угрожал приближающийся галопом Ахтырский гусарский полк. Итак, мы сделали поворот направо и понеслись назад во весь опор, а позади нас — коричневые ахтырцы. При этом отступлении мы получили несколько залпов от русской легкой батареи, которые убили у нас много людей. В ужасной пыли, которая окутала всех, нельзя было разглядеть ничего, что лежало на земле, но по более частым прыжкам, которые делала моя лошадь, я мог заключить, что там было много павших.
<…> Мы остановились и вновь построили фронт, и лишь теперь, когда пыль улеглась, смогли узнать положение дел. <…> Многие гусары, будучи рассеянными, теперь прискакали сюда, большая часть из них была ранена; у одного вахмистра лицо было горизонтально рассечено от одного уха до другого, и я не узнал его. Бригадир по имени Цвинкау еще нес воткнутое между плечами железное острие казацкой пики, тогда как древко было отломано. <…> Лошади, лишившиеся всадников, бегали вокруг и часто весьма затрудняли движения. Мимо нас также тащили премьер-лейтенанта Закка из шволежеров гвардии; шатающийся офицер предчувствовал свой конец, пистолетная пуля пробила его тело и вошла в мочевой пузырь.
<…> Тем временем мы вновь двинулись вперед под жестоким огнем орудий; наша полковая музыка, во главе которой ехал отличный капельмейстер Клинкхардт, играла великолепный марш, для многих — марш смерти. Но вскоре зазвучали фанфары, мы пустились в галоп и затем в карьер, и еще раз двинулись против серых сумских гусар, у которых мы все же на этот раз, хотя мы рубили и кололи, сбили меньше солдат, чем в первый раз. При помощи своих превосходных лошадей они получили преимущество, а их артиллерия, выставленная на флангах, действенно обстреляла нас; это стоило нам и людей, и лошадей.
<…> Я оказался в очень затруднительном положении; я видел наступающую русскую линию, и потому имел время лишь на то, чтобы вынуть из ольстр оба моих пистолета и, бросив чемодан и шинель, поспешить к своему полку. Учитывая удаленность противника, я мог бы даже спастись, но я заметил отдельный отряд, вероятно из стрелковой цепи, который зорко следил за мной и быстро преследовал меня. Два человека, вооруженные один пикой, другой саблей, вскоре настигли меня. Они крикнули мне: «Postoi, franzus!» — теперь дело идет о том, подумал я, чтобы достать свою саблю и выстрелить из одного пистолета в гусара с пикой. Он дал осечку, но я ударил его лошадь с такой силой по голове, что она встала на дыбы и отвернулась. В другого, молодого офицера, я выстрелил из второго пистолета, но пуля пролетела мимо. Он нанес мне очень сильный удар, я удачно парировал его, но латунная гарда моей сабли была разбита, и мой кулак тяжело поврежден; одновременно я получил сзади удар пикой, который с такой силой пробил кожаное окаймление моего кивера <…>, что я свалился, как убитый»{37}.
Отметим, что в интонации повествования нет ни печали, ни радости, отсутствует озлобленность по отношению к неприятелю, которого вестфальский офицер с таким остервенением стремился поразить в бою. Это характерная примета времени, в котором война — востребованная профессия. К. Н. Батюшков вспоминал о письме своего друга и сослуживца, офицера лейб-гвардии Егерского полка И. А. Петина, полученном им в 1812 году: «Так должен писать истинно военный человек, созданный для своего звания природою и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, и все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души. На конце письма я заметил несколько строк, из которых видно было их нетерпение сразиться с врагом, впрочем ни одного выражения ненависти»{38}. Чрезмерно предаваться скорби по убитым соратникам также считалось неуместным. Кодекс поведения военных той эпохи отображен в книге Альфреда де Виньи «Неволя и величие солдата»: выражать горесть об убитом товарище — все равно что скорбеть о себе самом. Так, Ф. В. Булгарин признавался: «Ужасно, когда видишь человека здорового и веселого, который через минуту уже не существует! Но наконец и к этому привыкнешь. Бывало, когда полки и команды сойдутся на биваках, после сражения, приятели ищут друг друга и, получив в ответ: „Приказал долго жить“, — безмолвно возвращаются к своему огню с грустью в сердце, с мрачной мыслью в душе. Но спустя несколько часов все забыто, потому что подобная участь ожидает каждого!»{39} Смерть в сражении Кутузов называл «участью, которой каждый военный подвергнуться может».

Говоря об отношениях офицеров двух враждующих армий, сложившихся за десять лет противостояния, уместно вспомнить рассказ М. Ф. Орлова о капитуляции Парижа: «<…> Не более как через час мы уже беседовали так откровенно и приятельски, что все были довольны друг другом. Военные и другие анекдоты лились рекой, и много раз с обеих сторон позабывали суровость обстоятельств и взаимных отношений»{40}. Не менее показателен и рассказ А. Н. Марина о Бородинском сражении: «В 2 1/2 часа перестрелка утихла с обеих сторон. Погода была теплая, даже жаркая; казалось, солнце на нас смотрело со всем вниманием. Егеря в низком месте вырывали штыками ямки и находили воду для утоления палившей нас тогда жажды. Самих неприятелей ссужали мы своей находкою; барабанщик французской цепи пришел к нам во время отдыха с манерками; и мы налили ему несколько манерок воды. Мы так близко были от неприятельской цепи, что можно было разговаривать. Такой ласковый и дружелюбный прием барабанщика понравился французам; из неприятельской цепи закричал к нам офицер: „Les russes sont braves!“ (Храбрые русские!) Я ему что-то отвечал в похвалу на французском языке. Офицер хотел от удовольствия броситься ко мне и обнять меня. Завязался небольшой, но приятный между нами разговор; и француз был восхищен, как француз — до исступления. В три часа опять заревел гром орудий, и бой возобновился»{41}.
