Мак-Люэн Маршалл. Понимание медиа: Внешние расширения человека.

ЧАСТЬ I

 

ВВЕДЕНИЕ

Джеймс Рестон писал в «Нью-Йорк Таймс» (7 июля 1957 г.):

«Руководитель отдела здравоохранения… сообщил на этой неделе, что маленькая мышка, видимо, насмотревшись телевизионных программ, напала на маленькую девочку и ее взрослую кошку… Мышь и кошка остались целы и невредимы, а мы приводим этот случай как напоминание о том, что, видимо, что-то в этом мире меняется».

После трех тысяч лет взрывного разброса, связанного с фрагментарными и механическими технологиями, западный мир взрывается вовнутрь. На протяжении механических эпох мы занимались расширением наших тел в пространстве. Сегодня, когда истекло более столетия с тех пор, как появилась электрическая технология, мы расширили до вселенских масштабов свою центральную нервную систему и упразднили пространство и время, по крайней мере в пределах нашей планеты. Мы быстро приближаемся к финальной стадии расширения человека вовне — стадии технологической симуляции сознания, когда творческий процесс познания будет коллективно и корпоративно расширен до масштабов всего человеческого общества примерно так же, как ранее благодаря различным средствам коммуникации были расширены вовне наши чувства и наши нервы. Будет ли расширение сознания, которого так долго добивались специалисты, занимающиеся рекламой различных продуктов, «полезным делом» — вопрос, допускающий множество ответов. Не рассмотрев всю совокупность расширений человека, мы вряд ли сумеем ответить на такого рода вопросы. Любое расширение, будь то кожи, руки или ноги, оказывает воздействие на весь психический и социальный комплекс. В этой книге исследуются некоторые основные расширения и некоторые вызываемые ими психические и социальные последствия. Насколько мало внимания таким вещам уделялось в прошлом, видно из пугливого оцепенения, вызванного этой книгой у одного из ее редакторов. Он в смятении заметил, что «материал в вашей книге нов на 75 процентов. Книга, рассчитанная на успех, не может осмеливаться более чем на 10 процентов новизны». В наше время, когда ставки необычайно выросли, а потребность в понимании следствий, вызванных расширениями человека, становится с каждым часом все более настоятельной, видимо, стоит пойти на такой риск. В механическую эпоху, теперь уходящую в прошлое, многие действия могли совершаться без особых мер предосторожности. Медленность движений гарантировала отсрочку ответного действия на немалый промежуток времени. Сегодня действие и ответное действие происходят почти одновременно. Мы на самом деле живем, так сказать, мифически и интегрально, однако продолжаем мыслить в соответствии со старыми, фрагментированными пространственными и временными образцами доэлектрической эпохи.

Из технологии письменности западный человек почерпнул способность действовать, ни на что не реагируя. Выгоды такого фрагментирования самого себя видны на примере хирурга, который был бы совершенно беспомощен, окажись он по-человечески вовлечен в проводимую операцию. Мы овладели искусством проводить с полной отрешенностью самые опасные социальные операции. Однако наша отрешенность была позицией безучастности. В эпоху электричества, когда наша центральная нервная система, технологически расширившись вовне, вовлекает нас в жизнь всего человечества и вживляет в нас весь человеческий род, мы вынуждены глубоко участвовать в последствиях каждого своего действия. Нет более возможности принимать отчужденную и диссоциированную роль письменного человека Запада.

Театр Абсурда драматизирует эту дилемму, вставшую в последнее время перед западным человеком — человеком действия, который оказывается не вовлеченным в само действие. Таковы истоки и глубинные подтексты клоунов Самюэла Беккета. После трех тысяч лет специалистского взрыва и нарастания специализма и отчуждения в технологических расширениях наших тел, наш мир благодаря драматическому процессу обращения начал сжиматься. Уплотненный силой электричества, земной шар теперь — не более чем деревня. Скорость электричества, собрав воедино во внезапной имплозии[1][2] все социальные и политические функции, беспрецедентно повысила осознание человеком своей ответственности. Именно этот имплозивный фактор меняет положение негра, тинэйджера и некоторых других групп. Они не могут и далее оставаться самодостаточными, в политическом смысле ограниченного общения. Теперь они вовлечены в наши жизни, как и мы в их жизни тоже, и все это благодаря электрическим средствам коммуникации. Это Эпоха Тревоги, вызванная электрическим сжатием, принуждающим к привязанности и участию невзирая ни на какие «точки зрения». Частный и специализированный характер точки зрения, сколь бы он ни был благородным, не будет иметь в электрическую эпоху ровным счетом никакого значения. На уровне информации такое же опрокидывание произошло с заменой обычной точки зрения инклюзивным[3] образом. Если девятнадцатый век был эпохой редакторского кресла, то наше столетие — век психиатрической кушетки.[4] Как расширение человека, кресло представляет собой специалистскую ампутацию ягодиц, своего рода отделительный абсолют заднего места, тогда как кушетка есть расширение всего существа. Психиатр использует кушетку, поскольку она отбивает соблазн к выражению частных точек зрения и устраняет потребность в рационализации событий.

Стремление нашего времени к цельности, эмпатии и глубине осознания — естественное дополнение к электрической технологии. Эпоха механической индустрии, которая нам предшествовала, считала естественным способом самовыражения страстное утверждение частного взгляда. У каждой культуры и каждой эпохи есть своя излюбленная модель восприятия и знания, которую они склонны предписывать всему и вся. Примета нашего времени — отвращение к насаждаемым образцам. Мы вдруг обнаруживаем в себе страстное желание, чтобы вещи и люди проявляли себя во всей полноте. В этой новой установке можно найти глубокую веру — веру в высшую гармонию всего бытия. Именно в этой вере написана эта книга. Она исследует очертания наших расширенных существ в наших технологиях и ищет в каждой из них принцип понятности. Будучи целиком уверенным в том, что можно достичь такого понимания этих форм, которое позволило бы придать их применению упорядоченный характер, я взглянул на них по-новому, приняв очень мало из того, что говорит о них конвенциональная мудрость. О средствах коммуникации можно сказать так же, как сказал Роберт Тиболд[5] об экономических депрессиях: «Есть еще один дополнительный фактор, помогавший держать депрессии под контролем, и этот фактор — лучшее понимание их развития». Прежде чем приступить к исследованию происхождения и развития отдельных расширений человека, следует бросить взгляд на некоторые общие аспекты средств коммуникации, или расширений человека, начав с того — так до сих пор и не объясненного — оцепенения, которое вызывается каждым новым расширением в индивиде и обществе.

 

 

 

ГЛАВА 1. СРЕДСТВО КОММУНИКАЦИИ ЕСТЬ СООБЩЕНИЕ

В такой культуре, как наша, издавна привыкшей расщеплять и разделять вещи ради установления контроля над ними, люди иногда испытывают своего рода небольшой шок, когда им напоминают, что на самом деле как с операциональной, так и с практической точки зрения средство коммуникации есть сообщение. А это всего лишь означает, что личностные и социальные последствия любого средства коммуникации — то есть любого нашего расширения вовне — вытекают из нового масштаба, привносимого каждым таким расширением, или новой технологией, в наши дела. Так, например, новые образцы человеческих связей, возникающие вместе с автоматизацией, воистину несут с собой угрозу уничтожения рабочих мест. Это негативный результат. С позитивной же точки зрения, автоматизация создает для людей роли, или, иначе говоря, воссоздает ту глубину вовлечения их в свою работу и в связи с другими людьми, которая была разрушена нашей прежней механической технологией. Многие склонялись к тому, что значением, или сообщением, машины является не она сама, а то, что человек с нею делает. С точки зрения того, как машина изменяла наше отношение друг к другу и к самим себе, не имело ровным счетом никакого значения, что именно она выпускала, кукурузные хлопья или «кадиллаки». Форма переструктурирования человеческой работы и ассоциации определялась процессом фрагментации, составляющим самую суть машинной технологии. Сущность автоматической технологии противоположна. Она в такой же степени глубоко интегральна и децентралистична, в какой машина в конфигурировании ею человеческих взаимоотношений была фрагментарной, централистичной и поверхностной.

В этой связи может быть показателен пример электрического света. Электрический свет — это чистая информация. Он представляет собой, так сказать, средство коммуникации без сообщения, если только его не используют для оглашения какого-то словесного объявления или названия. Этот факт, характеризующий все средства коммуникации, означает, что «содержанием» любого средства коммуникации всегда является другое средство коммуникации. Содержанием письма является речь, точно так же, как письменное слово служит содержанием печати, а печать — содержанием телеграфа. Если спросят: «Что есть содержание речи?», — на это необходимо ответить: «Это действительный процесс мышления, который сам по себе невербален». Абстрактная живопись представляет собой прямое проявление творческих мыслительных процессов, как они могли бы проявиться в компьютерном проектировании. Что нас, однако, здесь интересует, так это психические и социальные последствия конфигураций, или паттернов, усложняющих или ускоряющих существующие процессы. Ибо «сообщением» любого средства коммуникации, или технологии, является то изменение масштаба, скорости или формы, которое привносится им в человеческие дела. Железная дорога не привнесла в человеческое общество ни движения, ни транспорта, ни колеса, ни дороги, но она ускорила прежние человеческие функции и укрупнила их масштабы, создав совершенно новые типы городов и новые виды труда и досуга. И это происходило независимо от того, функционировала ли железная дорога в тропической или северной среде, и совершенно независимо от перевозимого по ней груза, или содержания железнодорожного средства сообщения.[6] С другой стороны, самолет, повышая скорость транспортировки, приносит с собой тенденцию упразднения железнодорожной формы города, политики и человеческих связей, причем совершенно независимо от того, для каких целей самолет используется.

Вернемся к электрическому свету. Используется ли свет для операции на мозг или освещения вечернего бейсбольного матча — не имеет никакого значения. Можно было бы утверждать, что эти виды деятельности являются в некотором роде «содержанием» электрического света, поскольку без электрического света они не могли бы существовать. Этот факт всего лишь подчеркивает, что «средство коммуникации есть сообщение», так как именно средство коммуникации определяет и контролирует масштабы и форму человеческой ассоциации и человеческого действия. Содержания, или способы применения таких средств столь же разнообразны, сколь и неэффективны в определении формы связывания людей. На самом деле очень типично, что «содержание» всякого средства коммуникации скрывает от наших глаз характер этого средства. Только сегодня отрасли промышленности стали сознавать различные виды бизнеса, которыми они занимаются. Лишь когда фирма «Ай-Би-Эм» открыла, что ее делом является не изготовление офисного оснащения и канцелярской оргтехники, а обработка информации, она начала продвигаться вперед с ясным пониманием своего курса. Компания «Дженерал Электрик» извлекает значительную часть своих прибылей из изготовления электрических ламп и систем освещения. Она — как и «Американ Телефон энд Телеграф» — еще не открыла для себя, что ее делом является перемещение информации.

Электрический свет ускользает от внимания как средство коммуникации именно потому, что у него нет «содержания». И это делает его бесценным примером того, насколько люди не заботятся об изучении средств как таковых. Ибо до тех пор, пока электрический свет не начинают использовать для оглашения какой-нибудь торговой марки, он как средство коммуникации остается незамеченным. Но даже и тогда предметом внимания становится не сам свет, а его «содержание» (т. е. на самом деле другое средство). Сообщение электрического света, подобно сообщению электроэнергии в промышленности, является целиком и полностью основополагающим, всепроникающим и децентрализованным. Ибо электрический свет и электроэнергия отдельны от их применений, и, кроме того, они упраздняют временные и пространственные факторы человеческой ассоциации, создавая глубинное вовлечение точно так же, как это делают радио, телеграф, телефон и телевидение.

Полное и исчерпывающее руководство по изучению расширений человека можно было бы составить из фрагментов произведений Шекспира. Кто-то мог бы, поиграв словами, в шутку спросить, не о телевидении ли шла речь в следующих знаменитых строках из «Ромео и Джульетты»:

Но тише! Что за свет блеснул в окне?..

Оно заговорило. Нет, молчит.[7]

В трагедии «Отелло», которая, как и «Король Лир», посвящена мукам людей, оказавшихся в плену иллюзий, есть следующие строки, свидетельствующие о том, что Шекспир предвосхитил своей интуицией преображающие возможности новых средств коммуникации:

Приходится поверить в колдовство,

Которым совращают самых чистых.

Тебе, Родриго, ни о чем таком

Читать не приходилось?[8]

В трагедии Шекспира «Троил и Крессида», которая почти целиком посвящена психологическому и социальному изучению коммуникации, Шекспир оставляет свидетельство понимания того, что подлинная социальная и политическая ориентация зависит от предвосхищения последствий нововведения:

Ведь зоркость государственных людей,

Как Плутус, видит все крупинки злата,

Спускается на дно глубоких бездн

И в мысли проникает, словно боги,

И рост их видит в темных колыбелях.[9]

Растущее осознание того воздействия, которое средства коммуникации оказывают совершенно независимо от своего «содержания», или наполнения, проявилось в раздраженной анонимной строфе:

Согласно современной мысли

(если уж не в самом деле),

То, что не действует, — ничто.

А посему считается за мудрость

Описывать чесанье, а не зуд.

Тот же тип тотального, конфигурационного осознания, открывающего нам, почему в социальном плане средство коммуникации является сообщением, проявился в новейших радикальных медицинских теориях. В книге «Жизненный стресс» Ганс Селье[10] рассказывает об испуге, охватившем его коллегу по исследованиям, когда тот выслушал теорию Селье:

«Когда он увидел меня, с увлечением погрузившегося в очередное упоительное описание того, что мне довелось наблюдать у животных, подвергаемых лечению теми или иными нечистыми, токсичными веществами, он взглянул на меня отчаянно грустными глазами и с очевидной безысходностью в голосе сказал: «Но, Селье, постарайтесь же наконец понять, что вы делаете, пока еще не слишком поздно! Вы только что решили потратить всю свою жизнь на изучение фармакологии грязи!»»

Ганс Селье, «Жизненный стресс»[11]

Как Селье в своей «стрессовой» теории болезни обращается к целостной ситуации окружающей среды, так и новейший подход к изучению средств коммуникации принимает во внимание не только «содержание», но также само средство коммуникации как таковое и ту культурную матрицу, в которой это конкретное средство функционирует. Царившее до сих пор непонимание психических и социальных последствий, вызываемых средствами коммуникации, можно проиллюстрировать на примере почти любого из обывательских суждений.

Несколько лет назад генерал Давид Сарнофф,[12] принимая почетную степень от Нотр-Дамского университета, произнес такие слова: «Мы слишком предрасположены делать технологические инструменты козлами отпущения за грехи тех, кто ими орудует. Продукты современной науки сами по себе ни хороши, ни плохи; их ценность определяется тем, как они используются». Эго глас современного сомнамбулизма. Представьте, что мы сказали бы: «Яблочный пирог сам по себе не хорош и не плох; его ценность определяется тем, как его используют». Или: «Вирус оспы сам по себе не хорош и не плох; его ценность определяется тем, как его используют». Или, опять же: «Огнестрельное оружие само по себе не хорошее и не плохое; его ценность определяется тем, какое ему дают применение». Иначе говоря, если пули попадают в тех, в кого надо, огнестрельное оружие становится хорошим. Если телевизионный экран обстреливает нужными боеприпасами нужных людей, то он хорош. И тут я нисколько не передергиваю. Просто в утверждении Сарноффа нет ничего, что выдержало бы проверку, ибо оно игнорирует природу средств коммуникации — каждого по отдельности и всех вместе взятых — поистине на манер Нарцисса, зачарованного ампутацией и расширением собственного существа в новую техническую форму. Далее генерал Сарнофф разъяснил свое отношение к технологии печати, сказав, что печать действительно пустила в оборот немало макулатуры, но в то же время распространила Библию и мысли пророков и философов. Генералу Сарноффу даже не приходило в голову, что любая технология может делать что-то еще, кроме как добавлять себя к тому, что мы уже собой представляем. Такие экономисты, как Роберт Тиболд, У. У. Ростоу и Джон Кеннет Гэлбрейт, уже много лет занимаются объяснением того, почему «классическая политэкономия» не может объяснить изменение и рост. И парадокс механизации состоит в том, что хотя она сама по себе является причиной максимального роста и изменения, лежащий в ее основании принцип исключает саму возможность роста или понимания изменения. Ибо механизация осуществляется за счет фрагментации того или иного процесса и расположения его фрагментированных частей в последовательный ряд. Между тем, как еще в восемнадцатом веке показал Давид Юм, простая последовательность не содержит в себе никакого принципа причинности. То, что одна вещь следует за другой, ровным счетом ничего не объясняет. Из следования не следует ничего, кроме изменения. А потому величайшее из всех обращений[13] произошло с пришествием электричества, которое положило конец последовательности, сделав вещи мгновенно-одновременными. С мгновенной скоростью причины вещей вновь стали доходить до осознания, чего не было, когда вещи расставлялись в последовательный ряд и, соответственно, составляли цепочку. Вместо вопрошания о том, что появилось раньше, курица или яйцо, внезапно пришло на ум, что курица — это план яйца по преумножению яиц.

Непосредственно перед тем, как самолет преодолевает звуковой барьер, на его крыльях становятся видны звуковые волны. Неожиданная зримость звука, появляющаяся как раз тогда, когда звук заканчивается, — подходящий пример для иллюстрации той великой формы (pattern) бытия, которая обнажает новые и противоположные формы в тот самый момент, когда прежние формы достигают своего наивысшего осуществления. Никогда фрагментированность и последовательность, свойственные механизации, не выражались так отчетливо, как при рождении кино, т. е. в тот самый момент, который вывел нас за пределы механизма и погрузил в мир роста и органической взаимосвязи. За счет простого ускорения механического движения кино перенесло нас из мира последовательностей и звеньевых соединений в мир творческой конфигурации и структуры. Сообщение такого средства коммуникации, как кино, — это сообщение о переходе от линейных соединений к конфигурациям. Именно этим переходом вызвано нынешнее совершенно справедливое наблюдение: «Если что-то работает, значит оно уже устарело». Когда далее на смену механическим последовательностям кино приходит скорость электричества, силовые линии в структурах и средствах коммуникации становятся звучными и ясными. Мы возвращаемся к инклюзивной форме иконического образа.

