Мак-Люэн Маршалл. Понимание медиа: Внешние расширения человека. (Продолжение I).

ЧАСТЬ II

 

 

ГЛАВА 8. УСТНОЕ СЛОВО

ЦВЕТОК ЗЛА? [137]

Вот как выглядят в напечатанном виде несколько секунд звучания популярного музыкального шоу:

«Это была Патти Бэйби, девушка ножки которой танцуют сами собой, а вот и Фредди Кэннон явился вечерком на шоу Дэвида Микки оба-на шуба-дуба ну и как вам все это нравится ууу! Следующим номером у нас «Качаясь на звезде», уууууух, скользим в лучах лунного света. Уаааааа ну и как вам… один из лучших парней с вами сейчас… всеобщий любимец очаровашка вечером в дециметровом диапазоне! сейчас на часах 22 минуты десятого, алллл-райт! у нас продолжается хит-парад, все, что вам нужно, это позвонить по телефону 5-11-51, повторяю еще, 5-11-51, где можно назвать номер, который вы бы хотели услышать в нашем хит-параде».

Дейв Микки попеременно воспаряет ввысь, стонет, раскачивается, поет, солирует, говорит речитативом и носится туда-сюда, все время реагируя на собственные действия. Он движется целиком и полностью в устной, а не письменной сфере опыта. Именно так создается участие аудитории. Устное слово драматически захватывает все человеческие чувства, тогда как высокограмотные письменные люди склонны говорить как можно более связно и буднично. Чувственное вовлечение, естественное для культур, в которых письменность не является преобладающей формой опыта, проскальзывает иногда в туристических путеводителях, например, в следующем отрывке из путеводителя по Греции:

«Вы заметите, что многие греки проводят, по-видимому, массу времени, перебирая бусинки, связанные в своего рода янтарные четки. Никакого религиозного значения им не придается. Это комболойа, или «четки для нервных», доставшиеся в наследство от турок; греки пощелкивают ими, находясь на земле, в небесах и на море, дабы отогнать невыносимое молчание, опасность воцарения которого нависает над ними всякий раз, как только возникает заминка в беседе. Это делают пастухи и полицейские, этим занимаются портовые грузчики и торговцы в своих магазинах. И если вы проявите любопытство и поинтересуетесь, почему лишь очень немногие из гречанок носят бусы, то узнаете, что это оттого, что их мужья присвоили их себе ради простого удовольствия пощелкивания. Будучи более эстетичной, чем обычное валяние дурака, и не столь дорогостоящей, как курение, эта навязчивая привычка говорит о тактильной чувствительности, характерной для народа, создавшего величайшую в западном мире скульптуру…»

Там, где в культуре отсутствует тяжелый визуальный стресс, создаваемый письменностью, проявляется иная форма чувственного вовлечения и культурного оценивания, и в нашем путеводителе по Греции ей дается причудливое объяснение:

«…не удивляйтесь тому, как часто в Греции вас поглаживают, обнимают и ощупывают. В конце концов, вы можете почувствовать себя домашней собакой… в любящей семье. Это пристрастие к поглаживанию кажется нам тактильным продолжением уже упомянутой ранее ненасытной греческой любознательности. Ваши хозяева словно пытаются выяснить, из чего же вы сделаны».

Крайне отличающиеся друг от друга свойства устной и письменной речи легко изучать сегодня там, где мы оказываемся в максимально тесном соприкосновении с бесписьменными обществами. Один туземец, единственный грамотный человек в своей группе, рассказывал, что выступает для других в роли читателя, когда те получают письма. Он говорил, что чувствует настойчивое побуждение заткнуть пальцами свои уши, когда читает вслух, дабы не нарушать приватную атмосферу этих писем. Это интересное свидетельство о ценностях приватности, взращиваемых визуальным стрессом фонетического письма. Без влияния фонетического письма такое разведение чувств и отделение индивида от группы вряд ли возможны. Устное слово не дает того расширения и разрастания визуальной способности, которое необходимо для формирования привычек индивидуализма и приватности.

Это помогает оценить природу устного слова, в противоположность слову письменному. Хотя фонетическое письмо обособляет и расширяет визуальную власть слов, его отличают относительное несовершенство и медлительность. В то время как способов написания слова «ночью» крайне мало, Станиславский обычно обращался к своим молодым актерам с просьбой произнести и проинтонировать его пятьюдесятью разными способами, а аудитория записывала различные выражаемые таким образом оттенки чувства и смысла. Многие страницы прозаической и повествовательной литературы были посвящены попыткам выразить то, что должно было предстать в итоге как всхлипывание, стон, смех или пронзительный крик. Письменное слово последовательно выговаривает вовне то, что в устном слове выражается быстро и имплицитно.

Кроме того, в речи мы склонны реагировать на каждую возникающую ситуацию, отзываясь тоном и жестом даже на собственный акт говорения. Письмо же стремится быть своего рода обособленным, или специалистским действием, в котором содержится мало возможностей или призывов для реагирования. Грамотный человек и письменное общество[138] развивают в себе ужасающую способность вести себя во всех делах с поразительной отстраненностью от тех чувств и того эмоционального вовлечения, которые непременно испытывали бы неграмотный человек и бесписьменное общество.

Французский философ Анри Бергсон жил и писал в той традиции мышления, в которой считалось и считается до сих пор, что язык — это человеческая технология, ослабившая и подточившая ценности коллективного бессознательного. Именно расширение человека в речь позволяет интеллекту отстраниться от несоизмеримо более широкой реальности. Без языка, полагает Бергсон, человеческий интеллект остался бы целиком и полностью вовлечен в объекты своего внимания. Язык делает для интеллекта то же, что для ступней и тела колесо. Оно позволяет им перемещаться от предмета к предмету с большей легкостью и скоростью, но со все меньшей и меньшей вовлеченностью. Язык расширяет и усложняет человека, но вместе с тем и разделяет его способности. Коллективное сознание, или интуиция человека сужается под воздействием этого технического расширения сознания, коим является речь.

Бергсон утверждает в «Творческой эволюции»,[139] что даже сознание — это расширение человека, окутывающее пеленой тумана блаженство единения в коллективном бессознательном. Своим воздействием речь отделяет человека от человека, а человечество от космического бессознательного. Как расширение, или выговаривание (вынесение вовне) всех наших чувств сразу, язык всегда считался богатейшей из свойственных человеку форм искусства — той самой формой, которая отличает человека от животного.

Если человеческое ухо можно сопоставить с радиоприемником, способным расшифровывать электромагнитные волны и перешифровывать их в звук, то человеческий голос можно сравнить с радиопередатчиком, способным переводить звук в электромагнитные волны. Способности голоса переводить воздух и пространство в вербальные формы вполне могла предшествовать менее специализированная экспрессия, заключенная в криках, кряхтениях, жестах и повелениях песни и танца. Конфигурации чувств, находящие свое продолжение в различных человеческих языках, столь же многообразны, как стили одежды и искусства. Каждый материнский язык учит своих пользователей совершенно уникальному способу видеть мир, чувствовать его и действовать в этом мире.

Наша новая электрическая технология, расширяющая наши чувства и нервы до глобальных масштабов, будет иметь огромные последствия для языка. Электрическая технология нуждается в словах не больше, чем цифровая вычислительная машина в числах. Электричество прокладывает путь к расширению в мировом масштабе самого процесса сознания, причем без всякой его вербализации. Возможно, такое состояние коллективного сознания было довербальным состоянием человека. Язык как технология расширения человека вовне, чью власть разделять и отделять мы очень хорошо знаем, возможно, и был той самой «Вавилонской башней», с помощью которой люди пытались добраться до высших небесных сфер. Сегодня компьютеры обещают дать нам средства мгновенного перевода любого кода или языка в любой другой код или язык. Короче говоря, компьютер обещает нам достичь с помощью технологии того состояния всеобщего понимания и единения, которое восторжествовало на Пятидесятницу.[140] Следующим логическим шагом должен был, видимо, стать уже не перевод, а отход от языков к общему космического сознанию, во многом похожему, быть может, на то коллективное бессознательное, о котором мечтал Бергсон. Можно провести параллель между состоянием «невесомости», сулящим нам, по уверениям биологов, физическое бессмертие, и состоянием безмолвия, которое могло бы даровать нам вечную коллективную гармонию и мир.

 

 

ГЛАВА 9. ПИСЬМЕННОЕ СЛОВО

ОКО ЗА УХО [141]

Принц Модупе писал о том, как впервые столкнулся с письменным словом в дни своего пребывания в Западной Африке:[142]

«Одним из загроможденных мест в доме отца Перри были книжные полки. Постепенно я начал понимать, что значки на страницах — это пойманные в капканы слова. Каждый мог научиться расшифровывать эти символы и, освобождая пойманные слова из капканов, снова превращать их в речь. Типографские чернила залавливали мысли в ловушки; теперь те могли вырваться на свободу не более, чем думбу из западни. Когда на меня нахлынуло полное осознание того, что это означает, я пережил такое же волнение и изумление, как тогда, когда моему взору впервые предстали яркие огни Конакри. Я содрогнулся от непреодолимого желания самому научиться делать эти дивные вещи».

В разительном контрасте со страстной решимостью этого туземца находятся сегодняшние тревоги цивилизованного человека, связанные с письменным словом. Для некоторых жителей Запада письменное или печатное слово стало вещью очень осязаемой. И в самом деле, сегодня пишут, печатают и читают гораздо больше, чем когда-либо раньше. Но вместе с тем существует и новая электрическая технология, несущая угрозу этой древней технологии письменности, построенной на фонетическом алфавите. Оказывая содействие расширению нашей центральной нервной системы, электрическая технология, по-видимому, отдает предпочтение инклюзивному и участному устному слову в противовес специалистскому письменному. Наши западные ценности, строящиеся на письменном слове, уже подверглись ощутимому воздействию со стороны таких электрических средств коммуникации, как телефон, радио и телевидение. Наверное, именно поэтому многим высокообразованным людям в наше время оказывается довольно трудно анализировать этот вопрос, не впадая в моральную панику. Впридачу к тому есть еще одно обстоятельство, состоящее в том, что за всю более чем двухтысячелетнюю историю существования своей письменности западный человек так и не потрудился как следует изучить или понять роль фонетического алфавита в сотворении многих основополагающих образцов своей культуры. А потому может показаться, что теперь уже слишком поздно приступать к изучению этого вопроса.

Представьте себе, что вместо того, чтобы вывешивать звездно-полосатый флаг, нам приходилось бы писать слова «американский флаг» поперек куска ткани и вывешивать его. Хотя эти символы передавали бы одно и то же значение, производимый ими эффект был бы совершенно разным. Перевести богатую визуальную мозаику звездно-полосатого флага в письменную форму значило бы лишить его большинства качеств целостного образа и корпоративного опыта, хотя абстрактная буквальная привязка оставалась бы при этом во многом той же. Возможно, эта иллюстрация поможет нам наглядно представить, какого рода изменение переживает племенной человек, овладевая письменной грамотой. Из его взаимоотношений с социальной группой почти полностью изымается эмоциональное и корпоративное семейное чувство. Он обретает эмоциональную свободу, позволяющую ему обособиться от племени и стать цивилизованным индивидом, человеком визуальной организации, обладающим единообразными установками, привычками и правами наряду со всеми другими цивилизованными индивидами.

Греческий миф об алфавите гласил, что Кадм — царь, которому будто бы принадлежала заслуга введения в Греции фонетического алфавита, — посеял зубы дракона, и когда они взошли, из них вышли вооруженные воины. Как и любой другой, этот миф емко резюмирует продолжительный процесс в мгновенной вспышке озарения. Алфавит означал власть, авторитет и контроль военных структур, способных действовать на расстоянии. Сочетавшись браком с папирусом, алфавит возвестил о конце стационарных храмовых бюрократий и жреческих монополий на знание и власть. В отличие от доалфавитного письма, которым, со всеми его бесчисленными знаками, трудно было овладеть, алфавит можно было освоить за считанные часы. Приобретение столь экстенсивного знания и столь сложного умения, какие представляло доалфавитное письмо — применяемое к тому же к таким тяжеловесным материалам, как глина и камень, — гарантировало касте писцов монополию на жреческую власть. Более легкий для освоения алфавит и легкий, дешевый, транспортабельный папирус сообща привели к переходу власти от жреческого класса к военному. Все это предполагается в мифе о Кадме и зубах дракона, включая упадок городов-государств и рост империй и военных бюрократий.

С точки зрения расширений человека, в мифе о Кадме крайне важна тема драконьих зубов. Элиас Канетти в книге «Масса и власть» напоминает нам, что у человека и в особенности у многих животных зубы являются очевидным инструментом власти.[143] Разные языки богаты свидетельствами силы и меткости зубов в схватывании и пожирании. А потому естественно и уместно, что власть букв как агентов агрессивного порядка и меткости была выражена как расширение зубов дракона. Зубы в своем линейном порядке подчеркнуто визуальны. Буквы не только зрительно похожи на зубы, но и их способность вовлекать зубы в дело строительства империи отчетливо видна в нашей западной истории.

Фонетический алфавит — технология уникальная. Существовало много типов письма, пиктографического и силлабического, но только в фонетическом алфавите семантически бессмысленные буквы используются для передачи семантически бессмысленных звуков. Это полнейшее разделение и разведение зрительного и слухового мира было, с точки зрения культуры, жестоким и безжалостным. Фонетически записанное слово приносит в жертву миры смысла и восприятия, оберегаемые такими формами, как иероглиф и китайская идеограмма. Эти культурно более богатые формы письма не предлагали, однако, человеку никаких средств для внезапного перехода из магически прерывного и традиционного мира племенного слова в холодный и единообразный мир визуального средства коммуникации. Многовековое применение идеограммы не ставило под угрозу цельносплетенную паутину семейных и племенных тонкостей китайского общества. С другой стороны, в сегодняшней Африке — как две тысячи лет тому назад для галлов, — одного поколения обученных алфавитной грамоте достаточно, чтобы по крайней мере инициировать высвобождение индивида из племенной паутины. И этот факт никак не связан с содержанием алфабетизированных слов; он есть результат внезапного разрыва между слуховым и визуальным опытом человека. Только фонетический алфавит производит такой резкий раскол в опыте, даруя своему пользователю око вместо уха и высвобождая его из племенного транса резонирующей словесной магии и паутины родственных отношений.

Следовательно, можно утверждать, что фонетический алфавит (и уже он один) является технологией, ставшей средством создания «цивилизованного человека», то есть обособленных друг от друга индивидов, равных перед письменным правовым кодексом. Обособленность индивида, непрерывность пространства и времени и единообразие кодов — вот главные признаки письменных и цивилизованных обществ. Племенные культуры вроде индийской или китайской могут быть несравненно выше западных культур в плане широты и утонченности восприятий и способов самовыражения. Однако нас интересуют здесь не ценностные вопросы, а конфигурации обществ. Племенные культуры не могут допустить даже возможности существования индивидуального, или обособленного, гражданина. Пространство и время в их представлении не являются непрерывными и однородными, а могут растягиваться и уплотняться в своей интенсивности. Именно в способности алфавита переносить на всё, что есть вокруг, образцы визуального единообразия и непрерывности ощущается культурами то «сообщение», которое он им передает.

Будучи интенсификацией и расширением зрительной функции, фонетический алфавит уменьшает в любой письменной культуре роль других чувств: слуха, осязания и вкуса. То, что этого не происходит в таких, например, культурах, как китайская, где применяется нефонетические письмо, позволяет этим культурам сохранять в глубинах своего опыта тот богатый запас образного восприятия, который в цивилизованных культурах, пользующихся фонетическим алфавитом, обычно подвержен эрозии. Ибо идеограмма — это емкий гештальт, в отличие от аналитической диссоциации чувств и функций, каковой является фонетическое письмо.

Достижения западного мира — и это очевидно — свидетельствуют о колоссальной ценности письменности. Но в то же время многие склонны возражать, что наша структура специалистской технологии и специалистских ценностей обошлась нам слишком дорого. Линейное структурирование рациональной жизни фонетической письменностью, безусловно, вовлекло нас в некий взаимосвязанный набор согласованностей, достаточно поразительный, чтобы сделать оправданным гораздо более широкое его исследование, нежели предпринятое в этой главе. Возможно, есть лучшие подходы, построенные на совершенно других принципах: например, рассматривать сознание как отличительный признак рационального существа. Вместе с тем в любой момент существования сознания целостное поле осознания не содержит в себе ничего линейного или последовательного. Сознание — не вербальный процесс. И все же на протяжении многих столетий существования фонетической письменности мы отдавали предпочтение цепи умозаключения как признаку логики и разума. Китайское письмо, напротив, вкладывает в каждую идеограмму целостную интуицию бытия и разума, что оставляет лишь крайне скромную роль визуальной последовательности как признаку умственного усилия и разумной организации. В письменном обществе Запада до сих пор считается благовидным и приемлемым говорить, что что-то из чего-то «следует», как если бы действовала какая-то причина, создающая такого рода последовательность. Еще в восемнадцатом веке Давид Юм доказал, что ни одна последовательность, природная или логическая, не говорит ни о какой причинности. Последующее просто добавляется к предыдущему, а не причинно им порождается. «Аргумент Юма, — говорил Иммануил Кант, — пробудил меня от догматического сна». Ни Юм, ни Кант, однако, не выявили скрытой причины нашего западного пристрастия к последовательности как «логике», а искать ее следует во всепроникающей технологии алфавита. Сегодня, в электрическую эпоху, мы чувствуем себя столь же свободными изобретать нелинейные логики, как мы уже изобретаем неевклидовы геометрии. Даже конвейерная линия как метод аналитической последовательности, предназначенный для механизации всякого рода изготовления и производства, отступает в наши дни под натиском новых форм.

Только алфавитные культуры овладели связными линейными последовательностями как всепроникающими формами психической и социальной организации. Секрет западной власти над человеком и природой состоял в разбиении любого рода опыта на единообразные элементы с целью убыстрения действия и изменения формы (то есть в прикладном познании). Именно поэтому западные индустриальные программы совершенно помимо нашей воли становились такими воинственными, а наши военные программы — такими индустриальными. И те и другие сформированы алфавитом, создавшим общий для них метод трансформации и контроля посредством превращения всех ситуаций в единообразные и непрерывные. Эта процедура, открыто проявившая себя уже на греко-римской стадии, приобрела еще большую интенсивность с рождением единообразия и повторяемости Гутенбергова изобретения.

Цивилизация строится на основе письменности, ибо письменность есть единообразная обработка культуры зрительным чувством, расширенным в пространстве и во времени с помощью алфавита. В племенных культурах упорядочение опыта достигается за счет доминирования слуховой чувственной жизни, подавляющей визуальные ценности. Слух, в отличие от холодного и нейтрального глаза, является сверхчувствительным, тонким и всевключающим. В устных культурах действие и реакция одновременны. Фонетическая же культура наделяет людей средствами подавления их чувств и эмоций при включении в действие. Действовать, ни на что не реагируя и не вовлекаясь, — специфическое достижение западного письменного человека.[144]

История, рассказанная в «Гадком американце», описывает нескончаемую вереницу грубых ошибок, совершенных визуальными и цивилизованными американцами при столкновении с племенными и слуховыми культурами Востока. Недавно в качестве эксперимента цивилизованное ЮНЕСКО установило в некоторых индийских деревнях водопровод с его линейной организацией труб. Вскоре жители этих деревень попросили убрать трубы, поскольку им казалось, что вся общественная жизнь деревни пришла в упадок, как только у них исчезла необходимость ходить к общинному колодцу. Для нас труба — это удобство. Мы не воспринимаем ее как культуру или как продукт письменности, равно как не сознаем того, что письменность изменяет все наши привычки, эмоции и восприятия. Для бесписьменного же народа совершенно очевидно, что самые банальные удобства репрезентируют тотальные изменения в культуре.

У русских, не испытавших такого всепроникающего влияния образцов письменной культуры, как американцы, возникает гораздо меньше трудностей с восприятием и усвоением азиатских установок. Западу же письменность долгое время была явлена в виде труб, водопроводных кранов, улиц, конвейерных линий и описей. Быть может, самым могущественным из всех выражений письменности является наша система единообразного ценообразования, проникающая на отдаленные рынки и ускоряющая оборот товаров. Даже наша идея причины и следствия долгое время существовала на письменном Западе в форме расположения вещей в последовательности и ряды; эта идея шокирует любую племенную или слуховую культуру как совершенно смехотворная и уже утратила свое царственное место в нашей новой физике и биологии.

Все алфавиты, используемые в западном мире — от русского до баскского, от португальского до перуанского, — производны от греко-римского. Свойственное им уникальное отделение внешнего вида и звучания от семантического и вербального содержания сделало их самой радикальной технологией перевода и гомогенизации культур. Все другие формы письма обслуживали только одну культуру и служили отделению этой культуры от всех остальных. Только фонетические буквы можно было использовать для перевода (пусть даже очень приблизительного) звуков какого угодно языка в один и тот же визуальный код. Сегодняшняя попытка китайцев использовать наши фонетические буквы для перевода своего языка столкнулась с массой специфических проблем, связанных с широкими тональными вариациями и разными значениями похожих друг на друга звуков. Это привело к практике фрагментирования китайских односложных слов и превращения их в многосложные с целью устранения тональной двусмысленности. Ныне западный фонетический алфавит работает над преобразованием основных слуховых особенностей китайского языка и культуры, дабы Китай тоже смог развить линейные и визуальные формы, в первую очередь придающие единство и мощь единообразного агрегата западному труду и западной организации. По мере того как мы выходим из Гутенберговой эпохи нашей культуры, нам все легче разглядеть первостепенные для нее качества гомогенности, единообразия и непрерывности. Именно эти характерные качества помогли грекам и римлянам легко установить господство над бесписьменными варварами. Варвар, или племенной человек, в те времена, как и сейчас, был скован культурным плюрализмом, уникальностью и прерывностью.

Подводя итог, можно сказать, что пиктографическое и иероглифическое письмо, используемое в вавилонской, майянской и китайской культурах, представляет собой расширение визуального чувства с целью сохранения и ускорения доступа к человеческому опыту. Все эти формы выражают устные значения в виде рисунков. Как таковые, они близки к мультипликационному фильму и крайне громоздки, требуя наличия множества знаков для бесчисленного множества фактов и операций социального действия. В противовес этому, фонетический алфавит смог вобрать в себя все языки с помощью относительно небольшого набора букв. Такое достижение, однако, предполагало отделение знаков и звучании от их семантических и драматических значений. Ни одна другая система письма не совершила этого подвига.

Разделение внешнего вида, звучания и значения, специфически присущее фонетическому алфавиту, распространяется также на его социальные и психологические последствия. Как уже давно заявил Руссо (а после него поэты и философы-романтики), у грамотного человека происходит колоссальное расщепление образной, эмоциональной и чувственной жизни. Сегодня достаточно просто упомянуть имя Д. Г. Лоуренса, и оно сразу напомнит нам о предпринятых в двадцатом веке попытках преодолеть письменного человека и восстановить человеческую «цельность». Когда в письменном человеке Запада происходит серьезная диссоциация, отделяющая его внутреннюю чувственную жизнь от использования алфавита, он обретает также и личную свободу, позволяющую ему диссоциироваться от клана и семьи. В древнем мире эта свобода определять свою индивидуальную карьеру проявила себя в военной жизни. В республиканском Риме, почти как в наполеоновской Франции, одаренным людям открылась дорога к карьере, причем по тем же причинам. Новая письменность создала гомогенную и податливую среду, в которой мобильность вооруженных групп и амбициозных индивидов была в такой же степени новшеством, в каком и проявлением практичности.

 

 

ГЛАВА 10. ДОРОГИ И МАРШРУТЫ ДВИЖЕНИЯ БУМАГ

Пока не появился телеграф, сообщения не могли путешествовать быстрее посыльного. Прежде дороги и письменное слово были тесно взаимосвязаны. Только с пришествием телеграфа информация отделилась от таких твердых носителей, как камень и папирус, во многом так же, как раньше деньги отделились от кожи, драгоценного слитка и металлов, став, в конце концов, бумажными. Термин «коммуникация»[145] в широком смысле употребляли в связи с дорогами и мостами, морскими маршрутами, реками и каналами еще до того, как он стал в электрическую эпоху означать «движение информации». Нет, наверное, лучшего способа определить характер электрической эпохи, нежели изучить сначала, как сформировалось представление о транспортировке как коммуникации, а затем — как транспортировка грузов уступила место в этом представлении перемещению информации с помощью электричества. Слово «метафора» образовано от греческих слов мета и ферейн, что значит «переносить через», или «перемещать». В этой книге нас интересуют все формы транспортировки грузов и информации — и в смысле метафоры, и в смысле обмена. Каждая форма транспорта не только переносит, но также переводит и трансформирует отправителя, получателя и сообщение. Использование любого средства коммуникации, или расширения человека, меняет не только пропорции между нашими органами чувств, но и формы (patterns) взаимозависимости между людьми.

Сквозной темой этой книги является то, что все технологии суть расширения наших физических и нервных систем, нацеленные на увеличение энергии (power) и повышение скорости. В сущности, если бы не происходило такого возрастания энергии и скорости, новые внешние расширения нас либо вовсе не появлялись бы, либо отбрасывались. Ибо в какой угодно группировке каких угодно компонентов повышение энергии или скорости уже само по себе есть распад, вызывающий изменение в способе организации. С повышением скорости движения информации вследствие внедрения бумажных сообщений и дорожного транспорта происходит изменение в социальных группировках и образование новых сообществ. Такое ускорение означает колоссальное возрастание контроля и распространение его на всё большие расстояния. Исторически это отразилось в образовании Римской империи и разрушении прежних городов-государств греческого мира. До тех пор, пока применение папируса и алфавита не дало толчок строительству скоростных дорог с твердым покрытием, огражденный стеною город и город-государство были вполне жизнеспособными естественными формами.