Многие русские офицеры, мысленно выстраивая «генеалогию» взаимоотношений «братьев по славе» (Ф. Сегюр), сравнивали битвы при Прейсиш-Эйлау (1807) и при Бородине: «Сражение при Прейсиш-Эйлау почти свеяно с памяти современников бурею Бородинского сражения, и потому многие дают преимущество последнему перед первым. Поистине, предмет спора оружия под Бородином был возвышеннее, величественнее, касался более сердца русского, чем спор оружия под Эйлау под Бородином дело шло о том — быть или не быть России. Это сражение наше собственное, наше родное. В эту священную лотерею мы были вкладчиками всего нераздельного с нашим политическим существованием, всей нашей прошедшей славы, всей нашей настоящей народной чести, народной гордости, величия имени русского и всего нашего будущего. Предмет спора оружия под Эйлау представлялся с иной точки зрения. Правда, что он был кровавым предисловием вторжения Наполеона в Россию, но кто тогда предугадывал это? Лишь несколько избранных природою и одаренных более других проницательностию. Большей же части из нас он казался усилием, не касающимся существенных польз России, одним спором в щегольстве военной славы обеих сражавшихся армий, окончательным закладом: чья возьмет, понтировкою на удальство, в надежде на рукоплескание зрителей. С полным еще бумажником, с полным еще кошельком в кармане, а не игрою на последний приют, на последний кусок хлеба и на пулю в лоб при проигрыше, как то было под Бородином»{42}.
Битва при Бородине действительно оставила особый след в памяти воинов враждующих армий, притом что ее исход остался нерешенным. Наполеон назвал ее «самой грозной и величественной» из тех, что он дал на своем веку. Лев Толстой придал решающее значение нравственному противостоянию противников, оставив военные проблемы в удел историкам, для которых спор «чья победа?», по-видимому, никогда не кончится.
Обратившись к свидетельствам участников «битвы гигантов», попытаемся представить, что испытали в тот день наши герои. «Пробуждение же в день 26 августа 1812 года пребудет надолго в памяти каждого российского воина, участвовавшего в сей кровопролитной битве. С показанием на горизонте солнца, предвещавшего прекраснейший день, показались из лесу ужаснейшие колонны неприятельской кавалерии, чернеющиеся, подобно тучам, подходящим к нашему левому флангу. <…> Вставай, Рус! — смерть подошедшая будит, и враг бодрствует!» — вспоминал офицер 2-й батарейной роты 11-й артиллерийской бригады Г. П. Мешетич. Ему вторит служивший в 1-м егерском полку M. М. Петров: «Громы артиллерийских орудий, потрясавших землю, пламень, изрыгаемый ими, волновавшийся под небесами, были предшественниками солнца, восходившего над горизонтом в страшный день Бородинской битвы. Ядра, гранаты, брандскугели и картечи, бушуя в воздухе с злобным шипением и завыванием и бороздя землю лютыми припадами к ней, скача вперелет, терзали все встречное и поперечное — даже в линиях колонн первых резервов». «Погода была прекраснейшая, что еще более возбуждало в каждом рвение к бою», — свидетельствовал офицер квартирмейстерской части H. Н. Муравьев.
Артиллерист H. Е. Митаревский по-своему запомнил начало великой битвы: «Поевши и закурив трубки, мы вышли. Орудия были сняты с передков. Впереди сошлись мы с офицерами своих полков, стоявших направо и налево в батальонных колоннах. Рассматривали, насколько было возможно, позиции, шутили и смеялись. Когда пролетало ядро над головами, говорили: «Прощай, кланяйся нашим, что стоят назади…» Другой, бывало, скажет: «до приятного свиданья», и фуражку поднимет. <…> Бывали случаи, когда пролетит близко ядро, то кто-нибудь кивнет головою или пожмется; тогда насмешкам не было конца. А признаться, чувство страха невольно побуждало склонить голову или нагнуться, но стыд всегда удерживал. Денщики пока бродили сзади батареи. Один из них, молодой парень из рекрут, так кивнул головой, что у него и кивер офицерский свалился с головы. Мы всегда ходили в фуражках, а кивера наши под чехлами носили денщики; это делалось для того, чтобы они не мялись. <…> Стояло нас в кучке до десяти офицеров и артиллерийских, и пехотных. Один из пехотных офицеров опустился на колени и свалился на землю без крика и вздрагиванья, даже в лице не заметили перемены. Мы заключили, что в него попала пуля. После довольно продолжительного осмотра заметили на виске, под волосами, небольшое кровавое пятно. Пуля пробила ему висок и засела в мозге. Офицеры взглянули один на другого и почти в один голос сказали: „Вот славная смерть…“»{43}