Перед высокоразвитой письменной и механизированной культурой кино предстало как мир восторжествовавших иллюзий и грез, который можно купить за деньги. Именно в момент возникновения кино появился кубизм, и Э. X. Гомбрих (в книге «Искусство и иллюзия»[14]) назвал его «самой радикальной попыткой искоренить двусмысленность и насадить единственное прочтение картины — прочтение ее как рукотворной конструкции, раскрашенного холста». Ибо «точку зрения», или одну грань иллюзии перспективы, кубизм заменяет одновременным представлением всех граней объекта. Вместо создания на холсте специализированной иллюзии третьего измерения, кубизм предлагает взаимную игру плоскостей и противоречие (или драматический конфликт) форм, освещений, текстур, который «растолковывает сообщение» посредством вовлечения. Многие считают это упражнением в рисовании, а не в сотворении иллюзий.

Иначе говоря, представляя в двух измерениях внутреннюю и внешнюю стороны, вершину, основание, вид сзади, вид спереди и все остальное, кубизм отбрасывает иллюзию перспективы ради мгновенного чувственного восприятия целого. Ухватившись за мгновенное целостное осознание, кубизм неожиданно оповестил нас о том, что средство коммуникации есть сообщение. Разве не очевидно, что в тот самый момент, когда последовательность уступает место одновременности, человек оказывается в мире структуры и конфигурации? Разве не то же самое произошло в физике, живописи, поэзии и коммуникации? Специализированные сегменты внимания перенеслись на тотальное поле, и мы теперь совершенно естественно можем сказать: «Средство коммуникации есть сообщение». До появления электрической скорости и тотального поля то, что средство коммуникации есть сообщение, было не столь очевидно. Сообщением казалось «содержание», и люди имели привычку спрашивать, например, о чем эта картина. Между тем, им никогда не приходило в голову спрашивать, о чем эта мелодия, или о чем эти дом или одежда. В таких вопросах люди сохраняли некоторое ощущение целостного паттерна, т. е. формы и функции как единого целого. Однако в электрическую эпоху эта интегральная идея структуры и конфигурации возобладала настолько, что ее подхватила даже педагогическая теория. Вместо работы со специализированными арифметическими «задачами», структурный подход прослеживает теперь силовые линии в числовом поле и побуждает маленьких детей размышлять о теории чисел и «множествах».

Кардинал Ньюмен[15] как-то сказал о Наполеоне: «Он понял грамматику пороха». Наполеон уделял внимание и другим средствам коммуникации, особенно флажковому телеграфу, давшему ему огромное преимущество над врагами. Считается также, что именно он сказал: «Трех враждебно настроенных газет следует бояться больше, чем тысячи штыков».

Алексис де Токвиль был первым, кто овладел грамматикой печати и книгопечатания. Благодаря этому он сумел истолковать смысл грядущего изменения во Франции и Америке так, словно зачитывал вслух выдержку из врученного ему текста. Фактически, девятнадцатый век во Франции и Америке потому и стал для Токвиля такой открытой книгой, что он постиг грамматику печати. Кроме того, он знал, где эта грамматика неприменима. Его спрашивали, почему он не написал книгу об Англии, хотя хорошо ее знал и восхищался ею. На это он ответил:

«Нужно обладать незаурядной степенью философской глупости, чтобы считать себя способным за шесть месяцев составить суждение об Англии. Год всегда казался мне слишком коротким, чтобы правильно оценить Соединенные Штаты, а ведь приобрести ясное и точное представление об Американском Союзе гораздо легче, чем о Великобритании. В Америке все законы вытекают в некотором смысле из одной линии мышления. Все общество базируется, так сказать, на одном-единственном факте; все вытекает из одного-единственного принципа. Можно было бы сравнить Америку с лесом, через который проложено множество прямых дорог, сходящихся в одной точке. Нужно лишь найти центр, и все становится ясно с одного взгляда. В Англии же тропинки петляют и перекрещиваются, и только пройдя по каждой из них от начала до конца, можно выстроить картину целого».

В ранней работе о Французской революции Токвиль объяснял, что именно печатное слово, достигшее в восемнадцатом веке культурной насыщенности, гомогенизировало французскую нацию. Французы стали похожи друг на друга от севера до юга. Книгопечатный принцип единообразия, непрерывности и линейности переборол сложности древнего феодального и устного общества. Революция была совершена новыми литераторами и юристами.

В Англии же власть древних устных традиций обычного права, поддерживаемая средневековым институтом Парламента, была настолько огромна, что ни единообразие, ни непрерывность новой визуальной печатной культуры никак не могли окончательно в ней возобладать. В итоге в английской истории так и не произошло самого важного для нее события, а именно английской революции, подобной революции во Франции. Американской революции не нужно было отвергать или искоренять средневековые правовые институты, за исключением монархии. И, по мнению многих, американское президентство стало гораздо более личностным и монархичным, чем любая из существовавших европейских монархий.

Противопоставление Англии и Америки у Токвиля явно базируется на факте книгопечатания и печатной культуры, порождающих единообразие и непрерывность. Англия, говорит он, отвергла этот принцип и цепко держалась за динамичную, или устную традицию обычного права. Отсюда непостоянство и непредсказуемость английской культуры. Грамматика печати не может помочь в истолковании сообщения, которое несут в себе культура и институты устного и неписьменного характера. Мэтью Арнольд[16] справедливо определял английскую аристократию как варварскую, ибо ее власть и статус не имели ничего общего с начитанностью или культурными формами книгопечатания. Герцог Глостерский говорил Эдуарду Гиббону[17] по случаю выхода в свет его книги «История упадка и разрушения Римской империи»: «Еще одна чертова жирная книга, а, мистер Гиббон? Всё пописываем, пописываем, пописываем, а, мистер Гиббон?» Токвиль был высокообразованным аристократом, вполне способным отстраниться от ценностей и допущений книгопечатания. Поэтому только он один и понял грамматику книгопечатания. Только так, стоя в стороне от какой бы то ни было структуры или средства коммуникации, можно разглядеть присущие им принципы и силовые линии. Ибо каждое средство коммуникации обладает способностью навязывать излишне доверчивым свои допущения. Суть предсказания и контроля состоит в умении избежать этого под-порогового состояния нарциссического транса. И здесь величайшую помощь может оказать элементарное знание того, что при контакте, как и при первых тактах мелодии, может немедленно возникнуть зачарованность.

«Поездка в Индию» Э. М. Форстера[18] — драматичное исследование неспособности втиснуть устную и интуитивную восточную культуру в рациональные, визуальные европейские формы опыта. «Рациональное», разумеется, долгое время означало для Запада «единообразное, непрерывное и последовательное». Иными словами, мы перепутали разум с письменностью, а рационализм — с одной-единственной технологией. Поэтому обывательскому Западу в электрическую эпоху кажется, что человек становится иррациональным. В романе Форстера момент истины и освобождения от типографического транса Запада наступает в Марабарских пещерах. Рассудок Аделы Квестед не может справиться с тем тотальным всепоглощающим полем резонанса, каким является Индия. После посещения пещер: «Жизнь продолжалась как обычно, но в ней не было последствий: звуки не вызывали эха, а мысли не двигались. Казалось, все было отрезано от своих корней и, следовательно, заражено иллюзией».

«Поездка в Индию» (это выражение было позаимствовано у Уитмена,[19] видевшего Америку обращенной лицом к Востоку) — метафорический образ западного человека электрической эпохи, связанный лишь случайным образом с Европой или Востоком. Мы поражены радикальным конфликтом между видом и звуком, между письменными и устными формами восприятия и организации существования. Поскольку понимание, как подметил Ницше, приводит к остановке действия, мы можем смягчить мучительную остроту этого конфликта, если поймем те средства коммуникации, которые расширяют нас вовне и вызывают внутри и за пределами нас эти войны. Детрайбализация,[20] вызванная письменностью, и ее травматические последствия для племенного человека являются темой книги «Африканский разум в здоровы и болезни» психиатра Дж. К. Карозерса.[21] Значительная часть собранного им материала вошла в статью, опубликованную в ноябрьском номере журнала «Психиатрия» за 1959 год.[22] Опять-таки, именно скорость электричества обнажила те силовые линии, которые тянутся из западной технологии в самые отдаленные уголки буша, саванны и пустыни. Одним из примеров служит бедуин верхом на верблюде с притороченным к седлу батареечным радиоприемником. Затопление туземцев потоками понятий, к принятию которых их ничто не подготовило, — вот обычное воздействие всей нашей технологии. Однако с появлением электрических средств коммуникации западный человек и сам переживает такое же наводнение, как и далекий туземец. Мы в нашей письменной среде подготовлены к встрече с радио и телевидением не более, чем туземец в Гане готов справиться с письменностью, которая вырывает его из коллективного племенного мира и выбрасывает на мель индивидуальной изоляции. Мы в нашем новом электрическом мире испытываем такое же оцепенение, какое испытывает туземец при втягивании в нашу письменную и механическую культуру.

Электрическая скорость смешивает доисторические культуры с горстками индустриальных торговцев, бесписьменные культуры — с полуписьменными и послеписьменными. Самым обычным результатом отрыва от корней и обрушивания потоков новых сведений и бесконечных новых форм информации является душевный крах различной степени тяжести. Уиндхем Льюис[23] сделал это темой своей серии романов, озаглавленной «Век человеческий». Первый из них, «День избиения младенцев», как раз посвящен ускоряющемуся изменению, вызываемому средствами массовой информации, как своего рода массовому убийству невинных. В нашем мире по мере того, как мы все больше осознаем влияние технологии на формирование психики и психические проявления, мы утрачиваем всякую уверенность в своем праве кого бы то ни было в чем-то винить. Древние доисторические общества считают преступление, совершенное в состоянии ярости, достойным сожаления. К убийце относятся так, как мы относимся к жертве рака. «Как, должно быть, ужасно так себя чувствовать», — говорят они. Дж. М. Синг[24] очень эффектно воспользовался этой идеей в своем «Плейбое западного мира».[25]

Если преступник выглядит нонконформистом, неспособным соблюсти те требования технологии, которые соблюдаем мы, ведя себя единообразно и постоянно, то на Других людей, которые не могут приспособиться, письменный человек весьма склонен смотреть как на нечто жалкое. В мире визуальной и книгопечатной технологии жертвами несправедливости предстают прежде всего ребенок, инвалид, женщина и цветной. С другой стороны, в культуре, которая предписывает людям роли, а не рабочие места, карлик, косоглазый и ребенок создают свои собственные пространства. От них не ожидают, что они будут вписываться в какую-то единообразную и повторимую нишу, которая явно им не подходит. Взять хотя бы выражение «это мужской мир». Как количественное наблюдение, бесконечно извергающееся из недр гомогенизированной культуры, это выражение относится в этой культуре к тем людям, которые должны стать гомогенизированными Дагвудами,[26] чтобы вообще к ней принадлежать. Именно в наших тестах IQ[27] мы произвели величайший поток незаконнорожденных стандартов. Не сознавая своего книгопечатного культурного крена, наши разработчики тестов принимают допущение, что единообразные и постоянные привычки служат признаком интеллекта, и тем самым упраздняют человека слышащего и осязающего.

Ч. П. Сноу в рецензии на книгу А. Л. Роуза о политике умиротворения и поездке в Мюнхен[28] описывает высший уровень британских мозгов и опыта в 30-е годы. «Коэффициенты интеллекта у них были намного выше, чем обычно бывает у политических боссов. Как же они допустили такую катастрофу?» По мнению Роуза, с которым Сноу одобрительно соглашается, «они не стали бы слушать предостережений, ибо не желали ничего слышать». Их ненависть к красным не позволяла им истолковать суть Гитлера. Но их неудача ничто по сравнению с той, которая постигла нас сегодня. Американская ставка на письменность как технологию или единообразие, применяемые к каждому уровню образования, управления, промышленности и социальной жизни, во всей своей полноте поставлена под угрозу электрической технологией. Угроза со стороны Сталина или Гитлера была внешней. Электрическая же технология хозяйничает у нас дома, а мы немы, глухи, слепы и бесчувственны перед лицом ее столкновения с технологией Гутенберга, на основе и по принципу которой сформировался весь американский образ жизни. Однако не время предлагать стратегии, когда наличие этой Угрозы еще даже не разглядели. Я нахожусь в положении Луи Пастера, рассказывающего врачам, что величайший их враг совершенно невидим и совершенно им неизвестен. Наша обычная реакция на все средства коммуникации, состоящая в том, что якобы значение имеет только то, как они используются, — это оцепенелая позиция технологического идиота. Ибо «содержание» средства коммуникации подобно сочному куску мяса, который приносит с собою вор, чтобы усыпить бдительность сторожевого пса нашего разума. Воздействие средства коммуникации оказывается сильным и интенсивным именно благодаря тому, что ему дается в качестве «содержания» какое-то другое средство коммуникации. Содержанием кино является роман, пьеса или опера. Воздействие кинематографической формы никак не связано с тем содержанием, которое ее наполняет. «Содержанием» письма или печати служит речь, однако ни печать, ни речь читатель почти совсем не сознает.

Арнольд Тойнби пребывает в блаженном неведении относительно того, как средства коммуникации формировали историю, однако приводит великое множество примеров, которыми исследователь средств коммуникации может воспользоваться. В какой-то момент он может всерьез предположить, что просвещение взрослых — например, деятельность Ассоциации образования рабочих[29] в Великобритании — является полезным противовесом популярной прессе. Тойнби отмечает, что хотя все восточные общества приняли в наше время промышленную технологию и ее политические следствия, «в культурном плане нет соответствующей единообразной тенденции».[30] Это все равно что голос грамотного человека, который барахтается в море рекламных объявлений, но в то же время похваляется: «Лично я не обращаю на рекламу никакого внимания». Духовные и культурные резервации, которые восточные народы могут пытаться противопоставить нашей технологии, вообще ничего им не дадут. Воздействие технологии происходит не на уровне мнений или понятий; оно меняет чувственные пропорции, или образцы восприятия, последовательно и без сопротивления. Серьезный художник — единственный, кто способен без ущерба для себя встретиться с технологией лицом к лицу, и именно потому, что он является экспертом, сознающим изменения в чувственном восприятии.

Функционирование денежного посредника в Японии семнадцатого века вызвало последствия, в известной мере аналогичные тем, которые на Западе вызвало книгопечатание. Проникновение денежной экономики, как писал Дж. Б. Сэнсом, «вызвало медленную, но неудержимую революцию, достигшую своего пика в крушении феодального правления и возобновлении сношений с иноземными странами после более чем двухвековой изоляции».[31] Деньги реорганизовывали чувственную жизнь народов именно потому, что являются расширением нашей чувственной жизни. Это изменение нисколько не зависит от одобрения или осуждения его теми, кто живет в данном обществе.

Арнольд Тойнби наметил один из подходов к изучению преобразующей силы средств коммуникации в своем понятии «этерификации»,[32] которая, по его мнению, лежит в основе прогрессивного упрощения и роста эффективности любой организации или технологии. Как правило, он игнорирует воздействие столкновения с этими формами на реакции наших органов чувств. Он полагает, что для воздействия средств коммуникации или технологии на общество важна именно реакция наших мнений, т. е. «точка зрения», которая явно представляет собой результат книгопечатных чар. Ибо в письменном и гомогенизированном обществе человек перестает быть восприимчивым к разнообразной и прерывной жизни форм. Как часть своей нарциссической фиксации он приобретает иллюзию третьего измерения и «частную точку зрения», а тем самым начисто отрезается от присущего Блейку или Псалмопевцу[33] осознания того, что мы становимся тем, к чему прикован наш взор.

Сегодня, когда мы хотим обрести точку опоры в собственной культуре и нуждаемся в принятии отстраненной позиции по отношению к принуждению и давлению, которое оказывает на нас любая техническая форма человеческого самовыражения, нам нужно просто наведаться в общество, в котором эта конкретная форма никогда не ощущалась, или обратиться к какому-нибудь историческому периоду, когда она была неизвестна. Проф. Уилбур Шрамм[34] предпринял такой тактический ход в своем исследовании «Телевидение в жизни наших детей».[35] Он нашел такие места, куда телевидение вообще до сих пор не проникло, и провел там несколько тестов. Поскольку он не ставил перед собой задачи исследовать особую природу телевизионного образа, его тесты выявляли «содержательные» предпочтения, длительность просмотров и словарный запас. Словом, его подход к проблеме был книжно-письменным, пусть даже он этого не сознавал. Поэтому ему и нечего было сообщить. Будь его методы применены в 1500 году н. э. для выявления воздействия печатной книги на жизнь детей или взрослых, он и тогда бы не смог обнаружить ничего, что касалось бы тех изменений в человеческой и социальной психологии, которые были результатом книгопечатания. В шестнадцатом веке печать породила индивидуализм и национализм. Анализ программного наполнения, или «содержания», не дает никаких ключей к магическому воздействию этих средств коммуникации или к их подсознательному заряду.

Леонард Дуб в докладе «Коммуникация в Африке»[36] рассказывает об одном африканце, который изо всех сил старался прослушивать каждый вечер выпуски новостей Би-Би-Си, хотя ничего не мог в них понять. Для него было важно просто находиться ежедневно в 7 часов вечера в присутствии этих звуков. Его отношение к речи было сродни нашему отношению к мелодии; резонирующей интонации было для него вполне достаточно. В семнадцатом веке наши предки все еще разделяли это туземное отношение к формам средств коммуникации, что ясно видно на примере следующего чувства, выраженного французом Бернаром Ламом в книге «Ораторское искусство»:[37]

«Из Мудрости Бога, сотворившего Человека для счастья, вытекает, что все, что бы ни было полезно для его беседы (образа жизни), ему одновременно и приятственно… ибо всякая провизия, влекущая к насыщению, приятна на вкус, тогда как иные вещи, которые не могут быть нами усвоены и превращены в нашу субстанцию, безвкусны. Речь не может быть приятна для Слушателя, когда она с трудом дается Говорящему; да и ему самому нелегко ее произнести, когда не слушают его с наслаждением».

Здесь применительно к человеческому питанию и самовыражению изложена теория равновесия, которую мы даже сейчас, после столетий фрагментации и специализма, еще только стремимся разработать заново применительно к средствам коммуникации.

Папу Пия XII глубоко волновала необходимость серьезного изучения сегодняшних средств коммуникации. 17 февраля 1950 года он сказал:

«Не будет преувеличением сказать, что будущее современного общества и стабильность его внутренней жизни зависят в значительной степени от сохранения равновесия между мощью технических средств коммуникации и способностью человека к индивидуальной реакции».