Деревня и город-государство в сущности своей являются формами, заключающими в себе все человеческие потребности и функции. С увеличением скоростей и, следовательно, возрастанием военного контроля на расстоянии город-государство потерпел катастрофу. Некогда все в себе заключавшие и самодостаточные, его потребности и функции обрели свое расширение в специалистских видах деятельности империи. Ускорение ведет к разделению функций — как коммерческих, так и политических, — но как только акселерация выходит за некоторый предел, она для любой системы становится разрушительной и катастрофической. Так, Арнольд Тойнби, обращаясь в книге «Постижение истории» к массивной документации о «надломах цивилизаций», начинает со слов: «Один из наиболее очевидных признаков дезинтеграции, как мы уже заметили, состоит в том… что распадающаяся цивилизация покупает отсрочку исполнения смертного приговора, подчиняясь насильственному политическому объединению в универсальном государстве». Дезинтеграция и отсрочка конца — следствие все более быстрого перемещения информации курьерами на превосходных дорогах.

Ускорение создает структуру, которую некоторые экономисты называют структурой «центр— периферия». Когда она становится слишком громоздкой для создающего и контролирующего ее центра, от нее начинают отщепляться фрагменты, устанавливающие новые системы «центр— периферия», уже свои собственные. Самый известный пример дает история американских колоний Великобритании. Когда тринадцать колоний начали развивать собственную социальную и экономическую жизнь, они почувствовали потребность стать самостоятельными центрами со своими собственными перифериями. Это время, когда первоначальный центр может предпринять жесткую попытку удержать централизованный контроль над перифериями, как и в самом деле поступила Великобритания. Медлительность морских путешествий оказалась совершенно неадекватна для сохранения столь огромной империи на базе примитивного принципа «центр—периферия». Сухопутным державам легче сохранять унифицированный образец «центр—периферия», нежели морским. Именно относительная медлительность морских путешествий заставляет морские державы поощрять развитие множественных центров посредством своего рода почкования. Таким образом, морские державы тяготеют к созданию центров без периферий, а сухопутные империи отдают предпочтение структуре «центр—периферия». Электрические скорости создают центры повсюду. Периферии на нашей планете исчезают.

Отсутствие гомогенности в скорости движения информации создает разнообразие форм организации. Но тогда вполне предсказуемо, что любое новое средство перемещения информации будет менять любую властную структуру, какая бы она ни была. Пока новое средство одновременно присутствует повсюду, сохраняется возможность, что структура будет изменена без разрушения. Там, где есть большие расхождения в скоростях движения — например, между воздушным и сухопутным путешествием или между телефоном и пишущей машинкой, — в организациях возникают серьезные конфликты. Метрополис нашего времени стал образцовым примером таких расхождений. Если бы гомогенность скоростей была тотальной, не было бы никаких бунтов и катастроф. Впервые политическое объединение на началах гомогенности стало возможно с появлением печати. В древнем Риме, однако, лишь легкая бумажная рукопись пробивала непроницаемость племенных деревень и уменьшала их обособленность, а когда прекратились поставки бумаги, дороги стали такими же пустынными, какими они были в наши дни после введения нормированной продажи бензина. Таким образом, возвратился старый город-государство, а место республиканства занял феодализм.

Кажется достаточно очевидным, что технические средства ускорения должны были покончить с независимостью деревень и городов-государств. Когда бы ни происходило ускорение, новая централистская власть неизменно предпринимает попытки гомогенизировать как можно больше периферийных районов. Процесс, приведенный в действие Римом посредством фонетического алфавита, прилаженного к его бумажным маршрутам, на протяжении прошлого века происходил в России. На примере сегодняшней Африки мы, опять-таки, можем заметить, сколь основательная визуальная обработка человеческой души алфавитными средствами требуется для того, чтобы сделать возможной сколь-нибудь ощутимую степень гомогенности социальной организации. В древнем мире, например в Ассирии, значительная часть этой визуальной обработки была проделана неписьменными технологиями. Однако ничто не может соперничать с фонетическим алфавитом как инструментом перевода человека из закрытой племенной эхо-камеры в нейтральный визуальный мир линейной организации.

Сегодня ситуация в Африке усложняется внедрением новой электронной технологии. Западный человек и сам девестернизируется новым ускорением не меньше, чем африканцев детрайбализирует наша старая технология печати и промышленности. Если бы мы понимали наши старые и новые средства коммуникации, эти неразберихи и надломы можно было бы предусматривать заранее и синхронизировать. Однако сам успех, которым мы наслаждаемся, специализируя и разделяя свои функции ради достижения большей скорости, служит одновременно причиной нашего невнимания к ситуации и полного ее неосознания. Так было всегда, по крайней мере в западном мире. Понимание предпосылок и границ собственной культуры на уровне самосознания кажется угрожающим структуре эго, а потому всячески избегается. Ницше говорил, что понимание останавливает действие, и люди действия как будто интуитивно это знают, держась в стороне от опасностей постижения.

Суть ускорения, достигаемого посредством колеса, дороги и бумаги, состоит в разрастании власти вширь во все более гомогенном и единообразном пространстве. Так, невозможно было даже представить реальный потенциал римской технологии до тех пор, пока печать не придала дороге и колесу гораздо большую скорость по сравнению со скоростью римских колесниц. Между тем, для письменного и линейного западного человека ускорение, принесенное электронной эпохой, столь же разрушительно, сколь разрушительными для жителей племенных деревень были римские бумажные маршруты. Наше сегодняшнее ускорение — не медленный взрыв вовне, от центра к перифериям, а мгновенный взрыв вовнутрь, стремительное слияние пространства и функций. Наша специалистская и фрагментированная цивилизация, структурированная на основе принципа «центр—периферия», внезапно для себе переживает быструю перекомпоновку всех своих механизированных частей в единое органическое целое. Эго новый мир глобальной деревни. Деревня, поясняет Мэмфорд в книге «Город в истории», достигла социального и институционального расширения всех человеческих способностей. Ускорение и городские агрегаты служили лишь отделению их друг от друга и облечению в более специалистские формы. Электронная эпоха не может поддержать крайне слабое сцепление структуры «центр—периферия», которую мы неразрывно связываем с последними двумя тысячелетиями существования западного мира. И проблема здесь вовсе не в ценностях. Если бы мы понимали наши прежние средства коммуникации, такие, как дороги и печатное слово, и достаточно высоко ценили их последствия для человека, мы могли бы сократить роль электронного фактора или даже вовсе вычеркнуть его из нашей жизни. Но разве существовала когда-то хоть одна культура, которая, поняв технологию, поддерживающую ее структуру, была бы готова оберегать ее таким образом? Если бы даже такая и была, дело было бы в ценностях, или продуманных предпочтениях. Но ценности, или предпочтения, возникающие из простого автоматического функционирования той или иной технологии в нашей социальной жизни, не могут быть увековечены.

В главе о колесе будет показано, что до появления колеса большую роль играла бесколесная транспортировка, в частности с помощью полозьев, приспособленных к передвижению по снегу и болотам. Для их перемещения часто использовали вьючных животных; первым вьючным животным была женщина. Однако наибольшая доля бесколесной транспортировки в прошлом осуществлялась по реке и по морю; сегодня этот факт так же красноречиво, как и прежде, выражен в местоположении и форме великих городов мира. Некоторые авторы подметили, что древнейшим вьючным животным для мужчины была женщина, поскольку мужчина должен был быть свободен для пресечения внешних посягательств на нее, будучи, так сказать, носителем ответственности. Но эта фаза принадлежала к доколесной стадии развития транспорта, когда была лишь бездорожная пустыня, по которой бродили охотники и собиратели пищи. Сегодня, когда львиная доля в транспортировке приходится на перемещение информации, колесо и дорога переживают упадок и устаревают; однако прежде, в условиях давления, требовавшего колес, а также исходившего от самих колес, необходимы были дороги, чтобы их обслужить. Появление постоянных поселений дало толчок развитию обмена и росту движения сырья и продуктов из сельской местности в обрабатывающие центры, где существовало разделение труда и специалистских ремесленных навыков. Совершенствование колеса и дороги все больше подтягивало город к деревне в процессе их чуткого взаимного подлаживания. Этот процесс мы наблюдали в наш век на примере автомобиля. Крупные усовершенствования в дорогах все более и более подтягивали город к деревне. К тому времени, когда люди начали говорить о «загородных автомобильных прогулках», дорога заменила собой сельскую местность. С появлением сверхскоростных магистралей дорога стала стеной, отгородившей человека от сельской местности. Затем наступила стадия скоростной магистрали как города — города, раскинувшегося на весь континент, — которая растворила все прежние города в расползающихся агрегатах, опустошающих сегодня их популяции.

С появлением воздушного транспорта продолжается дальнейшее разрушение старого комплекса «город—деревня», возникшего с появлением колеса и дороги. С изобретением самолета города начинают иметь столь же незначительную связь с человеческими нуждами, как и музеи. Они становятся музейными экспозициями, коридоры которых являются отзвуком уходящих в прошлое форм промышленных сборочных линий. Дорога, таким образом, используется все меньше и меньше для перемещений и все больше и больше для отдыха. Теперь путешественник переключается на воздушные линии, а тем самым перестает переживать сам акт путешествия. Как нередко говорят, что океанский лайнер вполне способен сойти за отель в большом городе, так и воздушный путешественник, независимо от того, пролетает он над Нью-Йорком или над Токио, в плане переживания самой дороги мог бы с таким же успехом находиться в коктейльном зале. Он начинает путешествовать только после того, как приземлится.

Тем временем сельская местность, сориентированная и сформированная самолетом, скоростной магистралью и электрическим сбором информации, стремится вновь превратиться в ту номадическую бездорожную территорию, которая предшествовала появлению колеса. Битники собираются на песках, дабы помедитировать над хайку.[146]

Важнейшие факторы воздействия средств коммуникации на существующие социальные формы — это акселерация и разрушение. Сегодня акселерация грозит стать тотальной и тем самым кладет конец пространству как основному фактору социальных упорядочений. Тойнби рассматривает акселерацию как фактор, переводящий физические проблемы в моральные, указывая в связи с этим на то, что древняя дорога, наводненная догкартами, повозками и рикшами, полна мелких неприятностей, но при этом не таит в себе серьезных опасностей. Далее, когда накапливают могущество силы, требующие дорожного движения, проблема транспортировки и переноски грузов как таковая исчезает, но эта физическая проблема переводится в психологическую, ведь аннигиляция пространства позволяет так же легко аннигилировать и путешественников. Этот принцип применим при изучении всех средств коммуникации. Под влиянием акселерации все средства взаимообмена и взаимосвязи между людьми тяготеют к совершенствованию. Скорость, в свою очередь, выносит на передний план проблемы формы и структуры. Прежние упорядочения создавались без учета таких скоростей, и люди начинают чувствовать размывание жизненных ценностей, пытаясь приспособить старые физические формы к новому, ускорившемуся движению. Эти проблемы, однако, не новые. Первым актом Юлия Цезаря после прихода к власти было введение ограничения на ночное движение колесных средств в городе Риме, дабы они не мешали людям спать. В эпоху Возрождения усовершенствованный транспорт превратил обнесенные крепостными стенами средневековые города в трущобы.

До того как благодаря алфавиту и папирусу произошла значительная диффузия власти, даже попытки царей пространственно расширить свое правление натыкались на внутреннее сопротивление жреческих бюрократий. Их сложные и неприподъемные каменные средства письменной коммуникации делали обширные империи очень опасными для таких статичных монополий. То тут, то там в разное время разгоралась борьба между теми, кто обладал властью над человеческими сердцами, и теми, кто пытался держать под контролем физические ресурсы народов. Именно о такого рода борьбе сообщается в ветхозаветной Книге Самуила (I, viii), где дети Израиля обратились к Самуилу с просьбой назначить им царя. Самуил объяснил им природу царского правления, в отличие от жреческого:

«И сказал: вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет, и приставит к колесницам своим, и сделает всадниками своими, и будут они бегать пред колесницами его;

И поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, и жали хлеб его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его.

И дочерей ваших возьмет, чтоб они составляли масти, варили кушанья и пекли хлебы.

И поля ваши и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет и отдаст слугам своим.

И от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть, и отдаст евнухам своим и слугам своим».[147]

Парадоксально, но воздействием, оказанным колесом и бумагой на организацию новых властных структур, была вовсе не децентрализация, а централизация. Ускорение в коммуникациях всегда позволяет центральной власти распространять свое влияние на более отдаленные окраины. Введение алфавита и папируса означало необходимость подготовки гораздо большего числа писцов и администраторов. Однако вытекавшее отсюда расширение гомогенизации и единообразного обучения так и не проявилось в сколь-нибудь значительной степени в древнем и средневековом мире. Прочно объединенная и централизованная власть стала реально возможна лишь с механизацией письма в эпоху Возрождения. Поскольку этот процесс продолжается до сих пор, нам должно быть легко понять, что благодаря единообразному технологическому образованию в армиях Египта и Рима произошла своего рода демократизация. Перед одаренными людьми, обученными грамоте, открылись перспективы карьеры. В главе о письменном слове мы увидели, как фонетическое письмо переводит племенного человека в визуальный мир и приглашает к принятию визуальной организации пространства. Жреческие группы в храмах были более озабочены документами прошлого и контролем над внутренним пространством незримого, нежели внешними завоеваниями. Поэтому и происходили стычки между жреческими монополи-заторами знания и теми, кто желал дать ему внешнее применение в виде новых завоеваний и новой власти. (Точно такое же столкновение происходит в наши дни между университетским и деловым миром.) Именно это соперничество подвигло Птолемея II основать в Александрии как центре имперской власти великую библиотеку. Огромный штат служителей и писцов, назначенных выполнять многочисленные специализированные задачи, стал силой, служившей противовесом египетскому жречеству и уравновешивающей его влияние. Библиотека могла служить политической организации империи таким способом, который жрецов вообще не интересовал. Аналогичное по сути соперничество разворачивается сегодня между учеными-атомщиками и теми, кого главным образом интересует власть.

Если осознать, что город как центр первоначально был скоплением находившихся под угрозой деревенских жителей, нам будет легче понять, каким образом такие встревоженные компании беженцев могли разрастись в империю. Город-государство как форма отнюдь не был реакцией на мирное развитие торговли; это было соединение людей с целью обретения безопасности посреди анархии и разложения. Таким образом, греческий город-государство был племенной формой инклюзивного и интегрального сообщества, совершенно не похожей на те специалистские города, которые вырастали как детища римской военной экспансии. Греческие города-государства под обычным воздействием специалистской торговли и разделения функций постепенно распались; картину распада описывает Мэмфорд в книге «Город в истории». Римские города зародились таким образом — как специалистские операции центральной власти. Греческие города таким образом пришли к своему концу.

Как только город начинает торговлю с селом, он сразу устанавливает с соответствующей сельской местностью взаимосвязь «центр—периферия». Эта взаимосвязь предполагает приобретение городом у села сельскохозяйственных продуктов и сырья в обмен на специалистскую продукцию ремесленников. С другой стороны, если тот же город пытается заняться заморской торговлей, более естественно для него будет «вырастить» еще один городской центр, как это делали греки, нежели взаимодействовать с заморской территорией как со специализированной периферией или сырьевым источником.

Краткий обзор структурных изменений в организации пространства, произошедших вследствие появления колеса, дороги и папируса, можно подытожить следующим образом: сначала была деревня, в которой не было всех этих групповых расширений частного физического тела. Вместе с тем, деревня как форма сообщества уже отличалась от сообщества собиравших пищу охотников и рыболовов, ибо жители деревни имели возможность закрепиться на земле и приступить к разделению труда и функций. Само их соединение становится формой ускорения человеческих деятельностей, дающей импульс дальнейшему разделению и специализации действия. В таких условиях возникает расширение ноги-как-колеса для ускорения производства и обмена. Но, кроме того, эти же условия интенсифицируют конфликты и разлады в сообществе, что заставляет людей собираться во все большие агрегаты для оказания сопротивления акселерированным деятельностям других сообществ. Деревни вливаются в город-государство с целью противостояния опасности и ради обретения безопасности и защиты.

Деревня институционализировала все человеческие функции в формах, обладающих низкой интенсивностью. В этой мягкой форме каждый мог играть много ролей. Степень участия была высокой, а степень организации — низкой. Такова формула стабильности для любого типа организации. Тем не менее разрастание деревенских форм в город-государство требовало большей интенсивности и неизбежного разделения функций для того, чтобы можно было справиться с этой интенсивностью и конкуренцией. Жители деревень все до единого участвовали в сезонных ритуалах, которые в городе превратились в специализированную греческую драму. Мэмфорд считает, что «вплоть до четвертого века в развитии греческих городов преобладал деревенский стандарт» («Город в истории»). Именно это расширение, или перевод, человеческих органов в модель деревни без утраты единства тела применяется Мэмфордом как критерий совершенства городских форм, независимо от времени и места. Сегодня, в электрическую эпоху, опять идут поиски такого биологического подхода к рукотворной среде. Как странно, что на протяжении всех механических столетий, казалось, совершенно не находила отклика идея «человеческого масштаба»!

Естественной тенденцией разросшегося городского сообщества является рост интенсивности и ускорение всякого рода функций, будь то речи, ремесел, денег или обмена. Это, в свою очередь, предполагает неизбежное вынесение этих действий вовне путем дальнейшего их разделения, или, что то же самое, нового изобретения. Так что если даже город и формировался как своего рода защитное укрытие или щит для человека, этот защитный слой покупался ценой максимизации борьбы в его стенах. Между гражданами начинались военные игры, описываемые, например, Геродотом и представлявшие собой ритуальные кровавые бани. Ростра,[148] судебный двор и рыночная площадь отлились в емкий образ состязания и раздора, в отношении которого в наши дни используют выражение «крысиные бега».[149] Тем не менее, именно в окружении таких раздражителей человек создавал в качестве контрраздражителей величайшие свои изобретения. Эти изобретения были расширениями его самого, рождавшимися в сосредоточенном тяжелом труде, с помощью которого он надеялся нейтрализовать дистресс. Именно греческое слово понос, или «труд»,[150] использовал отец медицины Гиппократ для описания борьбы тела с болезнью. Сегодня эта идея фигурирует под именем гомеостазиса, или равновесия, понимаемого как стратегия сохранения телесных сил. Все организации, но в особенности биологические, борются за сохранение постоянства в своем внутреннем состоянии посреди многообразных факторов внешнего шока и изменения. Рукотворная социальная среда как расширение физического тела человека — не исключение. Город как форма политического тела[151] отвечает на новые давления и раздражители плодотворными новыми расширениями, и это всегда происходит в виде попыток сохранить выносливость, постоянство, равновесие и гомеостазис.

Город, созданный ради защиты, неожиданно вызволил из ускоренного взаимодействия функций и знаний неистовые интенсивности и новые гибридные энергии. Он весь выплеснулся в агрессию. Тревожность деревни, сменившись сопротивлением города, переросла в истощение и инертность империи. Эти три стадии болезни и синдрома раздражения воспринимались теми, кто переживал их в своей жизни, как нормальные физические выражения контрраздражительного исцеления от болезни.

Третья стадия борьбы за равновесие между силами, заключенными внутри города, приобрела форму империи, или универсального государства, породившего расширение человеческих чувств в колесо, дорогу и алфавит. Мы можем с симпатией относиться к тем, кто впервые увидел в этих инструментах ниспосланные самой судьбой средства привнесения порядка в отдаленные области турбулентности и анархии. Эти инструменты должны были казаться величественной формой «помощи извне», разносившей благодеяния центра в варварские окраины. В настоящий момент, например, мы пребываем в совершенном неведении относительно политических последствий «Телстара».[152] Запуск этих спутников в космос, вынесший их вовне как расширения нашей нервной системы, вызвал автоматическую реакцию во всех органах политического тела человечества. Такая новая интенсивность близости, навязанная «Телстаром», требует радикальной переаранжировки всех органов ради удержания выносливости и равновесия. Рано или поздно — скорее рано — она скажется на процессе преподавания и обучения, затрагивающем каждого ребенка. Примет новые формы фактор времени, заключенный в любом решении в сфере бизнеса и финансов. Среди народов мира нежданно появятся странные новые водовороты власти.

Расцвет города совпадает по времени с развитием письма, особенно письма фонетического, т. е. той специалистской его формы, которая проводит разграничение между зрительным образом и звучанием. Именно с помощью этого инструмента Риму удалось привести в определенный визуальный порядок племенные территории. Последствия внедрения фонетической письменности не зависят от того, какими средствами достигается их принятие, принуждением или умасливанием. Эта технология перевода резонирующего племенного мира в евклидову линейность и визуаль-ность срабатывает автоматически. Римские дороги и улицы были единообразными и повторимыми везде, где бы они ни появлялись. Не было никакой адаптации ни к контурам местного холма, ни к обычаям. Как только прекратились поставки папируса, остановилось и колесное движение на этих дорогах. Лишение папируса, ставшее следствием потери Римом Египта, означало упадок бюрократии, а также военной организации. Таким образом, средневековый мир складывался без единообразных дорог, городов и бюрократий, и он боролся с колесом так же, как городские формы боролись позднее с железными дорогами, а мы сегодня боремся с автомобилем. Ибо новая скорость и новая власть никогда не бывают совместимы с уже существующими пространственными и социальными упорядочениями.

Мэмфорд, говоря о новых прямых авеню городов семнадцатого века, отмечает фактор, который присутствовал и в римском городе с его колесным уличным движением, а именно — потребность в широких прямых проспектах для ускорения военных передвижений и выражения помпезности и величия власти. В романском мире армия была рабочей силой, задействованной в механизированном процессе производства богатства. Пользуясь солдатами как единообразными и заменимыми частями, римская военная машина изготавливала и выпускала товары во многом так же, как это делала на ранних стадиях индустриальной революции промышленность. Вслед за легионами шла торговля. Более того, сами легионы были индустриальной машиной, а многие новые города были похожи на новые фабрики, укомплектованные единообразно обученным армейским персоналом. С распространением грамотности, которое последовало за появлением печати, связь между унифицированным солдатом и производящей блага фабричной рукой стала менее зримой. Вполне очевидной она была в наполеоновских армиях. Наполеон со своими гражданскими армиями был самой индустриальной революцией, достигшей областей, долгое время бывших от нее защищенными.

Как мобильная индустриальная производительная сила, римская армия вдобавок к тому родила в римских городах широкую потребительскую публику. Разделение труда всегда создает отделение производителя от потребителя и даже имеет тенденцию обособлять место работы от жизненного пространства. До появления римской письменной бюрократии в мире не видывали ничего, что могло бы сравниться с римскими специалистами-потребителями. Сей факт был институционализирован в индивидуальном типе, известном как «паразит», и в социальном институте гладиаторских игр. (Рапет et circenses.[153]) Частный паразит и коллективный паразит, жадно тянущиеся к своему рациону острых ощущений, приобрели ужасающую отчетливость и ясность, бывшую целиком под стать грубой власти хищнической армейской машины.

С прекращением поставок папируса магометанами Средиземное море, долгое время бывшее Римским, стало Мусульманским, а римский центр потерпел катастрофу. Места, бывшие ранее окраинами в структуре «центр—периферия», превратились в независимые центры, существовавшие на новой, феодальной структурной основе. Римский центр рухнул к пятому веку н. э., когда, выродившись в призрачную парадигму прежней власти, пришли в упадок колесо, дорога и бумага.

Папирус так больше и не вернулся. Византия, как и средневековые центры, полагалась главным образом на пергамент, но он был слишком дорогостоящим и редким материалом, чтобы придать ускорение торговле или даже образованию. Именно бумага из Китая, постепенно прокладывая себе путь через Ближний Восток в Европу, стала, начиная с одиннадцатого века, придавать устойчивое ускорение образованию и торговле и заложила основу «Ренессанса двенадцатого века», популяризовав гравюры и сделав, в конце концов, к пятнадцатому веку возможным книгопечатание.

С началом движения информации в печатной форме вновь, после тысячелетнего бездействия, вступили в игру колесо и дорога. В Англии печатание с печатного пресса вызвало в восемнадцатом веке появление дорог с твердым покрытием со всем вытекавшим отсюда переупорядочением населения и промышленности. Книгопечатание, или механизированное письмо, вызвало разделение и расширение человеческих функций, немыслимое даже во времена Рима. А потому совершенно естественно, что колоссально возросшие скорости колес — как на дороге, так и на фабрике — должны были быть связаны с алфавитом, который однажды уже выполнил аналогичную работу по ускорению и специализации в древнем мире. Скорость, по крайней мере на низших уровнях механического порядка, всегда вызывает разделение, расширение и усложнение функций тела. Даже специализированное обучение в сфере высшего образования достигается за счет игнорирования взаимосвязей, ведь комплексное осознание замедляет достижение экспертной подготовки.

Почтовые дороги в Англии оплачивались в основном газетами. Быстрый рост дорожного движения вызвал появление железной дороги, которая, в отличие от обычной дороги, дала применение более специализированной форме колеса. История современной Америки, которая, как метко заметил один остряк, началась с открытия индейцами белого человека, быстро перешла от разведки земель на каноэ к развитию железнодорожного сообщения. На протяжении трех столетий Европа вкладывала в Америку деньги ради ее рыбы и пушнины. Дороге и почтовому тракту как характерным приметам североамериканской пространственной организации предшествовали рыболовная шхуна и каноэ. Европейские инвесторы, вкладывая деньги в торговлю мехами, естественно, не хотели иметь здесь опасных железнодорожных путей, переполненных Томами Сойерами и Гекльберри Финнами. Они боролись с разведчиками и поселенцами вроде Вашингтона и Джефферсона, которым просто в голову не приходило мыслить обо всем под углом зрения пушнины. Таким образом, война за независимость имела глубокую связь с соперничеством по поводу средств коммуникации и рынков. Любое новое средство коммуникации, ускоряясь, ставит под удар жизни и инвестиции целых сообществ. Железная дорога довела до неслыханной интенсивности искусство войны, сделав гражданскую войну в Америке первым крупным конфликтом, в котором оказались задействованы железнодорожные пути, и вызвав восхищенное ее изучение во всех европейских генеральных штабах, у которых пока еще не было возможности воспользоваться железными дорогами для всеобщего кровопролития.