Главные боевые действия развернулись на левом фланге русской позиции, у деревни Семеновское, где оборонялись войска 2-й Западной армии князя П. И. Багратиона. В жестоком бою за Семеновские флеши почти полностью была уничтожена 2-я сводно-гренадерская дивизия графа Воронцова. Сам он рассказывал об этом двадцать лет спустя: «…На меня была возложена оборона редутов первой линии на левом фланге, и мы должны были выдержать первую и жестокую атаку пять-шесть французских дивизий, которые одновременно были брошены против этого пункта; более двухсот орудий действовали против нас. Сопротивление не могло быть продолжительным, но оно кончилось, так сказать, с окончанием существования моей дивизии. Находясь лично в центре и видя, что один из редутов на моем левом фланге потерян, я взял батальон 2-й гренадерской дивизии и повел его в штыки, чтобы вернуть редут обратно. Там я был ранен, а этот батальон почти уничтожен. …Мне выпала судьба быть первым в длинном списке генералов, выбывших из строя в этот ужасный день»{44}. Здесь же получил смертельную рану главнокомандующий 2-й Западной армией князь П. И. Багратион: осколок гранаты раздробил ему берцовую кость левой ноги. Опасаясь смутить подчиненных, Багратион некоторое время пытался скрыть свою рану и, превозмогая боль, удерживался в седле, пока не потерял сознание. «В мгновение ока пронесся слух о его смерти, и войск невозможно удержать от замешательства. Никто не внемлет грозящей опасности, никто не брежет о собственной защите: одно общее чувство — отчаяние!» — вспоминал Ермолов. Однако битва продолжалась…
Эти укрепления, трижды переходившие из рук в руки, превратились в настоящий ад для тех, кто там находился, будь то русские или наполеоновские войска. Об этом свидетельствует драматический эпизод битвы, приведенный В. Н. Земцовым в книге «Великая армия Наполеона в Бородинском сражении». «<…> Капрал Дюмон был ранен ружейной пулей в предплечье, после того как рана стала доставлять ему сильную боль, пошел в амбуланс вынуть пулю. Не успел он сделать десяток шагов, как встретил полковую кантиньери (маркитантку), симпатичную испанку Флоренсию. «Она была в слезах. Ей сказали, что почти все барабанщики полка убиты или ранены. Она сказала, что хочет увидеть их, помочь им, чем сможет. Несмотря на боль, которую я чувствовал из-за раны, я пытался посочувствовать ей. Мы ходили между ранеными. Некоторые пытались с трудом и превозмогая боль двигаться сами, других несли на носилках». Внезапно, когда Дюмон и Флоренсия проходили рядом с одним из укреплений, кантиньери начала громко и надрывно кричать: она увидела барабанщиков 61-го, разбросанных на земле. «Здесь, мой друг! — завопила она. — Они здесь!» Действительно, они были там, лежа с переломанными конечностями; их тела были побиты картечью. Помешавшись от горя, она ходила от одного к другому, нежно говоря с ними. Но ни один из них ее не слышал».
Генерал-квартирмейстер штаба Кутузова полковник К. Ф. Толь сообщал об обстоятельствах боя на левом фланге: «Астраханского гренадерского полку полковник Буксгевден, несмотря на полученные им три тяжкие раны, пошел еще вперед и пал мертв на батарее с многими другими храбрыми офицерами». Здесь же нашел свою смерть и командир 2-й легко-конной роты лейб-гвардии артиллерийской бригады капитан Р. И. Захаров, вовремя подоспевший на помощь войскам, сражавшимся у деревни Семеновское. Увидев неприятеля, сосредоточивавшегося к атаке, он, не дожидаясь приказа, с марша развернул все восемь орудий и открыл огонь с ближайшего картечного выстрела. «Вся голова колонны в полном смысле слова была положена на месте», — вспоминал А. С. Норов. Вестфальский корпус остановился надолго. За каждый успех приходилось платить непомерно дорогой ценой. Через четверть часа капитан Захаров был смертельно ранен. «Завидую счастью вашему, вы еще можете сражаться за Отечество!» — сказал он, прощаясь с друзьями. Его начальник генерал-майор П. А. Козен впоследствии писал: «В Бородинском сражении Захаров заслужил Георгиевский крест, а мы не смогли ему поставить даже деревянного». Ф. Н. Глинка восклицал: «Так умирают сии благородные защитники Отечества! Сии достойные офицеры русские. Солдаты видят их всегда впереди. Опасность окружает всех, и пуля редкого минует!..»