На протяжении веков неумение поддерживать такое равновесие было типичным и всеобщим для всего человечества. Подсознательное и покорное принятие воздействия средств коммуникации превращало их в тюрьмы без стен для тех людей, которые ими пользовались. Как заметил Э. Дж. Либлинг в книге «Пресса»,[38] человек не свободен, если не может видеть, куда он идет, пусть даже у него есть ружье, которое поможет ему туда добраться. Ибо каждое средство коммуникации, помимо всего прочего, — это еще и мощное оружие нападения на другие средства коммуникации и другие группы. Как следствие, нынешняя эпоха стала эпохой многочисленных гражданских войн, которые отнюдь не ограничиваются миром искусства и развлечений. В книге «Война и человеческий прогресс» проф. Дж. У. Неф заявил: «Тотальные войны нашего времени были результатом ряда интеллектуальных ошибок…»[39]

Если формообразующей силой, заключенной в средствах коммуникации, являются сами эти средства, то отсюда вытекает огромное множество важных вопросов, которые могут быть здесь только упомянуты, хотя заслуживают целых томов. А именно: технологические средства коммуникации представляют собой сырьевые, или естественные ресурсы, точно такие же, как уголь, хлопок и нефть.

Каждый человек согласится, что общество, экономика которого зависит от одного или двух основных ресурсов — например, хлопка, зерна, леса, рыбы или скота, — скорее всего будет иметь в результате этого некоторые очевидные социальные формы организации. Упор на немногие основные ресурсы создает крайнюю нестабильность в экономике, но огромную сопротивляемость в населении. Энтузиазм и юмор американского Юга коренятся именно в такой экономике ограниченных ресурсов. Ибо общество, конфигурированное опорой на немногие основные товары, принимает их как социальное долговое обязательство, совершенно так же, как крупный город принимает в качестве такового прессу. Хлопок и нефть, подобно радио и телевидению, становятся «фиксированным налогом», взимаемым со всей психической жизни сообщества. И этот всепроникающий факт создает в каждом обществе его уникальную культурную атмосферу. Общество платит носом и всеми другими органами чувств за каждый ресурс, придающий форму его жизни.

То, что наши человеческие чувства, расширениями которых являются все без исключения средства коммуникации, тоже являются фиксированными налогами на наши личностные энергии и тоже конфигурируют сознание и опыт каждого из нас, можно воспринимать и в ином аспекте, на который обращает внимание психолог К. Г. Юнг:

«Каждый римлянин был окружен рабами. Раб и его психология наводнили древнюю Италию, и каждый римлянин внутренне — и, разумеется, непреднамеренно — становился рабом. Ибо он, постоянно живший в атмосфере рабов, заражался через бессознательное их психологией. Никто не в силах защитить себя от такого влияния».[40]

 

 

 

ГЛАВА 2. ГОРЯЧИЕ И ХОЛОДНЫЕ СРЕДСТВА КОММУНИКАЦИИ

«Взлет популярности вальса, — объяснял Курт Закс[41] во «Всемирной истории танца»,[42] — был следствием того страстного стремления к истине, простоте, близости к природе и первозданности, которым были наполнены последние две трети восемнадцатого столетия». В век джаза мы обычно не замечаем, что вальс возник как горячий и взрывной способ человеческого самовыражения, прорвавшийся сквозь формальные феодальные барьеры изысканных и хоровых танцевальных стилей.

Есть основной принцип, отличающий такое горячее средство коммуникации, как радио, от такого холодного средства, как телефон, или такое горячее средство коммуникации, как кино, от такого холодного средства, как телевидение. Горячее средство — это такое средство, которое расширяет одно-единственное чувство до степени «высокой определенности». Высокая определенность — это состояние наполненности данными. Фотография, с визуальной точки зрения, обладает «высокой определенностью». Комикс же — «низкой определенностью», просто потому что он дает очень мало визуальной информации. Телефон является холодным средством коммуникации, или средством с низкой определенностью, так как ухо получает скудное количество информации. Речь тоже является холодным средством с низкой определенностью, поскольку слушателю передается очень мало, и очень многое ему приходится додумывать самому. С другой стороны, горячие средства коммуникации оставляют аудитории не очень много простора для заполнения или довершения. Горячие средства характеризуются, стало быть, низкой степенью участия аудитории, а холодные — высокой степенью ее участия, или достраивания ею недостающего. А потому естественно, что горячее средство коммуникации, например радио, оказывает на пользователя совершенно иное воздействие, нежели холодное средство, например телефон.

Такое холодное средство коммуникации, как иероглифическое или идеографическое письмо, очень отличается по своим воздействиям от такого горячего и взрывного посредника, как фонетический алфавит. Алфавит, доведенный до высокой степени абстрактной визуальной интенсивности, превратился в книгопечатание. Печатное слово с присущей ему специалистской интенсивностью разрывает путы средневековых корпоративных гильдий и монастырей, создавая крайние индивидуалистические образцы предпринимательства и монополии. Между тем, когда крайности монополии вернули корпорацию с ее безличным владычеством над многими жизнями, произошло типичное обращение. Разогревание такого средства коммуникации, как письмо, до состояния воспроизводимой интенсивности, свойственного печати, привело к возникновению национализма и религиозным войнам шестнадцатого столетия. Тяжелые и громоздкие средства коммуникации — такие, как камень — связывают времена. Когда их используют для письма, они поистине очень холодны и служат соединению эпох, тогда как бумага представляет собой горячее средство, служащее горизонтальному соединению пространств, и здесь неважно, идет ли речь о политической империи или об империях развлечений.

Любое горячее средство коммуникации допускает меньшую степень участия по сравнению с холодным. Например, лекция обеспечивает меньшее участие по сравнению с семинаром, а книга — по сравнению с диалогом. С появлением печати многие прежние формы были исключены из жизни и искусства, а многие приобрели странную новую интенсивность. Между тем, наше время прямо-таки изобилует примерами проявления того принципа, что горячая форма исключает, а холодная включает. Когда столетие назад балерины стали танцевать на носочках, присутствовало ощущение, что искусство балета приобрело новую «духовность». С появлением этой новой интенсивности из балета были исключены мужские персонажи. Роль женщин также стала фрагментироваться с рождением промышленного специализма и взрывом домашних функций, что привело к возникновению на периферии сообщества прачечных, булочных и больниц. Интенсивность, или высокая определенность, порождает как в жизни, так и в сфере развлечений специализм и фрагментацию, и это объясняет, почему интенсивное переживание, прежде чем оно может быть «усвоено», или ассимилировано, должно быть «забыто», «подвергнуто цензуре» и редуцировано до весьма холодного состояния. Фрейдовский «цензор» — не столько моральная функция, сколько необходимое условие научения. Если бы нам приходилось полностью и непосредственно принимать каждый удар, наносимый по различным структурам нашего сознания, то скоро мы превратились бы в нервные развалины, постоянно все пересматривающие и ежеминутно судорожно жмущие на кнопки паники. «Цензор» оберегает нашу центральную систему ценностей, равно как и нашу физическую нервную систему, путем простого охлаждения наплыва всевозможных переживаний. Во многих эта система охлаждения вызывает пожизненное состояние психического rigor mortis,[43] или сомнамбулизма, особенно заметное в периоды внедрения новой технологии.

Пример разрушительного воздействия горячей технологии, приходящей на смену холодной, приводит Роберт Тиболд в книге «Богатые и бедные».[44] Когда австралийские аборигены получили от миссионеров стальные топоры, их культура, базирующаяся на каменном топоре, потерпела катастрофу. Каменный топор был не просто редкостью; он всегда служил основным статусным символом, подчеркивающим значимость мужчины. Миссионеры привезли с собой кучу острых стальных топоров и раздали их женщинам и детям. Мужчинам приходилось даже брать их у женщин взаймы, и это вызвало катастрофическое падение мужского достоинства. Племенная и феодальная иерархия традиционного типа быстро разрушается при столкновении с любым горячим средством коммуникации механического, единообразного и повторимого типа. Такие средства, как деньги, колесо, письмо или любая другая форма специалистского ускорения обмена и движения информации, приводят к фрагментации племенной структуры. Аналогичным образом, гораздо большее ускорение — такое, какое приходит, например, вместе с электричеством — может способствовать восстановлению племенного образца интенсивного вовлечения, как это произошло в Европе с появлением радио и как это должно произойти сейчас в Америке вследствие распространения телевидения. Специалистские технологии детрайбализируют. Неспециалистская электрическая технология ретрайбализирует. Процесс разрушения порядка, являющийся результатом нового распределения навыков, сопровождается значительным культурным отставанием, при котором люди чувствуют себя вынужденными смотреть на новые ситуации так, как если бы они были старыми, и выступать в эпоху имплозивного сжатия с идеями «демографического взрыва». В эпоху часов Ньютон ухитрился представить весь мир в образе часового механизма. Однако такие поэты, как Блейк, пошли намного дальше Ньютона в своей реакции на вызов, брошенный часами. Блейк говорил о необходимости избавиться «от единого зренья и Ньютонова сна»,[45] прекрасно зная, что ответ Ньютона на вызов нового мехатнизма был сам по себе всего лишь механическим повторением этого вызова. В Ньютоне, Локке и других фигурах «Блейк видел загипнотизированный нарциссический тип, совершенно не способный достойно ответить на вызов механизма. Полную блейковскую версию Ньютона и Локка предложил У. Б. Йейтс в знаменитой эпиграмме:

В экстаз восторга погрузился Локк;

А значит, саду умирать пора;

Прядильную машину «Дженни» Бог

Извлек из своего ребра.

Локка, философа механического и линейного ассоцианизма, Йейтс представляет как человека, загипнотизированного собственным образом. «Саду», или единому сознанию, настал конец. Человек восемнадцатого века получил расширение самого себя в форме прядильной машины, которую Йейтс наделяет полноценной сексуальной значимостью.[46] Сама женщина видится, таким образом, как технологическое внешнее продолжение мужского существа.

Контрстратегия, которую предложил своей эпохе Блейк, состояла в противопоставлении механизму органического мифа. Сегодня, когда мы нырнули с головой в эпоху электричества, органический миф уже сам по себе является простым и автоматическим ответом, который можно облечь в математическую форму и представить в математическом выражении, обходясь без того образного восприятия, которое имел в отношении него Блейк. Столкнись Блейк лицом к лицу с электрической эпохой, он не стал бы встречать брошенный ею вызов простым повторением электрической формы. Ибо миф есть мгновенное целостное видение сложного процесса, который обычно растягивается на большой промежуток времени. Миф представляет собой сжатие, или имплозивное свертывание всякого процесса, и сегодня мгновенная скорость электричества сообщает мифическое измерение даже самому простому промышленному и социальному действию. Мы живем мифически, но продолжаем мыслить фрагментарно и однобоко.

Сегодня ученые остро сознают расхождение между их способами трактовки предметов и самим предметом. Исследователи писаний Ветхого и Нового Заветов часто говорят, что хотя их толкование должно быть линейным, само их содержание нелинейно. В этих книгах трактуются отношения между Богом и человеком, между Богом и миром, а также между человеком и его ближним; и все они существуют вместе, оказывая друг на друга одновременное взаимное воздействие. Способом, типичным для устных обществ вообще, еврейский и восточный образ мышления схватывает проблему и ее решение с самого начала. Затем это целостное сообщение с кажущейся избыточностью прослеживается снова и снова, пробегая вновь и вновь по виткам концентрической спирали. После нескольких предложений можно остановиться в любом месте и иметь все сообщение целиком, если только есть готовность до него «докопаться». Видимо, именно такого рода замыслом руководствовался Фрэнк Ллойд Райт,[47] создавая спиральный, концентрический проект Гуггенгеймовской картинной галереи. Эта избыточная форма становится неизбежной в электрическую эпоху, когда мгновенность электрической скорости насаждает заложенную в ее глубине концентрическую конфигурацию. Между тем, концентричность с ее бесконечным пересечением плоскостей необходима для озарения. Фактически, она и есть техника озарения, и как таковая она необходима для изучения средств коммуникации, поскольку ни одно из них не имеет своего обособленного значения или существования, но существует лишь в постоянном взаимодействии с другими средствами.

Новое электрическое структурирование и конфигурирование жизни все больше и больше сталкивается со старыми линейными и фрагментарными процедурами и инструментами анализа, пришедшими из механической эпохи. Мы все более переносим внимание с содержания сообщения на изучение тотального эффекта. Кеннет Боулдинг[48] так говорит об этом в своей книге «Образ»:[49] «Значение сообщения — это то изменение, которое оно производит в образе». Интерес к эффекту, а не к значению есть основное изменение, произошедшее в наше электрическое время, ведь эффект заключает в себе всю ситуацию целиком, а не просто какой-то один уровень движения информации. Странно, но этот приоритет эффекта над информацией признается в английском представлении о клевете: «Чем больше истины, тем больше клеветы».

Поначалу эффектом электрической технологии была тревога. Теперь она, похоже, рождает усталость. Мы прошли через три стадии — смятения, сопротивления и изнеможения, — которые присутствуют в каждой болезни и в каждом жизненном стрессе, будь то индивидуальном или коллективном. По крайней мере, упадок сил, постигший нас после первого столкновения с электричеством, предрасположил нас к ожиданию новых проблем. Между тем, отсталые страны, не испытавшие сколь-нибудь серьезного вторжения нашей механической и специалистской культуры, гораздо лучше приспособлены к встрече с электрической технологией и к ее пониманию. Отсталым и неиндустриальным культурам не только не приходится в их столкновении с электромагнетизмом преодолевать специалистские навыки, но они к тому же до сих пор сохранили свою традиционную устную культуру, обладающую таким же тотальным, единым характером «поля», что и наш новый электромагнетизм. Наши старые индустриализованные ареалы, автоматически порушив свои устные традиции, оказались в положении, когда им приходится открывать эти традиции заново, дабы справиться с эпохой электричества.

С точки зрения температуры средств коммуникации, отсталые страны являются холодными, а мы горячими. «Завзятый горожанин» горяч, а деревенский житель холоден. Однако с точки зрения обращения процедур и ценностей в электрическую эпоху, прошлые механические времена были горячими, а мы, живущие в эпоху телевидения, холодны. Вальс был горячим, быстрым механическим танцем, созвучным индустриальной эпохе своим настроением помпезности и торжественности. Твист, напротив, представляет собой холодную, увлеченную и непринужденную форму импровизированного жеста. Джаз времен таких новых горячих средств коммуникации, как кино и радио, был горячим джазом. Тем не менее сам по себе джаз тяготеет к небрежной диалогической форме танца, которая совершенно отсутствует в повторяющихся и механических формах вальса. Холодный джаз совершенно естественным образом появился тогда, когда люди переварили первый натиск радио и кино.

В специальном русском выпуске журнала «Лайф» (13 сентября 1963 г.) упоминается, что в русских ресторанах и вечерних клубах «при терпимом отношении к чарльстону твист, тем не менее, табуирован». Все это значит, что страна, переживающая процесс индустриализации, склонна считать горячий джаз согласующимся с ее программами развития. В свою очередь, холодная и увлекающая форма твиста поразила бы такую культуру одновременно как своей ретроградностью, так и несовместимостью с ее новым механическим акцентом. Чарльстон с его движениями механической куклы, приводимой в движение нитями, предстает в России как авангардная форма. Мы, со своей стороны, находим авангардное в холодном и примитивном, то есть в том, что обещает нам глубокое вовлечение и интегральное самовыражение.

«Навязчивая» торговля и «горячая» линия становятся в эпоху телевидения не более чем комедией, и смерть всех коммивояжеров[50] от одного-единственного удара телевизионного топора превратила горячую американскую культуру в холодную — культуру, которая сама себя не узнает. На самом деле, Америка, по-видимому, переживает процесс обращения, описанный Маргарет Мид в журнале «Тайм» (4 сентября 1954 г.): «Отовсюду доносятся жалобы, что обществу приходится двигаться слишком быстро, чтобы угнаться за машиной. У быстрого движения есть великое преимущество, если вы движетесь целиком, всем своим существом, если социальные, образовательные и рекреационные изменения идут в ногу друг с другом. Вы должны изменить весь паттерн сразу и всю группу скопом; и люди сами должны принять решение идти вперед».

Маргарет Мид мыслит здесь изменение как единообразное ускорение движения, или единообразное повышение температур в отсталых обществах. Мы явно вступаем в мыслимую область мира, автоматически контролируемую до такой степени, что мы могли бы сказать: «На следующей неделе Индонезию следует оставить на шесть часов без радио, иначе произойдет огромное падение внимания к литературе». Или так: «На следующей неделе мы можем дать дополнительную двадцатичасовую телевизионную программу для Южной Африки, дабы охладить племенную температуру, поднятую на прошлой неделе радио». Целые культуры можно было бы теперь программировать с целью поддержания в них стабильного эмоционального климата точно так же, как мы научились кое-что делать для сохранения равновесия в коммерческих экономиках мира.

В сфере сугубо личного и приватного нам часто напоминают о том, насколько необходимы в разное время суток и в разные времена года изменения в оттенках настроения и установках для того, чтобы справляться с возникающими ситуациями. Ради сохранения компанейской и дружеской атмосферы член британского клуба долгое время исключал из обсуждения в стенах великосветского присутственного клуба горячие темы религии и политики. Столь же тщетно, как писал У. X. Оден[51] (в предисловии к книге Джона Бетжемена[52] «Отшлифованный, но не выпрямленный»), «в это время года благонамеренный человек будет держать свои чувства при себе, а не выставлять их откровенно на всеобщее обозрение… Сегодня такой благородный мужественный стиль подходит разве что для Яго». В эпоху Возрождения, когда технология печати накалила до высокой степени социальную среду, джентльмен и придворный (на манер Гамлета—Меркуцио[53]), напротив, приняли небрежную и холодную беззаботность, преисполненную игривости и превосходства. Аллюзия к Яго[54] у Одена напоминает нам, что Яго был альтер эго и помощником чрезвычайно прямодушного и отнюдь не беззаботного генерала Отелло. Подражая искреннему и прямолинейному генералу, Яго разогревал свой собственный образ и не сдерживал своих чувств до тех пор, пока генерал Отелло не прочел его наконец громко и ясно как «честного Яго», человека с таким же, как и у него, беспощадно искренним сердцем.