Война есть всегда не что иное, как ускоренное технологическое изменение. Она начинается, когда неравенство темпов роста приводит к какому-нибудь заметному дисбалансу между существующими структурами. Слишком поздние индустриализация и объединение Германии на многие годы выбили ее из состязания за рынки и колонии. Как наполеоновские войны представляли собой в технологическом плане своего рода подтягивание Франции к Англии, так и первая мировая война сама по себе стала важным этапом в окончательной индустриализации Германии и Америки. Сегодня Россия показала, в отличие от не сумевшего показать это ранее Рима, что милитаризм сам по себе есть основной путь технического просвещения и ускорения отсталых регионов.

За войной 1812 г. последовал почти единодушный порыв к улучшению сухопутных путей сообщения. К тому же, британская блокада Атлантического побережья вызвала беспрецедентное повышение объема сухопутных перевозок, подчеркнув тем самым неудовлетворительное состояние дорог. Война определенно есть форма такого подчеркивания, позволяющая многим увидеть во всей красе отставание общественного внимания. Между тем, в пору горячего мира, наставшего после второй мировой войны, проявили свою неадекватность магистрали разума. А после запуска первого спутника многие почувствовали неудовлетворенность нашими методами образования точно так же, как многие во время войны 1812 г. жаловались на дороги.

В настоящее время, когда человек с помощью электрической технологии вынес наружу свою центральную нервную систему, поле битвы переместилось в ментальное сотворение-и-сокрушение-образов — как в войне, так и в бизнесе. До наступления электрической эпохи высшее образование было привилегией и удовольствием праздных классов; сегодня оно стало насущной необходимостью для производства и выживания. Теперь, когда на передний план вышел оборот информации, потребность в передовых знаниях давит даже на души тех, кто безнадежно погряз в рутине. Столь стремительный прорыв академической подготовки на рынок имеет свойства классической перипетии, или обращения; результатом его стал неудержимый гогот, доносящийся из галерок и кампусов. Бурное веселье, однако, стихает, стоит новоиспеченным докторам философии облачиться в чиновничьи костюмы.

Дабы увидеть, как акселерация колеса, дороги и бумаги по-новому взбалтывает население и меняет формы поселения, бросим беглый взгляд на некоторые примеры, приведенные Оскаром Хандлином[154] в исследовании «Бостонские иммигранты».[155] В 1790 году, рассказывает он нам, Бостон был компактной территориальной единицей. Все рабочие и торговцы жили на виду друг у друга, так что не было ни малейшей тенденции к разделению жилых кварталов по классовому признаку. «Но по мере того как город рос в размерах, а окраинные районы становились все более доступными, люди рассеивались по городу и одновременно локализовывались в разных обособленных районах». В одном этом предложении заключена в сжатом виде идея настоящей главы. Приведенное высказывание можно обобщить, подведя под него искусство письма: «По мере того как знание визуально распространялось и становилось более доступным в алфавитной форме, оно локализовывалось и разделялось на специальные области». Вплоть до момента, непосредственно предшествующего электрификации, нарастание скорости создает разделение функций, социальных классов и знания.

С появлением электрической скорости, однако, все обращается вспять. На смену механическому взрыву и экспансии приходят сжатие и уплотнение. Если распространить формулу Хандлина на власть, она приобретает следующий вид: «По мере того как власть разрасталась и ей становились доступны внешние для нее области, она локализовывалась в разных делегируемых должностях и функциях». Эта формула отражает принцип акселерации на всех уровнях человеческой организации. И прежде всего она касается тех расширений наших физических тел, которые явлены в колесе, дороге и бумажных посланиях. Теперь, когда в электрической технологии мы вынесли наружу не просто наши физические органы, но саму нервную систему, принцип специализма и разделения как фактор скорости уже неприменим. Когда информация движется со скоростью передачи сигналов в центральной нервной системе, человек сталкивается с устареванием всех прежних форм ускорения, таких, как дорога и железная дорога. Взамен появляется тотальное поле инклюзивного осознания. Старые образцы психического и социального приспособления утрачивают свою действенность.

Хандлин рассказывает, что до 20-х годов девятнадцатого века бостонцы имели обыкновение ходить по улицам пешком либо пользовались частными транспортными средствами. В 1826 году появились запряженные лошадьми фургоны, которые намного ускорили и расширили ведение бизнеса. Тем временем ускорение промышленности в Англии распространило бизнес в сельские районы, заставив многих оторваться от земли и повысив масштабы иммиграции. Доставка иммигрантов морем стала доходным делом и вызвала огромное ускорение океанских перевозок. Затем британские власти поддержали деньгами Линию Кунарда[156] для обеспечения быстрого контакта с колониями. Вскоре к почтовой службе Кунарда были подсоединены железные дороги, чтобы доставлять почту и иммигрантов в глубинные районы.

Хотя Америка развила широкую сеть внутренних каналов и речного пароходного сообщения, они не были приспособлены к набирающим скорость колесам нового промышленного производства. Нужна была железная дорога, чтобы справиться с механизированным потоком продукции и соединить огромные пространства континента. Железная дорога с паровой тягой как средство ускорения оказалась одним из самых революционных расширений наших физических тел, создав новую политическую централизацию и новый тип формы и размера города. Именно железной дороге американский город обязан своей абстрактной решетчатой планировкой и неорганическим разделением производства, потребления и проживания. Автомобиль привел абстрактную форму промышленного города в беспорядок, перемешав его разделенные функции до такой степени, что это разочаровало и озадачило как градопланировщика, так и гражданина. Осталось лишь самолету довести до конца эту путаницу, усложнив мобильность гражданина до той точки, когда городское пространство как таковое становится нерелевантным. В равной мере нерелевантно пространство крупного города для телефона, телеграфа, радио и телевидения. То, что градопланировщики при обсуждении идеальных городских пространств называют «человеческим масштабом», тоже никак не вяжется с этими электрическими формами. Наши электрические расширения самих себя попросту игнорируют пространство и время, создавая проблемы человеческого вовлечения и организации, прецедента которым в истории еще не было. Хотя мы и можем иной раз вспомнить с тоской о простых временах автомобиля и сверхскоростной магистрали.

 

 

ГЛАВА 11. ЧИСЛО

ПРОФИЛЬ ТОЛПЫ

Гитлер сделал особое пугало из Версальского договора, поскольку тот вызвал дефляцию германской армии. После 1870 года щелкающие каблуками солдаты германской армии стали новым символом племенного единства и племенного могущества. В Англии и Америке то же чувство количественного величия, проистекавшее из голых числовых множеств, связывалось с лавинообразным выпуском промышленной продукции и статистикой благосостояния и производства: «миллион цистерн». Голые числовые множества, будь то в благосостоянии или в толпах, обладают непостижимой способностью создавать динамическое побуждение к росту и расширению. Элиас Канетти в трактате «Масса и власть» иллюстрирует глубокую связь между денежной инфляцией и поведением толпы. Он удивляется, что мы до сих пор так и не удосужились изучить инфляцию как феномен толпы, ибо она оказывает поистине всепроникающее воздействие на наш современный мир. Экономическую и популяционную инфляцию, видимо, должно бы было связать побуждение к неограниченному росту, внутренне присущее любому типу толпы, кучи или орды.

В театре, на балу, на футбольном матче, в церкви каждый индивид наслаждается присутствием всех остальных.[157] Удовольствие от пребывания в массах заключается в той радости от преумножения числа, наличие которой уже давно подозревали у грамотных членов западного общества.

В таком обществе отделение индивида от группы в пространстве (приватность), в мышлении («точка зрения») и в работе (специализация) пользовалось культурной и технологической поддержкой грамотности и сопутствовавшей ей галактики фрагментированных индустриальных и политических институтов. Вплоть до недавнего времени способность печатного слова создавать гомогенизированного социального человека неуклонно возрастала, порождая парадокс «массового сознания» и массовый милитаризм гражданских армий. Доведенные до своей механизированной крайности буквы, по-видимому, часто приводили к последствиям, прямо противоположным цивилизации, точь-в-точь как в былые времена нумерация разрушала племенное единство, о чем говорится в Ветхом Завете («И восстал сатана на Израиля, и возбудил Давида сделать счисление Израильтян»[158]). Фонетические буквы и числа стали первыми средствами фрагментации и детрайбализации человека.

На протяжении всей западной истории мы традиционно и справедливо считали буквы источником цивилизации и смотрели на свои литературы как на критерий цивилизованного достижения. Тем не менее на всем этом пути рядом с нами шествовал призрак числа, языка науки. Взятое само по себе, число столь же таинственно, как и письмо. Но если рассмотреть его как расширение наших физических тел, оно становится вполне понятным. Как письмо есть расширение и отделение самого нейтрального и объективного нашего чувства, а именно зрения, так и число есть расширение и отделение самой интимной и связующей нашей активности — нашего чувства осязания.

Эту способность к осязанию, которую греки называли «гаптическим» чувством, пропагандировала в 20-е годы в Германии Баухаузская программа чувственного воспитания через работы Пауля Клее, Вальтера Гропиуса[159] и многих других. Чувство осязания, наделяющее произведение искусства своего рода нервной системой или органическим единством, пленило умы художников еще со времен Сезанна.[160] Уже более века художники пытаются в ответ на вызов электрической эпохи отвести тактильному чувству роль нервной системы, объединяющей все остальные чувства. Парадоксально, но достичь этого удалось «абстрактному искусству», предложившему произведению искусства вместо общепринятой оболочки старого изобразительного образа центральную нервную систему. Люди все более сознавали, что чувство осязания необходимо для интегрального существования. Невесомое существо, заключенное в пространственную капсулу, должно бороться за сохранение интегрирующего чувства осязания.[161] Наши механические технологии, расширяя и обособляя функции наших физических тел, вплотную подвели нас к состоянию дезинтеграции, сделав нас неосязаемыми для нас самих. Вполне возможно, что в нашей сознательной внутренней жизни чувство осязания конституируется именно взаимодействием между чувствами. Может быть, осязание — это не просто контакт кожи с вещами, но сама жизнь вещей в разуме? У греков существовало представление о согласии, или «общем чувстве», переводящем каждое из чувств в любое другое и дарующем человеку сознание. Сегодня, когда мы с помощью технологии расширили наружу все части наших тел и все наши чувства, нас одолевает потребность во внешнем согласовании технологии и опыта, которое бы вознесло наши общественные жизни на уровень всемирного консенсуса. Теперь, когда мы достигли всемирной фрагментации, нет ничего противоестественного в том, чтобы задуматься о всемирной интеграции. О такой всеобщности сознания всего человечества мечтал Данте, считавший, что люди будут оставаться всего лишь фрагментированными осколками, пока не объединятся во всезаключающем осознании. Что мы имеем, однако, сегодня вместо электрически упорядоченного общественного сознания, так это частное подсознание, или индивидуальную «точку зрения», сурово насаждаемую нам нашей старой механической технологией. Это совершенно естественный результат «культурного отставания», или конфликта в мире, зависшем между двумя технологиями.

Древний мир магически связывал число со свойствами материальных вещей и с их необходимыми причинами, во многом так же, как наука вплоть до недавнего времени стремилась свести все объекты к исчисляемым количествам. В любом и каждом из своих проявлений, однако, число имеет, по-видимому, как слуховой и повторяющийся резонанс, так и тактильное измерение. Именно этим качеством числа объясняется его способность создавать эффект иконы, или сжатого инклюзивного образа. Так его и используют в газетных и журнальных сообщениях, например: «Велосипедист Джон Джеймисон, 12 лет, столкнулся с автобусом», — или: «Уильям Сэмсон, 51 год, новый вице-президент, отвечающий за чистку».[162] Журналисты случайно для себя открыли иконическую силу числа.

Со времен Анри Бергсона и художественной группы «Баухауз», не говоря уж о Юнге и Фрейде, бесписьменные и даже антиписьменные ценности племенного человека были удостоены энергичного исследования и нашли себе верных сторонников. Для многих европейских художников и интеллектуалов одной из объединяющих точек в их поиске интегрального Романтического Образа стал джаз. Безоговорочный восторг европейского интеллектуала перед племенной культурой звучит в восклицании, которое вырвалось у архитектора Ле Корбюзье при первом посещении Манхэттена: «Да это же горячий джаз в камне!» Тот же восторг сквозит в описании художником Мохой-Надем[163] своего посещения в 1940 г. одного из сан-францисских ночных клубов. Негритянский бэнд играл с энергией и задором. Вдруг один музыкант произнес нараспев: «Один миллион и трио. Ему ответили: «Один миллион и семь с половиной». Затем другой пропел: «Одиннадцать», — а еще кто-то: «Двадцать один». Так среди «беззаботного смеха и пронзительного пения заняли свое место числа».

Мохой-Надь отмечает, что европейцам Америка кажется страной абстракций, где числа обрели собственное самостоятельное существование в таких, например, выражениях: «57 Varieties», «the 5 and 10», «7 Up» или «behind the 8-ball».[164] Америка считает. Быть может, это своего рода эхо индустриальной культуры, очень зависящей от цен, таблиц и цифр. Взять хотя бы 36-24-36. Никогда числа не бывают так чувственно осязаемы, как когда кто-то бормочет их в качестве магической формулы женской фигуры, в то время как гаптическая рука обводит воздух.

Бодлер правильно уловил суть числа как тактильной руки или нервной системы, взаимно связывающей разрозненные элементы, когда сказал: «Число заложено в индивидууме. Опьянение — это число».[165] Этим объясняется, почему «удовольствие быть в толпе — это таинственное выражение радости, возникающей от умножения числа». Иначе говоря, число не только является слуховым и резонирующим, подобно устному слову, но и уходит корнями в чувство осязания, расширением которого оно служит. Статистическое скопление, или столпотворение, чисел рождает современные наскальные росписи и рукотворные рисунки статистических таблиц. С какой стороны ни возьми, нагромождение чисел статистически дает человеку новый приток примитивной интуиции и магически подсознательного осознания, будь то общего вкуса или общего чувства: «Вы чувствуете больше удовольствия, когда пользуетесь хорошо известными торговыми марками».

Подобно деньгам, часам и всем прочим формам измерения, числа с развитием письменности приобрели свою особую жизнь и интенсивность. Бесписьменные общества почти не пользовались числами, и даже сегодня бесписьменный цифровой компьютер заменяет числа ответами «да» или «нет». Компьютер силен в очертаниях, но слаб в цифрах. А следовательно, электрическая эпоха снова — к худу ли, к добру ли — возвращает число в единство с визуальным и слуховым опытом. Труд Освальда Шпенглера «Закат Европы» родился в значительной степени из его увлечения новой математикой. Шпенглеру показалось, что неевклидовы геометрии, с одной стороны, и появление Функций в теории чисел, с другой, предрекают конец западного человека. Он не уловил того, что изобретение евклидова пространства само по себе есть прямой результат воздействия на человеческие чувства фонетического алфавита. Не понял он и того, что число — это расширение физического тела человека, вынесение наружу нашего чувства осязания. «Бесконечность функциональных процессов», в которой Шпенглер угрюмо узрел исчезновение традиционного числа и геометрии, опять-таки, является расширением нашей центральной нервной системы в электрические технологии. Нам не следует испытывать особой благодарности к апокалиптическим авторам вроде Шпенглера, видящим в наших технологиях космических пришельцев из внешнего пространства. Всякого рода Шпенглеры — это погрузившиеся в племенной транс люди, страждущие обморочного впадения в коллективное бессознательное и абсолютного опьянения числом. Индийская идея даршана[166] — мистического опыта пребывания в очень больших скоплениях людей — диаметрально противоположна западной идее сознательных ценностей.

Наиболее примитивные из племен Австралии и Африки, подобно сегодняшним эскимосам, так до сих пор и не научились считать по пальцам и не расставляют числа в последовательные ряды. Вместо этого они располагают бинарной системой независимых чисел, обозначающих «один» и «два», а также составными числами, доходящими до «шести». После шести они воспринимают только «кучу». Не обладая чувством последовательного ряда, они вряд ли заметят, если из ряда, состоящего из семи булавок, будут вынуты две. Но при этом они мгновенно замечают, когда недостает одной булавки. Тобиас Данциг, занимавшийся изучением этих проблем, отмечает в книге «Число: язык науки»,[167] что чувство равенства, или кинестетическое чувство, развито у этих людей сильнее, чем чувство числа. Это явно указывает на то, что с появлением числа в культуре нарастает визуальный стресс. Плотно интегрированная племенная культура с трудом подчиняется сепаратистским визуальным и индивидуалистическим давлениям, которые приводят к разделению труда, а после к таким акселерированным формам, как письмо и деньги. В свою очередь, западному человеку, если бы он решил и дальше хранить преданность тем фрагментированным и индивидуалистическим обычаям, которые он почерпнул в частности из печатного слова, вполне можно было бы посоветовать выкинуть на свалку всю его электрическую технологию, появившуюся после телеграфа. Имплозивный (сжимающий) характер электрической технологии отыгрывает пластинку, или фильм, западного человека назад, погружая его в самое сердце племенной тьмы, или в то, что Джозеф Конрад[168] назвал «Африкой внутри». Мгновенность электрического движения информации ничего не укрупняет; она втягивает человеческий род в сплоченное состояние деревенской жизни.

Кажется внутренним противоречием, что способность нашего аналитического западного мира дробить и разделять должна проистекать из акцентирования визуальной способности. Ведь то же самое визуальное чувство отвечает и за привычку видеть все вещи непрерывными и связными. Фрагментирование посредством визуального акцента проявляется в том обособлении временного момента или пространственного аспекта, которое не способны осуществить ни осязание, ни слух, ни обоняние, ни движение. Навязывая невизуализируемые взаимосвязи, являющиеся результатом мгновенной скорости, электрическая технология сбрасывает с трона визуальное чувство и возвращает нас в царство синестезии и тесного взаимопроникновения других чувств.

То, что удалось узреть Шпенглеру в бегстве Запада от Величия Числа в Волшебную Страну Функций и абстрактных отношений, погрузило его в Трясину Отчаяния.[169] «Изречение, что число есть сущность всех чувственно осязаемых вещей, — писал он, — осталось наиболее значимым высказыванием античной математики. Число определено здесь как мера. В нем заложено все мирочувствование души, страстно обращенной к теперь и здесь. Измерять в этом смысле — значит измерять нечто близкое и телесное».[170]

У Шпенглера через каждую страницу просвечивает экстатический племенной человек. Ему ни разу не приходило в голову, что пропорция (ratio) между телесными вещами просто не может быть иной, нежели рациональной. Иначе говоря, сама рациональность, или сознание, есть пропорция, или соотношение между чувственными компонентами опыта, а не нечто, к такому чувственному опыту добавляемое. Дорациональные существа не располагают средствами для достижения такой пропорции, или соотношения, в своей чувственной жизни; они привязаны, так сказать, к фиксированным длинам волн, безотказно надежным в их области опыта. Сознание, вещь сложная и тонкая, может быть ослаблено или вообще выключено просто резким повышением или понижением интенсивности любого из чувств; такая процедура применяется в гипнозе. Интенсификация какого-то отдельно взятого чувства новым средством коммуникации может погрузить в гипноз все сообщество. Таким образом, рассудив, что взору его предстало Упразднение современной математикой и наукой визуальных связей и построений ради принятия невизуальной теории отношений и функций, Шпенглер объявил кончину Запада.

Возьми Шпенглер на себя труд отыскать истоки числа и евклидова пространства в психологических следствиях фонетического алфавита, «Закат Европы», возможно, никогда не был бы написан. Эта работа базируется на допущении, что человек классической древности — аполлоновский человек — был не продуктом особого технологического уклона греческой культуры (а именно, раннего влияния письменности на племенное общество), а результатом особого трепета в душевном аппарате, взлелеявшего греческий мир. Это поразительный пример того, насколько легко человек любой культуры впадает в панику, когда какой-то привычный образец или ориентир теряет свою беспримесную чистоту или меняется под косвенным давлением нового средства коммуникации. Шпенглер, во многом как и Гитлер, почерпнул из радио подсознательное право объявить конец всех «рациональных», или визуальных, ценностей. Он вел себя на манер Пипа из «Больших ожиданий» Диккенса.[171] Пип был бедным мальчишкой, у которого был тайный благодетель, хотевший, чтобы Пип возвысился до статуса джентльмена. Пип проявлял готовность и желание достичь этого, пока не узнал, что его благодетелем был беглый заключенный. Шпенглер, Гитлер и еще многие потенциальные «иррационалисты» нашего века подобны мальчикам, разносящим поющие телеграммы, которые пребывают в блаженном неведении относительно средства коммуникации, подсказывающего им песню, которую они поют.

По мнению Тобиаса Данцига (представленному в его книге «Число: язык науки»), прогресс, приведший от тактильного счета на пальцах ног и рук к «гомогенному понятию числа, сделавшему возможной математику», есть результат визуального отвлечения от операции тактильного манипулирования. Обе крайности процесса выражены в нашей повседневной речи. Гангстерское понятие to put the finger оп[172] («донести на кого-то») говорит о том, что настал чей-то «черед» (number[173]). На полюсе графических профилей, построением которых занимаются статистики, откровенно выражена цель манипулирования населением ради решения каких-то задач власти. Так, в офисе любого крупного биржевого маклера есть современный знахарь, известный под именем «мистер Одд Лотс».[174] Его магическая функция состоит в том, чтобы изучать ежедневные покупки и продажи, совершаемые на больших торгах мелкими покупателями. Долгий опыт показал, что в 80 процентах случаев эти мелкие покупатели ошибаются. Статистический профиль неосведомленности маленького человека позволяет крупным операторам примерно в 80 процентах случаев поступать правильно. Так благодаря числам из ошибки рождается истина, а из бедности — богатство. Такова современная магия чисел. Более примитивная установка в отношении магической власти чисел проявилась в ужасе, охватившем англичан, когда Вильгельм Завоеватель[175] пересчитал их и их имущество в книге, которую народная молва окрестила «Книгой страшного суда».[176]

Вновь коротко возвращаясь к вопросу о числе в его более ограниченном проявлении, Данциг указывает на еще один письменно-визуальный фактор, присущий прежней математике, ясно утверждая, что идея гомогенности должна была возникнуть раньше, чем появилась возможность развить на основе примитивных чисел математику как таковую. Он отмечает: «Соотношение и последовательность, два принципа, пронизывающие всю математику — и, более того, все области точного мышления, — вплетены в саму ткань нашей системы чисел». Таким образом, они, по сути, вплетены в саму ткань западной логики и философии. Мы уже видели ранее, как фонетическая технология выпестовала визуальную непрерывность и индивидуальную точку зрения, а последние внесли свою лепту в возникновение однородного евклидова пространства. Данциг говорит, что именно идея соотношения дает нам кардинальные числа. Обе упомянутые пространственные идеи — линейности и точки зрения — приходят вместе с письмом, особенно письмом фонетическим; но ни одна из них не является необходимой в нашей новой математике и физике. Не является необходимым для электрической технологии и письмо. Письмо и общепринятая арифметика, разумеется, еще долго могут сохранять свою высокую практическую ценность для человека, но только и всего. Даже Эйнштейну встреча с новой квантовой механикой не доставила особого внутреннего комфорта. Будучи слишком визуальным ньютонианцем для восприятия этой новой задачи, он говорил, что с квантами нельзя обращаться математически. Это все равно что сказать, что поэзию невозможно адекватно перевести в сугубо визуальную форму печатной страницы.

Данциг, развивая далее свои рассуждения о числе, говорит, что хотя арифметические руководства эпохи Возрождения продолжали давать подробные правила счета на руках, обученное грамоте население быстро отходит от абака[177] и счета на пальцах. Правда, в некоторых культурах числа могли появиться раньше письменности, но и в них появлению письма предшествовал визуальный стресс. Ибо письмо — всего лишь главное из проявлений расширения нашего визуального чувства, о чем могут напомнить нам сегодня фотография и кино. Задолго до того, как появилась письменная технология, бинарных факторов рук и ног было достаточно, чтобы направить человека на путь подсчетов. Математик Лейбниц даже видел в мистической красоте бинарной системы нуля и единицы образ Творения. Он считал, что единства Высшего Существа, действующего в пустоте посредством бинарной функции, вполне достаточно для сотворения из ничего всего существующего.

Данциг напоминает нам также, что в эпоху манускрипта существовало хаотическое многообразие знаков, обозначающих цифры, и что стабильную форму они приняли лишь с рождением книгопечатания. Хотя это культурное последствие книгопечатания было далеко не самым важным, оно должно напомнить нам о том, что одним из крупных факторов, побудивших греков принять буквы фонетического алфавита, были престиж и распространенность той системы счисления, которую применяли финикийские торговцы. Римляне переняли у греков финикийские буквы, но сохранили свою, гораздо более древнюю систему счисления. Комики Уэйн и Шустер неизменно вызывают взрывы хохота, выстраивая в ряд группу древнеримских полицейских в тогах и заставляя их рассчитываться слева направо, выкрикивая римские цифры. Эта шутка демонстрирует, как давление чисел заставляло людей искать все более прямолинейные методы счисления. До появления порядковых, последовательных, или позиционных чисел правителям приходилось подсчитывать большие отряды солдат, используя методы фильтрования. Иногда их сбивали группами в участки, имевшие приблизительно известную площадь. Еще одним методом, связанным отчасти с абаком и счетной доской, был метод, в соответствии с которым их заставляли проходить шеренгами или бросать камни в резервуар. Со временем метод применения счетной доски привел к великому открытию: в первые века нашей эры был открыт принцип позиции. Благодаря последовательному помещению одного за другим чисел 3, 4 и 2 в позиции на доске открылась возможность фантастически повысить скорость и потенциал калькуляции. Открытие калькуляции посредством позиционных чисел, а не просто с помощью добавочных чисел, привело, помимо прочего, к открытию нуля. Сами позиции на доске для 3 и 2 создавали двусмысленность того, что имеется в виду: 32 или 302. Появилась потребность в особом знаке для обозначения пробелов между числами. Однако только в тринадцатом веке эта сифр (арабское слово, означавшее «пробел» или «пустой») была латинизирована и вошла в нашу культуру как «цифра» (ziphrium), после чего, в конце концов, превратилась в итальянское zero. Фактически нуль обозначал позиционный пробел. Незаменимое качество «бесконечности» он приобрел лишь с появлением перспективы и «точки схода» в живописи эпохи Возрождения. Новое визуальное пространство живописи эпохи Возрождения повлияло на число так же сильно, как и несколькими столетиями раньше линейное обслуживание.