 По словам генерала H. М. Сипягина, «вообще офицеры наши в Бородинском сражении, упоенные каким-то самозабвением, выступали вперед и падали перед своими батальонами». Н. Любенков в «Рассказе артиллериста о деле Бородинском» вспоминал: «Поручик Давыдов, раненый, сидел в стороне и читал свою любимую книгу: „Юнговы ночи“, а картечь вихрилась над спокойным чтецом. На вопрос: „Что ты делаешь?“ — „Надобно успокоить душу. Я исполнил свой долг и жду смерти!“ — отвечал раненый». Офицер лейб-гвардии Финляндского полка А. Н. Марин, тот самый, который в 1796 году по вине нерадивого наставника чуть не умер в восемь лет, опившись водкой, вспоминал: «В это время подходит ко мне один из моих товарищей, добрый и благородный малый, Великопольский; между прочим говорит: „Ежели постигнет нас несчастье, что мы отдадим Москву, то я желал бы лучше пасть на этом месте, нежели видеть такой позор“. — Исполнилось желание доброго сына отечества: лишь только кончил он последнее слово, — неприятельское ядро раздробило ему голову <…>. „Царство тебе небесное, добрый товарищ“, — пробормотал я». Через некоторое время сам Марин получил тяжелую рану: «Конвойный мой егерь, Гаврилов, поднял меня и на вопрос мой: — Что, Гаврилов, я ранен? — Да, Ваше благородие. — Куда? — В плечо. — Посмотри-ка, не навылет ли? — Никак нет, Ваше благородие. — Я хотел опять поднять ружье, но правая моя рука уже меня не слушалась; кость была перешиблена. Я снял шарф; повесил на нем мою руку, а удалиться не хотел, — да, я не хотел оставить цепь мою без командира <…>. „Прощайте, ребята; спасибо вам, что хорошо дрались“. И Гаврилов повел меня. Подошед к своему полку, явился я к полковому командиру и донес о состоянии моего поста. Он, видя меня обагренного кровию и ослабевшего, приказал идти скорей на перевязку. Оставшиеся добрые товарищи окружили меня, — и мы простились.
Ядра и гранаты осыпали нас на пути к перевязке. <…> Я встретил тут двух моих товарищей: капитана Василья Раля и подпоручика Веселовского, которые были ранены легче меня; и мы пошли все трое по дороге к Можайску. Подвод не было; и Раль, добрый Раль вел меня под руку. Обозы тянулись, раненые тащились; тесно было на дороге. <…> Под вечер пошли тучи и потом пошел дождь. — Трудно было мне идти; но добрые товарищи довели меня до первой деревеньки, в 4-х верстах от места битвы. Все избы наполнены были ранеными и умирающими. Незабвенный мой Раль отыскал мне местечко в одной избе; уложил меня между страдальцами, а сам лег на дворе, подле своей лошади»{45}.
Адъютант Барклая ротмистр В. И. Левенштерн вспоминал о кавалерийской схватке в центре поля битвы, в которой участвовало около десяти тысяч всадников: «Был момент, когда поле битвы напоминало одну из батальных картин <…>. Сражение перешло в рукопашную схватку: сражающиеся смешались, не было более правильных рядов, не было сомкнутых колонн, были только более или менее многочисленные группы, которые сталкивались одна с другой <…>. Пехота, построенная в каре, едва не стреляла со всех фронтов одновременно. Личная храбрость и сообразительность имели полную возможность высказать себя в этот достопамятный день. Я видел во время стычки неустрашимого Алексея Орлова, который был весь изранен; его брат Григорий, адъютант Барклая, красавец собою, лишился в этом сражении ноги, а молодой Клингер и граф Ламсдорф были убиты. <…> Я видел молодого Шереметева, получившего большую рану саблей по лицу: подобная рана всегда делает честь кавалерийскому офицеру…»{46}
Именно в этой схватке был ранен конногвардеец Ф. Я. Миркович: «Наш полк ходил три раза в атаку против кирасир и улан; моя лошадь была ранена пулей в щеку, а после третьей атаки ядро вырвало мне часть правой ляжки, пронзив насквозь мою лошадь. Бедный мой конь был убит на месте, а я не помню, как упал на живот, и, падая, слышал как кто-то вскрикнул: «Полковник, поручик ваш убит!» Я сознавал, что я не убит; но мне казалось, что рана моя была смертельна и что обе мои ноги были оторваны. Я пролежал несколько секунд, как вдруг четыре кирасира подняли меня и понесли на перевязку. Дорогой они говорили, что я не переживу этой раны, и очень обо мне сожалели. Я не потерял сознания, их речи не навели на меня страха смерти, но обратили мои мысли к моим добрым родителям. <…> Множество моих друзей было убито и ранено, дорогой мой Васьков был ранен пулей в плечо»{47}. H. Е. Митаревский, находившийся в резерве, куда долетали неприятельские ядра, вспомнил об участии в битве ополченцев, чье поведение в битве немало позабавило нижние чины регулярных войск: «Мимо нас проходила к Бородину толпа раненых с носилками подбирать раненых. Когда пролетали ядра, ратники мотали головами направо и налево, кланялись, крестились, а некоторые становились на колени. Это была большая потеха для солдат, и каких тут не было острот… — »Кланяйся ниже, борода!.. Сними шапку!.. Крестись большим крестом!.. Бей поклоны, дурак!» — и тому подобное. Подумаешь, один и тот же русский народ мужик и солдат, а какая между ними разница. Один не скрывает внутреннего инстинкта самосохранения, а другой удерживается и стыдится показать свою слабость»{48}.
Во второй половине дня настал черед идти в бой артиллерийской роте, в которой служил Митаревский, оставивший, пожалуй, самые яркие и подробные воспоминания о сражении: «Не могу определить, на каком именно расстоянии были мы от неприятельских орудий, но мы могли наблюдать все их движения; видели, как заряжали, как наводили орудия. Как подносили пальники к затравкам. Вправо от нас, на возвышении, стояла наша артиллерия и действовала; внизу, над оврагом, где мы прежде стояли, была тоже наша артиллерия, в числе которой находились другие шесть орудий нашей роты; с левой стороны от нас тоже гремела артиллерия, но нам за люнетом ее не было видно. Вообще, что делалось на нашем левом фланге — мы ничего не видели. Слышался оттуда только гул от выстрелов до того сильный, что ни ружейных выстрелов, ни криков сражавшихся, ни стонов раненых не было слышно. Команду также нельзя было слышать и чтоб приказать что-нибудь у орудий, нужно было кричать; все сливалось в один гул <…>.