Льюис Мэмфорд[55] на протяжении всей своей книги «Город в истории»[56] отдает предпочтение холодным, или непреднамеренно структурированным, городам над городами горячими и интенсивно наполняемыми. Период величия Афин был, по его мнению, таким периодом, на протяжении которого еще по большей части сохранялись демократические привычки деревенской жизни и деревенского увлеченного участия. Затем началось неудержимое развитие всего спектра человеческого самовыражения и любознательности, ставшее впоследствии невозможным в высокоразвитых городских центрах. Ибо ситуация высокой проработанности, по определению, дает мало возможностей для участия и строго требует специалистской фрагментации от тех, кто должен ее контролировать. Например, то, что пользуется сегодня известностью в сфере бизнеса и управления под именем «обогащения содержания работы», состоит в предоставлении работнику большей свободы самостоятельного выяснения и определения своей функции. Аналогичным образом, читая детективный роман, читатель участвует в нем в качестве соавтора хотя бы в силу того, что очень многое оставлено за границами повествования. В сетчатых шелковых чулках гораздо больше чувственности, чем в сплошных нейлоновых, и именно потому, что глаз, действуя на манер руки, должен наполнять и достраивать образ точно так же, как он это делает в отношении мозаики телевизионного образа.

Дуглас Кейтер в книге «Четвертая ветвь власти»[57] рассказывает о том, с каким наслаждением сотрудники Вашингтонского пресс-бюро заполняли, или достраивали, бланк личности Калвина Кулиджа.[58] Поскольку он был очень похож на обычную картинку из комикса, они испытывали настоятельную потребность достроить его образ за него и его публику. Поучительно, что пресса употребляла в отношении Кулиджа слово «холодный».[59] Калвину Кулиджу как холодному средству коммуникации в самом прямом смысле этого выражения настолько недоставало какой бы то ни было артикуляции данных в его публичном образе, что одно только это слово к нему и подходило. Он был по-настоящему холоден. В горячие двадцатые годы горячая пресса нашла Калвина чрезвычайно холодным и очень обрадовалась отсутствию у него ясного образа, поскольку это потребовало от нее участия в заполнении его образа для публики. Ф.Д.Р.,[60] напротив, был горячим для прессы; при этом сам он терпеть не мог такое средство массовой информации, как газета, и получал немалое удовольствие, когда победу над прессой одерживало такое конкурирующее с ней горячее средство коммуникации, как радио. В полном контрасте с этим находилось холодное шоу, которое вел на холодном телевидении Джек Паар, составивший конкуренцию патронам вечерних рекламных и информационных вставок и их союзникам в отделах светской хроники. Война Джека Паара с сотрудниками отделов светской хроники была причудливым примером стычки горячих и холодных средств коммуникации, какая, скажем, произошла в ходе «скандала вокруг фальсифицированных телевикторин». Соперничество за горячий рекламный доллар, разгоревшееся между, с одной стороны, такими горячими средствами коммуникации, как пресса и радио, и, с другой стороны, телевидением, послужило запутыванию и перегреву тех вопросов, по которым рассеянно плутало внимание Карла ван Дорена.[61]

В сообщении Ассошиэйтед Пресс из Санта-Моники, шт. Калифорния, от 9 августа 1962 г. говорилось:

«Около ста нарушителей правил уличного движения смотрели сегодня полицейский фильм о дорожных происшествиях во искупление допущенных ими нарушений. Двоим из-за тошноты и состояния шока понадобилась медицинская помощь…

Зрителям предложили уменьшить штраф на 5 долларов, если они согласятся посмотреть кинофильм «Сигнал 30″, снятый полицией штата Огайо.

В нем демонстрировались покореженные обломки автомобилей и покалеченные тела, и все это сопровождалось записанными стонами жертв автокатастроф».

Охладит ли горячий фильм, использующий горячее содержание, горячих водителей — вопрос спорный. Но он имеет прямое отношение к пониманию средств коммуникации как таковых. Эффект обработки горячими средствами никогда не может включать в себя слишком много эмпатии или участия. В этом плане страховое рекламное объявление, изобразившее Папочку с аппаратом искусственного дыхания, окруженного радостными членами семьи, сделало для устрашения читателя больше, чем вся предостерегающая мудрость мира. Этот же вопрос возникает и в связи со смертной казнью. Является ли суровое наказание лучшим средством удержать человека от серьезного преступления? Или, если взять атомную бомбу и холодную войну, является ли угроза массового уничтожения самым эффективным средством сохранения мира? Разве не очевидно, что в любой человеческой ситуации, доведенной до точки наивысшего накала, появляется некоторая опрометчивость в действиях? Когда в организме или любой другой структуре оказываются приведены в движение все наличные ресурсы и энергии, происходит своего рода обращение паттерна. Спектакль жестокости,[62] используемый как средство отвадить от нее, может ожесточать. Жестокость, используемая в спортивных состязаниях, в принципе может гуманизировать, по крайней мере при определенных условиях. Но что касается бомбы и массового уничтожения как средства сдерживания, то в данном случае очевидно, что результатом любого затянувшегося страха всегда становится бесчувственное оцепенение; этот факт обнаружили, когда была оглашена программа защиты от радиоактивных осадков. Платой за вечную настороженность становится безразличие.

Тем не менее существует принципиальная разница между тем, используется ли горячее средство коммуникации в горячей или в холодной культуре. Когда такое горячее средство коммуникации, как радио, используется в холодных, или бесписьменных культурах, это приводит к разрушительным последствиям, совершенно отличным от тех, которые имеют место, скажем, в Англии или Америке, где радио воспринимается как развлечение. Холодная культура, или культура низкой грамотности, не может принять такие горячие средства коммуникации, как кино или радио, как развлечение. Для них они, по крайней мере, настолько же разрушительны, насколько разрушительным стало для нашего высокоразвитого письменного мира такое холодное средство, как телевидение.

И поскольку холодная война и горячая бомба нас пугают, культурной стратегией, в которой мы отчаянно нуждаемся, являются юмор и игра. Именно игра остужает горячие ситуации реальной жизни, пародируя их. Спортивные состязания между Россией и Западом вряд ли послужат этой задаче снятия напряжения. Такие спортивные состязания взрывоопасны, и это очевидно. То, что в наших средствах коммуникации мы считаем развлечением или забавой, неизбежно кажется холодной культуре агрессивной политической агитацией.

Один из способов увидеть основополагающее различие между горячим и холодным применением средств коммуникации — сравнить и противопоставить трансляцию исполнения симфонии и трансляцию симфонической репетиции. Двумя из великолепнейших зрелищ, когда-либо изданных компанией Си-Би-Си, были процесс записи фортепианных концертов Гленом Гульдом[63] и репетиция Игорем Стравинским[64] одного из своих новых сочинений с Торонтским симфоническим оркестром. Такое холодное средство коммуникации, как телевидение, когда оно используется по-настоящему, требует этого вовлечения в процесс. Изящная компактная упаковка подходит лишь для горячих средств, например, радио и граммофона. Фрэнсис Бэкон без устали противопоставлял горячую и холодную прозу. Письму «методичному», или ухоженному, он противопоставлял афористичное, построенное на единичных наблюдениях вроде такого: «Месть есть своего рода стихийное и дикое правосудие».[65] Если пассивный потребитель жаждет упаковок, то люди, питающие интерес к приобретению знания и поиску причин, будут, по его мнению, обращаться к афоризмам, и как раз потому, что они не завершены и требуют глубокого участия.

Принцип, отличающий горячие средства коммуникации от холодных, получил идеальное воплощение в народной мудрости: «До девок, коль на них очки, уже не падки мужички». Очки интенсифицируют внешнее зрение и с избытком заполняют женский образ; библиотечная крыса Мэрион не в счет. С другой стороны, темные очки создают загадочный и недоступный образ, приглашающий к заинтересованному участию и достраиванию.

Опять-таки, когда в визуальной и высокограмотной письменной культуре мы впервые встречаемся с каким-нибудь человеком, его внешний вид приглушает звучание его имени, так что мы в целях самозащиты добавляем: «Как, вы сказали, ваше имя?» В то же время в слуховой культуре звучание человеческого имени является всепоглощающим фактом, о чем знал Джойс, когда говорил в «Поминках по Финнегану»: «Кто дал тебе это немя?»[66] Ибо имя человека — это ошеломляющий удар судьбы, от которого ему так и не суждено оправиться.

Другой удобной отправной точкой для прояснения различия между горячими и холодными средствами коммуникации является «практическая шутка», или розыгрыш. Горячее письменное средство коммуникации исключает практический и участный аспект такой шутки настолько безоговорочно, что Констанс Рурк в своей книге «Американский юмор»[67] вообще не рассматривает розыгрыш как шутку. Для письменного народа розыгрыш с его тотальной физической вовлеченностью столь же неприятен, как и каламбур, сбрасывающий нас под откос с рельсов ровной и единообразной прогрессии книгопечатного порядка. И в самом деле, грамотному[68] человеку, совершенно не сознающему крайне абстрактную природу такого средства коммуникации, как книгопечатание, «горячими» кажутся более грубые и участные формы искусства, а «холодной» — его абстрактная, исключительно письменная форма. «Можете заметить, мадам, — говорил с бойцовской улыбкой доктор Джонсон, — что я хорошо воспитан вплоть до ненужной скрупулезности». И доктор Джонсон был прав, предполагая, что «хорошее воспитание» стало означать беловоротничковый акцент на одеянии, способном соперничать со строгостью печатной страницы. «Комфорт» заключается в устранении визуального упорядочения в пользу такого, которое допускает непроизвольное участие чувств, т. е. в утверждении такого состояния, которое исключается, когда какое-то одно чувство, в первую очередь зрение, разогревается до точки превращения в доминирующую ситуационную команду. С другой стороны, в экспериментах, в которых устраняются все поступающие извне ощущения, субъект начинает неистово заполнять и достраивать свои чувства чистыми галлюцинациями. Таким образом, разогревание одного чувства имеет тенденцию оказывать гипнотическое воздействие, а охлаждение всех чувств обычно вызывает галлюцинации.

 

 

 

ГЛАВА 3. ОБРАЩЕНИЕ ПЕРЕГРЕТОГО СРЕДСТВА КОММУНИКАЦИИ В СВОЮ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЬ

21 июня 1963 г. газетный заголовок возвестил:

НА 60 ДНЕЙ ОТКРОЕТСЯ ПРЯМАЯ ЛИНИЯ «ВАШИНГТОН — МОСКВА»

Лондонская служба «Таймс», Женева:

Вчера Чарлз Стил со стороны Соединенных Штатов и Семен Царапкин со стороны Советского Союза подписали соглашение о создании линии экстренной связи между Вашингтоном и Москвой…

По сведениям, полученным из американских официальных источников, эта линия связи, известная как горячая линия, будет открыта в течение шестидесяти дней. В ней будут использованы арендованные коммерческие линии связи, один кабель, беспроволочная связь и телетайпное оборудование.

Решение использовать горячее печатное средство коммуникации вместо такого холодного и участного, как телефон, крайне неудачно. Принятию такого решения, несомненно, способствовала книжная склонность Запада к печатной форме, и основывалось оно на том, что печать безличнее телефона. В Москве печатной форме придается совершенно иное значение, чем в Вашингтоне. Равно как и телефону. Любовь русских к этому инструменту общения, столь созвучная их устным традициям, определяется тем богатым невизуальным вовлечением, которое он обеспечивает.

Русский пользуется телефоном для достижения такого рода эффектов, которые мы обычно связываем с энергичной манерой беседы любителя хватать собеседника за воротник, чье лицо находится от вас на расстоянии двенадцати дюймов.[69]

И телефон, и телетайп как конкретизации бессознательной культурной предрасположенности Москвы, с одной стороны, и Вашингтона, с другой, служат приглашением к чудовищному взаимному недопониманию. Русский прослушивает комнаты с помощью жучков и шпионит ухом, находя это вполне естественным. Вместе с тем, его выводит из себя наша визуальная разведка; ее он считает совершенно противоестественной.

Принцип, в соответствии с которым все вещи на каких-то этапах своего развития проявляются в формах, противоположных тем, которые в конечном счете они представляют, известен с древности. Интерес к способности вещей обращаться в процессе эволюции в свою противоположность очевидным образом присутствует во множестве наблюдений, как глубокомысленных, так и шутливых. Александр Поуп[70] писал:

Чудовищен порок на первый взгляд,

И кажется, он источает яд,

Но приглядишься, и пройдет боязнь,

Останется сердечная приязнь.[71]

Гусеница, пристально взирая на бабочку, будто бы сказала: «Ваал, тебе никогда не поймать меня в одной из тех негодных тварей».

На другом уровне мы в этом столетии стали свидетелями перехода от разоблачения традиционных мифов и легенд к благоговейному их изучению. Как только мы начинаем глубоко реагировать на социальную жизнь и проблемы нашей глобальной деревни, мы тут же становимся реакционерами. Вовлечение, приходящее с нашими стремительными технологиями, превращает наиболее «социально сознательных» людей в консерваторов. Когда на околоземную орбиту впервые вышел спутник, одна школьная учительница попросила своих второклашек написать на эту тему какое-нибудь стихотворение. Один ребенок написал:

Звезды такие большие.

Земля такая маленькая.

Оставайся таким, как есть.

Знания человека и процесс приобретения знаний равновелики самому человеку. Наша способность постигать как галактики, так и субатомные структуры есть развитие заложенных в нас возможностей, которые и вмещают их в себя, и выходят за их пределы. Второклассник, написавший приведенные выше строки, живет в мире, намного превышающем тот, который может измерить своими инструментами и описать, пользуясь своими понятиями, современный ученый. Как писал об этом превращении У. Б. Йейтс, «видимый мир перестал быть реальностью, а невидимый мир — грезой».

С этим преобразованием реального мира в научный вымысел связано стремительно протекающее в настоящее время обращение, вследствие которого западный мир становится восточным, а восточный становится западным. Джойс зашифровал их взаимное превращение друг в друга в своей загадочной фразе:

The West shall shake the East awake

While ye have the night for morn.[72]

Название его романа «Поминки по Финнегану» (Finnegans Wake) представляет собой целый набор многоуровневых каламбуров на тему обращения, вследствие которого западный человек вновь вступает в племенной, или финский (Finn) цикл, следуя дорогой старика Финна, но на этот раз зорко бдит (wide awake), пока мы возвращаемся в племенную ночь.[73] Эго что-то вроде нашего современного осознания Бессознательного.

Нарастание скорости, переводящее ее из механической формы в мгновенную электрическую, останавливает процесс взрыва и переворачивает его, превращая в процесс имплозивного сжатия. В нынешнюю электрическую эпоху быстрое уплотнение, или сжатие, энергий нашего мира входит в столкновение со старыми экспансионистскими и традиционными образцами организации. До самого последнего времени наши социальные, политические и экономические институты и упорядочения укладывались в один общий односторонний образец. Мы до сих пор продолжаем считать его «взрывным», или экспансивным; и хотя теперь его уже нет, мы все еще продолжаем разглагольствовать о демографическом взрыве и взрыве в сфере образования. На самом деле, наша озабоченность проблемой народонаселения вызвана вовсе не ростом его численности в мире. Скорее, она проистекает из того факта, что каждому в мире приходится теперь жить в условиях предельной близости с другими, созданной нашим электрическим вовлечением в жизни друг друга. Так же и в сфере образования кризис порождается вовсе не возрастанием числа тех, кто жаждет учиться. Наша новая озабоченность проблемой образования вытекает из того радикального изменения, которое привело к утверждению взаимосвязи в сфере знания, где прежде отдельные предметы образовательной программы были обособлены друг от друга. В условиях электрической скорости суверенитет факультетов растаял так же быстро, как и национальные суверенитеты. Одержимость старыми формами механической, односторонней экспансии от центров к перифериям утратила свою значимость в нашем электрическом мире. Электричество не централизует; оно децентрализует. Тут разница примерно такая же, как между системой железнодорожного сообщения и системой циркуляции энергии в электросети. Первая нуждается в конечных пунктах и крупных городских центрах. Электрическая энергия же, одинаково доступная человеку как в фермерском домике, так и в номере-люкс для важных чиновников, позволяет любому месту быть центром и не требует крупных агрегаций. Этот образец обращения уже давно заявил о себе в электрических «трудосберегающих» приспособлениях, таких, как тостер, стиральная машина и пылесос. Вместо того, чтобы сберегать труд, эти средства позволяют каждому самостоятельно делать свою работу. Теперь то, что девятнадцатый век поручал прислуге и горничным, мы делаем для себя сами. В электрическую эпоху этот принцип применим in toto.[74] В области политики он позволяет существовать в качестве независимого ядра, или центра, Фиделю Кастро. И он же мог бы позволить Квебеку отделиться от Канадского союза, что при режиме железных дорог было совершенно немыслимо. Железные дороги требуют единообразного политического и экономического пространства. Самолет и радио, напротив, допускают крайнюю степень прерывности и разнородности в пространственной организации.

Сегодня великий принцип классической физики, экономики и политической науки — а именно, принцип делимости каждого процесса — обратился в свою противоположность. Простое расширение превратило его в теорию единого поля; а автоматизация в промышленности заменяет делимость процесса органическим переплетением всех функций в едином комплексе. На смену конвейерной линии приходит электрическая перфолента.

В новую электрическую Эпоху Информации и программной продукции сами товары приобретают во все большей степени характер информации, хотя эта тенденция проявляется главным образом в увеличении расходов на рекламу Примечательно, что бремя наибольших денежных вложений в средства коммуникации несут на себе, как правило, те потребительские товары, которые более всего используются в общении между людьми, а именно, сигареты, косметика и мыло (косметические средства для удаления грязи). По мере возрастания уровня циркуляции электрической информации едва ли не каждый тип сырья сможет обслуживать любую потребность или функцию, все более втягивая интеллектуала в такую роль, как социальное управление и обслуживание производства.

Прояснить эту новую ситуацию, когда власть в обществе внезапно оказалась в руках интеллектуала, нам помогла книга Жюльена Венда[75] «Предательство интеллекту алов».[76] Бенда увидел, что художники и интеллектуалы, долгое время отлученные от власти и еще со времен Вольтера находившиеся в оппозиции, теперь оказались призваны на службу в высшие эшелоны принятия решений. Их великая измена была в том, что они отдали без боя свою автономию и стали лакеями власти, как, например, атомный физик, оказавшийся в настоящее время в услужении у военных диктаторов.