Теперь, когда установилась связь между средневековым позиционным нулем и точкой схода эпохи Возрождения, проявил себя основной факт, касающийся чисел. То, что греческой и римской культурам точка схода и бесконечность были неведомы, можно объяснить как побочный продукт письменности. До тех пор, пока печать не расширила визуальную способность в предельно высокую степень отчетливости, единообразия и интенсивности особого рода, другие чувства не могли быть ограничены или подавлены настолько, чтобы создать новое осознание бесконечности.

Будучи одним из аспектов перспективы и книгопечатания, математическая, или числовая, бесконечность служит примером того, как различные наши физические расширения, или средства коммуникации, действуют друг на друга через посредство наших чувств. Так человек становится репродуктивным органом технологического мира, о чем эксцентрично возвестил в романе «Едгин» Самюэл Батлер.[178] Воздействие любого вида технологии рождает в час новое равновесие, приводящее, в свою очередь, к рождению совершенно новых технологий, как мы увидели только что на примере взаимодействия числа (тактильной и количественной формы) с более абстрактными формами письменной, или визуальной, культуры. Технология печати преобразовала средневековый нуль в бесконечность эпохи Возрождения и сделала это не только в силу конвергенции (перспективы и точки схода), но и благодаря тому, что впервые в человеческой истории привела в действие фактор точной повторяемости. Печать дала людям понятие беспредельного повторения, необходимое для формирования математического понятия бесконечности.

Кроме того, Гутенбергов факт единообразных, непрерывных и до бесконечности повторяемых единиц способствовал рождению связанного с ним понятия исчисления бесконечно малых величин, благодаря которому стал возможен перевод любого пространства, пусть даже самого хитрого, в прямое, плоское, единообразное и «рациональное». Отнюдь не логикой было навязано нам это понятие бесконечности. Это был дар Гутенберга. Равно как и возникшая позже промышленная сборочная линия. Способность переводить знание в механическое производство путем разбиения любого процесса на фрагментированные аспекты и дальнейшего размещения их в линейную последовательность заменимых, но единообразных частей была формальной сущностью печатного пресса. Эта удивительная техника пространственного анализа, немедленно начинающая дублировать себя на манер своего рода эха, проникла в мир числа и осязания.

Здесь, стало быть, мы имеем всего лишь один из известных, хотя и неосознаваемых случаев, иллюстрирующих способность одного средства коммуникации переводить себя в другое средство. Поскольку все средства коммуникации являются расширениями наших тел и чувств, а мы в своем собственном опыте привычным образом переводим одно чувство в другое, нас не должно удивлять, что наши вынесенные наружу чувства, или технологии, должны повторять процесс перевода и преобразования одной формы в другую. По своему характеру этот процесс вполне может быть неотделим от осязания и тесного соприкосновения поверхностей, идет ли речь о химии, толпах или технологиях. Таинственная потребность толп в росте и внешнем действии, характерная в такой же степени и для больших скоплений богатства, сразу становится понятной, если деньги и числа в действительности суть технологии, выносящие наружу способность осязания и хватательную способность руки. Ибо тогда мы прозреваем в численных множествах (будь то в массах людей, нагромождениях цифр или скоплениях денег) одну и ту же фактуальную магию схватывания и поглощения.

Греки с головой окунулись в проблему перевода своих новых средств коммуникации, когда попытались применить рациональную арифметику к проблемам геометрии. Сразу вырос призрак Ахилла и черепахи. Эти попытки обернулись первым кризисом в истории нашей западной математики. Кризис был связан с проблемами определения диагонали квадрата и длины окружности; здесь мы видим ясный пример того, как число, то есть осязание, пытается справиться с визуальным и изобразительным пространством путем сведения визуального пространства к самому себе.

Что же касается эпохи Возрождения, то именно исчисление бесконечно малых величин позволило арифметике возобладать над механикой, физикой и геометрией. Именно идея бесконечного, но непрерывного и единообразного процесса, лежащая в основе Гутенберговой технологии съемных наборных литер, дала толчок развитию калькуляции. Стоит изгнать бесконечный процесс, и математика — как чистая, так и прикладная, — вернется в то состояние, в котором она пребывала до Пифагора. Иначе говоря, стоит лишь изгнать новое средство печати с его фрагментированной технологией единообразной, линейной повторяемости, и современная математика тут же исчезнет. Но стоит только применить этот бесконечный единообразный процесс к нахождению длины дуги, и задача сведется к тому, чтобы вписать в дугу последовательность прямолинейных контуров, состоящую из все большего числа отрезков. Когда эти контуры приблизятся к пределу, предел данной последовательности как раз и будет длиной дуги. Старый метод определения объема с помощью вытеснения жидкости переводится исчислением в абстрактные визуальные термины. Принципы, относящиеся к понятию длины, применимы также к понятиям площадей, объемов, масс, моментов, давлений, сил, напряжений, натяжений, скоростей и ускорений.

Чудотворная чистая функция бесконечно фрагментируемого и повторяемого стала средством превращения в визуально плоское, прямое и единообразное всего, что было прежде невизуальным: косого, кривого и ухабистого. Точно так же много веков назад фонетический алфавит проник во внутренне неоднородные культуры варваров и перевел их шероховатые и грубые черты в единообразные качества визуальной культуры западного мира. Именно этот единообразный, связный и визуальный порядок мы до сих пор принимаем за норму «рациональной» жизни. В нашу электрическую эпоху мгновенных и невизуальных форм взаимосвязи мы, следовательно, оказываемся неспособны определить, что такое «рациональное», уже хотя бы потому, что мы никогда не обращали внимания на то, откуда оно изначально возникло.

 

 

ГЛАВА 12. ОДЕЖДА

НАША РАЗРОСШАЯСЯ КОЖА

По оценкам экономистов, неодетое общество съедает на 40 процентов больше, чем общество, одевшееся в западные наряды. Одежда как расширение нашей кожи помогает нам сохранять и перенаправлять энергию, так что если западный человек меньше нуждается в пище, то он может одновременно и требовать больше секса. Тем не менее ни одежду, ни секс нельзя понять как отдельные изолированные факторы; многие социологи отмечали, что секс может становиться компенсацией жизни в толпе. Приватность, как и индивидуализм, неведома племенным обществам, и западный человек должен постоянно об этом помнить, когда берется оценивать привлекательность нашего образа жизни для бесписьменных народов.

В одежде как внешнем расширении кожи можно видеть как механизм управления теплом, так и средство социального определения Я. В этом отношении одежда и жилье почти близнецы, хотя одежда и ближе, и старше. Если жилье выносит внутренние механизмы управления теплом нашего организма наружу, то одежда является более непосредственным расширением внешней поверхности тела. Сегодня европейцы начали одеваться для ублажения глаза, по-американски, в то самое время, когда американцы стали отказываться от своего традиционного визуального стиля. Медиа-аналитик знает, почему эти противоположные стили внезапно меняются своим местонахождением. Европеец со времен второй мировой войны начал акцентировать визуальные ценности; не случайно его экономика поддерживает в настоящее время массовый выпуск единообразных потребительских благ. Американцы же впервые взбунтовались против единообразных потребительских ценностей. В автомобилях, одежде, книгах в бумажных обложках, в бородах, детишках и пышных прическах — везде американец выступил за перенесение акцента на осязаемость, участие, вовлечение и скульптурные ценности. Америка, бывшая некогда страной абстрактно-визуального порядка, снова вошла в глубокий «контакт» с европейскими традициями питания, жизни и искусства. То, что для экспатриантов 1924 г. было авангардной программой, стало нормой для нынешнего тинэйджера.

Между тем, европейцы пережили своеобразную революцию потребления в конце восемнадцатого века. Когда индустриализм был еще в диковинку, среди высших классов стало модно отказываться от богатой придворной одежды в пользу более простой. Это было время, когда мужчины впервые облачились в штаны простого солдата-пехотинца (или пионера, в первоначальном значении этого французского слова), однако делалось все это тогда как своего рода поспешный жест социальной «интеграции». До сих пор феодальная система склоняла высшие классы одеваться так же, как они говорили, то есть в куртуазном стиле, совершенно оторванном от манер простых людей. Одежда и речь были наделены тем великолепием и богатством текстуры, которое со временем было полностью уничтожено всеобщей грамотностью и массовым производством. Например, швейная машина создала длинную прямую строчку в одежде подобно тому, как линотип выровнял стиль произношения.

Одно из последних рекламных объявлений C-E-I-R Computer Services изображало простую хлопчатобумажную одежду, снабженную заголовком: «Почему госпожа «X» носит такую одежду?» Имелась в виду жена Никиты Хрущева. На некоторых экземплярах этого весьма изобретательного объявления имелось еще и продолжение: «Это икона. Своему ущемленному народу и неприсоединившимся странам Востока и Юга она говорит: «Мы бережливые, простые, правдивые, миролюбивые, домашние, хорошие». Свободным народам Запада она говорит: «Мы вас закопаем»».

Именно такое сообщение посылала новая простая одежда наших предков феодальным классам во времена Французской революции. Тогда одежда была невербальным манифестом политического переворота.

Сегодня в Америке появилась революционная установка, находящая выражение как в нашей одежде, так и в наших патио и маленьких автомобилях. За какое-то десятилетие с небольшим женские стили одежды и прически отбросили визуальный акцент ради переключения на икони-ческий, то есть скульптурный и осязательный. Подобно штанам тореадора и гетровым чулкам, пышная прическа тоже скорее иконична и чувственно инклюзивна, нежели абстрактно-визуальна. Словом, американская женщина впервые преподносит себя как человека, на которого можно не только смотреть, но которого можно также потрогать и обнять. В то время как русских одолевает смутная тяга к визуальным потребительским ценностям, североамериканцы резвятся посреди заново открытых ими тактильных, скульптурных пространств автомобилей, одежды и жилища. По этой причине нам теперь относительно легко распознать в одежде расширение кожи. В эпоху бикини и подводного плавания мы начинаем понимать «замок нашей кожи» как особое пространство и особый мир. Душещипательная острота стриптиза канула в прошлое. Нагота могла быть греховно возбуждающей лишь для визуальной культуры, отрезавшей себя от аудио-тактильных ценностей менее абстрактных обществ. Еще в 1930 году непристойные слова, визуально запечатленные на печатной странице, казались чем-то диковинным. Слова, употребляемые большинством людей ежедневно и ежечасно, стоило только их напечатать, становились не менее возмутительны, чем сама нагота. Большинство «слов из трех букв» до предела нагружены тактильным акцентом. Поэтому они и кажутся такими земными и живыми визуальному человеку. Так же и с наготой. Для отсталых культур, все еще укорененных в полной гамме чувственной жизни и еще не абстрагированных письменностью и индустриальным визуальным порядком, нагота всего лишь трогательна. В отчете Кинси о сексуальной жизни мужчины[179] выразилась озадаченность тем, что крестьяне и отсталые народы не смакуют супружескую наготу и наготу будуара. Хрущеву не понравился канкан, которым его пытались развлечь в Голливуде. И это вполне естественно. Такого рода имитация чувственного вовлечения значима лишь для обществ, прошедших долгую школу письменности. Отсталые народы подходят к наготе, если она вообще их интересует, с установкой, которую мы привыкли ожидать от наших художников и скульпторов — установкой, включающей все чувства сразу. Для человека, использующего весь чувственный аппарат, нагота — богатейшее из возможных выражений структурной формы. Для очень визуальной и разбалансированной чувственности индустриальных обществ внезапное столкновение с тактильной плотью становится поистине опьяняющей музыкой.

Сегодня происходит движение к новому равновесию, в ходе которого мы сознаем то предпочтение, которое оказываем в одежде грубым, тяжелым текстурам и скульптурным формам. Также имеет место ритуалистическое выставление тела в помещениях и на улице. Психологи давно учили нас, что мы слышим в значительной мере через кожу. После многих столетий нашей полной одетости и запертости в единообразном визуальном пространстве электрическая эпоха вводит нас в такой мир, где мы живем, дышим и слышим всей кожей. Разумеется, в этом культе пока присутствует изюминка новизны, и постепенно утверждающееся равновесие между чувствами отбросит значительную часть этого нового ритуализма в одежде и жилье. А тем временем в новой одежде и новых жилищах наша воссоединившаяся чувственность радостно скачет среди широкого осознания материй и цветов, и это делает наше время одной из величайших эпох в музыке, поэзии, живописи и архитектуре.

 

 

ГЛАВА 13. ЖИЛИЩЕ

НОВЫЙ ВЗГЛЯД И НОВОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ [180]

Если одежда представляет собой расширение наших частных кожных покровов, призванное сохранять и перенаправлять наши тепло и энергию, то жилище является коллективным средством достижения той же цели для семьи или группы. Жилище как кров есть расширение наших механизмов контроля температуры тела, то есть наша коллективная кожа, или одежда. Дальнейшим расширением физических органов во внешний мир, удовлетворяющим нужды больших групп, являются города. Многие читатели знают, что Джеймс Джойс строил свой роман «Улисс», соотнося разные городские формы — стены, улицы, общественные здания и средства коммуникации — с разными органами тела. Проведение параллели между городом и человеческим телом позволило Джойсу провести еще одну параллель, между древней Итакой и современным Дублином, создающую ощущение глубокого единства человечества, преодолевающего границы истории.

Свои «Fleurs du mal»[181] Бодлер поначалу собирался назвать иначе, «Les limbes»,[182] имея в виду город как совокупность телесных расширений наших физических органов.[183] Наше высвобождение самих себя вовне — наши, так сказать, самоотчуждения с целью усиления и увеличения могущества различных наших функций — Бодлер считал цветами, или ростками, зла. Город как внешнее продолжение человеческих вожделений и чувственных страстей обладал для него целостным органическим и психическим единством.

Письменный, или цивилизованный, человек склонен ограничивать и ограждать пространство и разделять функции, тогда как племенной человек свободно расширял форму своего тела, заключая в себя весь мир. Действуя как орган самого космоса, племенной человек воспринимал функции своего тела как способы участия в божественных энергиях. В индийской религиозной мысли тело человека ритуально связывалось с образом космоса, а тот, в свою очередь, ассимилировался в форму дома. Для племенных и бесписьменных обществ жилище было образом как тела, так и универсума. Постройка дома с очагом как огненным алтарем ритуально ассоциировалась с актом творения. И даже еще глубже этот ритуал вкладывался в строительство древних городов: и их форма, и сам процесс строительства осознанно моделировались как акт восхваления божества. В племенном мире (как сегодня в Китае и Индии) город и дом могут восприниматься как иконические воплощения слова, божественного мифоса,[184] всеобщего устремления. Даже в нашу электрическую эпоху многие люди испытывают ностальгическую тоску по этой инклюзивной стратегии наделения значимостью их частного и изолированного бытия.

Письменный человек, принявший некогда аналитическую технологию фрагментации, и близко не обладает той восприимчивостью к космическим образцам, которой обладает племенной человек. Он отдает предпочтение не открытому космосу, но скорее отдельности и пространствам, поделенным на ячейки. Он утрачивает склонность принимать свое тело как модель мира и видеть в своем доме — как и в любом другом средстве коммуникации — ритуальное расширение своего тела. Как только люди принимают визуальную динамику фонетического алфавита, они сразу начинают терять одержимость племенного человека космическим порядком и ритуалом как тем, что постоянно воспроизводится в физических органах и их социальном расширении. Между тем, именно безразличие к космическому способствует тому интенсивному сосредоточению на мелких сегментах и специалистских задачах, которое дает уникальную силу западному человеку. Ибо специалист — это тот, кто никогда не допускает мелких огрехов на пути к огромной ошибке. Люди живут в домах округлой формы, пока не принимают оседлый образ жизни и не начинают специализироваться в своих трудовых организациях. Антропологи часто отмечали этот переход от круглой формы к квадратной, не зная его причин. Медиа-аналитик может помочь антропологу в этом вопросе, хотя для людей визуальной культуры его объяснение не будет самоочевидным. Точно так же человек визуальный не может увидеть большой разницы между кино и телевидением или между «корвером» и «фольксвагеном»,[185] ведь здесь имеет место различие не между двумя визуальными пространствами, а между пространствами тактильным и визуальным. Шатер или вигвам не являются огражденным, или визуальным пространством. Равно как не являются таковым пещера или нора в земле. Эти типы пространства — шатер, вигвам, иглу, пещера — не «ограждены» в визуальном смысле, поскольку, подобно треугольнику, повторяют динамические силовые линии. Будучи огражденной, или переведенной в визуальное пространство, архитектура обычно утрачивает свое осязательное кинетическое давление. Квадрат есть ограждение визуального пространства; иначе говоря, его образуют пространственные свойства, абстрагированные от внешне проявляющихся напряжений. Треугольник повторяет силовые линии, и это самый экономный способ закрепления на земле вертикального объекта. Квадрат выходит за пределы таких кинетических давлений, дабы оградить визуальные пространственные отношения, оставаясь в то же время зависимым от диагональных опор. Такое обособление визуального от прямого тактильного и кинетического давления и перевод его в новые жилые пространства совершаются лишь тогда, когда люди уже приучены на практике к специализации своих чувств и дроблению своих трудовых навыков. Квадратные комната или дом говорят языком малоподвижного оседлого специалиста, тогда как округлая хижина или иглу, подобно коническому вигваму, говорят об интегральных номадических обычаях сообществ собирателей.

Приводя эти рассуждения, мы испытываем серьезные опасения, что они будут неверно поняты, ибо, что касается пространства, все это вопросы в значительной степени технические. Тем не менее, как только мы поймем такие пространства, они дадут нам ключ к огромному множеству прошлых и нынешних загадок. Они объясняют переход от архитектуры круглого купола к готическим формам — переход, обусловленный изменением в соотношениях, или пропорциях, чувственной жизни членов общества. Такого рода изменения происходят с расширением тела в новые социальные технологии и изобретения. Новое расширение устанавливает новое равновесие между всеми чувствами и способностями, ведущее, как мы говорим, к «новому мировоззрению», то есть к новым установкам и предпочтениям в самых разных сферах.

В самом общем плане, как уже ранее отмечалось, жилище являет собой попытку расширить телесный механизм температурного контроля. Одежда берется за эту проблему более непосредственно, но не столь фундаментально, и скорее приватно, чем социально. И одежда, и жилище сохраняют тепло и энергию и делают их доступными для решения многих задач, решить которые в противном случае было бы невозможно. Делая тепло и энергию социально доступными для семьи или группы, жилище благоприятствует развитию новых умений и нового обучения, выполняя базисные функции всех других средств. Контроль тепла как в одежде, так и в жилище является ключевым фактором. Прекрасный пример — жилище эскимоса. Эскимос может днями обходиться без пищи при пятидесятиградусном морозе. Неодетый местный житель, оставшись без пропитания, погибает в считанные часы.

Многие могут с удивлением узнать, что примитивная форма иглу на самом деле восходит к примусу. Эскимосы веками жили в круглых каменных домах и, по большей части, продолжают жить в них до сих пор. Иглу, сделанное из снежных блоков, появилось в жизни этого народа каменного века сравнительно недавно. Жить в таких строениях стало возможно с появлением белого человека и его переносной печки. Иглу — эфемерное жилище, придуманное для временного пользования белыми охотниками. Эскимос стал охотником лишь после вхождения в контакт с белым человеком; до этого он промышлял собирательством. Пусть иглу послужит нам примером того, как вследствие интенсификации одного-единственного фактора (в данном случае — искусственного отопления) в древний образ жизни внедряется новый образец. Так и в нашей сложной жизни интенсификация какого-то единичного фактора естественным образом ведет к установлению нового равновесия между нашими технологически расширенными способностями, создавая в итоге новый взгляд на вещи и новое «мировоззрение» с новыми мотивациями и изобретениями.

Из истории двадцатого века мы знаем, какие изменения в жилище и архитектуре вызвало появление лифтов, работающих на электроэнергии. Эта же энергия, идущая на освещение, изменила наши жизненные и рабочие пространства, причем еще более радикально. Электрический свет упразднил разделение ночи и дня, внутреннего и внешнего, подземного и наземного. Он изменил каждый пространственный аспект труда и производства настолько же, насколько другие электрические средства изменили пространственно-временной опыт общества. Все это, разумеется, хорошо известно. Менее известна революция в архитектуре, ставшая возможной несколько веков тому назад благодаря усовершенствованиям в отоплении. Когда в эпоху Возрождения была поставлена на широкую ногу добыча угля, жители более холодных климатов открыли для себя огромные новые ресурсы личной энергии. Новые средства обогрева позволили наладить производство стекла, укрупнить жилые помещения и поднять потолки. Бюргерский дом эпохи Возрождения стал одновременно спальней, кухней, мастерской и местом торговли.

Как только мы усматриваем в жилище групповую (или корпоративную) одежду и механизм теплового контроля, новые средства отопления могут быть поняты как причины, вызывающие изменения в пространственной форме. Между тем, в порождении этих изменений в архитектурных и городских пространствах освещение играет почти такую же решающую роль, как и отопление. Именно поэтому история стекла так тесно связана с историей жилища. А история зеркала — важнейшая глава в истории одежды, манер и самоощущения.

Недавно изобретательный директор одной из школ в трущобах снабдил каждого ученика его фотографией. Учебные классы были щедро обставлены большими зеркалами. Итогом стало удивительное повышение успеваемости.

Обычно у ребенка из трущоб очень слабо развита визуальная ориентация. Он не видит себя как становящегося чем-то. Он не ставит перед собой отдаленных задач и целей. Изо дня в день он глубоко погружен в свой собственный мир и не может наметить себе плацдарм в высокоспециализированной чувственной жизни визуального человека. Благодаря телевизионному образу такое состояние ребенка из трущоб все больше распространяется на все население.

Одежда и жилище как расширения кожи и механизмов температурного контроля являются средствами коммуникации, прежде всего в том смысле, что они формируют и переупорядочивают образцы человеческой ассоциации и общности. Различные способы освещения и отопления, похоже, лишь придают новую гибкость и масштаб тому, что является основополагающим принципом этих средств, одежды и жилища, а именно: производимому ими расширению наших телесных механизмов теплового контроля, позволяющему нам обрести некоторую степень равновесия в изменяющейся среде.

Современная инженерия предоставляет множество средств, которыми можно пользоваться как жильем: от пространственной капсулы до стен, даруемых самолетами. Некоторые фирмы в настоящее время специализируются на строительстве больших зданий с внутренними стенами и полами, которые можно двигать по своей воле. Такая гибкость естественным образом тяготеет к органике. Человеческая чувственность как будто опять настраивается на те универсальные течения, которые делали племенного человека космическим аквалангистом.

Свидетельством этой тенденции служит не только «Улисс» Джеймса Джойса. Последние исследования готических церквей вывели на передний план органические цели их строителей. Святые всерьез воспринимали тело как символическое одеяние духа, а церковь рассматривали как второе тело, видя в каждой ее детали великую завершенность. Еще до того, как Джеймс Джойс дал детальный образ большого города как второго тела, Бодлер предложил такой же «диалог» членов тела, расширенных в форму города, в своих «Fleurs du mal».

Электрическое освещение внесло в культурный комплекс расширений человека, явленных в жилище и в городе, такую органическую гибкость, какой еще не знала никакая другая эпоха. Если цветная фотография создала «музеи без стен», то насколько же масштабнее созданные электрическим освещением пространство без стен и день без ночи! Будь то в ночном городе, на ночном шоссе или на ночном футбольном матче, всюду рисование и письмо светом перешло из царства художественной фотографии в живые, динамичные пространства, создаваемые наружным освещением.

Еще не так давно стеклянные окна были неведомой роскошью. С появлением управления освещением с помощью стекла появились средства контроля над регулярностью рутинной домашней жизни и постоянство занятия ремеслом и торговлей невзирая на холод или дождь. Мир был помещен в раму. С электрическим светом мы можем не только выполнять самые точные операции независимо от времени, места или климата, но и фотографировать то, чего не видно даже в микроскоп, так же легко, как можем вступить в подземный мир шахты и пещерных художников.

Освещение как расширение наших способностей дает кристально ясный пример того, как такого рода расширения меняют наши восприятия. Если люди еще склонны сомневаться, могли ли колесо, книгопечатание или самолет изменить наши привычки чувственного восприятия, то с электрическим освещением их сомнениям приходит конец. В этой сфере само средство есть сообщение, и когда свет включается, появляется мир чувств, который сразу же исчезает, как только свет выключается.

«Рисование светом» — есть такое жаргонное выражение в мире сценического электричества. Способы применения света в мире движения, будь то в автомобиле, кино или микроскопе, столь же разнообразны, как и способы применения электричества в мире сил. Свет — информация без «содержания», подобно тому, как ракета — средство передвижения без добавлений колеса и дороги. Как ракета есть самодостаточная транспортная система, потребляющая не только свое топливо, но и свой двигатель, так и свет есть самодостаточная система коммуникации, в которой сообщением является само средство.