Положение наших батарей с правой стороны, за впадиной на возвышении, было еще ужаснее. Артиллерийская батарейная рота, стоявшая там во время нашего приезда, скоро поднялась назад. На место ее построилась другая. Покуда она снималась с передков и выстроилась, сотни ядер полетели туда. Людей и лошадей стало, в буквальном смысле, коверкать, а от лафетов и ящиков летела щепа. В то время, когда разбивались орудия и ящики, никакого треска слышно не было, — их как будто какая-то невидимая рука разбивала. Сделав из орудий выстрелов по пяти, рота эта снялась; подъехала на ее место другая — и опять та же история. Сменились в короткое время роты три. И в нашей роте, несмотря на ее выгодную позицию, много было убито людей и лошадей. Людей стало до того мало, что трудно было действовать у орудий. Фейерверкеры исправляли должность канониров и подносили снаряды»{49}. Автор воспоминаний признавался: «Страшно быть при орудиях во время перестрелки. Куда ни посмотришь — там ранят, там убьют человека, да еще как убьют!, почти разрывало ядрами; там повалит лошадь, там ударит в орудие или ящик; беспрестанно пред орудиями рвет и мечет рикошетами землю; направо, на возвышенности, на наших глазах разносит артиллерию, а про визг ядер и говорить нечего. Ротный командир был на лошади, а у нас у каждого из офицеров было по два орудия. Убьют лошадь, убьют или ранят человека — нужно сделать распоряжение заменить их; нужно смотреть, чтобы не было остановки в снарядах; нужно обратить внимание, как ложатся снаряды, и приказать, как наводить орудия. Начиная от штабс-капитана, почти каждый выстрел поверяли сами офицеры, и могу сказать, что все исполняли свое дело как следует. Значит, страх не был таков, чтобы забывали свои обязанности и не исполняли их по мере возможности». По-видимому, артиллеристы вынесли самые сильные впечатления после «знаменитого в летописях народных побоища»: «Кончивши дела, офицеры уселись у огня обедать. Перед глазами нашими вместо прекрасной, стройной роты были только остатки ее. Много было колес с выбитыми косяками и спицами, лафеты были с расколотыми станинами, ящики и передки с помятыми крышами и выбитыми боками, на лафетах лежали хомуты с выбывших лошадей. Поколотый поручик перевязывал свои раны; контуженный — натирал чем-то грудь и жаловался на боль. Мне примачивали ногу какими-то спиртами. Ходило несколько солдат, как наших, так и пехотных, с обвязанными руками. Вообще легко раненные предпочитали оставаться при своих командах и не хотели идти в обоз к раненым». По словам участника битвы, «бились весь день упорно, злобно, до тех пор, пока ночь и страшное утомление и с той и с другой стороны не положили конец этому, казалось, вечному и бесконечному дню, этому ужасному убийству. Так кончилась одна из самых кровавых битв, какие только знает история, и все же положение осталось невыясненным». Александр I, узнав о потерях среди полковых командиров, разрешил Кутузову, согласно Учреждению для большой действующей армии, своею властью производить в полковники офицеров, отличившихся при Бородине, с тем чтобы немедленно восполнить убыль в штаб-офицерском составе.
Неудивительно, что А. А. Щербинин, не дрогнувший возле обожаемого начальника при Бородине, впоследствии был не менее храбр в Заграничных походах по Европе: «Мы с генералом (К. Ф. Толем. — Л. И.) были при Кленау (австрийский генерал). Несколько батальонов атаковали деревню Либертволковиц <…>. Несмотря на советы Толя, Кленау и находящийся при нем полковник Роткирх не полагали нужным приблизить резервы. Несколько стрелков, занимавших кустарники впереди батареи, вскоре были вытеснены. Вслед за сим двинулись четыре сильные неприятельские колонны атаковать высоту. Они взбежали на оную с развернутыми знаменами и гремящею музыкою. Находившиеся в редуте два батальона австрийцев первые подали пример к бегству. Поспевшие из резерву два же батальона последовали (за ними. — Л. И.). Генерал и я, мы бросились к голове батальона и повели к высоте, чтоб опрокинуть находившегося уже на ней неприятеля. Мы повели их на 50 шагов к неприятелю, видели, как он забирал две австрийские пушки, думали, что сие зрелище побудит колонну броситься в штыки, но они, объятые страхом, бежали назад. Мне удалось еще раз остановить колонну нашу в бегстве, чтоб дать время уйти нашим пушкам»{50}.