Знал бы Бенда историю, он бы не был так рассержен и удивлен. Ведь роль интеллигенции всегда состояла в том, чтобы быть связующим звеном, или посредником, между старыми и новыми властными группами. Наиболее известной из таких групп были греческие рабы, которые долгое время служили воспитателями и ближайшими поверенными римской власти. И именно эту лакейскую роль поверенного при магнате — неважно, торговом, военном или политическом — воспитатель продолжал играть в западном мире вплоть до настоящего времени. В Англии группой таких интеллектуалов были «Сердитые»,[77] которые неожиданно выбрались из низших эшелонов на самый верх, воспользовавшись трамплинами образования. Поднявшись в высший мир власти, они обнаружили, что атмосфера там отнюдь не отличается свежестью и здоровьем. Однако свою энергичность они утратили даже еще быстрее, чем Бернард Шоу. Подобно Шоу, они быстро успокоились, погрузившись в пучину воображения и культивирования ценностей развлечения.

В «Постижении истории» Тойнби упоминает многочисленные факты обращения в форме и динамике. Например, в середине четвертого века нашей эры германцы, находившиеся на службе у римлян, внезапно начали гордиться своими племенными именами и сохранять их. Это ознаменовало их новую уверенность в себе, родившуюся из насыщения римскими ценностями, и это был тот самый момент, который отмечен комплементарным сдвигом римлян в сторону примитивных ценностей. (По мере того, как американцы насыщаются европейскими ценностями, особенно со времен появления телевидения, они начинают настойчиво утверждать в качестве культурных объектов американские каретные фонари, придорожные столбы и колониальную кухонную утварь.) В то время как варвары взбирались на вершины римской социальной лестницы, сами римляне были предрасположены перенимать одежду и манеры племенных людей, руководствуясь тем же духом легкомыслия и снобизма, из которого во времена Людовика XVI родилась привязанность французского королевского двора к миру пастухов и пастушек. Казалось, настал естественный момент для того, чтобы интеллектуалы перехватили власть у правящего класса, пока тот, так сказать, слонялся по Диснейленду. Должно быть, именно так казалось Марксу и его последователям. Однако они строили свои расчеты, не понимая динамики новых средств коммуникации. Маркс строил свой анализ, взяв в качестве непосредственной опоры и образца машину, но телеграф и другие имплозивные формы уже начали обращать механическую динамику в ее противоположность.

Эта глава призвана показать, что в любом средстве коммуникации или структуре есть то, что Кеннет Боулдинг называет «границей прорыва, когда система внезапно меняется и превращается в другую систему или проходит в своих динамических процессах через какую-то точку необратимого изменения». Некоторые такие «границы прорыва» будут рассмотрены далее, в том числе границы прорыва из стазиса в движение и из механического в органическое в мире изображений. Одним из эффектов статичного фото стало подавление показного потребления среди богатых, а эффектом ускорения фотографического изображения стало обеспечение бедных всего земного шара фантастическими сокровищами грез.

Дорога, пересекая сегодня свою границу прорыва, превращает города в высокоскоростные автомагистрали, а сама магистраль приобретает при этом непрерывный городской характер. Еще одно характерное обращение, которое происходит после прохождения дорогой ее границы прорыва, состоит в том, что сельская местность перестает быть центром всего труда, а город — центром праздности и досуга. Усовершенствование дорог и транспортных средств фактически перевернуло древнюю конфигурацию и сделало города центрами труда, а загородную местность — местом досуга и восстановления сил.

Ранее возрастание дорожного движения, пришедшее вместе с деньгами и дорогами, положило конец статичному племенному состоянию (как называет Тойнби кочевую культуру собирателей). Для такого обращения, происходящего на границах прорыва, типичен один парадокс: мобильный кочевой человек, промышляющий охотой и собирательством, социально статичен. С другой стороны, малоподвижный специалист динамичен, экспансивен, прогрессивен. Новый магнетический, или мировой, город будет статичным и иконическим, т. е. инклюзивным.

В древнем мире интуитивное осознание границ прорыва как точек, в которых происходит обращение и наступают необратимые изменения, было воплощено в греческой идее hubis, которую разъясняет Тойнби в главах «Постижения истории», озаглавленных «Немезис креативности» и «Смена ролей».[78] Греческие драматурги представляли себе творчество как сотворение, помимо прочего, особого рода слепоты, как это случилось с царем Эдипом, решившим загадку Сфинкса. Греки как будто чувствовали, что наказанием за тот или иной прорыв является общая блокировка осознания тотального поля. В китайском сочинении «Трактат о пути и потенции» приводится ряд примеров перегревания средства коммуникации, чрезмерного овнешнения человека или культуры и той перипетии, или обращения, которое неизбежно за этим следует:

На цыпочках не простоишь.

Широко расставив ноги, не пойдешь…

Гордясь собой, не будешь иметь заслуги.

Превознося себя, не сможешь просуществовать долго.[79]

Одной из типичнейших причин прорывов в любой системе является ее скрещивание с другой системой, как это произошло, например, с печатью и паровым прессом, а также с радио и кино, на пересечении которых родился звуковой фильм. Сегодня, с появлением микрофильма и микрокарт, не говоря уже об электрической памяти, печатное слово вновь принимает многие характерные черты рукописи. Однако уже само печатание со съемного набора стало важнейшей границей прорыва в истории фонетической письменности, точно так же, как фонетический алфавит стал границей разрыва между племенным и индивидуалистическим человеком.

Бесконечные обращения, или переходы границ прорыва, происходящие в процессе взаимодействия структур бюрократии и предпринимательства, включают такую точку, когда индивиды стали нести ответственность и вину за свои «частные действия». Это был момент коллапса племенной коллективной власти. Столетия спустя, когда дальнейшее распыление и экспансия исчерпали возможности частного действия, корпоративное предпринимательство изобрело идею Общественного Долга, возложив на индивида личную ответственность за групповое действие.

Поскольку девятнадцатое столетие раскалило до предела механическую и диссоциативную процедуру технической фрагментации, все внимание людей обратилось в сторону ассоциативного и корпоративного. В первую великую эпоху замены тяжелого человеческого труда машиной Карлейль[80] и прерафаэлиты[81] обнародовали доктрину Труда как мистической социальной общности, а такие миллионеры, как Рескин[82] и Моррис,[83] из эстетических соображений трудились как землекопы. Огромное впечатление эти доктрины произвели на Маркса. Наиболее странным из всех обращений, происшедших в великую викторианскую эпоху механизации и высокого морального подъема, стала контрстратегия Льюиса Кэрролла и Эдварда Лира,[84] чей абсурд оказался необычайно живуч. В то время как лорды Кардиганы принимали в Долине Смерти свои кровавые ванны, Джилберт и Салливан[85] возвещали о том, что граница прорыва уже пройдена.

 

 

 

ГЛАВА 4. ВЛЮБЛЕННЫЙ В ТЕХНИКУ

НАРЦИСС КАК НАРКОЗ

Греческий миф о Нарциссе имеет прямое отношение к некоему факту человеческого опыта, на что указывает само слово «Нарцисс». Оно происходит от греческого слова наркозис, или «оцепенение». Юный Нарцисс принял свое отражение в воде за другого человека. Это расширение его вовне, свершившееся с помощью зеркала, вызвало окаменение его восприятий, так что он стал, в конце концов, сервомеханизмом своего расширенного, или повторенного образа. Нимфа Эхо попыталась завоевать его любовь воспроизведением фрагментов его речи, но безуспешно. Он был глух и нем. Он приспособился к собственному расширению самого себя и превратился в закрытую систему.

Итак, основная идея этого мифа в том, что люди мгновенно оказываются зачарованы любым расширением самих себя в любом материале, кроме них самих. Были даже циники, которые настаивали, что глубже всего мужчины влюбляются в женщин, возвращающих им их собственный образ. Но будь это даже так, мудрость мифа о Нарциссе ничего не сообщает о том, будто Нарцисс влюбился в нечто такое, что он считал самим собой. Очевидно, у него возникли бы совершенно иные чувства в отношении увиденного им образа, когда бы он знал, что тот является расширением, или повторением, его самого. Наверное, это очень показательно для специфического крена нашей крайне технологической и, следовательно, наркотической культуры, что мы долгое время интерпретировали историю Нарцисса так, будто он влюбился в самого себя и будто он действительно понимал, что отражение — это он сам!

С физиологической точки зрения, существует бесконечно много причин для расширения нас вовне, погружающего нас в состояние оцепенения. Такие исследователи-медики, как Ганс Селье и Адольф Йонас, считают, что все наши расширения — будь то в болезненном или здоровом состоянии — представляют собой попытки сохранить равновесие. Они рассматривают любое расширение нас вовне как «самоампутацию» и полагают, что тело прибегает к способности (или стратегии) самоампутации тогда, когда перцептуальная способность не может локализовать источник раздражения или как-то его избежать. В нашем языке есть много выражений, указывающих на такую самоампутацию, навязываемую нам различными давлениями. Мы говорим, что «желаем выпрыгнуть вон из кожи», что что-то «выскочило из головы», что кто-то «из ума выжил» или «вышел из себя». И мы часто создаем такие искусственные ситуации, которые соперничают с раздражениями и стрессами реальной жизни, но проявляются в контролируемых условиях спорта и игры.

Хотя объяснение человеческих изобретений и технологии никак не входило в намерения Йонаса и Селье, они предложили нам теорию болезни (дискомфорта), достаточно далеко идущую и объясняющую, почему человек вынужден расширять различные части своего тела вовне посредством своего рода самоампутации. При физическом стрессе, возникающем вследствие любой гиперстимуляции, центральная нервная система, чтобы защитить саму себя, прибегает к стратегии ампутации, или отделения причиняющего страдание органа, чувства или функции. Таким образом, стимулом к новому изобретению становится стресс увеличения скорости и возрастания нагрузки. Если взять, к примеру, колесо как продолжение ноги, то здесь непосредственным поводом для вынесения этой функции вовне, или «отделения» ее от наших тел, стало давление новых грузов, проистекающее из того ускорения обмена, которое было вызвано письменными и денежными средствами коммуникации. Колесо как контрраздражитель, возникший в ответ на возросшую нагрузку, порождает, в свою очередь, новую интенсивность действия, усложняя отделенную, или изолированную функцию (круговое движение ног). Такое усложнение нервная система может вынести лишь посредством притупления, или блокировки воcприятия. Таков смысл мифа о Нарциссе. Образ юноши — это самоампутация, или вынесение вовне, вызванное раздражающими давлениями. Как контрраздражитель, образ производит общее оцепенение, или шоковое состояние, снижающее способность к узнаванию. Самоампутация блокирует узнавание самого себя.

Принцип самоампутации как немедленного избавления от напряжения, обрушившегося на центральную нервную систему, можно применить в готовом виде к вопросу о происхождении средств коммуникации, от речи до компьютера.

С физиологической точки зрения, центральная нервная система — эта электрическая сеть, координирующая работу всевозможных средств, которыми пользуются наши органы чувств, — играет главную роль. Все, что угрожает ее функционированию, должно быть обуздано, локализовано или отсечено, вплоть до полного удаления причиняющего страдание органа. Функция тела как группы органов, поддерживающих и оберегающих центральную нервную систему, состоит в том, чтобы служить буфером, защищающим ее от неожиданных изменений в стимуляции, поступающей из физической и социальной среды. Внезапная неудача в обществе или ощущение стыда — это шок, который некоторые люди могут «принимать близко к сердцу» и который может вызвать общее нарушение мышечного функционирования, сигнализируя человеку о необходимости выйти из угрожающей ему ситуации.

Терапия, будь то физическая или социальная, это контрраздражитель, помогающий сохранить то равновесие физических органов, которое оберегает центральную нервную систему. Если удовольствие служит контрраздражителем (например, спорт, развлечение или алкоголь), то комфорт представляет собой устранение раздражителей. И удовольствие, и комфорт суть стратегии поддержания равновесия в центральной нервной системе.

С появлением электрической технологии человек расширил, или вынес за пределы себя, живую модель самой центральной нервной системы. В той степени, в какой это действительно произошло, данное событие предполагает отчаянную и самоубийственную самоампутацию, словно центральная нервная система не могла более полагаться на физические органы как защитительный буфер, оберегающий ее от камней и стрел разбушевавшегося механизма. Вполне возможно, что последовательная механизация различных физических органов, происходившая со времен изобретения печати, сделала социальный опыт слишком агрессивным и чрезмерно раздражающим для того, чтобы центральная нервная система могла его вынести.

В связи с этой, всего лишь очень вероятной, причиной данного процесса мы можем вновь вернуться к теме Нарцисса. Ведь если Нарцисса ввергает в оцепенение его собственный самоампутированный образ, то тут есть все резоны впасть в оцепенение. Существует близкое сходство в формах реагирования на физическую и психическую травму, или шок. Человек, внезапно потерявший близких, и человек, внезапно упавший и подвернувший ногу, оба испытывают состояние шока. Потеря семьи и физическое падение — крайние случаи ампутаций самого себя. Шок вызывает общее оцепенение, или повышение порога для всех типов восприятия. Жертва кажется невосприимчивой к боли и каким бы то ни было чувствам.

Военный шок, вызываемый невыносимым шумом сражения, был адаптирован в стоматологии и получил применение в приспособлении, известном как аудиак. Пациент надевает наушники и поворачивает регулятор звука, увеличивая уровень шума до тех пор, пока не перестает чувствовать боль, создаваемую буром. Отбор единичного чувства для интенсивной стимуляции либо какого-то отдельно взятого спроецированного вовне, изолированного и «ампутированного» чувства в технологии отчасти и есть причина того отупляющего воздействия, которое оказывает технология как таковая на своих изготовителей и пользователей. Ведь в ответ на специализированное раздражение центральная нервная система выдает реакцию общего окаменения.

Человек, неожиданно падая, переживает невосприимчивость к боли и каким бы то ни было чувственным стимулам, поскольку центральная нервная система должна быть защищена от интенсивного чувственного удара. Лишь постепенно он вновь обретает нормальную восприимчивость к зрительным раздражителям и звукам, и в это время у него может случиться нервная дрожь, выступить испарина, и он может отреагировать так, как отреагировал бы, если бы центральная нервная система была заранее готова к произошедшему неожиданному падению.

В зависимости от того, какие чувство или способность технологически расширяются вовне, или «самоампутируются», «замыкание»[86] или поиск равновесия другими чувствами становятся вполне предсказуемы. С чувствами дело обстоит так же, как и с цветом. Восприятие всегда стопроцентно, как и цвет — всегда стопроцентный цвет. Однако соотношение компонентов в восприятии или цвете может сколь угодно различаться. Как бы там ни было, если интенсифицировать, например, звук, это сразу сказывается на осязании, вкусе и зрении. Воздействием радио на письменного, или визуального, человека было пробуждение его племенных воспоминаний, а следствием добавления звука в кинокартину стало уменьшение роли мимики, осязательности и кинестетики. Аналогичным образом, когда кочевой человек перешел к малоподвижным специалистским обычаям, специализировались также и его чувства. Развитие письма и визуальной организации жизни сделало возможным открытие индивидуализма, интроспекции и т. д.

Любое изобретение и любая технология представляют собой внешнюю проекцию, или самоампутацию, наших физических тел, и такое расширение вовне требует, помимо прочего, новых пропорций, или новых равновесий, между другими органами и расширениями тела. Например, нет такого способа, с помощью которого можно было бы отказаться подчиниться тем новым чувственным пропорциям или «замыканию» чувств, которых требует телевизионный образ. Однако следствия внедрения телевизионного образа будут разниться в разных культурах и зависеть от существующих в каждой культуре чувственных пропорций. Аудиотактильное европейское телевидение интенсифицировало визуальность, подтолкнув европейцев к американским стилям упаковки и одежды. В Америке, являющей собой крайний случай визуальной культуры, телевидение отворило двери аудиотактильного восприятия невизуальному миру разговорных языков, кулинарии и пластики.

Будучи расширением и ускорителем чувственной жизни, любое средство коммуникации воздействует одновременно на всю область чувств, о чем уже давно толковал в 113-м псалме Псалмопевец:

А их идолы — серебро и золото, дело рук человеческих.

Есть у них уста, но не говорят; есть у них глаза, но не видят;

Есть у них уши, но не слышат; есть у них ноздри, но не обоняют;

Есть у них руки, но не осязают; есть у них ноги, но не ходят,

и они не издают голоса гортанью своею.

Подобны им да будут делающие их и все, надеющиеся на них.[87]

Понятие «идола» у иудейского Псалмопевца во многом совпадает с понятием Нарцисса у греческого мифотворца. И Псалмопевец настаивает, что уже само созерцание идолов, или использование технологий, делает людей похожими на них. «Подобны им да будут делающие их». Это обычный факт чувственного «замыкания». Поэт Блейк развил идеи Псалмопевца в целую теорию коммуникации и социального изменения. В своей большой поэме «Иерусалим»[88] он объясняет, почему люди стали тем, на что они смотрели. То, чем они обладают, — говорит Блейк, — это «спектр Способности Рассуждения в Человеке», который стал фрагментированным, «отделенным от Воображения и заключившим самого себя в оковы словно из стали». Одним словом, Блейк видит в человеке существо, фрагментированное своими технологиями. Вместе с тем он настаивает, что эти технологии суть самоампутации наших собственных органов. Каждый орган, будучи таким образом отсечен, становится замкнутой системой, которая, обладая огромной новой интенсивностью, ввергает человека в «мучения и войны». Более того, Блейк открыто заявляет, что тема его «Иерусалима» — органы восприятия:

Если Органы Восприятия меняются, то, видимо, меняются и Объекты Восприятия;

Если Органы Восприятия замыкаются, то, видимо, закрываются и их Объекты.

Созерцание, использование или восприятие любой нашей проекции в технологическую форму с необходимостью означает принятие его вовнутрь себя. Послушать радио или прочесть печатную страницу значит принять эти расширения нас самих в нашу личностную систему и претерпеть «замыкание», или автоматически вытекающее из этого искривление восприятия. Именно это непрерывное принятие внутрь себя нашей собственной технологии в ходе повседневного ее использования помещает нас в роль Нарцисса, состоящую в подсознательном восприятии этих образов нас самих и оцепенении перед ними. Непрерывно заключая технологии в свои объятья, мы привязываем себя к ним как сервомеханизмы. Именно поэтому мы, чтобы вообще пользоваться этими объектами, должны служить им — этим расширениям нас самих — как богам или в некотором роде святыням. Индеец служит сервомеханизмом для своего каноэ, ковбой — для своей лошади, а руководящий работник — для своих часов.