Недавнее развитие лазера открыло перед светом новые возможности. Лазерный луч — это усиление света посредством интенсифицированного излучения. Концентрация энергии излучения сделала доступными некоторые новые свойства света. Лазерный луч — так сказать, утончая свет — позволяет модулировать его таким образом, чтобы он нес информацию подобно радиоволнам. Однако в силу большей своей интенсивности один лазерный луч может нести в себе столько же информации, сколько все каналы американского телевидения и радио вместе взятые. Такие лучи не попадают в поле зрения и вполне могут иметь военное будущее как смертоносные средства уничтожения.

В атмосфере ночи кажущийся хаос городского ареала являет себя как тонкая вышивка на темно-фиолетовом фоне. Дьёрдь Кепеш[186] превратил эти бесплотные эффекты ночного города в новую художественную форму «ландшафта», создаваемого не «освещением», а «просвечиванием». Его новые электрические ландшафты полностью соприродны телевизионному образу, который тоже существует благодаря просвечиванию, а не освещению.

Французский художник Андре Жирар стал рисовать непосредственно на кинопленке, когда еще не обрели популярность фотографические кинофильмы. На этом раннем этапе было легко размышлять о «рисовании светом» и привнесении движения в искусство живописи. Жирар говорил:

«Я бы не удивился, если через пятьдесят лет почти никто не стал бы обращать внимание на картины, сюжеты которых остаются недвижными в своих всегда слишком тесных рамках».

Пришествие телевидения наполнило его новым вдохновением:

«Однажды в диспетчерской я вдруг увидел чувствительный глазок камеры, представлявший мне по очереди лица, ландшафты и экспрессии моей большой картины в порядке, о котором я никогда даже не помышлял. Я чувствовал себя композитором, слушающим одну из своих опер, в которой все сцены перемешались и расположились в ином порядке, нежели тот, в котором он сочинил ее сам. Это все равно что видеть здание из кабины стремительно движущегося лифта, который показывал бы вам крышу раньше цоколя и делал быстрые остановки на некоторых этажах, прочие этажи пропуская».

Отныне Жирар в сотрудничестве с техническими специалистами из Си-Би-Эс и Эн-Би-Си разрабатывал новые методы рисования светом. К жилищу его работа имеет вот какое отношение: она позволяет нам представить абсолютно новые возможности архитектурной и художественной модуляции пространства. Рисование светом — своего рода жилище-без-стен. Та же электрическая технология, разрастающаяся в работу по обеспечению средств глобального термостатического контроля, указывает на устаревание жилья как внешнего расширения механизмов температурного контроля тела. Столь же представимо и то, что электрическое расширение процесса коллективного сознания, создав сознание-без-стен, могло бы сделать устаревшими языковые границы. Языки — это заикающиеся расширения наших пяти чувств, которым свойственны разные пропорции и волновые длины. Непосредственная симуляция сознания преодолела бы речь в своего рода массивном сверхчувственном восприятии подобно тому, как глобальные термостаты могли бы оставить в прошлом те расширения кожи и тела, которые мы называем домами. Такое расширение процесса сознания посредством электрической симуляции вполне может случиться уже в 60-е годы.

 

 

ГЛАВА 14. ДЕНЬГИ

КРЕДИТНАЯ КАРТОЧКА БЕДНЯКА

Связь между денежным комплексом и человеческим телом оказалась в центре внимания современной психоаналитической теории. Некоторые аналитики выводят деньги из инфантильного импульса к игре с фекалиями. В частности, Ференци[187] считает, что деньги — «не что иное, как лишенные запаха высушенные экскременты, которые заставили блестеть». В своей концепции денег Ференци развивает фрейдовскую концепцию «характера и анального эротизма». Хотя эта идея, устанавливающая связь между «отвратительной корыстью» и анальным, получила дальнейшее продолжение в основных направлениях психоанализа, она не настолько хорошо схватывает природу и функцию денег в обществе, чтобы составить тему настоящей главы.

Деньги появились в бесписьменных культурах как товар. Например, на Фиджи это были зубы китов, а на острове Пасхи — крысы, которые были там сочтены деликатесом, стали оцениваться как предмет роскоши и таким образом превратились в средство обмена или бартера. Когда в 1574 году испанцы держали в осаде Лейден, там были выпущены в оборот кожаные деньги; по мере того как положение дел становилось все хуже, жители города отваривали и съедали новую валюту. В письменных культурах в силу обстоятельств вновь могут вводиться товарные деньги. После германской оккупации во время второй мировой войны голландцы остро нуждались в табаке. Поскольку поставки его были невелики, за небольшие запасы сигарет продавали такие дорогостоящие предметы, как ювелирные изделия, точные приборы и даже дома. В 1945 году «Ридерс дайджест» зафиксировал один эпизод времен ранней оккупации Европы, рассказав о том, как нераспакованная пачка сигарет служила валютой, переходя из рук в руки и переводя умения одного рабочего в умения другого до тех пор, пока кто-то ее не вскрывал.

Деньги всегда сохраняют в себе черты товарного и общественного характера. Вначале выполняемая ими функция перенесения хватательной способности человека с ближайших продуктов и предметов потребления на более отдаленные едва заметна. Повышение мобильности хватания и торга поначалу незначительно. Так же обстоит дело с появлением речи у ребенка. В первые месяцы жизни хватание происходит рефлекторно; способность к волевому снятию напряжения приходит лишь к концу первого года. Речь появляется с развитием способности отпускать объекты. Она дает способность к отстранению от среды, которая есть одновременно и способность к большей мобильности в познании этой среды. Таким же образом развивается представление о деньгах как о валюте, а не товаре. Валюта — это способ освобождения от непосредственно наличных продуктов и предметов потребления, служащих поначалу в качестве денег, с целью распространения торга на весь социальный комплекс. Торговля с помощью валюты основана на принципе попеременного циклического схватывания и отпускания. Одна рука удерживает изделие, служащее объектом соблазна для другой стороны. Другая рука требовательно протянута в направлении объекта, который желательно получить в обмен. Первая рука разжимается, как только другая прикасается ко второму объекту, и происходит все это на манер того, как артист, выступающий на трапеции, меняет одну перекладину на другую. На самом деле, как утверждает Элиас Канетти в книге «Масса и власть»,[188] торговец вовлечен в одно из древнейших занятий, а именно — лазанье по деревьям и перемещение с ветки на ветку. В примитивном хватании, калькуляции и временной координации движений крупных древесных обезьян он видит перевод в финансовые термины одного из древнейших образцов движения. Как посреди ветвей деревьев рука освоила образец схватывания, совершенно отличный от поднесения пищи ко рту, так же торговец и финансист развили увлекательные абстрактные виды деятельности, являющиеся продолжениями алчного лазанья и мобильности крупных обезьян.

Как и любое другое средство коммуникации, деньги — это основной продукт, природный ресурс.[189] Как внешняя и видимая форма стремления меняться и обмениваться, они суть корпоративный образ, институциональный статус которого зависит от общества. Вне участия в делах сообщества деньги лишены всякого смысла. Это открытие сделал для себя Робинзон Крузо, когда обнаружил монеты на потерпевшем крушение судне:

«Я улыбнулся при виде этих денег. «Ненужный хлам, — проговорил я, — зачем ты мне теперь? Ты и того не стоишь, чтобы нагнуться и поднять тебя с полу. Всю эту кучу золота я готов отдать за любой из этих ножей. Мне нечего с тобой делать. Так оставайся же, где лежишь, и отправляйся на дно морское, как существо, чью жизнь не стоит спасать!»

Однако ж, поразмыслив, я решил взять деньги с собой и завернул в кусок парусины. Затем я стал подумывать о сооружении плота…»[190]

Примитивные товарные деньги, как и магические заклинания в бесписьменном обществе, могут быть вместилищем власти и часто становились поводом к лихорадочной экономической деятельности. Туземцы Южных морей, вовлекаясь в этот процесс, не ищут никакой экономической выгоды. За яростным включением в производительную деятельность может последовать намеренное уничтожение продукции ради приобретения морального престижа. Но даже в этих культурах «потлача» следствием денежного обращения была интенсификация и акселерация человеческих энергий, которая с введением технологии фонетического алфавита стала в древнем мире универсальной. Наряду со способностью переводить один вид работы в другой и сводить первый ко второму, деньги, как и письмо, обладают способностью специализировать и перенаправлять человеческие энергии и разделять функции. Даже в эпоху электричества они нисколько не утратили эту способность.

Потлач распространен очень широко, в особенности там, где сбор или производство продуктов питания нетрудоемки. Например, у рыбаков северо-западного побережья Америки и крестьян Борнео, занятых выращиванием риса, производятся огромные излишки продукции, которые должны быть уничтожены, ибо в противном случае могут возникнуть классовые различия, способные разрушить традиционный социальный порядок. На Борнео путешественник может увидеть, как во время ритуалов выставляются под проливной дождь тонны риса и сносятся огромные художественные постройки, в возведение которых были вложены колоссальные силы.

В то же время, хотя деньги в этих примитивных обществах могут высвобождать безумные энергии, нацеленные на то, чтобы зарядить кусочек меди магическим престижем, на них очень мало можно купить. Богатые и бедные по необходимости живут почти одинаково. Сегодня, в электронную эпоху, богатейший человек начинает пользоваться почти теми же формами проведения досуга и даже теми же продуктами питания и транспортными средствами, что и человек самый заурядный.

Употребление такого товара, как деньги, естественным образом повышает его производство. Неспециалистская экономика Виргинии в семнадцатом столетии делала устоявшиеся европейские валюты совершенно ненужными. Располагая небольшим капиталом и желая вкладывать как можно меньшую часть этого капитала в денежную форму, виргинцы в некоторых случаях прибегали к товарным деньгам. Когда такой товар, как табак, был узаконен в качестве легального платежного средства, это стало стимулом к увеличению производства табака точно так же, как принятие металлических денег привело к увеличению добычи металлов.

С появлением репрезентативных, или бумажных, денег деньги как социальное средство расширения и перевода труда и мастерства в доступную и портативную форму потеряли значительную часть своей магической силы. Как речь с появлением письма, а далее книгопечатания утратила свою магию, так и принудительная аура денег сразу же растаяла, как только золото вытеснили напечатанные деньги. Сэмюэл Батлер в романе «Едгин» (1872) ясно на это намекал, когда говорил о таинственном престиже, создаваемом благородными металлами. Его высмеивание денежного посредника приняло форму переноса старого почтительного отношения к деньгам в новый социальный контекст. Новый тип абстрактных, печатных денег, свойственный эпохе высокоразвитой индустрии, просто не может поддержать эту старую установку:

«Это настоящая филантропия. Человек, делающий колоссальные прибыли на торговле трикотажем, но сумевший благодаря своей энергии сбить цену шерстяных изделий на тысячную долю пенни с каждого фунта, — да такой человек стоит десяти профессиональных филантропов! На едгинцев это производит настолько сильное впечатление, что если человек наживает за год состояние, превышающее 20 000 фунтов, его освобождают от всякого налогообложения, рассматривая как произведение искусства и считая слишком драгоценным человеком, чтобы ему досаждать. Они говорят: «Как много он, должно быть, сделал для общества, раз сумел убедить общество дать ему так много денег». Столь величественная организация внушает им благоговейный трепет; они считают, что она упала на них с неба.

«Деньги, — говорят они, — это символ долга, таинство сотворения для человечества того, чего оно хотело. Человечество не самый справедливый судья, но лучшего нет». Поначалу меня это шокировало, когда я вспоминал, как мне авторитетно сообщали, что те, кто имеют богатых, вряд ли войдут в царство небесное. Однако влияние Едгина заставило меня увидеть вещи в новом свете, и я не мог удержаться от мысли, что они, не имеющие богатых, еще более вряд ли туда войдут».

Ранее в книге Батлер высмеял под личиной «Музыкальных Банков» кассовую мораль и религию индустриального мира; духовенство выступило у него в роли кассиров. В приведенной выдержке он воспринимает деньги как «таинство сотворения для человечества того, чего оно хотело». Деньги, говорит он, — это «внешний и зримый знак внутренней и незримой добродетели».

Деньги как социальный посредник, или расширение внутреннего желания и мотива создают социальные и духовные ценности. Это проявляется даже в фасонах женской одежды. В одном из недавних рекламных объявлений подчеркивается этот аспект одежды как валюта[191] (то есть социальное таинство, или внешний и видимый знак): «В сегодняшнем мире моды важно казаться облаченным в ходовую ткань». Конформность к этой моде дает стилю или ткани в буквальном смысле слова валюту, создавая тем самым социальное средство коммуникации, повышающее как богатство, так и выразительность. Не подчеркивается ли здесь, каким образом деньги, да и любое другое средство коммуникации конституируются и обретают свою действенность? Когда люди начинают испытывать неловкость в связи с такими социальными ценностями, достигаемыми за счет единообразия и повторения, делающего для человечества то, чего оно хочет, мы можем принять это как признак упадка механической технологии.

«Деньги красноречивы», ведь деньги — это метафора, перенос, мост. Подобно словам и языку, деньги являются хранилищем сообща накопленного труда, умения и опыта. Вместе с тем, деньги, как и письмо, являются специалистской технологией: как письмо интенсифицирует визуальный аспект речи и порядка, а часы визуально отделяют время от пространства, так и деньги отделяют труд от других социальных функций. Даже сегодня деньги остаются языком для перевода фермерского труда в труд парикмахера, врача, инженера или водопроводчика. Как широкая социальная метафора, мост, или переводчик, деньги в любом сообществе, подобно письму, ускоряют обмен и скрепляют узы взаимозависимости. Они дают огромное пространственное расширение и огромную власть политическим организациям, точно так же, как это делают письмо или календарь. Это действие на расстоянии как в пространстве, так и во времени. В высокоразвитом письменном, фрагментированном обществе «время — деньги», а деньги — вместилище времени и усилий других людей.

На протяжении средневековья идея фиска, или «королевской казны», удерживала связь понятия денег с языком («королевский английский») и дорожным сообщением («королевская дорога»). До пришествия печати было вполне естественно рассматривать средства коммуникации как расширения отдельного тела. Чем грамотнее становилось общество, тем больше деньги и часы приобретали визуальный, или фрагментированный, акцент. Пользование деньгами у нас на Западе как хранилищем и переводчиком общественного труда и мастерства зависело на практике от долгого привыкания к письменному слову и от способности письменного слова специализировать, делегировать и разделять функции в организации. Мы сможем лучше понять, как письмо помогает установлению валют, если бросим взгляд на природу и способы использования денег в бесписьменных обществах. Единообразие товаров, сочетающееся с системой фиксированных цен, которую мы ныне принимаем как нечто само собой разумеющееся, становится возможным только тогда, когда для него подготовит почву книгопечатание. «Отсталым» странам требуется много времени для достижения экономического «взлета», так как они не прошли экстенсивной обработки книгопечатанием с его психологическим обусловливанием в направлении единообразия и повторяемости. В общем и целом, Запад почти не сознает, в сколь огромной степени мир цен и счисления поддерживается всепроникающей визуальной культурой письменности.

В бесписьменных обществах психические ресурсы для создания и поддержания тех колоссальных структур статистической информации, которые мы называем рынками и ценами, совершенно отсутствуют. Гораздо легче организовать производство, чем обучить население целых стран, так сказать, умению переводить свои желания и устремления в статистику с помощью рыночных механизмов предложения и спроса и визуальной технологии цен. Запад только в восемнадцатом веке начал принимать эту форму расширения своей внутренней жизни в новый статистический образец маркетинга. Мыслителям того времени этот механизм казался настолько странным, что они назвали его «гедонистическим расчетом». Цены тогда, с точки зрения чувств и желаний, казались сопоставимыми с широким миром пространства, отдавшим ранее свои неравенства во власть переводящего дифференциального исчисления. Одним словом, дробление внутренней жизни посредством цен казалось в восемнадцатом веке таким же таинственным, как и мельчайшее дробление пространства с помощью исчисления столетием раньше.

Крайние абстрактность и отчужденность, представляемые нашей системой ценообразования, абсолютно немыслимы и непригодны для народов, у которых с каждой новой сделкой повторяется возбуждающая драма торга вокруг цены.

Сегодня, когда непосредственная электрическая взаимозависимость всех людей на нашей планете сформировала новые силовые линии власти, значимость визуального фактора в социальной организации и личном опыте идет на убыль, и деньги все более перестают быть средством хранения или обмена труда и мастерства. Автоматизация, будучи по своей природе электронной, репрезентирует не столько физический труд, сколько программируемое знание. По мере того как труд вытесняется чистым движением информации, деньги как хранилище труда сплавляются воедино с информационными формами кредита и кредитной карточки. От монеты к бумажным деньгам, от бумажных денег к кредитной карточке — вот устойчивая прогрессия, ведущая к окончательному превращению торгового обмена в движение информации. Эта тенденция в сторону инклюзивной информации является в образе кредитной карточки и вновь приближает деньги к их племенному характеру. Ибо в племенном обществе, не знающем специализации труда или работы, не специализированы также и деньги. Там деньги можно есть, пить и носить на себе, подобно изобретаемым в наше время съедобным космическим кораблям.

В бесписьменном мире «труда» не существует. Примитивный охотник или рыболов был занят трудом не больше, чем сегодняшний поэт, художник или мыслитель. Там, где человек всем существом погружен в деятельность, никакого труда нет. Труд появляется в оседлых аграрных сообществах вместе с разделением труда и специализацией функций и задач. В компьютерную эпоху мы вновь целиком погружаемся в наши роли. В электрический век «труд» уступает место вовлечению и увлеченности, какие существовали в племени.

В бесписьменных обществах связь денег с другими органами общества очень проста. Необычайно возрастает роль денег после того, как они начинают форсировать специализацию и разделение социальных функций. Деньги фактически становятся основным средством установления взаимосвязи между все более специализирующимися деятельностями письменного общества. Фрагментирующая сила зрения, отделенного письменностью от других чувств, — факт, более всего заметный сегодня, в электронную эпоху. В наше время, когда появились компьютеры и электрическое программирование, средства хранения и перемещения информации становятся все менее визуальными и механическими и все более интегральными и органическими. Тотальное поле, созданное мгновенными электрическими формами, может быть визуализировано нисколько не больше, чем скорости электронных частиц. Мгновенность рождает такое взаимодействие между временем, пространством и человеческими занятиями, для которого старые формы денежного обмена становятся все более неадекватными. Если бы какой-нибудь современный физик попытался воспользоваться визуальными моделями восприятия для организации данных о мире атомов, ему не удалось бы ни на йоту приблизиться к природе своих проблем. В электронную эпоху мгновенной информации как время (измеряемое визуально и по сегментам), так и пространство (единообразное, изобразимое и очерченное) исчезают. В эпоху мгновенной информации человек завершает свой труд в рамках частичной специализации и принимает роль собирателя информации. Сегодня сбор информации возвращает инклюзивное понятие «культуры», точно соответствующее состоянию примитивного собирателя пищи, жившего в полном равновесии со всей своей средой. Теперь, в этом новом кочевом и «безработном» мире, живительным источником для нас становится знание и понимание творческих процессов жизни и общества.

Люди покинули замкнутый мир племени ради «открытого общества», обменяв с помощью технологии письма ухо на глаз. В частности, именно алфавит позволил им вырваться из заколдованного круга и резонирующей магии племенного мира. Позже, благодаря печатному слову и переходу от металлических денег к бумажным, развернулся аналогичный процесс экономического изменения, приведший от закрытого общества к открытому, от меркантилизма и экономического покровительства национальной торговле к идеалу открытого рынка свободных предпринимателей. Сегодня — когда новая динамика человеческой взаимозависимости переключается с таких фрагментирующих средств коммуникации, как печать, на такие инклюзивные, или массовые средства, как телеграф, — электрическая технология ставит под угрозу само понятие денег.

Поскольку все средства коммуникации суть расширения нас самих, или переводы какой-то части нас в различные материалы, изучение одного средства помогает нам понять все другие. Деньги не исключение. Использование денег в примитивном, или бесписьменном обществе особенно показательно, поскольку оно демонстрирует легкое принятие основных продуктов как средств коммуникации. Бесписьменный человек может принять в качестве денег любой основной продукт, отчасти потому, что основные продукты сообщества являются одновременно как товарами, так и средствами коммуникации. Хлопок, пшеница, скот, табак, древесина, рыба, мех и многие другие продукты служили во многих культурах главными формообразующими силами общественной жизни. Когда какой-то из этих продуктов начинает доминировать в качестве социальной связи, он становится также вместилищем ценности и переводчиком (или средством обмена) навыков и задач.

Классическое проклятие Мидаса — способность переводить все, чего бы он ни касался, в золото — в какой-то степени свойственно любому средству коммуникации, включая язык. Этот миф обращает внимание на магический аспект всех расширений человеческого чувства и тела, то есть всей технологии вообще. Вся технология обладает прикосновением Мидаса. Когда сообщество развивает какое-то расширение самого себя, оно обычно предоставляет всем другим функциям возможность измениться в направлении приспособления к этой форме.

Язык, как и валюта, служит хранилищем восприятия и инструментом передачи восприятий и опыта от одного человека или поколения к другому. Будучи переводчиком и хранилищем опыта, язык, вдобавок к тому, является еще и упростителем и исказителем опыта. Великое преимущество, создаваемое ускорением процесса обучения и обеспечением возможности передачи знания и понимания во времени и пространстве, легко отвлекает внимание от недостатков языковых кодификаций опыта. В современной математике и науке появляется все больше невербальных способов кодирования опыта.

Деньги, будучи, как и язык, хранилищем труда и опыта, также действуют как переводчик и передатчик. Деньги могут отходить от своей роли хранилища труда, особенно с тех пор, как письменное слово продвинуло вперед разделение социальных функций. Эта роль очевидна, когда в качестве денег используется какой-нибудь основной товар или предмет потребления, например, скот или мех. Но по мере того как деньги отделяются от товарной формы и становятся специалистским средством обмена (или переводчиком ценностей), они движутся все быстрее, а объем денежной массы все более возрастает.

В не столь далекие времена драматичное пришествие на смену товарным деньгам бумажной денежной наличности, или «репрезентативных денег», вызвало замешательство. Примерно так же и Гутенбергова технология, создав обширную новую республику букв, вызвала немало волнений и споров по поводу границ между царствами литературы и жизни. Репрезентативные деньги, базирующиеся на технологии печати, породили новые скоростные параметры кредита, никак не согласующиеся с инертной массой золотого слитка и товарных денег. Тем не менее были предприняты все усилия к тому, чтобы заставить быстрые новые деньги вести себя подобно неповоротливой карете с золотыми брусками. Дж. М. Кейнс в «Трактате о деньгах»[192] так описал эту политику:

«И вот, наконец, долгий век Товарных Денег окончательно отступил перед эпохой Репрезентативных Денег. Золото перестало быть монетой, сокровищницей, осязаемой претензией на богатство, чья ценность не может уйти, не попрощавшись, пока рука индивида прочно сжимает вещественные деньги. Оно стало вещью гораздо более абстрактной — просто стандартом ценности — и сохраняет этот номинальный статус лишь благодаря тому, что время от времени вращается в сравнительно небольших количествах в кругу Центральных банков, когда какой-то один из них понижает или повышает стоимость находящихся в его управлении репрезентативных денег в степени, отличной от той, которую допускают в своем поведении его соседи».

Бумажные, или репрезентативные, деньги отделились от своей древней роли хранилищ труда и перешли к столь же древней и основополагающей функции передатчика и переводчика любого вида труда в любой другой. Как алфавит был радикальной визуальной абстракцией от богатой иероглифической культуры египтян, так и они редуцировали и перевели эту культуру в великий визуальный водоворот греко-римского мира. Алфавит есть однонаправленный процесс редукции бесписьменных культур в специалистские визуальные фрагменты нашего западного мира. Деньги же служат придатком этой специалистской алфавитной технологии, доводящим даже Гутенбергову форму механической повторяемости до новой интенсивности. Как алфавит нейтрализовал расхождения между примитивными культурами, переведя их комплексности в простые визуальные категории, так и репрезентативные деньги редуцировали в девятнадцатом веке моральные ценности. Как бумага позволила алфавиту ускорить сведение устных варваров к римскому единообразию цивилизации, так и бумажные деньги позволили западной промышленности опутать собою весь мир.

Незадолго до появления бумажных денег колоссально возросшие объемы движения информации в европейских информационных бюллетенях и газетах сотворили образ и понятие Национального Кредита. Тогда, как и теперь, такой корпоративный образ кредита зависел от быстрого и всеохватного движения информации, которое мы за два с небольшим столетия стали принимать как нечто само собой разумеющееся. На этой стадии рождения государственного кредита деньги взяли на себя еще одну роль: перевод не только локальных, но и национальных запасов труда из одной культуры в другую.

Одним из неизбежных результатов ускорения движения информации и переводной способности денег стала возможность обогащения, открывшаяся перед теми, кто может за считанные часы или годы, в зависимости от случая, предвосхитить эту трансформацию. Сегодня мы видим особенно много примеров обогащения, свершающегося за счет заблаговременного обладания информацией о положении дел на рынках акций, долговых обязательств и недвижимости. В прошлом, когда богатство не было столь очевидно связано с информацией, целый социальный класс мог монополизировать богатство, рождающееся из непредвиденного изменения в технологии. В отчете Кейнса об одном из таких случаев, содержащемся в его исследовании «Шекспир и инфляция прибыли», разъясняется, что, поскольку новые богатства и золотые слитки перепадают в первую очередь правящим классам, они переживают внезапное воодушевление и эйфорию, счастливое освобождение от привычного стресса и тревог, способствующее процветанию, а это, в свою очередь, вдохновляет прозябающего в нищете художника изобретать у себя на чердаке новые победные ритмы и исполненные ликования формы живописи и поэзии. Пока прибыли скачут далеко впереди заработков, правящий класс радостно ликует, и стиль этого ликования зарождает великие концепции в душе нуждающегося художника. Но как только прибыли и зарплаты начинают удерживаться в разумном контакте друг с другом, эта бьющая через край радость правящего класса соответственно утихает, и тогда искусство не может извлечь из процветания никакой выгоды.