Не менее опытным воином ощущал себя в бою при Мерзебурге в сентябре 1813 года И. Дрейлинг: «На полпути из авангарда приходит донесение, что Кезен и все шоссе заняты французами, направляющимися из Франции в Лейпциг. А между тем наступила темная ночь; генерал обратился к войскам с речью: «Необходимо теперь же, ночью, пробиться через шоссе, иначе мы погибли». Озлобленные настойчивым преследованием неприятеля, наши гусары сами просят вести их куда угодно, а французу, грозят они, пардону не будет. Идем вперед <…>. Со стремительностью урагана, с храбростью, доходящей до дерзости, атакуем мы шоссе и разносим все, что нам попадается. Наши озлобленные солдаты жестоко сдержали свое слово: самым бесчеловечным образом они рубят и колют всех без разбора, всех, кого настигает их сабля. Некоторые из нас тоже отдались мстительному чувству в общей рукопашной схватке. Я сам заколол двух врагов, из которых один успел ранить штыком в шею мою белую лошадь, на которую я только что сел (я садился на нее обыкновенно тогда, когда предстояло сражение). В ночной темноте ничего не было видно, только сабли сверкали при каждом взмахе, да слышалась беспорядочная стрельба неприятеля, который обстреливал нас из ущелий и лощин узкого скалистого прохода и виноградника». В том, что для офицера «между долгом и смертью средины нет», убеждают следующие строки его воспоминаний: «Тогда генерал обратился ко мне и предложил мне тоже спешиться и стать во главе штурмующих фабрику, а при взятии фабрики никоим образом не допустить разгрома и разграбления фабрики. Это была для меня трудная задача. Я не привык сражаться пешим, да еще в отличающей меня от других форме адъютанта, на таком тесном пространстве, которое занимало шагов 70—80, и в стенах, которые вскоре должны были рушиться. Я считал себя погибшим. Но мне не было другого выбора. Глаза всех моих товарищей были направлены на меня, и, как мне казалось, они не очень-то одобряли образ действия генерала. Единственная предосторожность, которую я мог себе позволить, заключалась в том, что я снял белое перо с моего головного убора и спрятал его в кобуру. «С Богом, — сказал я себе, — да будет воля Твоя!»»

 Бог пощадил храброго офицера: «Этот штурм нам стоил больше 30 раненых и 13 убитых, в числе этих последних были два прекрасных офицера, о которых мы искренне сожалели. Взятие этого здания было венцом победы этого дня, и мы шумно праздновали эту победу до поздней ночи. В память наших павших товарищей мы осушили несколько бокалов с пенящимся шампанским. Хвастаясь своими подвигами, мы, особенно бывшие при взятии фабрики, показывали друг другу наши сабли, на которых запеклась кровь, на моей оказались даже присохшие волосы. На следующий день я нашел в моем плаще, между сукном и подкладкой, ружейную пулю; вероятно, она была заряжена наспех и поэтому ударила так слабо. В награду за все это генерал представил меня к ордену Св(ятой) Анны на шее, который я и получил впоследствии»{51}.
Другой же наш юный герой, офицер лейб-гвардии Семеновского полка Александр Чичерин был менее счастлив. 13 августа 1813 года он записал в своем дневнике: «Трупы на дороге, транспорты с ранеными, брошенные биваки — вот что я прежде всего увидел в Саксонии, а сейчас на первом ночлеге в этой стране я засыпаю под грохот пушек»{52}. Это была его последняя запись. Через три дня в двухдневном сражении под Кульмом, где особенно отличились полки русской гвардии под командованием генерал-лейтенанта графа А. И. Остермана-Толстого, Чичерин был убит. Участник Кульмской битвы H. Н. Муравьев-Карский вспоминал об обстоятельствах гибели офицера-гвардейца: «Никогда я не видел чего-либо подобного тому, как батальон этот пошел на неприятеля. Небольшая колонна эта двинулась скорым маршем и в ногу. На лице каждого выражалось желание скорее столкнуться с французами. Они отбили орудия, перекололи французов, но лишились всех своих офицеров, кроме одного прапорщика Якушкина, который остался батальонным командиром». Чичерин примером своим ободрял солдат: «Он влез на пень, надел коротенький плащ свой на конец шпаги и, махая оной, созывал людей своих к бою, как смертоносная пуля поразила его»{53}.
Авторы воспоминаний о знаменитой Битве народов под Лейпцигом были гораздо в меньшей степени увлечены описанием своих чувств перед или в ходе сражения, чем в Отечественной войне; теперь их больше занимали внешние происшествия: «Саксонская кавалерия, прикрывавшая левый фланг, вся начала сдаваться без бою; высланная на место их французская кавалерия была встречена двумя батареями английских конгревовых ракет и легкими полками русской и прусской кавалерии прогнана назад. Наконец все линии войск всех союзных держав с барабанным боем и игранием музыки тронулись вперед; дойдя до позиции французских войск, нашли их батареи так изрытыми, что признаку амбразур не было, на оных брошена подбитая артиллерия, взорванные ящики, и поле позади, где стояли прикрытия пехоты, устлано трупами»{54}. Впрочем, внутреннее состояние графа Алексея Андреевича Аракчеева не укрылось от внимательных глаз П. С. Пущина: «Когда наша кавалерия была отброшена и наши колонны выступили в боевом порядке, чтобы остановить успехи неприятеля, Государь со всей свитой поместился за нашими линиями, и, пока казаки конвоя строились для своей лихой атаки, граф Аракчеев, отделившись от группы, проехал к батальону, с которым я стоял, подозвал меня и завел приятельскую беседу. Как раз в этот момент французские батареи приблизились к нам, и одна из их гранат разорвалась шагах в 50-ти от места, где мы беседовали в графом. Он, удивленный звуком, который ему пришлось услышать впервые в жизни, остановился на полуслове и спросил меня, что это означает? «Граната», — ответил я ему, приготовившись слушать прерванную так неожиданно фразу, но граф при слове «граната» переменился в лице, поворотил свою лошадь и большим галопом удалился с такого опасного места, оставив меня в опасном положении»{55}.