С физиологической точки зрения, человек в ходе обычного применения технологии (то есть своего всевозможными способами расширенного тела) постоянно модифицируется ею и, в свою очередь, находит все новые и новые способы ее дальнейшего совершенствования. Человек превращается, так сказать, в органы размножения машинного мира — подобно пчеле, выполняющей подобную роль в растительном мире, — позволяющие ему размножаться и постоянно развивать все новые и новые формы. Машинный мир отвечает на любовь человека взаимностью, быстро исполняя его потребности и желания и обеспечивая его богатствами. Одной из заслуг мотивационных исследований[89] было открытие сексуального отношения человека к автомобилю.

С социальной точки зрения, именно накопление групповых давлений и раздражений способствует появлению изобретений и нововведений как контрраздражителей. Войну и страх перед войной всегда считали основными стимулами, толкающими нас к технологическому расширению наших тел. В сущности, даже обнесенный стеною город, как пишет в книге «Город в истории» Льюис Мэмфорд, является таким же расширением нашего кожного покрова, как дом и одежда. Период после вторжения является в технологическом плане даже еще более плодотворным, чем подготовка к войне, ибо поверженная культура должна приспособить все свои чувственные пропорции к влиянию вторгшейся культуры. Именно из такого интенсивного гибридного обмена и состязания идей и форм высвобождаются величайшие социальные энергии, и именно из них рождаются величайшие технологии. По оценке Бакминстера Фуллера,[90] с 1910 года государства мира потратили на производство самолетов 3,5 триллиона долларов. Это в 62 раза превышает нынешний мировой запас золота.

Вместе с электрической, а равно и любой другой технологией вступает в действие принцип оцепенения. Когда наша центральная нервная система расширяется и ставится под удар, мы вынуждены вводить ее в оцепенение, иначе мы умрем. Таким образом, эпоха тревоги и электрических средств является также эпохой бессознательного и апатии. Но, что удивительно, это вдобавок еще и эпоха осознания бессознательного. Со стратегическим погружением нашей центральной нервной системы в состояние оцепенения задачи осознания и сознательного упорядочения переносятся в физическую жизнь человека, вследствие чего он впервые сознает технологию как расширение своего физического тела. Очевидно, этого не могло случиться раньше, чем электрическая эпоха дала нам средства мгновенного, тотального осознания поля. С появлением такого осознания подсознательная жизнь — как частная, так и социальная — была выведена в поле всеобщего обозрения, и в итоге мы приобрели то «общественное сознание», которое представляется нам причиной гнетущего нас чувства вины. Экзистенциализм предлагает философию структур, вместо категорий, и тотального социального вовлечения, вместо буржуазного духа индивидуальной разобщенности и индивидуальных точек зрения. В электрическую эпоху мы носим на себе как свою кожу все человечество.

 

 

 

ГЛАВА 5. ГИБРИДНАЯ ЭНЕРГИЯ

LES LIAISONS DANGEREUSES [91]

«Почти все время, сколько мы живем, в мире искусств и развлечений свирепствовала гражданская война… Кинокартины, грамзаписи, радио, говорящие картинки…» Такова точка зрения Дональда Макуинни, аналитика радиовещания. Большая часть этой гражданской войны, помимо всего прочего, оказывает воздействие на самые глубины нашей психической жизни, поскольку силы, ведущие эту войну, суть расширения и удлинения нас самих. В сущности, взаимодействие между средствами коммуникации — всего лишь иное название этой «гражданской войны», бушующей в нашем обществе, а вместе с тем и в наших душах. В народе говорят: «Для слепого все неожиданно». Скрещивания, или гибридные соединения средств коммуникации, высвобождают великую новую силу и энергию, сопоставимую с той, какая высвобождается при расщеплении ядра или термоядерном синтезе. И раз уж мы заметили, что здесь есть что наблюдать, то не должно быть более никакой слепоты в этом вопросе.

Ранее мы уже объяснили, что средства коммуникации, или расширения человека, являются силами, действующими «внезапно», а не «продуманно». Гибридизация, или соединение, этих сил открывает особенно благоприятную возможность для обнаружения их структурных компонентов и свойств. «Как немой фильм требовал звука, так и звуковой фильм требовал цвета», — писал в «3аписках кинорежиссера» Сергей Эйзенштейн. Такого рода наблюдение можно систематически перенести на все средства коммуникации. «Как печатный пресс требовал национализма, так и радио потребовало трайбализма». Эти средства коммуникации, будучи расширениями нас самих, зависят от нас и в своем взаимодействии и эволюции. То, что они взаимодействуют и плодят новое потомство, извечно было источником удивления. Но это не должно нас более озадачивать, коли мы взяли на себя труд исследовать в мельчайших подробностях их функционирование. Мы можем, когда на то есть наша воля, сначала выдумывать вещи, а только потом их выпускать.

Платон, при всем своем стремлении вообразить идеальную школу, так и не заметил, что Афины были более великой школой по сравнению с любым университетом, какой только мог ему пригрезиться. Иначе говоря, величайшая школа была создана на пользу людям прежде, чем была придумана. Особенно это верно для наших средств коммуникации. Они производятся задолго до того, как придумываются. Фактически, их вынесение за пределы нас самих обычно исключает возможность их обдумывания вообще.

Каждый знает, какое влияние оказывают на распорядок повседневного существования уголь, сталь и автомобили. В наше время наука обратилась, наконец, к изучению самого языка как средства коммуникации, придающего упорядоченную форму обыденной жизни, так что общество начинает выглядеть как лингвистическое эхо, или повторение языковых норм; и этот факт очень глубоко смутил русскую Коммунистическую партию. При ее, так сказать, обручении с промышленной технологией девятнадцатого века как базисом классового освобождения, ничто не могло стать для марксистской диалектики более губительным, чем идея, что языковое средство коммуникации определяет форму социального развития не меньше, чем средства производства.

Из всех великих гибридных союзов, питающих бурное высвобождение энергии и изменения, нет фактически ничего, что могло бы соперничать со встречей письменной и устной культур. Дар фонетической письменности, давшей человеку глаз вместо уха, в социальном и политическом плане является, вероятно, самым радикальным взрывом, какой только может случиться в социальной структуре. Этот взрыв глаза, часто повторяемый в «отсталых регионах», мы называем вестернизацией. Сегодня, когда началась гибридизация книжностью культур китайцев, индийцев и африканцев, нас ждет такой выброс человеческой энергии и агрессивного насилия, который заставит померкнуть всю прежнюю историю технологии фонетического алфавита.

Но это только восточная сторона истории,[92] ибо в настоящее время электрическое сжатие несет письменному Западу устную и племенную культуру уха. Теперь визуальному, специалистскому и фрагментированному человеку Запада не просто приходится жить в теснейшем повседневном соседстве со всеми древними устными культурами мира, но и его собственная электрическая технология начинает обратный перевод визуального, или глазного, человека в племенную и устную конфигурацию с ее цельносплетенной паутиной родства и взаимозависимости.

Из собственного прошлого нам известно, какая энергия, сопоставимая с энергией расщепления ядра, высвобождается, когда письменность взрывает племенную, или семейную общность. Но что мы знаем о тех социальных и психических энергиях, которые высвобождаются при электрическом синтезе, или взрыве вовнутрь, когда письменных индивидов неожиданно сжимает электромагнитное поле, как это происходит, например, в Европе под новым давлением Общего Рынка? Не будет ошибкой сказать, что интеграция людей, познавших индивидуализм и национализм, есть нечто иное, нежели распад «отсталых» и устных культур, только что столкнувшихся с индивидуализмом и национализмом. Это различие между атомной бомбой и водородной. Последняя намного разрушительнее. Более того, продукты электрического синтеза чрезвычайно сложны, тогда как продукты распада просты. Письменность создает гораздо более простые типы людей по сравнению с теми, которые развиваются в сложной паутине обычных племенных и устных обществ. Ибо фрагментированный человек создает гомогенизированный западный мир, тогда как устные общества состоят из людей дифференцированных, но дифференцированных не специалистскими навыками или видимыми признаками, а уникальными эмоциональными смешениями. Внутренний мир устного человека представляет собой сплетение сложных эмоций и чувств, которые практичный человек Запада давным-давно внутри себя разрушил или подавил в интересах эффективности и практичности.

Ближайшей перспективой письменного, фрагментированного человека Запада, столкнувшегося в собственной культуре с электрическим сжатием, является его неуклонное и быстрое превращение в сложную и глубинно структурированную личность, эмоционально сознающую свою тотальную взаимосвязь со всем остальным человеческим обществом. Представители старого западного индивидуализма — плохо это или хорошо — даже сейчас рядятся в обличье генерала Американского Лося,[93] сотворенного Элом Каппом,[94] или членов Общества Джона Берча,[95] противостоящих с прямо-таки племенным упорством всему племенному. В электрически конфигурированном и взорвавшемся внутрь обществе фрагментированный, письменный и визуальный индивидуализм невозможен. Что же нам делать? Отважиться ли встретить эти факты с открытым забралом, на сознательном уровне, или лучше припрятать и подавить такие вопросы до тех пор, пока какой-нибудь взрыв насилия не освободит нас окончательно от этого бремени? Ибо западному человеку участь интеграции и взаимозависимости кажется более ужасной, чем племенному — участь взрыва и независимости. Возможно, это просто проявление моего темперамента, но я нахожу некоторое облегчение уже в самом понимании и прояснении проблем. С другой стороны, поскольку способность осознания и понимания является, видимо, привилегией человека, то, может быть, желательно распространить это толкование и на наши скрытые конфликты, как частные, так и социальные?

Настоящая книга, в которой предпринимается попытка понять многие средства коммуникации, конфликты, из которых они проистекают, и даже еще более масштабные конфликты, которые ими порождаются, дает обещание ослабить эти конфликты за счет возрастания человеческой автономии. Бросим же взгляд на некоторые из последствии, вызываемых коммуникационными гибридами, или взаимопроникновением средств коммуникации.

Жизнь Пентагона чрезвычайно усложнилась вследствие появления реактивной авиации. Каждые несколько минут звучит сигнал сбора, отрывающий многих специалистов от рабочих столов, дабы они выслушали доклад эксперта из какого-нибудь отдаленного района мира. Тем временем на каждом столе растет гора несделанной бумажной работы. Кроме того, каждый отдел ежедневно посылает своих сотрудников самолетом в дальние регионы для сбора новых данных и подготовки новых отчетов. И скорость этого процесса, возникшего на пересечении реактивной авиации, устного доклада и пишущей машинки, такова, что люди, отправляясь в разные концы земного шара, часто прибывают туда, будучи неспособными даже произнести название того места, куда их послали в качестве экспертов. Льюис Кэрролл отмечал, что чем более подробными и детализированными становились крупномасштабные карты, тем больше они затрудняли ведение сельского хозяйства и вызывали недовольство фермеров. Но почему бы тогда не использовать действительную поверхность земли как карту самой себя? Такого же момента в сборе данных мы достигли, когда каждый кусочек жевательной резинки, оказывающийся в нашей досягаемости, дотошно регистрируется каким-нибудь компьютером, переводящим даже самый незначительный наш жест в новую кривую вероятности или какой-нибудь параметр социальной науки. Наша частная и корпоративная жизнь превратилась в информационные процессы, и это произошло потому, что мы вынесли свою центральную нервную систему вовне, в электрическую технологию. Это дает ключ к тому замешательству, в котором оказался профессор Бурстин[96] в книге «Образ, или что случилось с американской мечтой?»[97]

Электрический свет положил конец распорядку ночи и дня, пребывания дома и вне дома. Но именно в тот момент, когда свет сталкивается с уже существующими образцами человеческой организации, высвобождается гибридная энергия. Автомобили могут всю ночь напролет колесить по дорогам, футболисты могут всю ночь играть, а от зданий можно оставить только окна. Одним словом, сообщением электрического света является тотальное изменение. Это чистая информация без всякого содержания, которое бы ограничивало его трансформирующую и информирующую силу.

Стоит исследователю средств коммуникации хотя бы элементарно задуматься над способностью этого средства, электрического света, трансформировать любую структуру времени, пространства, работы и общества, в которую он проникает или с которой он соприкасается, и в его руках появится ключ к заключенной во всех средствах коммуникации способности переупорядочивать каждую жизнь, к которой они прикасаются. За исключением света, все средства коммуникации существуют парами, когда одно выступает в качестве «содержания» другого, и это скрывает от наших глаз функционирование их обоих.

Специфической склонностью тех, кто оперирует средствами коммуникации вместо их владельцев, является озабоченность содержательным наполнением радио, прессы или фильма. Сами владельцы более озабочены средствами коммуникации как таковыми и не склонны выходить за рамки того, «чего хочет публика», или какой-то иной туманной формулы. Владельцы сознают средства коммуникации как власть и знают, что эта власть почти никак не связана с «содержанием» средств коммуникации, или с заключенными внутри них другими средствами коммуникации.

Когда пресса открыла клавиатуру «человеческого интереса» после того, как телеграф переструктурировал это средство коммуникации, газета погубила театр, и точно так же телевидение наносит сокрушительный удар по кино и ночным клубам. Джорджу Бернарду Шоу хватило смекалки и воображения, чтобы ответить ударом на удар. Он поместил прессу в театр, перенеся противоречия и мир человеческих интересов из прессы на театральную сцену, так же, как это сделал в отношении романа Диккенс. Кино вобрало в себя и роман, и газету, и сцену — все сразу. Потом в кино просочилось телевидение, возвратив публике круглый театр.[98] О чем здесь идет речь, так это о том, что средства коммуникации как расширения наших чувств, взаимодействуя друг с другом, устанавливают новые пропорции, причем не только между нашими частными чувствами, но и между собой. Радио изменило форму новостей настолько же значительно, как и экранный образ звукового кино. Телевидение вызвало радикальные перемены в содержании радиопрограмм и в форме вещного, или документального, романа.

Поэты и художники мгновенно реагируют на появление нового средства коммуникации, как, например, радио или телевидения. Радио, граммофон и магнитофон вернули нам голос поэта как важное измерение поэтического опыта. Слова стали своего рода рисованием светом. Телевидение же своей моделью глубокого участия внезапно побудило молодых поэтов читать свои стихи в кафе, общественных парках, да и вообще где угодно. После появления телевидения они неожиданно почувствовали потребность в личном контакте с аудиторией. (В ориентированном-на-печать Торонто чтение поэтических опусов в общественных парках является нарушением общественного порядка. Как в последнее время открыли для себя многие молодые поэты, здесь разрешены религия и политика, но не поэзия.)

В книжном обозрении газеты «Нью-Йорк Таймс» от 27 ноября 1955 г. романист Джон О’Хара[99] писал:

«Вы получаете от книги огромное удовольствие. Вы знаете, что ваш читатель попадает в плен этих страниц, но как романист вы должны представлять, какое удовлетворение получает от этого он. Так вот, в театре, куда я имел обыкновение заглядывать во время обеих постановок моего «Пэл Джоуи»,[100] я вижу, а не просто представляю в воображении, как люди наслаждаются спектаклем. И я охотно приступил бы к моему следующему роману — о небольшом городке — прямо сейчас, но мне нужно отвлечься пьесой».

В наше время люди искусства способны компоновать свой рацион средств коммуникации так же легко, как и рацион чтения. Такой поэт, как Йейтс, максимально использовал в создании своих литературных эффектов устную крестьянскую культуру. Элиот[101] уже давно произвел фурор точным использованием джазовой и кинематографической формы. «Песнь любви Дж. Альфреда Пруфрока»[102] черпает немалую часть своей художественной силы во взаимопроникновении кинематографической формы и джазовой идиомы. Однако наибольшей силы эта смесь достигла в «Бесплодной земле» и «Суини-агонисте».[103] В «Пруфроке» используется не только кинематографическая форма, но и кинематографическая тема Чарли Чаплина, которую использовал также Джеймс Джойс в «Улиссе». Джойсовский Блум[104] — намеренное заимствование у Чаплина («Чорни Чоплейна»,[105] как Джойс назвал его в «Поминках по Финнегану»). Чаплин, подобно Шопену, адаптировавшему к балетному стилю фортепиано, наткнулся на невиданную смесь таких средств коммуникации, как балет и фильм, разработав чередование экстаза и ходьбы вразвалочку а-ля Павлова. Он приспособил классические балетные па к кинематографической пантомиме, что весьма близко к той здоровой смеси лирики и иронии, которая обнаруживается в «Пруфроке» и «Улиссе». Художники, работающие в различных областях искусства, всегда становятся первыми в открытии того, как позволить тому или иному средству коммуникации воспользоваться силой другого или высвободить ее. В более простой форме эта техника используется Шарлем Буайе[106] в его своеобразной франко-английской смеси изысканного гортанного бреда.

Печатная книга побудила художников к максимально возможному сведению всех форм экспрессии в единственную описательно-нарративную плоскость печатного слова. Пришествие электрических средств мгновенно вызволило искусство из этой смирительной рубашки, создав мир Пауля Клее,[107] Пикассо, Брака,[108] Эйзенштейна, братьев Маркс[109] и Джеймса Джойса.

Заголовок в книжном обозрении «Нью-Йорк Таймс» (16 сентября 1962 г.) заливается жизнерадостной трелью: «Ничто не приводит Голливуд в такой восторг, как бестселлер». Разумеется, кинозвезд в наши дни может выманить с пляжей, из клубов любителей научной фантастики или с каких-нибудь курсов самосовершенствования только культурный соблазн получить роль в известной книге. Именно так взаимодействие средств коммуникации воздействует ныне на многих обитателей этой киноколонии. Свои проблемы, связанные со средствами коммуникации, они понимают не лучше, чем обитатели Медисон-авеню.[110] Однако с точки зрения владельцев кино и родственных средств коммуникации, бестселлер — это форма, гарантирующая, что в душе публики обособился какой-то массивный новый гештальт, или паттерн. Это та нефтяная скважина или золотая жила, на которую вполне может положиться осторожный и благоразумный кинопродюсер, когда нужно загрести приличную сумму денег. Иначе говоря, голливудские банкиры гораздо расторопнее литературных историков, ибо последние ни во что не ставят массовые вкусы, если только те не пропущены сквозь фильтр лекционного курса и не превращены в письменный учебник.

Лилиан Росс[111] в книге «Картина»[112] дала насквозь фальшивое описание съемки фильма «Алый знак доблести».[113] Она получила кучу легких наград за глупую книгу о великом фильме просто в силу предположения о превосходстве литературного средства коммуникации над таким средством, как кино. Ее книга привлекла много внимания именно как гибрид.