Кейнс открыл динамику денег как коммуникационного посредника. Реальная задача исследования этого конкретного средства коммуникации тождественна задаче изучения всех средств коммуникации, а именно, как писал Кейнс, «рассмотреть проблему в динамике, анализируя различные заключенные в ней элементы таким образом, чтобы обнаружить причинный процесс, посредством которого устанавливается уровень цен, а также способ перехода от одного равновесного положения к другому».

Одним словом, деньги не являются замкнутой системой и не имеют смысла в отрыве от всего остального. Как средство перевода и расширения, деньги обладают уникальной способностью заменять один вид вещи другим. Информационные аналитики пришли к выводу, что степень, в какой один ресурс может быть заменен на другой, повышается с увеличением информации. Чем больше мы знаем, тем меньше мы полагаемся на какой-то один вид пищи, топлива или сырья. Одежда и мебель могут теперь изготавливаться из множества самых разных материалов. Деньги, бывшие на протяжении многих столетий основным средством передачи и обмена информации, теперь все более передают эту функцию науке и автоматизации.

Сегодня даже естественные ресурсы имеют информационный аспект. Они существуют благодаря культуре и мастерству определенного сообщества. Верно, однако, и обратное. Все средства коммуникации — или расширения человека — являются естественными ресурсами, существующими благодаря общему знанию и мастерству сообщества. Именно осознание этого аспекта денег так поразило Робинзона Крузо, когда он посетил потерпевшее крушение судно и погрузился в размышления, цитируемые в начале этой главы.

Когда есть товары, но нет денег, должен присутствовать какой-то род бартера, или прямого обмена одного продукта на другой. Между тем, когда в бесписьменных обществах товары используются в прямом обмене, легче всего заметить их тенденцию вбирать в себя функцию денег. С каким-то материалом проделана определенная работа, пусть даже всего лишь его доставка издалека. Следовательно, предмет хранит в себе труд и информацию, или техническое знание, в той степени, в какой с ним было что-то сделано. Когда один предмет обменивается на другой, он уже тем самым принимает на себя функцию денег, становясь средством перевода или сведения множества вещей к какому-то общему знаменателю. Общий знаменатель (или переводчик) является, вместе с тем, средством экономии и ускорения времени. Таким образом, деньги — это время, и трудно было бы отделить в этой операции экономию труда от экономии времени.

Есть некая тайна в том, что финикийцы, будучи алчными морскими торговцами, приняли монетную систему позже, чем жившие на суше лидийцы.[193] Причина, с которой связывают эту задержку, не может объяснить финикийскую проблему, но обращает внимание на один базовый факт, касающийся денег как средства коммуникации, а именно на то, что людям, ведшим караванную торговлю, требовалось легкое и транспортабельное средство оплаты. Для тех, кто, как финикийцы, вел морскую торговлю, эта потребность не была столь насущной. Портативность как средство усиления и расширения эффективного радиуса действия не менее красноречиво демонстрируется папирусом. Одно дело, когда алфавит применялся к глине или камню, и совсем другое, когда он стал применяться к легкому папирусу. Произошедший в результате скачок в скорости и пространстве создал Римскую империю.

Возрастание точности измерения труда в промышленную эпоху высветило фактор экономии времени как основной аспект экономии труда. Такие средства коммуникации, как деньги, письмо и часы, вновь стали сливаться в органическое целое, и это предельно близко подвело нас к тому тотальному вовлечению человека в свою работу, которое характерно для аборигена в примитивном обществе и для художника в студии.

Одной из своих особенностей деньги обеспечивают естественный переход к числу, поскольку груда, или скопление, денег имеет много общего с толпой. Более того, психологические паттерны толпы и паттерны, связанные с накоплением богатства, очень близки. Элиас Канетти подчеркивает, что в основе толп лежит динамическое стремление к быстрому и неограниченному росту. Такая же силовая динамика характеризует большие скопления богатства или сокровищ. Фактически, современной единицей богатства в массовом мнении является миллион. Эта единица приемлема для любого типа валюты. С миллионом всегда связывается представление о том, что его можно заполучить с помощью быстрого спекулятивного взлета. Так же Канетти объясняет типичное для речей Гитлера стремление видеть повсюду нагромождения множеств.

Толпы людей и груды денег не только стремятся к росту, но и рождают тяжкие раздумья о возможности дезинтеграции и дефляции. Эта двусторонняя динамика экспансии и дефляции, видимо, и является причиной неспокойствия толп и тревоги, приходящей вместе с богатством. Значительную часть своего анализа Канетти посвящает психическим последствиям инфляции в Германии после первой мировой войны. Параллельно инфляции немецкой марки происходило обесценение гражданина. Это была потеря лица и достоинства, в которой смешались в кучу личностные и денежные единицы.[194]

 

 

ГЛАВА 15. ЧАСЫ

АРОМАТ ВРЕМЕНИ

В работе «Коммуникация в Африке» Леонард Дуб отмечает: «Для обозначения высокого ранга здесь носят тюрбан, меч, а в наши дни еще и будильник». Похоже, пройдет еще немало времени, прежде чем африканец начнет смотреть на часы для того, чтобы быть пунктуальным.

Когда были открыты позиционные, или тандемные, числа (302 вместо 32, и т. п.), произошла великая революция в математике. И точно так же на Западе произошли великие культурные перемены, когда открылась возможность фиксировать время как нечто, находящееся между двумя точками. Из этого применения визуальных, абстрактных и единообразных единиц родилось наше западное восприятие времени как продолжительности. Именно из проводимого нами деления времени на единообразные, визуализируемые отрезки рождается наше ощущение длительности, а также то свойственное нам нетерпение, когда мы не можем вынести промедления между событиями. Бесписьменным культурам такое чувство нетерпения и восприятие времени как длительности незнакомы. Как труд возникает с разделением труда, так и длительность появляется с разделением времени, особенно теми его членениями, посредством которых механические часы внедряют в переживание времени единообразную последовательность.

Как произведение технологии, часы представляют собой машину, которая на манер конвейерной линии производит единообразные секунды, минуты и часы. Претерпевая такую единообразную обработку, время отделяется от ритмов человеческого опыта. Короче говоря, механические часы помогают сотворить образ количественно квантифицированного и механически управляемого универсума. Часы вступили на путь своего современного развития в мире средневековых монастырей с присущей ему потребностью в руководстве и синхронизированном распорядке, которые бы направляли общинную жизнь. Время, измеряемое не уникальностью частного опыта, а абстрактными единообразными единицами, пропитывает собой шаг за шагом всю чувственную жизнь, во многом так же, как это делает технология письма и печати. Не только труд, но также питание и сон начинают приноравливаться не к органическим потребностям, а к часам. По мере того как этот образец произвольного и единообразного измерения времени все шире распространялся в обществе, даже одежда начинала претерпевать ежегодные изменения, удобные для промышленности. В этой точке, разумеется, механическое измерение времени как принцип прикладного знания объединило свои силы с печатью и сборочной линией как средствами единообразной фрагментации процессов.

Самое интегральное и целостное чувство времени, какое только можно себе представить, находит выражение в китайской и японской культурах. До того, как в семнадцатом веке сюда пришли миссионеры и ввели в обиход механические часы, китайцы и японцы на протяжении тысячелетий измеряли время градациями благовоний. Не только часы и дни, но и времена года и зодиакальные знаки обозначались последовательностью строго упорядоченных ароматов. Чувство обоняния, долгое время считавшееся основой памяти и объединяющей основой индивидуальности, вновь вышло на передний план в экспериментах Уайлдера Пенфилда.[195] Во время операций на мозг электрическое зондирование мозговой ткани будило в пациентах многочисленные воспоминания. Определяющим и объединяющим принципом этих воспоминаний были уникальные запахи и ароматы, которые структурировали переживания прошлого. Чувство обоняния — не только самое тонкое и деликатное из всех человеческих чувств; оно также и наиболее иконично в том смысле, что полнее, чем любое другое, вовлекает в себя весь человеческий сенсорный аппарат. Отсюда неудивительно, что высокоразвитые письменные общества предпринимают шаги, нацеленные на уменьшение запахов в среде или полное их устранение. «В.O.»,[196] уникальная подпись и декларация человеческой индивидуальности, — дурное слово в письменных обществах. Уж слишком оно объемно для наших привычек отстраненности и специалистского внимания. Общества, измерявшие ароматы времени, должны были тяготеть к такой сплоченности и к такому глубокому единству, которые сопротивлялись бы всякого рода изменению.

Льюис Мэмфорд выдвинул предположение, что по очередности влияния на механизацию общества часы предшествовали печатному прессу. Однако Мэмфорд не принимает во внимание фонетический алфавит как технологию, сделавшую возможной визуальную и единообразную фрагментацию времени. Мэмфорд по сути не замечает в алфавите источник западного механизма, равно как не видит в механизации перевод общества из аудио-тактильных моделей в визуальные ценности. Наша новая электрическая технология по своей направленности органична и немеханична, поскольку расширяет уже не наши глаза, а нашу нервную систему, превращая ее в планетарное одеяние. В пространственно-временном мире электрической технологии прежнее механическое время начинает восприниматься как неприемлемое, уже хотя бы потому, что оно единообразно.

Современные лингвистические исследования являются скорее структурными, чем литературными, и многим обязаны новым возможностям перевода, открывшимся благодаря компьютеру. Как только язык в целом начинает анализироваться как единая система, появляются странные зоны. Рассмотрев весь спектр употреблений английского языка, Мартин Йос[197] остроумно выделил «пять часов стиля», или пять разных зон и независимых культурных климатов. Только одна из этих зон является сферой ответственности. Эго зона гомогенности и единообразия, которой правит как своею вотчиной Гутенберг, забрызганный с головы до ног типографской краской. Это стилистическая зона Стандартного Английского Языка, насквозь пропитанная Центральным Стандартным Временем, и в пределах этой зоны ее, так сказать, обитатели могут проявлять различные степени пунктуальности.

Эдвард Т. Холл[198] в книге «Безмолвный язык»,[199] обращаясь к теме «Время с американским акцентом», противопоставляет нашему чувству времени чувство времени индейцев хопи. Для них время не единообразная последовательность или протяженность, а плюрализм многочисленных сосуществующих видов вещей. «Время для хопи, это когда начинает созревать кукуруза, или подрастает овца… Это естественный процесс, который совершается, пока живая субстанция разыгрывает свою жизненную драму».[200] Следовательно, для них существует так же много видов времени, как и видов жизни. Это то самое чувство времени, которого придерживаются современный физик и ученый. Они уже не пытаются размещать события во времени, а мыслят каждую вещь как создающую свое собственное время и свое собственное пространство. Более того, теперь, когда мы живем в мгновенном мире электричества, пространство и время тотально взаимопроникают друг в друга в пространственно-временном мире. Таким же образом художник со времен Сезанна возродил пластический образ, благодаря которому все чувства сосуществуют в едином узоре. Каждый предмет или набор предметов порождает собственное уникальное пространство теми отношениями, которыми он визуально или музыкально связан с другими. Когда осознание этого вновь вернулось в западный мир, оно было осуждено как растворение всех вещей в потоке. Теперь мы понимаем, что эта тревога была естественной письменной и визуальной реакцией на новую невизуальную технологию.

Дж. 3. Янг в книге «Сомнение и достоверность в науке»[201] объясняет, что электричество — это не что-то, передающееся чем-то или содержащееся в чем-то, а нечто, возникающее тогда, когда два или более тела занимают особое положение относительно друг друга. Наш язык, выросший из фонетической технологии, не может справиться с этой новой точкой зрения на знание. Мы все еще говорим, что электрический ток «течет», или ведем речь о «разряде» электрической энергии, уподобляя его линейному огню из ружей. Однако точно так же, как и в случае эстетической магии живописи, «электричество есть состояние, которое мы наблюдаем, когда между вещами имеются определенные пространственные отношения». Художник учится устанавливать отношения между вещами так, чтобы из них рождалось новое восприятие, а химик и физик изучают, как другими отношениями высвобождаются другие виды энергии.[202] В электрическую эпоху мы находим все меньше оснований навязывать каждому объекту или группе объектов один и тот же набор отношений. Вместе с тем в древнем мире единственное средство достичь силы и власти заключалось в том, чтобы заставить тысячу рабов действовать как один человек. В средние века общинные часы, снабженные колоколом, позволяли обеспечивать высокую координацию энергий небольших сообществ. В эпоху Возрождения часы, соединившись с единообразной респектабельностью нового книгопечатания, расширили мощь социальной организации почти до национальных масштабов. К девятнадцатому веку они предоставили такую технологию сплочения, неотделимую от промышленности и транспорта, которая позволила целым метрополисам действовать чуть ли не в качестве автомата. Ныне, в электрическую эпоху децентрализованной власти и информации, единообразие часового времени начинает нас раздражать. В эту эпоху пространства-времени мы ищем множественности ритмов, а не их повторяемости. Разница тут такая же, как между марширующими солдатами и балетом.

Чтобы прийти к пониманию средств коммуникации и технологии, надо осознать, что всякий раз, когда мы сталкиваемся с новым заклинанием механизма или расширением наших тел, наступает наркоз, или оцепенение, охватывающее новорасширенную область. Никто не жаловался на часы, пока электрическая эпоха не сделала их механический сорт времени вопиюще несообразным. В наш электрический век город, ведущий механическую жизнь по часам, выглядит скоплением лунатиков и зомби, знакомым нам из начальных строф поэмы Т. С. Элиота «Бесплодная земля».

На планете, уменьшенной новыми средствами коммуникации до размеров деревни, сами города кажутся причудливыми и странными, словно архаические формы, уже накрытые сверху новыми конфигурациями культуры. Однако в те времена, когда механическое письмо (как поначалу называли печать) дало механическим часам огромную новую силу и практичность, реакция на новое чувство времени была весьма неоднозначной и даже насмешливой. В сонетах Шекспира то тут, то там всплывает двойственна» тема бессмертия славы, дарованного печатной машиной, — и мелкой суетности повседневного существования, измеряемого часами:

Когда часы мне говорят, что свет

Потонет скоро в грозной тьме ночной…

Я думаю о красоте твоей,

О том, что ей придется отцвести…[203]

Сонет XII

В «Макбете» Шекспир связывает эти сдвоенные технологии печати и механического времени в известном монологе, призванном явить крушение макбетовского мира:

Так — в каждом деле.

Завтра, завтра, завтра, —

А дни ползут, и вот уж в книге жизни

Читаем мы последний слог и видим,

Что все вчера лишь озаряли путь

К могиле пыльной…[204]

Время, сообща нарубленное часами и печатным станком на единообразные последовательные отрезки, стало главной темой в неврозе эпохи Возрождения, неотделимом от нового культа точного измерения в науках. В Сонете LX Шекспир ставит механическое время в начало, а новый механизм бессмертия (печатный станок) в конец:

Как волны набегают на каменья,

И каждая там гибнет в свой черед,

Так к своему концу спешат мгновенья,

В стремленье неизменном — все вперед!..

Но все ж мой стих переживет столетья:

Так славы стоит, что хочу воспеть я![205]

В стихотворении Джона Донна «К восходящему солнцу» используется противопоставление аристократического и буржуазного времени. Одной из черт, более всего порочивших буржуазию девятнадцатого столетия, была ее пунктуальность, педантичная преданность механическому времени и последовательному распорядку. Когда благодаря электрической технологии в ворота сознания хлынуло пространство-время, всякая механическая пунктуальность стала презираемой и даже смехотворной. Донну было присуще то же ироничное ощущение неуместности часового времени, однако он делал вид, что в царстве любви даже великие космические временные циклы являются мелочными аспектами часов:

Как ты мешать нам смеешь, дурень рыжий?

Ужель влюбленным

Жить по твоим резонам и законам?

Иди отсюда прочь, нахал бесстыжий!

Ступай, детишкам проповедуй в школе,

Усаживай портного за работу,

Селян сутулых торопи на поле,

Напоминай придворным про охоту;

А у любви нет ни часов, ни дней —

И нет нужды размениваться ей![206]

Популярность Донна в двадцатом веке была во многом связана с тем, что он бросил вызов могуществу новой Гутенберговой эпохи, пытавшейся одарить его язвами единообразного повторяемого книгопечатания и мотивами точного визуального измерения. Аналогичным образом, стихотворение Эндрю Марвелла[207] «К стыдливой возлюбленной» было исполнено презрения к новому духу измерения и калькуляции времени и добродетели:

Сударыня, будь вечны наши жизни,

Кто бы подверг стыдливость укоризне?

Не торопясь, вперед на много лет

Продумали бы мы любви сюжет…

Столетие ушло б на воспеванье

Очей; еще одно — на созерцанье

Чела; сто лет — на общий силуэт;

На груди — каждую! — по двести лет;

И вечность, коль простите святотатца,

Чтобы душою Вашей любоваться.

Сударыня, вот краткий пересказ

Любви, достойной и меня и Вас.[208]

Марвелл смешал воедино манеры обмена с манерами восхваления, приспособленными к конвенциональному и модно фрагментированному мировоззрению своей возлюбленной. Вместо ее «кассового» подхода к реальности он подставил иную временную структуру и иную модель восприятия. Это мало чем отличается от гамлетовского «Взгляни на ту картину и на эту». Вместо тихого буржуазного перевода средневекового любовного кодекса на язык нового торговца из среднего класса, не капер ли Байрона мчится здесь к дальним берегам идеальной любви?

Но за моей спиной, я слышу, мчится

Крылатая мгновений колесница;

А впереди нас — мрак небытия,

Пустынные, печальные края.

Здесь явлена новая линейная перспектива, которая вместе с Гутенбергом проникла в живопись, но до мильтоновского «Потерянного рая» еще не проникала в мир словесности. Даже письменный язык на протяжении двух столетий сопротивлялся абстрактному визуальному порядку линейной последовательности и крайнего предела. Однако уже следующее поколение после Марвелла переключилось на пейзажную лирику и приняло подчинение языка специальным визуальным эффектам.

Марвелл же увенчал свою обратную стратегию покорения буржуазного часового времени следующим замечанием:

И пусть мы солнце в небе не стреножим, —

Зато пустить его галопом сможем!

Он полагал, что его возлюбленная и он должны превратиться в пушечное ядро и запустить себя в солнце, чтобы пустить его галопом. Время можно победить, так сказать, полным обращением его характеристик, стоит лишь в достаточной мере ускорить его ход. Пережить этот факт предстояло электронной эпохе, открывшей, что мгновенные скорости отменяют время и пространство и возвращают человека в состояние интегрального и примитивного сознания.

Сегодня не только часовое время, но само колесо безнадежно устарело и втягивается под влиянием все возрастающих скоростей в живую форму. В приведенном стихотворении отчетливо звучит интуитивное понимание Эндрю Марвеллом того, что часовое время можно победить скоростью. Сегодня, в условиях господства электрических скоростей, механика начинает уступать место органическому единству. Теперь человек может оглянуться назад, на двух-или трехтысячелетнюю историю различных степеней механизации, с полным осознанием того, что механическая эпоха была интерлюдией между двумя великими органическими периодами культуры. В 1911 году итальянский скульптор Боччони[209] сказал: «Мы туземцы неведомой культуры». По прошествии полувека мы знаем о новой культуре электронной эры немного больше, и это знание приподняло завесу тайны, которой была окутана машина.

В отличие от простого орудия труда, машина есть расширение, или овнешнение процесса. Орудие труда расширяет вовне кулак, ногти, зубы, руку. Колесо расширяет вовне вращательное или поступательное движение ступней. Печать, явившаяся первой полной механизацией ручной работы, разбивает движение руки на серию дискретных шагов, которым свойственна такая же повторяемость, как и находящемуся во вращении колесу. Из этой аналитической последовательности родился конвейерный принцип, однако теперь, в электрическую эпоху, конвейер устарел, поскольку синхронизация перестала быть последовательной. Благодаря электрическим пленкам может симультанно происходить синхронизация любого числа различных действий. Таким образом, механический принцип аналитического членения на ряды пришел к своему концу. Вообще говоря, в настоящее время настал конец и колесу, хотя механический слой нашей культуры еще удерживает его как часть накопленной инерции, или архаической конфигурации.

Современные часы — механические по своему принципу — воплотили в себе колесо. Они утратили свои старые значения и функции. На смену единообразию-времени приходит множественность-времен. Сегодня проще простого отобедать в Нью-Йорке, а несварение желудка ощутить уже в Париже. Путешественники имеют возможность ежедневно переживать на собственном опыте, что значит побывать в такой-то час в культуре 3000 года до нашей эры, а в следующий час быть уже в культуре 1900 года нашей эры. В большинстве своих внешних проявлений североамериканская жизнь отвечает принципам девятнадцатого столетия. Но наш внутренний опыт, все более расходящийся с этими механическими образцами, является по своей форме электрическим, инклюзивным и мифическим. Мифический, или иконический, способ осознания заменяет точку зрения многоликостью.

Историки согласны друг с другом, что основной ролью часов в монастырской жизни была синхронизация человеческих задач. Нигде, кроме высокоразвитых письменных сообществ, принятие такого дробления жизни на минуты и часы было немыслимо. Готовность подчинить человеческий организм чуждой модели механического времени зависела в первые века христианства от письменности так же, как и сегодня. Ведь для утверждения господства часов необходимо было, чтобы прежде был принят визуальный акцент, неотделимый от фонетической письменности. Сама письменность есть абстрактный аскетизм, расчищающий путь бесчисленным формам лишения в человеческом сообществе. С приходом всеобщей грамотности время может принять характер замкнутого, или рисованного, пространства, которое можно разделять и подразделять. Оно может быть наполнено. «Мое расписание наполнено до предела». Оно может быть оставлено свободным: «В следующем месяце у меня есть свободная неделя». И как показал в книге «О времени, труде и досуге» Себастьян де Грациа,[210] все свободное время в мире — это не досуг, поскольку досуг не признает ни разделения труда, конституирующего «труд», ни разделений времени, создающих «полный рабочий день» и «свободное время». Досуг исключает времена как вместилища. Но стоит лишь время механически или визуально оградить, подразделить и наполнить, как сразу появляется возможность использовать его все более и более эффективно. Как заметил Паркинсон[211] в знаменитом «Законе Паркинсона», время можно превратить в машину экономии труда.

Исследователь истории часов обнаружит, что с изобретением механических часов в жизнь вошел совершенно новый принцип. В самых первых механических часах еще сохранился старый принцип непрерывного действия движущей силы, какой применялся в водяных часах и водяном колесе. И только около 1300 года был сделан шаг вперед, состоявший в изобретении коротких нарушений вращательного движения с помощью коронной шестерни или баланса. Эта функция была названа «анкерным механизмом» и стала средством буквального перевода непрерывной силы колеса в визуальный принцип единообразной, но сегментированной последовательности. Анкерный механизм привнес взаимное попеременное действие рук в попеременное вращение шпинделя вперед-назад. Произошедшая в механических часах встреча этого древнего расширения движения рук с поступательным вращательным движением колеса была, таким образом, переводом рук в ноги, а ног в руки. Более сложного технологического расширения взаимно переплетенных телесных дополнений нам, видимо, не найти. Таким образом источник энергии в часах посредством технологического перевода был отделен от рук, или источника информации. Анкерный механизм как перевод одного из видов колесного пространства в единообразное и визуальное пространство является, стало быть, прямым предвосхищением исчисления бесконечно малых величин, которое переводит любой вид пространства или движения в единообразное, непрерывное и визуальное пространство.

Сидя на заборе между механическим и электрическим использованием труда и времени, Паркинсон имеет возможность по-настоящему повеселить нас, просто искоса поглядывая то одним, то другим глазом на картину времени и работы. Культуры вроде нашей, зависшие в точке трансформации, рождают в большом изобилии как трагическое, так и комическое сознание. Именно максимальное взаимодействие разных форм восприятия и опыта делает великими культуры пятого века до нашей эры, шестнадцатого века и двадцатого века. Однако лишь немногие наслаждались жизнью в эти насыщенные периоды истории, когда всё, что гарантирует привычность и безопасность, за считанные десятилетия разрушается и принимает новые конфигурации.

Не сами часы, а именно письменность, поддержанная часами, создала абстрактное время и приучила людей есть не тогда, когда они голодны, а когда настало «время подкрепиться». Льюис Мэмфорд делает красноречивое наблюдение, когда говорит, что абстрактно-механическое ощущение времени в эпоху Возрождения позволило людям поселиться в классическом прошлом и вырваться из своего настоящего. Опять-таки, именно печатный пресс сделал возможным возрождение классического прошлого посредством массового производства его литературы и текстов. Утверждение механического и абстрактного паттерна времени находит вскоре свое продолжение в периодической смене стилей одежды, в то время как массовое производство находит аналогичное продолжение в периодической публикации газет и журналов. Сегодня мы принимаем как само собой разумеющееся, что задача журнала «Вог» состоит в изменении стилей одежды, которое входит составной частью в процесс его печатания вообще. Когда вещь в ходу, она создает деньги; мода создает богатство, приводя в движение ткани и делая их все более ходовыми. Как действует этот процесс, мы уже видели в главе о деньгах. Часы — это механические средства коммуникации, которые трансформируют задачи и, повышая скорость человеческой ассоциации, создают новую работу и новое богатство. Координируя и ускоряя человеческие встречи и весь образ жизни, часы повышают чистое количество человеческих обменов.