Жители Дюссельдорфа удивили русских военных своей смелостью: «…Когда российская артиллерия начала их тревожить ядрами, то жители города небоязненно кричали: «Виват Александр!»»{56} А вот массовый переход на сторону антинаполеоновской коалиции войск, прежде сражавшихся на стороне Франции, создал союзникам немалые трудности в бою: «Во время сражения некоторые из офицеров союзных войск были убиты от того, что не имели белой повязки на руке. Сын баварского короля, принц Карл едва спас жизнь свою: казаки хотели изрубить его, но он успел поднять вверх белых платок и сею предосторожностью остановил смертельный удар. С Лейпцигского сражения стали происходить недоразумения между солдатами, которые по соединении всех почти европейских войск под одни знамена не узнавали друг друга и иногда стреляли в своих союзников. Полки держав Рейнского союза, образованные французами, имели мундиры, похожие совершенно на французские, и посему надобно было придумать какой-нибудь знак отличия для войск, сражавшихся совокупно, для избежания вредных последствий, которые могли без сего впредь возникнуть. По прибытии в Труа Государь повелел, чтобы русские военные надели белый платок на левую руку, каковому примеру последовали некоторые из его союзников»{57}.
Российские войска победным маршем безостановочно продвигались к границам Франции, свято веря в то, что «пожар Смоленска и Москвы освещает им путь к Парижу». Г. П. Мешетич вспоминал о «торжественной встрече» Нового года (по европейскому стилю) егерями 1-го егерского полка: «Так в полночь против 1814 Нового года бригада егерей, заготовивши в заливе лодки, под командою генерал-майора Карпенки села в оные и в темноте ночи выбралась из залива в реку. Неприятель с противного берегу по шуму гребцов пустил батальный огонь; когда наши егеря сделали залп с лодок, река осветилась, батарея их, несколько стоявшая вправо, открыла было косвенный огонь картечью, но в то же время увидела против себя с берега несколько батарейных орудий, открывших сильный огонь ядрами и картечью в оную, и в подкрепление егерям на паромах плывущих несколько легких орудий, которые решительно действовали одною картечью»{58}. Участвовавший в переправе через Рейн M. М. Петров, повествуя об этом же памятном для русской армии событии, завершил в воспоминаниях рассказ соратника: «…Соединились в общую бригадную колонну и пошли парадным скорым маршем с барабанным боем и музыкою в растворенные для нас гражданами ворота Кобленца, оставленного начисто неприятелем. Мой 1-й батальон полка составлял голову колонны. Город был тогда по случаю встречи Нового года с особенным вниманием иллюминирован фонарями и плошками»{59}.
«Окрепший в боях», 17-летний Д. В. Душенкевич особенно запомнил кровопролитную схватку при Ла-Ротьере 20 января 1814 года, но отнюдь не по той причине, что именно в этот день приказано было всем чинам союзных армий надеть на левую руку белую повязку. Это был «славный день имянин» корпусного начальника генерала от инфантерии Ф. В. Остен-Сакена: «Наш пункт атаки был Ларотьер, центр самый ужасный, обставленный множеством орудий, кавалериею и массами пехоты, распоряжаемыми лично Наполеоном. Подойдя на дистанцию, мы были остановлены под невыносимым артиллерийским огнем; пошел довольно густой снег; пользуясь его завесою непродолжительною, нас передвинули немного от губительных прицельных выстрелов неприятеля; на месте, оставленном нами, площадь была устлана разорванными и разможженными людьми. Вскоре неприятель опять навел вернее свои орудия и вновь жестоко поражал нас; колонны наши, потерявшие терпение, просили повеления идти вперед. Генерал Ставицкий послал меня о том доложить корпусному командиру, который, прибыв лично на наше место, приказал, как только услышим трубный сигнал, идти в штыки и отъехал к кавалерии. Раздалась труба: «Ребята, на руку!» Солдаты наши, схватя в левую руку ружья наперевес, а крестясь другою, с радостью и молитвою: «Слава Богу, Господи, благослови!» — в сию же минуту посланные извещали войска, что Император наш изволил прибыть к полю сражения; решительное и радостное «Ура! Ура!» смешавшись наполняло гармонически равнину Ларотьерскую общим грозным гулом, предвестником победы, заглушая последние частые и верные выстрелы французских пушек, которые мгновенно все почти достались нам, победителям: сбитые, вдруг потерявшие артиллерию, в славный день имянин генерала Сакена, героя сей битвы, французы, как бешеные, кидались на нас батальонами, взводами, чем ни попало, до самой ночи; но что взято, все удержано, вершка назад не уступили. Сражение жаркое продолжалось среди темноты ночной. Перейдя Ларотьер, устроив твердо дивизию, генерал Ставицкий был ранен в правую челюсть, пуля на левых зубах остановилась, которую сам, тут же вынув, отдал мне. Странно, что я стал рядом с ним по правую его сторону, подобно как при Лейпциге у генерала Неверовского с левой; пули, минуя меня, поражали достойнейшее. Отправив с конвойными казаками генерала Ставицкого из-под выстрелов за селение, с разрешения его превосходительства, я поскакал в темноте отыскать корпусного командира доложить об убыли начальника дивизии, равно бригадного генерала Кологривого (так в тексте. — Л. И.), раненного картечью при самой атаке, и просить распоряжения»{60}. Дело при Ла-Ротьере знаменательно для его участников еще и тем, что здесь они совершали подвиги «в виду» императора, у которого генерал Остен-Сакен был на дурном счету, попав в 1807 году под суд за неисполнение приказов главнокомандующего Л. Л. Беннигсена. «После сражения при Ларотьере Государь, вспомнивший жалобы Беннигсена на действия Сакена в 1807 году, сказал Ермолову: «Алексей Петрович, бывал ли ты с Сакеном в огне?» — »Никогда, Ваше Величество, я служил под его начальством лишь в мирное время». Государь сказал на это: «Он в моих глазах дрался как лев; напрасно Леонтий Леонтьевич (Беннигсен) его так сильно обвинял в 1807 году»», — рассказывал Д. В. Давыдов{61}.