Агата Кристи намного превзошла саму себя в сборнике из двенадцати коротких рассказов об Эркюле Пуаро, названном «Труды Эркюля».[114] Приспособив классические сюжеты к нашему времени и проведя убедительные современные параллели, она сумела поднять детективную форму до уровня необычайной интенсивности.

Тем же методом воспользовался Джеймс Джойс в «Дублинцах» и «Улиссе», где точные классические параллели создали поистине гибридную энергию. Бодлер, как говорил мистер Элиот, «научил нас доводить обыденную образность до высшей интенсивности». И делается это не за счет какого-то непосредственного взрыва поэтической энергии, а путем простого соединения в гибридной форме ситуаций из одной культуры с ситуациями из другой. Именно так новое культурное смешение во время войн и миграций становится нормой обычной повседневной жизни. Системные исследования программируют гибридный принцип как метод творческого открытия.

Когда форма киносценария была применена к тематической статье, журнальный мир открыл для себя гибрид, положивший конец господству короткой статьи. Когда колеса были соединены в тандемную форму, колесный принцип в сочетании с линейным типографическим принципом создал аэродинамическое равновесие. Колесо, скрестившись с промышленной линейной формой, разродилось новой формой аэроплана.

Гибридное смешение, или встреча, двух средств коммуникации — момент истины и откровения, из которого рождается новая форма. Ибо проведение параллели между двумя средствами коммуникации удерживает нас на границах между формами, и это вырывает нас из объятий Нарцисса-наркоза. Момент встречи средств коммуникации — это момент свободы и вызволения из обыденного транса и оцепенения, которые были навязаны этими средствами нашим органам чувств.

 

 

 

ГЛАВА 6. ПОСРЕДНИКИ КАК ПЕРЕВОДЧИКИ [115]

Для психиатров была загадкой склонность детей-невротиков утрачивать невротические симптомы во время разговоров по телефону. Некоторые заики, переключаясь на иностранный язык, перестают заикаться. То, что технологии суть способы перевода одного рода знания в другой, выразил Лайман Брисон,[116] сказав, что «технология — это эксплицитность». Перевод представляет собой, стало быть, «эксплицирование» форм знания через их «выговаривание вовне». То, что мы называем «механизацией», есть перевод внешней природы и наших внутренних природ в детализированные и специализированные формы. Таким образом, язвительный пассаж из «Поминок по Финнегану»: «То, что вчера делала птица, на следующий год может сделать и человек», — является строго буквальным замечанием о маршрутах развития технологии. Было подмечено, что способность к созданию технологии, базирующейся на поочередном схватывании и отпускании с целью увеличения радиуса действия, присуща уже высокоразвитым древесным обезьянам и отличает их от обезьян, обитающих на земле. Элиас Канетти вполне уместно связал эту способность высших обезьян к схватыванию и отпусканию со стратегией биржевиков, спекулирующих на рынке ценных бумаг. Все это можно сжато выразить, переложив на популярный язык слова Роберта Браунинга:[117] «Зона досягаемости у человека должна простираться дальше того, что можно достать рукой, а что же это еще, как не метафора?» Все средства коммуникации, будучи способными переводить опыт в новые формы, являются действующими метафорами. Устное слово было первой технологией, благодаря которой человек смог выпустить из рук свою среду с тем, чтобы схватить ее по-новому. Слова — своего рода восстановление информации, которое протекает с высокой скоростью и может охватить собой всю среду и весь опыт. Слова — это сложные системы метафор и символов, переводящих опыт в наши выговариваемые, или выносимые вовне, чувства. Это технологии эксплицитности. Благодаря переводу непосредственного чувственного опыта в голосовые символы можно в любое мгновение пробудить и восстановить из памяти весь мир.

В нашу электрическую эпоху мы видим себя все более и более переводимыми в форму информации и идущими в сторону технологического расширения сознания. Именно это мы имеем в виду, когда говорим, что каждый день все больше и больше познаем человека. Мы имеем в виду, что можем переводить все большую и большую часть самих себя в иные формы выражения, превосходящие нас самих. Человек есть форма выражения, от которой по традиции ожидают, что она будет повторением самой себя и звуковым отражением восхваления своего Творца. «Молитва, — говорил Джордж Герберт,[118] — это гром, звучащий задом наперед». Человек наделен могуществом отразить Божественный гром с помощью вербального перевода.

Помещая с помощью электрических средств коммуникации свои физические тела в свои вынесенные наружу нервные системы, мы приводим в действие динамический процесс, в ходе которого все прежние технологии, являющиеся просто-напросто расширениями рук, ступней, зубов и механизмов поддержания температуры тела — все эти расширения наших тел, включая города, — будут переведены в информационные системы. Электромагнитная технология требует от человека полной покорности и созерцательного спокойствия, и это дает преимущества организму, носящему теперь свой мозг за пределами черепной коробки, а нервы — за пределами кожного покрова. Человек должен служить своей электрической технологии с такой же сервомеханической преданностью, с какой он прежде служил своей рыбачьей лодке, своему каноэ, своей типографии и всем прочим расширениям своих физических органов. Но есть и одно отличие, состоящее в том, что прежние технологии были частичными и фрагментарными, тогда как электрическая — тотальна и инклюзивна. Внешний консенсус (или совесть) становится теперь столь же необходимым, как и частное сознание. Между тем, с новыми средствами коммуникации открывается также возможность все сохранять и переводить; что касается скорости, то тут нет никакой проблемы. По эту сторону светового барьера никакое дальнейшее ускорение уже невозможно. Когда нарастают уровни информации в физике и химии, появляется возможность использовать все что угодно в качестве топлива, сырья или строительного материала; и точно так же с пришествием электрической технологии появляется возможность превращения всех материальных вещей в материальные товары с помощью информационных цепей, внедренных в те органические образцы, которые мы называем «автоматизацией» и информационным поиском. При электрической технологии задачи человека полностью сводятся к обучению и познанию. В рамках того, что мы все еще продолжаем именовать «экономикой» (данное греческое слово обозначало домашнее хозяйство), это означает, что все формы занятости превращаются в «оплачиваемое обучение», а все формы богатства создаются движением информации. Проблема нахождения родов занятий и профессий может оказаться настолько же сложной, насколько легко достается богатство. Долгую революцию, в ходе которой люди пытались перевести природу в искусство, мы с давних пор называли «прикладным познанием». «Прикладное» значит переведенное, или перенесенное из одной материальной формы в другую. Тем, кого интересует этот удивительный процесс прикладного познания в западной цивилизации, даст богатую пищу для размышлений комедия Шекспира «Как вам это понравится». Его Арденский лес и есть тот самый золотой мир переведенных благ и необремененности трудом, в который мы в настоящее время входим через ворота электрической автоматизации.

Может даже закрасться подозрение — но не более того, — что Шекспир понимал Арденский лес как предварительную модель эпохи автоматизации, когда все вещи становятся переводимы во что угодно, во что только пожелаешь:

Находит наша жизнь вдали от света

В деревьях — речь, в ручье текущем — книгу

И проповедь — в камнях, и всюду — благо.

Я б не сменил ее.

АМЬЕН:

Вы, ваша светлость,

Так счастливо переводить способны

На кроткий, ясный лад судьбы суровость.

Как вам это понравится, II, i. 15–21[119]

Шекспир говорит о мире, где с помощью своего рода программирования можно воспроизводить материалы природного мира на самых различных уровнях и в самых разных степенях стилистической интенсивности. Мы близки к тому, чтобы осуществить это в самом широком масштабе, на этот раз с помощью электроники. Здесь кроется образ золотого века как века завершенной метаморфозы, или окончательного перевода природы в человеческое искусство, в который неуклонно ведет нас наша электрическая эпоха. Поэт Стефан Малларме думал, что «весь мир от начала и до конца существует в книге». Теперь мы в состоянии пойти еще дальше и перенести все это шоу в память компьютера. Ведь, как заметил Джулиан Хаксли,[120] человек, в отличие от чисто биологических тварей, обладает особым аппаратом передачи и трансформации, основанным на способности сохранять опыт. А его способность сохранять опыт, например в языке, является также и средством трансформации этого опыта:

«Те жемчужины, коими были его глаза».

Наша проблема может уподобиться проблеме слушателя, позвонившего по телефону на радиостанцию: «Это та самая станция, которая в два раза чаще передает погоду? Выключите ее немедленно. Я тону».

Либо мы можем вернуться в состояние племенного человека, для которого средствами «прикладного познания» служат магические ритуалы. Вместо переведения природы в искусство бесписьменный туземец пытается наполнить природу духовной энергией.

Ключ к некоторым из этих проблем содержится, возможно, в той идее Фрейда, что если нам не удается перевести какое-то естественное событие или переживание в сознательное искусство, мы его «вытесняем». Помимо прочего, именно этот механизм служит введению нас в оцепенение в присутствии тех расширений нас самих, коими являются изучаемые в этой книге средства коммуникации. Ибо средства коммуникации, как и метафора, трансформируют и передают опыт. Когда мы говорим: «Простите, приду как-нибудь в другой раз», — мы переводим приглашение в гости в форму спортивного события,[121] возвышающую принятое по такому случаю сожаление до емкого образа спонтанного огорчения: «Ваше приглашение вовсе не из тех случайных жестов, от которых я должен отмахнуться. Оно заставляет меня ощутить невыносимое разочарование, какое возникает при отмене футбольного матча». Как и во всех метафорах, здесь присутствуют сложные соотношения между четырьмя частями: «Ваше приглашение относится к обычным приглашениям так же, как футбольные матчи к обычной социальной жизни». Именно так, видя один набор отношений через призму другого, мы сохраняем и усложняем опыт в таких, например, формах, как деньги. Ибо деньги — это тоже метафора. И все средства коммуникации как расширения нас самих служат обеспечению новых преобразований зрения и осознания. «Но среди всех видов речи, — говорит Бэкон, — одна только Эхо оказывается вполне достойной быть супругой Пана, или мира. Ведь именно та философия является подлинной, которая самым тщательнейшим и верным образом передает его собственные слова…»[122]

Сегодня Mark И[123] только и ждет сигнала, чтобы приступить к переводу шедевров литературы с любого одного языка на любой другой, выдавая, к примеру, такие слова русского критика о Толстом: «War and World (peace… But nonetheless culture not stands) costs on place Something translate. Something print» [ «Война и Мир (мир… Но, тем не менее, культура не стоит) стоит на месте. Что-то переводить. Что-то печатать»].[124]

Само наше слово «grasp», или «apprehension» (схватывание, постижение, уразумение) указывает на процесс постижения одной вещи через другую, одновременного обращения со многими аспектами и одновременного их восприятия посредством нескольких чувств сразу. Становится очевидным, что «осязательный контакт» — не кожа, а взаимодействие чувств. «Ощупывание» или «нащупывание» — результат плодотворной встречи чувств: внешнего облика, переведенного в звук, звука, переведенного в движение, вкуса и запаха. «Здравый смысл» на протяжении многих столетий считали особой человеческой способностью переводить какое-то переживание из одного чувства во все другие и постоянно преподносить разуму результат в виде единого образа.[125]

Фактически, этот образ унифицированной пропорции между чувствами долгое время считался признаком нашей рациональности,[126] и в компьютерную эпоху он легко может стать таковым снова. Ибо теперь появилась возможность программировать такие пропорции между чувствами, которые приближаются к состоянию сознания. И все же такое состояние неизбежно будет расширением нашего собственного сознания в такой же степени, как колесо — расширением находящейся во вращательном движении ступни. Расширив, или переведя, нашу центральную нервную систему в электромагнитную технологию, оно будет всего лишь еще одной ступенью в переносе нашего сознания в компьютерный мир. Когда это случится, мы, по крайней мере, сможем программировать сознание с такой мудростью, чтобы его уже не могли привести в оцепенение или отвлечь Нарциссовы иллюзии мира развлечений, осаждающие со всех сторон человека, когда он сталкивается с самим собой, расширенным в собственные хитроумные штучки.

Если работа города состоит в переделке, или переводе, человека в более подходящую форму по сравнению с той, которой достигли его кочевые предки, то не может ли нынешний перевод всей нашей жизни в духовную форму информации превратить весь земной шар и весь род человеческий в единое сознание?

 

 

 

ГЛАВА 7. ВЫЗОВ И КОЛЛАПС

НЕМЕЗИС КРЕАТИВНОСТИ [127]

Бертран Рассел оповестил, что великим открытием двадцатого века стала техника подвешенного суждения (suspended judgement). А. Н. Уайтхед, в свою очередь, пояснил, что великим открытием девятнадцатого века было открытие самого метода открытия.[128] Суть его состояла в следующем: сначала берется вещь, которую нужно изобрести, после чего она разрабатывается в обратном порядке, шаг за шагом — как на конвейерной линии, — вплоть до того момента, с которого необходимо начать, чтобы достичь желаемой цели. В искусствах это значило брать за исходную точку искомый эффект, а далее придумывать стихотворение, живописное полотно или здание, которое произвело бы именно этот эффект, и никакой другой.

«Техника подвешенного суждения» идет дальше. Она предвосхищает воздействие — скажем, несчастливого детства на взрослого человека, — и смягчает его, прежде чем оно произойдет. В психиатрии это техника тотального попустительства, нашедшая широкое применение как анестетическое средство для души на тот период, пока происходит систематическое устранение различных привязанностей и моральных следствий ложных суждений.

Это совершенно отличается от парализующего, или наркотического воздействия новой технологии, которая убаюкивает внимание, пока новая форма ломится в двери суждения и восприятия. Ведь для внедрения новой технологии в групповую душу нужна обширная социальная хирургия, и достигается это с помощью рассмотренного нами ранее встроенного аппарата оцепенения. Теперь «техника подвешенного суждения» дает возможность отказаться от наркотика и отложить операцию внедрения новой технологии в социальную душу на неопределенное будущее. Впереди же нас ждет новое равновесие.

Вернер Гейзенберг в работе «Физическое объяснение природы»[129] дает нам пример квантового физика нового склада, которого целостное осознание форм приводит к мысли, что лучше бы от большинства из них держаться подальше. Он отмечает, что техническое изменение преобразует не только жизненные привычки, но и образцы мышления и оценивания, одобрительно ссылаясь при этом на точку зрения, выраженную в китайской притче:

«Странствуя, Цзыгун дошел на юге до [царства] Чу и возвращался в Цзинь. Проходя севернее [реки] Хань, заметил Огородника, который копал канавки для грядок и поливал [их], лазая в колодец с большим глиняным кувшином. Хлопотал, расходуя много сил, а достигал малого. Цзыгун сказал:

— [Ведь] здесь есть машина, [которая] за один день поливает сотню грядок. Сил расходуется мало, а достигается многое. Не пожелает ли учитель [ее испытать]?

— Какая она? — подняв голову, спросил Огородник.

— Выдалбливают ее из деревянных досок, заднюю часть — потяжелее, переднюю — полегче. [Она] несет воду, [точно] накачивая, будто кипящий суп. Называется водочерпалкой. Огородник от гнева изменился в лице и, усмехнувшись, ответил:

— Я не применяю [ее] не оттого, что не знаю, [я] стыжусь [ее применять]. От своего учителя я слышал: «У того, кто применяет машину, дела идут механически, у того, чьи дела идут механически, сердце становится механическим. Тот, у кого в груди механическое сердце, утрачивает целостность чистой простоты. Кто утратил целостность чистой простоты, тот не утвердился в жизни разума. Того, кто не утвердился в жизни разума, не станет поддерживать путь»».[130]

Самое интересное в этом анекдоте, пожалуй, то, что он находит отклик у современного физика. Он не нашел бы отклика у Ньютона или Адама Смита, ведь они были великими знатоками и поборниками фрагментарных и специалистских подходов. Между тем, с позицией, выраженной в этой китайской притче, вполне согласуется работа Ганса Селье, разрабатывающего «стрессовую» теорию болезни. В 20-е годы его озадачило, почему врачи, по-видимому, всегда сосредоточивают внимание на выявлении отдельных болезней и конкретных средств лечения, предназначенных для таких изолированных случаев, не уделяя никакого внимания «синдрому недомогания как таковому». Те, кто занимается программным «содержанием» средств коммуникации, а не самим по себе средством коммуникации, оказываются в положении врачей, игнорирующих «синдром недомогания как таковой». Разработав целостный, интегральный подход к сфере недомогания, Ганс Селье положил начало тому, что нашло дальнейшее продолжение в книге Адольфа Йонаса «Раздражение и контрраздражение»,[131] а именно — поиску общей реакции на повреждение как таковое, на всякого рода новое воздействие. Сегодня мы располагаем обезболивающими средствами, позволяющими нам совершать друг над другом самые ужасные физические операции.

Новые средства и технологии, посредством которых мы расширяем и выносим себя вовне, составляют в совокупности колоссальную коллективную хирургическую операцию, проводимую на социальном теле при полном пренебрежении к антисептикам. Когда возникает потребность в той или иной операции, следует принимать во внимание неизбежность того, что во время операции заражается вся система. Ведь наибольшему воздействию при оперировании общества новой технологией подвергается отнюдь не надрезанная область. Область надреза и прямого воздействия нечувствительна. Изменению подвергается вся система. Воздействие радио является визуальным, воздействие фотографии — слуховым. Каждое новое давление вызывает сдвиги в пропорциях между всеми чувствами. Что мы ищем сегодня, так это средство контроля над этими сдвигами в чувственных пропорциях психического и социального мировосприятия либо средство избежания этих сдвигов вообще. Болеть без симптомов значит обладать иммунитетом. Еще ни одно общество не обладало достаточными знаниями о своих действиях, чтобы развить иммунитет к своим новым расширениям, или технологиям. Сегодня у нас возникло ощущение, что, может быть, такой иммунитет способно обеспечить искусство.

Во всей истории человеческой культуры не сыскать примера осознанного приспособления различных факторов личной и социальной жизни к новым расширениям, за исключением жалких и периферийных усилий художников. Художник улавливает смысл культурного и технологического прорыва за десятилетия до того, как реально проявляется его трансформирующее влияние. Он строит модели, или Ноевы ковчеги, для встречи грядущего изменения. «В войне 1870 года не было бы ни малейшей необходимости, если бы люди прочли мое «Сентиментальное воспитание»», — говорил Гюстав Флобер.