Но тогда Мэмфорд прав, связывая друг с другом «часы, печатный пресс и доменную печь» как гигантские нововведения эпохи Возрождения. Часы, как и домна, ускоряли переплавку материалов и развитие гладкой конформности в очертаниях социальной жизни. Еще задолго до промышленной революции конца восемнадцатого века люди жаловались, что общество стало «скучной машиной», с головокружительной скоростью прогоняющей их через жизнь. Часы вырвали человека из мира сезонных ритмов и повторений так же эффективно, как алфавит вызволил их из. магического резонанса устного слова и из племенного капкана. Это двойное выведение индивида из объятий Природы и плена племени не обошлось без соответствующих наказаний. Однако в условиях электричества возврат к Природе и возвращение в племя стали фатально просты. Нам нужно остерегаться тех, кто выступает с программами возвращения человека в первозданное состояние и к первоначальному языку расы. Эти крестоносцы никогда не утруждали себя анализом того, какую роль играют средства коммуникации и технология в перебрасывании человека из одного измерения в другое. Они подобны сомнамбулическому африканскому вождю с притороченным к спине будильником.

Профессор сравнительной религии Мирча Элиаде в книге «Священное и мирское»[212] не понимает, что «священный» универсум — в том смысле, который он в него вкладывает, — есть универсум, находящийся во власти устного слова и слуховых средств коммуникации. «Мирской» же универсум находится во власти зрения. Часы и алфавит, раздробив мир на визуальные сегменты, положили конец музыке взаимосвязи. Именно визуальное десакрализирует универсум и создает «безрелигиозного человека современных обществ».

В историческом плане, однако, книга Элиаде полезна, поскольку в ней подробно рассказывается о том, что до наступления эпохи часов и живущего по часам города у племенного человека были космические часы и священное время самой космогонии. Когда племенной человек хотел построить город или дом или исцелить недуг, он останавливал космические часы с помощью сложной ритуальной постановки, или воспроизведения, исходного процесса творения. Элиаде упоминает, что на Фиджи «церемония утверждения в должности нового правителя называется «сотворением мира»». Такая же драма разыгрывается с целью помочь росту злаков. Если современный человек чувствует себя обязанным соблюдать пунктуальность и беречь время, то племенной человек нес на себе ответственность за постоянное снабжение энергией космических часов. От электрического, или экологического, человека (человека тотального поля) можно ожидать, что он превзойдет староплеменную космическую заботу о заключенной внутри него Африке.

Примитивный человек жил в гораздо более тираничной космической машине, чем когда-либо изобретенные западным письменным человеком. Мир уха всеохватнее и инклюзивнее, чем мир глаза. Ухо сверхчувствительно. Глаз же холоден и бесстрастен. И если ухо повергает человека в универсальную панику, то глаз, расширенный вовне письменностью и механическим временем, оставляет какие-то пробелы и островки, дарующие свободу от непрестанного акустического давления и многократно отраженного рокота.

 

 

ГЛАВА 16. ПЕЧАТЬ

КАК НА НЕЕ КЛЮНУТЬ

Искусство изготовления изобразительных высказываний в точной и повторяемой форме мы на Западе уже давно воспринимаем как само собой разумеющееся. Но обычно забываем при этом, что без оттисков и светокопий, без карт и геометрии вряд ли существовал бы мир современных наук и технологий.

Во времена Фердинанда,[213] Изабеллы[214] и других морских монархов карты были такими же совершенно секретными, как и сегодняшние новые открытия в области электроники. Когда капитаны возвращались из дальних странствий, королевские чиновники делали все возможное и невозможное, чтобы заполучить и оригиналы, и копии сделанных во время плавания карт. В результате возник доходный черный рынок, и развернулась бойкая торговля секретными картами. Карты, о которых идет речь, не имели ничего общего с картами более позднего оформления и, фактически, больше походили на дневники, в которых фиксировались всевозможные приключения и опыты. Ибо сложившееся позже восприятие пространства как однородного и непрерывного было неведомо средневековому картографу, чьи труды были сродни современному нерепрезентативному искусству. Шок, вызванный новым ренессансным пространством, до сих пор ощущается туземцами, которые впервые с ним сталкиваются сегодня. Принц Модупе в автобиографической книге «Я был дикарем» рассказывает, как научился в школе читать карты и, возвращаясь домой, в родную деревню, прихватил с собой карту реки, по которой его отец много лет путешествовал, будучи торговцем.

«…мой отец счел, что вся эта идея от начала до конца абсурдна. Он отказался отождествлять поток, который пересекал близ Бомако — где тот, как он говорил, был не глубже человеческого роста, — с великими водными просторами обширной дельты Нигера. Расстояния, измеряемые милями, не имели для него никакого смысла… Карты лгут, — коротко отрезал он. По тону его голоса я заключил, что каким-то образом глубоко его обидел; чем именно — я тогда еще не знал. Вещи, причиняющие страдание, не находят отражения на карте. Истина места состоит в радости или боли, которая от него исходит. Он посоветовал, что лучше бы мне не доверяться такой ненадежной вещи, как карта… Теперь я понимаю, хотя тогда еще не понимал, что мой беззаботный и легкомысленный охват прослеживаемых на карте ошеломляющих расстояний принизил значимость тех путешествий, которые он мерил усталостью ног. Красноречивостью своей карты я стер величие его тяжелых и изнурительных переходов».

Никакими словами в мире не описать такой предмет, как ведро, хотя мы легко сумеем в нескольких словах рассказать, как его можно сделать. Эта неадекватность слов для передачи визуальной информации об объектах была действенной преградой на пути развития греческих и римских наук. Плиний Старший[215] сообщал о неспособности греческих и латинских ботаников разработать средства для передачи информации о растениях и цветах:

«Поэтому-то другие авторы и ограничивались словесным описанием растений; а некоторые даже не столько их описывали, сколько по большей части довольствовались пустым воспроизведением их названий…»

Здесь мы еще раз сталкиваемся с основной функцией средств коммуникации, состоящей в сохранении и ускорении информации. Ясно, что сохранять значит ускорять, поскольку то, что хранится, одновременно и более доступно по сравнению с тем, что еще только предстоит собрать. То, что визуальная информация о цветах и растениях не может быть сохранена вербально, указывает также и на то, что наука в западном мире долгое время находилась в зависимости от визуального фактора. И нет ничего удивительного в том, что так обстоит дело в письменной культуре, базирующейся на технологии алфавита, культуре, которая даже разговорный язык сводит к визуальной модели. Когда электричество создало многочисленные невизуальные средства хранения и восстановления информации, не только культура, но и наука полностью изменила свою базу и характер. Однако ни у педагога, ни у философа не возникает потребности узнать, что означает этот сдвиг для обучения и умственного процесса.

Задолго до того, как Гутенберг изобрел печать со съемных наборных литер, много печатных работ делалось с помощью ксилографии. Пожалуй, самой популярной формой ксилографической печати текстов и изображений была Biblia Pauperum, или «Библия для бедных».[216] Печатающие устройства ксилографического типа опередили по времени появление типографских станков, хотя на сколько именно, установить трудно, поскольку эти дешевые и популярные оттиски, презираемые людьми образованными, хранились не дольше, чем хранятся сегодня сборники комиксов. В этой разновидности печати, которая предшествует Гутенберговой, вступает в силу великий закон библиографии: «Чем больше их было прежде, тем меньше их сейчас». Помимо печатной продукции, он применим и ко многим другим единицам, например, к почтовой марке и первым формам радиоприемников.

В опыте средневекового человека и человека эпохи Возрождения почти не было того разделения и специализации искусств, которое получило развитие позже. Рукопись и первые печатные книги прочитывались вслух, а поэтические произведения пелись или читались нараспев. Ораторское искусство, музыка, литература и рисунок были тесно связаны. И, прежде всего, мир иллюминированной рукописи был миром, в котором самому тиснению придавался пластический акцент, доходящий едва ли не до скульптурности. В исследовании, посвященном искусству иллюминатора рукописей Андреа Мантеньи,[217] Миллард Майс[218] говорит, что посреди полей страницы, украшенных цветами и листьями, выполненные Мантеньей буквы «высятся словно монументы — каменные, непоколебимые и изящно выточенные… Осязаемо прочные и весомые, они уверенно возвышаются на раскрашенном фоне, часто отбрасывая на него тень…»

Такое же ощущение букв алфавита как резных икон возродилось в наши дни в графических искусствах и рекламных вывесках. С предчувствием этого грядущего изменения читатель, возможно, столкнется в сонете Рембо, посвященном гласным буквам,[219] и в некоторых живописных полотнах Брака. Однако и обычный стиль газетных заголовков стремится подтолкнуть буквы к иконической форме — форме, очень близкой к слуховому резонансу, а также тактильности и скульптурности.

Возможно, высшим качеством печати является качество, пропавшее для нас даром в силу своего слишком случайного и очевидного существования. И состоит оно попросту в том, что именно изобразительное высказывание может повторяться точно и до бесконечности — по крайней мере пока сохраняется оттиск. Повторяемость составляет ядро механического принципа, овладевшего нашим миром, особенно с появлением Гутенберговой технологии. Сообщение печати и книгопечатания — прежде всего сообщение о повторяемости. С рождением книгопечатания принцип съемных литер явил средство механизации любой ручной работы путем сегментирования и фрагментирования целостного действия. То, начало чему положил алфавит как разделение многочисленных жестов, зрительных образов и звучаний, заключенных в устном слове, достигло нового уровня интенсивности: сначала с появлением ксилографии, затем — с развитием книгопечатания. Алфавит отдал первенство в слове визуальному компоненту, редуцировав все прочие чувственные факты устного слова к этой форме. Это помогает объяснить, почему в письменном мире были так радушно встречены ксилография и даже фотография. Эти формы предоставляют тот мир инклюзивного жеста и драматической позы, который неизбежно упущен в письменном слове.

За печать жадно ухватились как за средство распространения информации и как за стимул, зовущий к благоговению и размышлению. В 1472 г. в Вероне была напечатана книга Вольтурия «Искусство войны», снабженная многочисленными ксилографиями, объясняющими механику войны. Широкое применение ксилографии как вспомогательного средства для созерцания в часословах,[220] гербовых книгах и пасторских календарях продолжалось еще двести лет.

Уместно обратить внимание на то, что старые оттиски и ксилографии, подобно современным комиксам и книжкам комиксов, дают очень мало данных о конкретных моментах времени и пространственных аспектах объекта. Зритель, или же читатель, вынужден участвовать в довершении и интерпретации тех немногочисленных намеков, которые содержатся в контурах рисунков. Мало чем отличается по своему характеру от ксилографии или комикса телевизионный образ, со свойственной ему низкой степенью информирования об объектах и возникающей в итоге высокой степенью зрительского участия, нацеленного на довершение того, что дано лишь намеком в мозаичном смешении точек. С тех пор, как появилось телевидение, книжки комиксов пришли в упадок.

Судя по всему, достаточно очевидно, что если холодное средство коммуникации в значительной степени вовлекает зрителя, то горячее — нет. Хотя это и может противоречить массовым представлениям, мы полагаем, что книгопечатание как горячее средство вовлекает читателя гораздо меньше, чем рукопись, а книжка комиксов и телевидение как холодные средства дают глубокое вовлечение тому, кто ими пользуется, и как изготовителю, и как участнику.

Когда истощились греко-римские резервы рабского труда, Западу пришлось технологизироваться интенсивнее, чем это делал древний мир. То же произошло с американским фермером, который, столкнувшись с новыми задачами и возможностями, но в то же время и с огромным дефицитом человеческой помощи, лихорадочно погрузился в создание средств экономии труда. Казалось бы, логика успеха в этом деле состоит в окончательном устранении рабочей силы со сцены тяжелого физического труда. Короче говоря, в автоматизации. Но даже если этот мотив и стоял за всеми нашими человеческими технологиями, отсюда вовсе не следует, что мы готовы принять его последствия. Обрести точки опоры нам помогает видение того, как протекал этот процесс в те далекие времена, когда труд означал специалистское рабство, и только досуг означал жизнь, полную человеческого достоинства, в которую человек был вовлечен целиком.

В своей неуклюжей фазе ксилографии печать раскрывает нам основной аспект языка, а именно тот, что слова в повседневном употреблении не могут нести строгого определения. Когда Декарт окинул взором философскую обстановку начала семнадцатого столетия, он был потрясен смешением языков и немедленно приступил к попыткам сведения философии к точной математической форме. Это страстное стремление к неуместной точности помогло лишь исключить из философии большинство философских вопросов; и вскоре великое царство философии было поделено на огромное множество никак не сообщавшихся друг с другом наук и специальностей, известных нам сегодня. Интенсивность акцента на визуальном копировании и точности — это взрывная сила, разрывающая на фрагменты мир власти и знания. Возрастание точности и количества визуальной информации превратило печать в трехмерный мир перспективы и фиксированной точки зрения. Иероним Босх своими картинами, вплетающими средневековые формы в пространство эпохи Возрождения, поведал нам о том, каково это на самом деле — жить, разрываясь между двумя мирами, старым и новым, во время такого рода революции. Босх предложил старый тип пластичного, тактильного образа и одновременно поместил его в интенсивную новую визуальную перспективу. Он предложил старую средневековую идею уникального, прерывного пространства, наложив ее в то же время на новую идею единообразного, связного пространства. И сделал это с прямолинейной интенсивностью ночного кошмара.

Льюис Кэрролл перенес девятнадцатый век в мир сновидений, столь же поразительный, как мир Босха, но построенный на обратных принципах. «Алиса в стране чудес» предлагает как норму те непрерывные время и пространство, которые внушали ужас эпохе Возрождения. Проникнув в этот единообразный евклидов мир известного пространства-и-времени, Кэрролл отбросил фантазию прерывного пространства-и-времени, предвосхитив Кафку, Джойса и Элиота. Будучи математиком и современником Клерка Максвелла,[221] Кэрролл был достаточно передовой личностью, чтобы знать о входивших в то время в моду неевклидовых геометриях. В «Алисе в стране чудес» он дал убежденным викторианцам веселое предвкушение Эйнштейнова пространства-и-времени. Босх же дал своей эпохе предчувствие нового непрерывного пространства-и-времени единообразной перспективы. Босх с ужасом глядел вперед, на современный мир — так же, как Шекспир в «Короле Лире» или Поуп в «Дунсиаде».[222] Льюис Кэрролл, напротив, с широкой улыбкой приветствовал наступление электронной эпохи пространства-времени.

Нигерийцев, обучающихся в американских университетах, просят иногда определить пространственные отношения. Сталкиваясь с объектами, освещенными солнечным светом, они часто оказываются неспособны указать, в каком направлении упадут тени, ибо это требует погружения в трехмерную перспективу. Таким образом, солнце, объекты и наблюдатель переживаются в опыте по отдельности и рассматриваются как независимые друг от друга. Для средневекового человека, как и для дикаря, пространство не было гомогенным и не содержало в себе объекты. Каждая вещь создавала свое собственное пространство, как до сих пор полагает туземец (а также современный физик). Конечно, это не означает, что туземные художники не связывают вещи друг с другом. Нередко они изобретают в высшей степени сложные и изощренные конфигурации. Ни сам художник, ни наблюдатель не испытывают ни малейших затруднений с узнаванием и истолкованием образца (pattern), но только в том случае, когда он традиционный. Как только вы начинаете модифицировать, или переводить его в другое средство (скажем, три измерения), туземцам не удается его узнать.

В одном антропологическом фильме был показан меланезийский резчик по дереву, который вырезал украшенный барабан с такими умением, координацией и легкостью, что аудитория неоднократно разражалась аплодисментами; это становилось песней, балетом. Однако когда антрополог попросил членов племени сделать ящики, дабы поместить туда эти резные работы, те на протяжении трех дней безуспешно пытались заставить две доски пересечься под углом 90 градусов, после чего разочарованно бросили это занятие. Они не могли упаковать то, что создали.

В мире средневековой ксилографии, для которого была характерна низкая определенность, каждый объект создавал свое пространство, и не было того рационального связного пространства, в которое бы его необходимо было втиснуть. Когда впечатление, производимое на сетчатку глаза, усиливается, объекты перестают быть привязаны к пространству собственного изготовления и «помещаются» вместо этого в единообразное, непрерывное и «рациональное» пространство. В 1905 году теория относительности возвестила об исчезновении единообразного Ньютонова пространства как иллюзии, или фикции, пусть даже и полезной. Эйнштейн провозгласил конец непрерывного, или «рационального» пространства, расчистив тем самым путь для Пикассо, братьев Маркс и журнала MAD.

 

 

ГЛАВА 17. КОМИКС

ВЕСТИБЮЛЬ MAD, [223] ВЕДУЩИЙ К ТЕЛЕВИДЕНИЮ

Спасибо печати! Именно благодаря ей Диккенс стал юмористическим писателем. Его жизненный путь начался с поставки материала для одного популярного карикатуриста. Здесь, после главы о печати, мы рассмотрим комикс, дабы зафиксировать наше внимание на устойчивых характеристиках комикса двадцатого века, роднящих его с печатью и даже грубой ксилографией. Не сразу и сообразишь, каким образом качества, присущие печати и ксилографии, могут вновь явиться в мозаичной сетке телевизионного образа. Телевидение — настолько сложный предмет для людей письменного склада, что подходить к нему следует исподволь. Из трех миллионов точек в секунду, появляющихся на телевизионном экране, зритель способен воспринять в иконическом схватывании лишь несколько десятков, примерно семьдесят, из которых и складывается образ. Образ, составленный таким способом, настолько же приблизителен, как и образ комической картинки. А потому печать и комикс дают нам полезный подход к пониманию телевизионного образа, поскольку предлагают очень мало визуальной информации, или связанных друг с другом деталей. Художники и скульпторы, однако, поймут телевидение без особого труда, ибо знают, как много нужно тактильного вовлечения для правильного восприятия пластического искусства.

Структурные качества печати и ксилографии присущи и карикатуре; всех их отличает общий участный и «самодеятельный» характер, пронизывающий сегодня широкий спектр переживаний, создаваемых средствами коммуникации. Как печать — ключ к комической карикатуре, так и комикс — ключ к пониманию телевизионного образа.

Какой покрывшийся морщинами тинэйджер не вспомнит сегодня, как очарован был «Желтым Крошкой» Ричарда Ф. Оутколта,[224] этой гордостью жанра комикса! Впервые он появился в нью-йоркской «Санди Уорлд» под названием «Аллея Хогана». Газета стала помещать на видном месте различные сценки из жизни маленьких детей из доходных домов, Мэгги и Джиггса. Этот постоянный раздел обеспечил хорошую распродажу газеты в 1898 году, как, впрочем, и после. В скором времени газету приобрел Херст, который приступил к изданию больших комических приложений. Обладая низкой определенностью, комиксы (как уже было объяснено в главе о печати) являются высокоучастной формой выражения, идеально приспособленной к мозаичной форме газеты. Кроме того, они изо дня в день обеспечивают чувство непрерывного течения времени. Отдельная заметка в колонке новостей дает очень мало информации и требует от читателя довершения, или наполнения, точно так же, как это делают телевизионный образ и фототелеграмма. Именно поэтому телевидение нанесло миру комиксов тяжелейший удар. Оно вовсе не было дополнением к нему; оно было ему настоящим конкурентом. Но еще более сокрушительный удар нанесло телевидение миру изобразительных рекламных объявлений, вытеснив все отчетливое и гладкое и водворив на его место шероховатое, скульптурное и осязаемое. Отсюда внезапный успех журнала MAD, предлагающего лишь нелепое и холодное повторение форм, взятых из таких горячих средств коммуникации, как фотография, радио и кино. MAD — это старый печатный и ксилографический образ, возрождающийся сегодня в различных средствах коммуникации. Свойственный ему тип конфигурации будет определять форму всех перспективных телевизионных предложений.

Величайшим случаем влияния телевидения был «Лил Абнер»[225] Эла Каппа. Восемнадцать лет Эл Капп удерживал Лила Абнера на грани вступления в брак. Изощренная формула, используемая им в отношении своих персонажей, была обратна формуле, которой пользовался французский романист Стендаль, говоривший: «Я просто вовлекаю моих героев в последствия их собственной глупости, а затем даю им мозги, чтобы они могли страдать». Эл Капп, в свою очередь, говорил так: «Я просто вовлекаю моих героев в последствия их собственной глупости, а затем отнимаю у них мозги, чтобы они ничего не могли с этим поделать». Их неспособность помочь самим себе создавала своего рода пародию на все прочие комиксы, построенные на напряженном ожидании. Эл Капп довел принцип напряженного ожидания до абсурда. Однако читателям долгое время доставляло удовольствие, что неуклюжее состояние беспомощной неспособности к действию было парадигмой человеческой ситуации вообще.

С появлением телевидения и его иконического мозаичного образа, повседневные жизненные ситуации стали казаться совершенно нормальными. Эл Капп вдруг обнаружил, что его передергивание уже не работает. Ему показалось, что американцы утратили способность смеяться над собой. Он ошибался. Просто телевидение глубже, чем раньше, вовлекло всех людей в жизни друг друга. Это холодное средство с данным ему мандатом глубокого участия требовало от Каппа иначе сфокусировать образ Лила Абнера. Его растерянность и тревога идеально соответствовали чувствам тех, кто работал на любом мало-мальски значительном американском предприятии. Перефокусирование целей и образов — с журнала «Лайф» на «Дженерал Моторс», с классной комнаты на номер люкс для высших чиновников, — позволяющее обеспечивать все большее вовлечение и участие аудитории, было неизбежным. Капп говорил: «Теперь Америка изменилась. Юморист чувствует это изменение, быть может, даже больше, чем кто бы то ни было. Теперь в Америке есть вещи, над которыми смеяться нельзя».

Глубинное вовлечение побуждает каждого воспринимать себя гораздо серьезнее, чем раньше. Когда телевидение остудило американскую аудиторию, снабдив ее новыми предпочтениями и новой ориентацией зрения, слуха, осязания и вкуса, чудесное варево Эла Каппа тоже должно было несколько сбавить тон. Не было более потребности дурачиться над Диком Трейси[226] или рутиной техники напряженного ожидания. Как обнаружил журнал MAD, новая аудитория находила сцены и темы обыденной жизни не менее забавными, чем то, что происходило в далеком Собачьем Закутке.[227] Журнал MAD просто перенес мир рекламных объявлений в мир книжки комиксов и сделал это как раз тогда, когда телевизионный образ уже начинал уничтожать книжку комиксов в прямой конкуренции. В то же время телевизионный образ сделал неясным и размытым четкий и ясный фотографический образ. Телевидение остужало аудиторию рекламных объявлений до тех пор, пока непрекращающееся безумие рекламы и развлечений не приспособилось как следует к программе журнального мира MAD. Телевидение фактически превратило в комиксовый мир такие былые горячие средства коммуникации, как фотография, кино и радио, и достигло этого, просто представив их как перегретые упаковки. Сегодня десятилетний ребенок прижимает к сердцу свой MAD («Построй свое Я вместе с MAD») подобно русскому битнику, хранящему как реликвию старую пленку с записями Пресли, сделанными с радиопередач для джи-ай. Если бы «Голос Америки» внезапно переключился на джаз, Кремль мог бы запросто рухнуть. Это было бы почти так же эффективно, как если бы у русских граждан вместо нашей сумрачной пропаганды американского образа жизни вдруг появилась возможность потаращить глаза на копии каталогов «Сиэрз Робак».[228]

Пикассо долгое время был фанатичным поклонником американских комиксов. Высоколобые интеллектуалы, от Джойса до Пикассо, издавна преданы всей душой американскому массовому искусству, поскольку видят в нем аутентичную реакцию воображения на официальное действие. С другой стороны, благородное искусство склонно попросту избегать и осуждать вульгарные способы действия в могущественном высокоопределенном, или «мещанском» обществе. Благородное искусство — своего рода повторение специализированных акробатических подвигов индустриализованного мира. Массовое же искусство — это клоун, напоминающий нам о всей полноте жизни и обо всех способностях, упущенных нами в нашей повседневной рутине. Он берет на себя смелость выполнять специализированные рутинные действия общества, действуя как целостный человек. Но целостный человек совершенно беспомощен в специалистской ситуации. И это дает по крайней мере один из подступов к постижению искусства комикса, а вместе с тем и искусства клоуна.

Голосуя за MAD, нынешние десятилетние дети на свой особый лад говорят нам о том, что телевизионный образ покончил с потребительской фазой американской культуры. Сегодня они говорят нам о том, о чем десять лет назад впервые попытались сказать восемнадцатилетние битники. Потребительская эпоха изобразительности мертва. Мы стоим на пороге иконической эпохи. Теперь мы подбрасываем европейцам ту упаковку, которая занимала нас с 1922 до 1952 года. Настал их черед вступить в свою первую потребительскую эпоху стандартизированных продуктов. Мы же входим в свою первую глубинную эпоху художественно-продюсерской ориентации. Америка столь же широко европеизируется, сколь Европа американизируется.

Так что же остается на долю старых популярных комиксов? Как быть с «Блондинкой»[229] и «Воспитанием отца»?[230] Их мир был пасторальным миром первобытной невинности, из которого молодая Америка давно выросла. В те дни было беззаботное детство, еще существовали далекие идеалы, сокровенные грезы и визуализируемые цели, и не было энергичных и вездесущих телесных поз группового участия.

В главе о печати было показано, что карикатура, представляя собой самодеятельную форму опыта, вела по мере наступления электрической эпохи все более энергичную жизнь. Таким образом, все электрические устройства — вовсе не средства экономии труда, а новые формы работы, децентрализованные и ставшие доступными каждому. Таков также мир телефона и телевизионного образа, предъявляющий гораздо больше требований к своим пользователям по сравнению с радио или кино. Как простое следствие этого участного и самодеятельного аспекта электрической технологии, каждый вид развлечения в эпоху телевидения отдает предпочтение тому же типу личностного вовлечения. Отсюда тот парадокс, что в эпоху телевидения обыватель Джонни не умеет читать, ибо чтение в том виде, в каком его обычно преподают, — деятельность слишком поверхностная и расточительная. Поэтому высокоинтеллектуальная книжка в бумажной обложке в силу своей глубины вполне может увлечь подростков, с презрением отвергающих те повествования, которые им обычно предлагают. Сегодня учителя часто сталкиваются с тем, что студенты, не способные прочесть даже страничку в учебнике истории, становятся экспертами в программировании и лингвистическом анализе. Проблема, следовательно, не в том, что Джонни не умеет читать, а в том, что в эпоху глубокого вовлечения Джонни не может визуализировать отдаленные цели.