  Под стенами Парижа сердца наших героев, как и в 1812 году, вновь были переполнены сильными чувствами: «Ядра, гранаты, картечи и пули, осыпавшие колонны наши с вершины и уступов Монмартра, прекращали только стремление пораженных из нас, не спасая его от поражения. Пыхнул еще один бурный порыв геройства нашего, и победоносные стопы наши попрали вершину гиганта с 29 орудиями, на которой могучие орлы Александра распростерли свои крылия во благоизлияние человечеству. И там штурмовые крики замолкли, выстрелы средели, и вот пять, вот три и один — последний, прощальный той двугодовой войны, раздавшийся и умолкший на вершине Монмартра! Пусть бы тогда отверзлась обитель небесного блаженства; пусть бы приклонились на нас седые чела русских героев. О, как мы были славны тогда и любезны всему свету!
<…>. Война, зачавшаяся в 1812 году, имела два пункта, где видно было близкое равновесие рвения россиян на отличия: один на поле Бородинском, а другой при Монмартре. На первом все воины наши были храбры до озлобления, ибо не умереть, а остаться живыми в завоеванном французами Отечестве боялись. Но когда шли на укрепления Парижа, или, лучше сказать, лезли на бодливое темя Франции, то каждый солдат пылал румянцем геройства, понимая важность совершавшегося окончательного подвига и отмщения, и каждый из нас не хотел умереть прежде покорения Парижа»{62}. К. Н. Батюшков вспоминал: «Все высоты заняты артиллериею; еще минута, и Париж засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали. Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победою. «Слава Богу! Мы увидели Париж с шпагою в руках! Мы отмстили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои».
В заключение же главы мы приведем суждение знающих людей, касающееся воинского ремесла. «<…> Мало таких людей, которые бы исполняли свой долг, не обращая внимания на то, что на них не глядят. Большая часть воинов вяло воюет без зрителей», — утверждал Д. В. Давыдов. Воспоминания артиллериста H. Е. Митаревского служат подробным пояснением к высказыванию «поэта-гусара»: «Проверив прицел, скомандовал я первое «пали», но у канонира, стоявшего с пальником, до того дрожала рука, что он не мог фитилем попасть в затравку. Это был видный из себя солдат, вновь к нам поступивший и находившийся в первый раз в деле. Батальоны же, поравнявшись с орудиями, остановились и смотрели на нас; мне стало и досадно, и стыдно. Я вырвал у канонира пальник и, оттолкнув его, смело приложил пальник к затравке. Выстрел был удачный, и так как неприятели были довольно близко, то он уложил целый ряд французов; потом второй, третий, четвертый выстрел и так далее. Все выстрелы были очень меткие, французов клали целыми рядами, и у них тотчас же произошло замешательство. Видя это, не только офицеры, но и солдаты кричали: «Браво! — Славно! — Вот так их! — Еще задай! — Хорошенько их! — Ай, артиллеристы, ай, молодцы!» При этих возгласах люди мои раскуражились и работали действительно молодцами: живо и метко; мне оставалось только говорить: «не торопись, не суетись», указывать направление и изредка поверять их».
В рассказе артиллерийского офицера содержатся бытовые подробности, относящиеся к окончанию битвы: «Корпус или отряд, возвращавшийся со сражения с признаками участия в деле, обращал на себя всеобщее внимание. Не участвовавшие в деле солдаты и, особенно, офицеры, смотрели с расположением на потрудившихся и завидовали оставшимся в живых счастливцам. Они любопытствовали и приставали с вопросами, особенно видя ощутительные признаки жаркого дела. Так было и с нами. Солдаты расспрашивали солдат, а офицеры с расспросами подходили ко мне. Но я был в таком расположении духа, что, кажется, только и отвечал: «да и нет». Послышалось мне, что кто-то из офицеров сказал: «Экой медведь!» Несмотря, однако ж, на рассеянность, я все же заметил кучку гвардейских солдат, смотревших на нас; один из них, указывая рукою на орудия, сказал: «Уж эти и видно, что поработали: вишь, как рылы-то позамарали!» Эти простые слова чрезвычайно были мне приятны. Вскоре я нашел свою роту; там горели огни и подавали обед, что было очень кстати. Поел я с большим аппетитом и, не вдаваясь ни в какие расспросы, залег спать»{63}.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.