Именно этот аспект нового искусства Кеннет Гэлбрейт советует тщательно изучать бизнесменам, желающим удержаться на плаву. Ибо в электрическую эпоху нет более смысла в разговорах о том, что художник идет впереди своего времени. Наша технология тоже идет впереди своего времени, надо лишь суметь увидеть в ней именно то, чем она является. Теперь, чтобы не допустить чрезмерной катастрофы в обществе, художник склонен покинуть башню из слоновой кости, дабы переместиться в башню управления обществом. В точности как высшее образование в электрическую эпоху перестало быть предметом роскоши и декора и превратилось в суровую производственную и операциональную необходимость, так и в определении, анализе и понимании жизни форм и структур, созданных электрической технологией, теперь никак не обойтись без художника.

Потрясенные жертвы новой технологии неизменно бормотали расхожие клише о непрактичности художников и их склонности к фантазированию. Однако в последнее столетие появилось общее признание того, что, по словам Уиндхема Льюиса, «художник всегда занят написанием подробной истории будущего, ибо только он один сознает природу настоящего». Знание этого простого факта стало теперь необходимым условием человеческого выживания. Способность художника уклоняться во все времена от лобового удара новой технологии и с полным знанием дела парировать такого рода насилие — стара как мир. В равной степени стара как мир и неспособность потрясенных жертв, не умеющих увернуться от нового насилия, признать свою потребность в художнике. Вознаграждение и прославление художников может, со своей стороны, стать способом игнорирования их пророческой работы и недопущения ее своевременного использования для выживания. Художник — это человек, который в любой области, будь то научной или гуманистической, уже сейчас сознает последствия своих действий и нового знания. Это человек с интегральным сознанием.

Художник может скорректировать чувственные пропорции прежде, чем удар новой технологии парализует процедуры осознания. Он может поправить их прежде, чем начнутся оцепенение, подспудные метания и реакция. Но ежели это так, то как донести это до тех, кто в силу своего положения способен в связи с этим что-то предпринять? Если бы этот анализ хоть отдаленно был близок к истине, он гарантировал бы глобальное перемирие и период переоценки ценностей. Если художник и в самом деле владеет средствами, позволяющими предвосхитить последствия технологической травмы и избежать их, то как нам отнестись к миру «ценителей искусства» и его бюрократии? Не покажется ли, того гляди, преступным заговором, если мы сделаем художника ненужным украшением, бездельником или милтауном?[132] Если бы удалось убедить людей в том, что искусство является точным заблаговременным знанием того, как можно справиться с психическими и социальными последствиями очередной технологии, то разве не стали бы все как один художниками? Разве не приступили бы к кропотливому переводу новых художественных форм в социальные навигационные карты? Интересно знать, что произошло бы, если бы вдруг в искусстве увидели то, что оно есть на самом деле, а именно, точную информацию о том, как следует перестроить собственную душу, чтобы вовремя предупредить очередной удар со стороны наших собственных расширенных способностей. Перестанем ли мы наконец смотреть на произведения искусства так, как смотрит обычно путешественник на золото и самоцветы, используемые в качестве украшений простыми бесписьменными народами?

Как бы то ни было, в экспериментальном искусстве людям даются точные детализации того насилия, которое грядет в отношении их душ со стороны их собственных контрраздражителей, или технологий. Ибо те части нас самих, которые мы исторгаем из себя наружу в форме новых изобретений, представляют собой попытки уравновесить или нейтрализовать коллективные давления и раздражения. Однако обычно контрраздражитель оказывается для нас еще большим бедствием, чем исходный раздражитель, подобно тому, как это происходит при привыкании к наркотику. И именно здесь художник может показать нам, как «увернуться от удара» вместо того, чтобы «подставлять под него свою челюсть». Можно лишь еще разок повторить, что вся человеческая история — это летопись «подставления под удар своей челюсти».

Эмиль Дюркгейм уже давно высказал идею, что специализированная задача всегда ускользает от контроля социальной совести. В этом отношении, казалось бы, художник и есть социальная совесть, и к нему соответствующим образом надо относиться! «У нас нет искусства, — говорят балийцы. — Просто мы стараемся делать все как можно лучше».

Сегодня современный метрополис беспомощно расползается вширь под влиянием автомобиля. Пригород и город-сад как ответ на вызов железнодорожных скоростей появились очень поздно, но в тот самый момент, когда они должны были стать для автомобиля катастрофой. Ибо распределение функций, приспособленное к одному набору интенсивностей, становится невыносимым при иной интенсивности. И технологическое расширение наших тел, призванное смягчить физический стресс, может вызвать стресс психический, а это может быть для нас гораздо хуже. Западная специалистская технология, перенесенная в арабский мир в эпоху позднего Рима, привела к яростному выбросу племенной энергии.

Хитроумные средства диагностики, которые приходится применять, чтобы уловить актуальную форму и влияние нового средства коммуникации, не очень-то отличаются от тех, которые описываются в детективной прозе Питера Чейни. В книге «Перемен не удержать»[133] он писал:

«Для Каллагана это было всего лишь скопище людей, некоторые из которых — все — давали неправильную информацию или откровенно лгали, либо потому что обстоятельства принудили их к этому, либо потому что они случайно оказались вовлечены в этот процесс.

Но уже само то, что им приходилось говорить ложь, приходилось производить ложное впечатление, делало неизбежной переориентацию их личных точек зрения, да и всей их жизни. Рано или поздно они изматывались или теряли осторожность. И вот тогда, но никак не раньше, следователь мог нащупать тот единственный факт, который привел бы его к возможному логическому решению».

Интересно отметить, что успеха в поддержании привычной респектабельной наружности можно достичь лишь ценой неистовой схватки по ту сторону фасада. После преступления, после того, как обрушился удар судьбы, привычный фасад может быть сохранен лишь при помощи быстрого переупорядочения всех точек опоры. Точно так же обстоит дело в нашей общественной жизни, когда на нас обрушивается удар новой технологии, и в нашей частной жизни, когда в нее вторгается какой-нибудь интенсивный — а следовательно, трудно перевариваемый — опыт, и сразу же вступает в действие цензура, делающая нас нечувствительными к данному удару и способными ассимилировать вторгшееся инородное влияние. Наблюдения Питера Чейни насчет модели детективного романа — еще один пример популярной формы развлечения, функционирующей в качестве модели, имитирующей нечто вполне реальное.

Пожалуй, самым очевидным «замыканием», или психическим следствием, любой новой технологии является именно спрос на нее. Ни у кого не возникает потребности в автомобиле, пока автомобилей нет, и никого не интересует телевидение, пока не появятся телевизионные программы. Эта способность технологии создавать собственный мир спроса неотрывна от того, что технология есть прежде всего расширение наших тел и чувств. Когда мы лишаемся зрения, роль зрения берут на себя в некоторой степени другие чувства. Между тем, потребность в использовании чувств, которыми мы располагаем, столь же настоятельна, как и потребность дышать; и этот факт придает смысл настоятельной потребности более или менее постоянно иметь при себе радио и телевизор. Побуждение к постоянному пользованию никак не зависит от «содержания» общественных программ или частной чувственной жизни, и это свидетельство того, что технология — часть наших тел. Электрическая технология напрямую связана с нашими центральными нервными системами, а потому нелепы всякие разговоры о том, что «то, чего хочет публика» играет ей на нервах. Это все равно что спрашивать людей, какого рода виды и звуки они предпочли бы видеть и слышать вокруг себя в городской метрополии! Как только мы отдали свои чувства и нервные системы в плен частному манипулированию тех, кто должен пытаться извлечь выгоду из аренды наших глаз, ушей и нервов, у нас реально не остается больше никаких прав. Отдать в аренду коммерческим интересам свои глаза, уши и нервы — это почти то же самое, что передать в собственность какой-нибудь частной корпорации нашу общую речь или отдать в монопольное пользование какой-нибудь компании атмосферу земли. Нечто подобное уже произошло с открытым космосом, причем по тем же самым причинам, по которым мы сдали в аренду различным корпорациям свои центральные нервные системы. Пока мы продолжаем принимать Нарциссову установку, рассматривая расширения наших тел как нечто реально внешнее по отношению к нам и реально от нас не зависящее, мы будем встречать таким же поскальзыванием на банановой кожуре и коллапсами все технологические вызовы.

Архимед как-то сказал: «Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю». Сегодня он ткнул бы пальцем в наши электрические средства коммуникации и сказал: «Я обопрусь на ваши глаза, уши, нервы и мозг, и мир будет вертеться в любом ритме и на любой манер, как только я пожелаю». Эти «точки опоры» мы и сдали в аренду частным корпорациям.

Арнольд Тойнби посвятил немалую часть своего труда «Постижение истории» анализу вызовов, с которыми пришлось столкнуться на протяжении многих веков самым разным культурам. К западному человеку в высшей степени подходит предложенное Тойнби объяснение того, как в обществе активных воинов реагируют на свои увечья хромые и калеки. Они становятся специалистами, подобно Вулкану, бывшему кузнецом и оружейником. А как ведут себя целые сообщества, когда их завоевывают и порабощают? На службу им приходит та же стратегия, которой придерживается в обществе воинов хромой человек. Они начинают специализироваться на чем-то и становятся для своих господ незаменимыми. Вероятно, именно долгая человеческая история порабощения и впадения в специализм как контрраздражитель наложила на фигуру специалиста клеймо услужливости и малодушия — клеймо, которое он носит на себе до сих пор. Капитуляция западного человека перед собственной технологией с ее развившимися до наивысшей точки специализированными требованиями всегда казалась многим наблюдателям нашего мира своего рода порабощением. Однако, в отличие от сознательной стратегии специализации, принимаемой пленниками завоевателей, тут складывающаяся в итоге фрагментация была добровольной и исполненной воодушевления.

Ясно, что фрагментация, или специализм, как техника достижения безопасности в условиях всевозможного рода тирании и угнетения несет в себе опасность. Идеальное приспособление к любой среде достигается путем тотального перенаправления энергий и жизненных сил на то или иное статичное состояние существа. Даже малейшие изменения в среде застают очень хорошо приспособленных в таком состоянии, когда у них нет ресурсов для того, чтобы встретить новый вызов. В любом обществе в таком незавидном положении находятся глашатаи «конвенциональной мудрости». Их безопасность и статус опираются полностью на одну-единственную форму приобретенного знания, а потому нововведение означает для них не новшество, а уничтожение.

Родственной формой вызова, с которой всегда сталкивались культуры, является простой факт наличия границы или стены, по ту сторону которой существует другой тип общества. Само существование бок о бок двух форм организации порождает немалую напряженность. На этом, по сути, и строились символистские художественные структуры прошедшего столетия. Тойнби отмечает, что вызов цивилизации, располагающейся бок о бок с племенным обществом, снова и снова демонстрировал, что вся экономика в целом и все институты более простого общества оказываются «дезинтегрированы дождем психической энергии, порожденным цивилизацией» более сложной культуры. Когда рядом сосуществуют два общества, психический вызов более сложного из них воздействует на более простое в форме взрывного выброса энергии. Чтобы получить исчерпывающие данные по этому вопросу, не нужно далеко ходить. Достаточно взглянуть на повседневную жизнь тинэйджера, живущего в пучине сложного городского центра. Как варвара контакт с цивилизацией привел в неистовую подвижность, разразившуюся в массовую миграцию, так и тинэйджер, вынужденный участвовать в жизни города, неспособного принять его в качестве взрослого, впадает в «беспричинный бунт». Прежде подростку давалась надежда на будущее. Он был подготовлен к тому, чтобы ждать своего шанса. Но с тех пор, как появилось телевидение, порыв к участию положил конец отрочеству, и в каждом американском доме выросла своя Берлинская стена.

Тойнби щедро снабжает нас примерами самых разных форм вызова и коллапса и особенно склонен указывать на частое и тщетное бегство в футуризм или архаизм как стратегии встречи с радикальным изменением. Указывать на былые дни конских экипажей или грядущее пришествие антигравитационных средств передвижения не есть адекватная реакция на вызов, брошенный автомобилем. Между тем, этими двумя стандартными способами заглядывания назад и вперед привычным образом пользуются, чтобы избежать прерывностей настоящего опыта с их требованием восприимчивого ознакомления и оценивания. Видимо, только увлеченный своим делом художник способен к встрече с актуальностью настоящего.

Тойнби снова и снова настаивает на культурной стратегии подражания примеру великих людей. Это, разумеется, означает отдание культурной безопасности во власть воли вместо отдания ее во власть адекватного восприятия ситуаций. Каждый мог бы съязвить, что здесь дает о себе знать британская вера в характер, сопровождаемая недоверием к интеллекту. Принимая во внимание безграничную способность людей гипнотизировать самих себя в присутствии вызова вплоть до полного его неосознания, можно утверждать, что сила воли столь же полезна для выживания, сколь и интеллект. Сегодня, чтобы быть вполне осведомленными и сознательными, мы нуждаемся также и в воле.

Арнольд Тойнби приводит в качестве примера эффективную встречу технологии и творческую постановку ее под контроль в эпоху Возрождения, показывая, как возрождение децентрализованного средневекового парламента спасло английское общество от опутавшей континент монополии централизма. В книге «Город в истории» Льюис Мэмфорд рассказывает странную историю о том, как одному небольшому городку в Новой Англии удалось воплотить образец средневекового идеального города, отказавшись от стен и смешав город с сельской местностью. Когда технология эпохи могущественно подталкивает в одном направлении, мудрость вполне может потребовать уравновешивающего подталкивания в другом. В наш век интегрирующее давление электрической энергии уже нельзя встретить разбрасыванием или экспансией; она может быть встречена лишь децентрализацией и подвижностью многочисленных маленьких центров. Например, наплыв студентов в наши университеты — это не взрыв, а имплозия. И стратегией, в которой мы остро нуждаемся для того, чтобы справиться с этой силой, является не укрупнение университета, а создание многочисленных групп автономных колледжей взамен централизованного университетского комплекса, сложившегося у нас по образцу европейского государственного аппарата и индустрии девятнадцатого века.

Таким же образом и ярко выраженные осязательные воздействия телевизионного образа не могут быть встречены простыми изменениями в содержании телевизионных программ. Творческая стратегия, основанная на правильно поставленном диагнозе, предписала бы глубинный или структурный подход к существующему письменному и визуальному миру. Если мы так и будем упрямо придерживаться общепринятого подхода к этим процессам развития, то наша традиционная культура будет сметена с лица земли, подобно тому, как это произошло в шестнадцатом веке со схоластикой. Если бы схоласты с их сложной устной культурой поняли Гутенбергову технологию, они могли бы создать новый синтез письменного и устного образования вместо того, чтобы сойти со сцены истории и позволить захватить всю сферу образования простой визуальной странице. Устные схоласты не справились с новым визуальным вызовом печати, и разразившаяся в итоге экспансия (или взрывное распространение) Гутенберговой технологии обернулась во многих отношениях облучшением[134] культуры; так объясняют теперь произошедшее такие историки, как Мэмфорд. Арнольд Тойнби, рассматривая в «Постижении истории» «природу роста цивилизаций», не только отбрасывает понятие укрупнения как критерий реального роста общества, но и говорит: «Географическая экспансия чаще всего бывает спутницей фактического упадка и совпадает с «эпохой проблем» или эпохой универсального государства — обе представляют собой стадии упадка и дезинтеграции».

Тойнби выдвигает принцип, согласно которому эпохи проблем, или быстрого изменения, рождают милитаризм, а именно милитаризм производит империю и экспансию. Старый греческий миф, учивший, что милитаризм был. создан алфавитом («Царь Кадм посеял зубы дракона, и из них проросли вооруженные воины»), идет на самом деле гораздо глубже, чем история, рассказанная Тойнби. Понятие «милитаризм» представляет в действительности лишь невразумительное описание и вообще не содержит анализа причинности. Милитаризм — это тип визуальной организации социальных энергий, обладающий специалистским и взрывным характером, а потому было бы просто многословием говорить, как Тойнби, что он создает крупные империи и вызывает социальный упадок. Вместе с тем, милитаризм — это форма индустриализма, или концентрации больших запасов гомогенизированных энергий в немногочисленных видах продукции. Римский воин был человеком с сошником. Это был умелый работник и строитель, который перерабатывал и упаковывал ресурсы многих обществ и отправлял их домой. До появления машинного оборудования единственной массовой рабочей силой, которая могла быть задействована в переработке сырья, были солдаты и рабы. Как указывает греческий миф о Кадме, фонетический алфавит был величайшим механизмом переработки людей для гомогенизированной военной жизни, известным античности. Эпоха греческого общества, которая, по признанию Геродота, была «переполнена большим количеством проблем, чем в двадцати предыдущих поколениях вместе взятых», была временем, которое нашему письменному ретроспективному взгляду кажется одной из величайших эпох в истории человечества. Но, как заметил Маколей,[135] неприятно жить в те времена, о которых мы с таким упоением читаем. Последовавшая далее эпоха Александра Македонского увидела экспансию эллинизма в Азию и проторение путей для дальнейшей римской экспансии. Между тем, это были те самые столетия, когда греческая цивилизация стала очевидным образом рассыпаться на части.

Тойнби указывает на странную фальсификацию истории археологией, ведь сохранение многочисленных материальных объектов прошлого не является показателем качества обыденной жизни и опыта той или иной эпохи. На протяжении всего периода эллинского и римского упадка постоянно возникают технические усовершенствования в военном оснащении. Тойнби доказывает свою гипотезу на примере развития греческого земледелия. Когда предприимчивость Солона отучила греков от смешанного сельского хозяйства и переориентировала на программу специализированного производства продуктов для экспорта, это привело к счастливым последствиям и славному всплеску энергии в греческой жизни. Когда следующая фаза развития того же специалистского акцента привела в действие преимущественную опору на рабский труд, произошел заметный рост производства. Однако армии технологически специализированных рабов, обрабатывавших землю, отравили социальное существование независимым землевладельцам и скромным крестьянам и породили странный мир римских городов, переполненных оторвавшимися от корней паразитами.

Специализм механизированной промышленности и рыночной организации в гораздо большей степени, чем римское рабство, поставил западного человека перед вызовом моно-фракционного[136] мануфактурного производства, или энергичного схватывания всех вещей и операций «по одной за раз». Этот вызов сказался на всех сторонах нашей жизни и позволил нам совершить триумфальную экспансию во всех направлениях и во всех областях.

 

Продолжение I

Продолжение II

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.