Первые книжки комиксов появились в 1935 году. Лишенные какой бы то ни было связности, не имевшие ничего общего с литературой и бывшие к тому же не менее трудными для расшифровки, чем «Евангелие из Келса»,[231] они быстро пленили умы молодежи. От старейшин племени, никогда не замечавших, что самая заурядная газета не уступает в безумии выставке сюрреалистического искусства, вряд ли можно было ожидать, что они заметят, что книжки комиксов столь же экзотичны, как и миниатюры восемнадцатого века. Таким образом, не замечая ничего в форме, они не смогли ничего разглядеть и в содержании. Драки и насилие — вот все, что они заметили. А потому, следуя своей наивной письменной логике, они ожидали, что насилие захлестнет мир. Или относили на счет влияния комиксов существующую преступность. Слабоумные преступники научились даже жаловаться: «Это-книжки-комиксов-ва-всем-винаваааты».

Тем временем нужно было как-то сжиться с насилием индустриальной и механической среды, подыскать ему какой-то смысл и мотив в нервах и инстинктах молодежи. Смириться с чем-то, или пережить что-то, значит перевести его непосредственное воздействие в многочисленные косвенные формы осознания. Мы подарили молодежи шумные и пронзительные асфальтовые джунгли, рядом с которыми любые тропические джунгли покажутся тихими и безопасными, как клетка для кроликов. Мы назвали это нормальным. Мы платили людям за удержание этих джунглей на высочайшем уровне интенсивности, ибо они хорошо окупались. А когда индустрия развлечений попыталась дать резонное факсимиле обычного городского безумия, наши брови подпрыгнули вверх от удивления.

Эл Капп открыл, что, по крайней мере до появления телевидения, любая степень драчливости Скрэгга или нравственности Фогбаунда воспринималась как нечто забавное. Сам он не считал, что это забавно. Он просто помещал в свою полосу карикатур то, что видел вокруг себя. И лишь наша выученная неспособность связывать ситуации друг с другом позволяла нам ошибочно принимать за юмор его сардонический реализм. Чем больше он показывал способность людей вляпываться в отвратительные затруднения, будучи при этом неспособными даже рукой пошевелить, чтобы хоть как-то себе помочь, тем больше люди хихикали. «Сатира, — говорил Свифт, — это зеркало, в котором мы видим любое лицо, но только не свое собственное».

Следовательно, комикс и рекламное объявление относятся к миру игр, к миру моделей и расширений ситуаций вовне. Журнал MAD, будучи миром ксилографии, печати и карикатуры, свел их с другими играми и моделями из мира развлечений. MAD — своего рода газетная мозаика рекламы как развлечения и развлечения как формы сумасшествия. И прежде всего, это печатеобразная и ксилографообразная форма выражения и опыта, чей неожиданный вызов является убедительным свидетельством глубоких изменений в нашей культуре. Сегодня нам крайне нужно понять формальный характер печати, комикса и карикатуры, бросающий вызов потребительской культуре кино, фотографии и прессы и в то же время изменяющий ее. Но нет ни одного подхода к этой задаче, ни одного наблюдения и ни единой идеи, которые могли бы дать решение столь сложной проблемы изменения в человеческом восприятии.

 

 

ГЛАВА 18. ПЕЧАТНОЕ СЛОВО

АРХИТЕКТОР НАЦИОНАЛИЗМА

«Можете заметить, мадам, — говорил, по-боксерски улыбаясь, доктор Джонсон, — что я благовоспитан вплоть до ненужной скрупулезности». Какова бы ни была достигнутая доктором степень соответствия новому акценту его времени, вынесшему на передний план опрятность белых сорочек, он вполне сознавал возросший общественный спрос на визуальную представительность.

Печать со съемных наборных форм была первой механизацией сложной ручной работы и стала архетипом всей последующей механизации. От Рабле[232] и Мора[233] до Милля[234] и Морриса книгопечатный взрыв разносил умы и голоса людей по всей земле, дабы воспроизвести в мировом масштабе человеческий диалог, перебрасывающий мосты между эпохами. Ибо книгопечатание — если смотреть на него просто как на хранилище информации или как на новое средство быстрого восстановления знания — положило конец ограниченности и трайбализму как психически, так и социально, как в пространстве, так и во времени. И в самом деле, первые два столетия печати со съемных наборных форм были гораздо более мотивированы не потребностью в чтении и написании новых книг, а желанием увидеть книги античные и средневековые. До 1700 года больше половины всех печатавшихся книг были либо древними, либо средневековыми. Таким образом, первой читающей публике, внимавшей печатному слову, была дарована не только античность, но и средние века. И наибольшей популярностью пользовались средневековые тексты. Как и любое другое расширение человека, книгопечатание имело психические и социальные последствия, вызвавшие неожиданный сдвиг в прежних границах и образцах культуры. Втянув античный и средневековый миры в процесс сплавления — или, как некоторые сказали бы, смешения, — печатная книга создала третий мир, мир современный, который сталкивается ныне с новой электрической технологией, или новым расширением человека. Электрические средства движения информации преобразуют наши книгопечатные культуры настолько же радикально, насколько печать изменила средневековую культуру рукописи и схоластики.

Не так давно в книге «Алфавит» Беатрис Уорд описала электрическое изображение букв, нарисованных с помощью света. Речь шла о рекламе фильма Нормана МакЛарена. Она спрашивает:

«Разве вас удивит, что в тот вечер я опоздала в театр, если я расскажу вам, что увидела две косолапые египетские А… которые не спеша расхаживали рука об руку с неподражаемым важным видом танцовщиц из мюзик-холла? Я увидела засечки на основаниях, повернутые друг к другу, словно балетные туфельки, так что буквы буквально танцевали sur le pointes[235]… После сорока веков необходимо статичного Алфавита я увидела, что способны вытворять его члены в четвертом измерении Времени, «потоке», движении. Вы вправе сказать, что я была наэлектризована».

Трудно найти что-нибудь более далекое от книгопечатной культуры с ее принципом «места для всего и всего на своем месте».

Миссис Уорд посвятила всю свою жизнь изучению книгопечатания и проявляет несомненный такт в своей испуганной реакции на буквы, не отпечатанные с наборных литер, а нарисованные светом. Взрыв, начавшийся с фонетических букв («драконьих зубов», посеянных царем Кадмом), под влиянием мгновенной скорости электричества, вполне возможно, обратится в «сжатие». Алфавит (и его расширение в виде книгопечатания), обусловив возможность распространения власти, то есть знания, и ослабив племенные узы, взорвал тем самым племенное человечество и превратил его в скопление обособленных индивидов. Электрическое письмо и электрическая скорость мгновенно и последовательно обрушили на человека интересы всех других людей. И теперь он опять становится племенным. Род человеческий снова становится единым племенем.

Любой ученый, исследуя социальную историю печатной книги, скорее всего, будет озадачен отсутствием понимания психических и социальных последствий печати. За истекшие пять столетий внятное объяснение или осознание воздействий печати на человеческую чувственность встречается крайне редко. Но то же самое можно сказать обо всех расширениях человека, неважно, одежда это или компьютер. Расширение появляется как продолжение органа, чувства или функции, заставляющее центральную нервную систему отреагировать самозащитным жестом отключения расширяемой области, во всяком случае в той части, в какой это касается непосредственного освидетельствования или осознания произошедшего. Косвенные объяснения воздействий печатной книги могут быть найдены в изобилии в произведениях Рабле, Сервантеса, Монтеня, Свифта, Поупа и Джойса. Они воспользовались книгопечатанием для создания новых художественных форм.

В психическом плане печатная книга, будучи расширением зрительной способности, интенсифицировала перспективу и фиксированную точку зрения. Вместе с визуальной акцентировкой точки зрения и точки схода, дающей иллюзию перспективы, приходит еще одна иллюзия — что пространство визуально, единообразно и непрерывно. Линейность, точность и единообразие аранжировки съемных наборных литер неотделимы от этих великих культурных форм и инноваций, созданных опытом эпохи Возрождения. Новая интенсивность визуального акцента и частной точки зрения в первый же век существования печати соединилась с теми средствами самовыражения, которые стали возможны благодаря книгопечатному расширению человека.

В социальном плане книгопечатное расширение человека принесло с собой национализм, индустриализм, массовые рынки, всеобщую грамотность и всеобщее образование. Ибо печать подарила образ повторяемой точности, пробудивший совершенно новые формы расширения социальных энергий. В эпоху Возрождения, как сегодня в Японии и России, печать выпустила наружу великие психические и социальные энергии, с корнем вырвав индивида из традиционной группы и одновременно дав образец того, как прибавлять индивида к индивиду в массивной агломерации власти. Тот дух частного предпринимательства, который подтолкнул писателей и художников к культивированию самовыражения, привел других людей к созданию гигантских корпораций — как военных, так и коммерческих.

Пожалуй, самый важный из всех даров, преподнесенных человеку книгопечатанием, — дар отстраненности и непричастности, способность действовать, ни на что не реагируя. Со времен Возрождения наука занималась превознесением этого дара, который в электрическую эпоху, когда все люди ежесекундно вовлечены в жизнь всех других, превратился в обузу. Само слово «беспристрастный», выражающее высшую степень отстраненности и этической неподкупности[236] книгопечатного человека, все чаще используется в последнее десятилетие в том смысле, что «его уже почти ничто не волнует». Неподкупность, на которую указывает слово «беспристрастный» как характеристика научного и ученого темперамента письменного и просвещенного общества, все больше отвергается в наше время как «специализация» и фрагментация знания и чувственности. Фрагментирующая и аналитическая власть печатного слова над нашей психической жизнью дала нам ту «диссоциацию чувственности», которая в сфере искусств и литературы со времен Сезанна и Бодлера занимала в каждой программе реформирования вкусов и знания верхнюю строчку в списке того, что подлежало уничтожению. В электрический век «имплозивного сжатия» разделение мышления и чувствования стало казаться таким же странным, как и факультетское дробление знания в школах и университетах. Тем не менее именно способность разделять мышление и чувство, позволив письменному человеку действовать, ни на что не реагируя, вырвала его из племенного мира тесных семейных уз, связывавших его частную и общественную жизнь.

Книгопечатание было приложением к искусству письма не более, чем автомобиль — приложением к лошади. У печати была своя фаза «безлошадного экипажа» — фаза превратного ее понимания и применения, — которая пришлась на первые десятилетия ее существования, когда покупатель печатной книги нередко отдавал ее переписчику, дабы тот ее скопировал и проиллюстрировал. Еще в начале восемнадцатого века «учебник» определялся как «Классический Автор, широко переписываемый Студентами для того, чтобы между строк можно было вписать Интерпретацию, продиктованную Наставником и т. п.» (Oxford English Dictionary). До появления печати значительная часть учебного времени в школе и колледже тратилась на изготовление таких текстов. Классная комната тяготела к превращению в scriptorium[237] с подстрочным комментарием. Студент был редактором-и-издателем. Кроме того, сам книжный рынок был рынком подержанных книг, на котором продавалось относительно немного товаров. Печать изменила как процесс обучения, так и рыночную торговлю. Книга стала первой преподавательской машиной, а также первым товаром массового производства. Усилив и расширив письменное слово, книгопечатание обнажило и в огромной степени расширило структуру письма. Сегодня, в век кино и электрического ускорения движения информации, формальная структура печатного слова, как и механизма вообще, проступает наружу, словно ветка, выброшенная на берег. Новое средство коммуникации никогда не бывает добавлением к старому и никогда не оставляет старое средство в покое. Оно не перестает подавлять старые средства коммуникации до тех пор, пока не найдет им новое положение и не облечет их в новые формы. Рукописная культура поддерживала в сфере образования устную процедуру, названную в ее высших проявлениях «схоластикой»; однако печать, подкладывая любому данному множеству учеников или читателей один и тот же текст, быстро покончила со схоластическим режимом устного диспута. Печать дала писаниям прошлого такую огромную новую память, на фоне которой индивидуальная память стала неадекватной.

Маргарет Мид рассказывала о том, что когда она привезла на один тихоокеанский остров несколько экземпляров одной и той же книги, там это вызвало чрезвычайное изумление. Туземцы раньше уже видели книги, но только по одному экземпляру каждой, а потому воспринимали каждую из них как уникальную. Их изумление по поводу идентичности нескольких книг было естественной реакцией на то, что является, в конце концов, самым магическим и могущественным аспектом печати и массового производства. Это принцип расширения посредством гомогенизации, служащий ключом к пониманию западного могущества. Открытое общество является открытым благодаря единообразной книгопечатной образовательной переработке, которая позволяет любой группе осуществлять бесконечную экспансию путем приращения. Печатная книга, базирующаяся на типографском единообразии и повторяемости визуального порядка, была первой машиной преподавания, также как книгопечатание было первой механизацией ручной работы. Вместе с тем, несмотря на крайнюю фрагментацию, или специализацию, человеческого действия, необходимую для возникновения печатного слова, печатная книга представляет собой богатую смесь прежних культурных изобретений. Совокупное усилие, воплощенное в иллюстрированной печатной книге, предлагает поразительный пример того многообразия отдельных актов изобретения, которое становится предпосылкой рождения нового технологического результата.

Психические и социальные последствия печати включали постепенное гомогенизирующее распространение ее делимого и единообразного характера на разные регионы, приведшее, в конце концов, к тому возрастанию власти, энергии и агрессии, которое мы связываем с новыми наци-онализмами. В психическом плане, визуальное расширение и усложнение индивида печатью имело множество последствий. Наверное, не менее удивительным, чем все прочие, было последствие, упомянутое м-ром Э. М. Форстером, который, обсуждая некоторые типичные черты эпохи Возрождения, высказал идею, что «печатный пресс, которому было тогда всего-то столетие от роду, был ошибочно принят за машину бессмертия, и люди поспешили доверить ему свои деяния и страсти на благо грядущих веков». Люди начали вести себя так, словно в магической повторяемости и расширениях печати таится само бессмертие.

Другим важным аспектом единообразия и повторяемости печатной страницы стало их влияние на формирование «правильной» орфографии, синтаксиса и произношения. Еще заметнее были такие последствия печати, как отделение поэзии от пения, прозы — от ораторского искусства, а простонародной речи — от образованной. Что касается поэзии, то оказалось, что поэтическое произведение можно читать без того, чтобы его слышали, а на музыкальных инструментах можно играть без стихотворного сопровождения. Музыка отвернулась от устного слова, дабы вновь воссоединиться с ним у Бартока[238] и Шёнберга.[239]

С появлением книгопечатания процесс разделения (или взрывного распыления) функций быстро продолжился на всех уровнях и во всех сферах; нигде это не подмечается и не комментируется с такой горечью, как в пьесах Шекспира. Шекспир, прежде всего в трагедии «Король Лир», предложил образ, или модель процесса квантификации и фрагментации, ворвавшегося в мир политики и семейной жизни. В самом начале пьесы Лир представляет «нашу темную цель» как план делегирования властей и обязанностей:

Мне с этих пор

Останется лишь королевский титул,

А пользованье выгодами, власть,

Доход с земель и воинскую силу

Предоставляю вам, в залог чего

Даю вам разделить мою корону.[240]

Этот акт фрагментации и делегирования губит Лира, его королевство и его семью. Тем не менее принцип «разделяй и властвуй» стал главенствующей новой идеей организации власти в эпоху Возрождения. «Наша темная цель» восходит к самому Макиавелли, развившему индивидуалистическую и квантитативную идею власти, которая внушала в то время больше страха, чем Маркс в наши дни. Таким образом, печать бросила вызов корпоративным формам средневековой организации в такой же степени, в какой электричество бросает сегодня вызов нашему фрагментированному индивидуализму.

Единообразие и повторяемость печати насквозь пропитали всю эпоху Возрождения представлением о времени и пространстве как непрерывных измеряемых количествах. Прямым следствием этой идеи стала десакрализация мира природы и мира власти. Новый способ контроля над физическими процессами при помощи их сегментации и фрагментации отделил не только Бога от Природы, но и в не меньшей степени Человека от Природы, или человека от человека. Потрясение, вызванное этим отходом от традиционного мировоззрения и инклюзивного осознания, часто направлялось на фигуру Макиавелли, который, однако, лишь озвучил новые квантитативные и нейтральные, или научные, представления о силе применительно к манипулированию королевствами.

Все произведения Шекспира пронизаны темами новых разграничений власти — как королевской, так и частной. В его время трудно было даже представить себе больший ужас, чем спектакль о Ричарде П, сакральном короле, переживающем унижения тюремного заключения и развенчание своих священных прерогатив. Однако именно в «Троиле и Крессиде» новые культы делимой безответственной власти, общественной и частной, были выставлены напоказ как циничная возня в условиях атомистической конкуренции:

Спеши же! Честь идет тропою узкой:

С ней рядом место — только одному;

Займи его: ведь сотни сыновей

У зависти и все бегут в погоню.

Подвинься чуть иль уклонись с пути, —

Все ринутся, подобно наводненью,

И станешь ты последним.[241]

ПI, iii

Образ общества, сегментированного и превращенного в гомогенную массу квантифицированных аппетитов, постоянно витает над поздними пьесами Шекспира.

Из множества непредвиденных последствий книгопечатания наиболее известно, видимо, рождение национализма. Политическая унификация населений на основе диалектных и языковых группировок была немыслима, пока печать не превратила каждый народный язык в экстенсивное средство массового общения. Племя — расширенная форма семьи, состоящей из кровных родственников, — взрывается печатью и заменяется ассоциацией людей, гомогенно обученных быть индивидами. Сам национализм предстал в энергичном новом визуальном образе групповой судьбы и группового статуса и зависел от скорости движения информации, которая до появления печати была неведома. Сегодня национализм как образ еще находит опору в прессе, однако все новые электрические средства коммуникации действуют против него. В бизнесе, как и в политике, даже скорости реактивной авиации делают совершенно неработоспособными старые национальные группировки социальной организации. В эпоху Возрождения именно скорость печати и обусловленное ею развитие рынка и торговли сделали национализм (который есть преемственность и конкуренция в гомогенном пространстве) сколь новым, столь и естественным. К тому же, гетерогенность и неконкурентная прерывность средневековых гильдий и семейной организации стали большим неудобством, когда вызванное печатью ускорение информации потребовало большей фрагментации функций и большего их единообразия. Всякие Бенвенуто Челлини,[242] которые были золотых-дел-мастерами-и-художниками-и-скульпторами-и-писателями-и-кондотьерами, безнадежно устарели.

Как только новая технология входит в социальную среду, она не может перестать пропитывать эту среду, пока не пропитает собою насквозь каждый институт. За истекшие пять столетий книгопечатание проникло во все уголки искусств и наук. Было бы нетрудно задокументировать те процессы, благодаря которым принципы непрерывности, единообразия и повторяемости легли в основу исчисления и маркетинга, а также промышленного производства, развлечений и науки. Достаточно указать на то, что повторяемость подарила печатной книге то причудливо новое качество единообразно оцениваемого товара, которое распахнуло двери системам ценообразования. Вдобавок, печатная книга приобрела качество портативности и доступности, которого недоставало рукописи.

С этими экспансивными качествами была напрямую связана революция в самовыражении. В условиях преобладания рукописи роль авторства была неясной и неопределенной, подобно роли менестреля. Поэтому к самовыражению не проявлялось особого интереса. Книгопечатание же создало такое средство коммуникации, благодаря которому открылась возможность громко и дерзновенно высказаться перед всем миром, а также пуститься в плавание по миру книг, до той поры прочно запертых в плюралистическом мире монастырских келий. Дерзновенность наборной литеры создала дерзновенность самовыражения. Единообразие просочилось также в сферы речи и письма, обернувшись установлением единой тональности и установки по отношению к читателю и сюжету на протяжении всего сочинения. Произошло рождение «литератора». Распространившись на устное слово, эта литературная равно-тональностъ позволила грамотным людям сохранять в речи единый «высокий слог», надо сказать, совершенно невыносимый, а прозаикам девятнадцатого столетия — принять моральные качества, которым сегодня мало кто взялся бы подражать. Пропитка разговорного языка единообразными качествами письма выравнивало нашу грамотную речь до тех пор, пока она не стала более или менее сносным акустическим факсимиле с единообразных и непрерывных визуальных эффектов книгопечатания. Из этого технологического воздействия вытекает еще один факт, состоящий в том, что юмор, сленг и драматичная напористость англо-американской речи стали монополией полуграмотных.

Для многих эти проблемы книгопечатания заряжены противоречивыми ценностями. Тем не менее, какой бы подход к пониманию печати мы ни приняли, нам нужно оставаться в стороне от рассматриваемой формы, если мы хотим наблюдать ее типичные давления и ее жизнь. Тем, кто сегодня паникует по поводу угрозы, идущей от новейших средств коммуникации, и той революции, которую мы куем — революции, превосходящей по своему размаху даже революцию Гутенберга, — явно недостает холодной визуальной отстраненности и благодарности за тот могущественнейший дар, которым письменность и книгопечатание наделили западного человека, а именно: способность действовать, ни на что не реагируя, то есть без вовлечения. Именно этот род специализации посредством диссоциации даровал Западу могущество и эффективность. Без этого отщепления действия от чувств и эмоций люди стеснены в движениях и нерешительны. Печать научила людей говорить: «К черту эти торпеды. Полный вперед!»

 

 

ГЛАВА 19. КОЛЕСО, ВЕЛОСИПЕД И САМОЛЕТ

Типы взаимодействия между колесом, велосипедом и самолетом очень поразят тех, кто никогда о них не задумывался. Ученые склонны исходить в своей работе из археологического допущения, будто вещи следует изучать в обособленности. Это привычка специализма, совершенно естественным образом вытекающая из книгопечатной культуры. Когда такой ученый, как Линн Уайт,[243] отваживается провести кое-какие взаимосвязи, пусть даже в своей узкой области специального исторического исследования, он повергает в уныние своих коллег-специалистов. В книге «Средневековая технология и социальное изменение»[244] он объясняет, как феодальная система стала социальным продолжением стремени. Стремя впервые появилось на Западе в VIII веке нашей эры и было позаимствовано с Востока. С появлением стремени появился конный бой, давший жизнь новому социальному классу. Европейский класс конных воинов уже существовал, оставалось только его вооружить, но для того, чтобы полностью оснастить доспехами рыцаря, требовалось объединить ресурсы десятка или более крестьянских дворов. Карл Великий[245] потребовал, чтобы менее зажиточные вольноотпущенники сливали свои частные хозяйства с целью экипировки для участия в военных действиях одного-единственного рыцаря. Под давлением новой военной технологии постепенно развились классы и экономическая система, способные обеспечивать тяжелыми доспехами многочисленных конных воинов. Примерно к 1000 году нашей эры старое слово miles перестало употребляться в значении «солдат» и стало означать «рыцаря».

Кроме того, Линну Уайту есть много что сказать о подковах и хомутах как революционной технологии, вызвавшей укрепление власти и расширение масштаба и скорости человеческого действия в раннем средневековье. Он тонко чувствует психические и социальные последствия каждого технологического расширения человека, показывая, как тяжелый колесный плуг привел к установлению нового порядка в системе землепользования, а также в рационе питания этой эпохи. «Средневековье буквально распирало от бобовых».

Подходя ближе к занимающей нас теме колеса, Линн Уайт объясняет, как эволюция колеса в средние века была связана с развитием хомута и упряжи. До открытия хомута повышение скорости и выносливости лошади, необходимое для гужевых перевозок, было немыслимым. Но стоило лишь получить развитие конской упряжи, как это сразу же привело к развитию телег с вращающимися передними осями и тормозами. К середине XIII века четырехколесная телега, приспособленная к транспортировке тяжелых грузов, стала обычным делом. Последствия ее появления для городской жизни трудно переоценить. Крестьяне стали жить в городах, выезжая каждый день на свои поля, почти так же, как это делают моторизованные саскачеванские фермеры. Последние живут преимущественно в городе, не имея в деревне никакого жилья, кроме сараев для тракторов и оборудования.

С появлением фургонов и трамваев на конной тяге в американских городах развернулось строительство жилья, которое уже не обязательно располагалось в таких местах, откуда были видны мастерская или фабрика. Дальнейший толчок развитию пригородов дала железная дорога. Сначала жилье строилось в пределах нескольких минут ходьбы от железнодорожной станции. Магазины и гостиницы, окружавшие станцию, придавали пригороду некоторую сосредоточенность и форму. Автомобиль, а следом за ним самолет размыли это сосредоточение и положили конец пешеходному, или человеческому, масштабу пригорода. Льюис Мэмфорд говорит, что автомобиль превратил пригородную домохозяйку в шофера на полном рабочем дне. Трансформации колеса как ускорителя функций и архитектора все новых и новых человеческих отношений, разумеется, еще далеко не завершились, но в электрическую эпоху информации его формообразующая власть идет на убыль, и этот факт подталкивает нас к более ясному осознанию его характерной формы, которая ныне тяготеет к архаике.

До появления колесного транспорта существовал простой принцип абразивного волочения; колесам как средствам передвижения предшествовали полозья и лыжи, в точности как полному и свободному вращательному движению гончарного круга предшествовало абразивное, полувращательное движение оси и бура, управляемых рукой. Нужен был момент перевода, или «абстрагирования», чтобы отделить возвратно-поступательное движение руки от свободного движения колеса. «Нет никаких сомнений, что понятие колеса возникло первоначально из наблюдения того, что бревно легче катить, чем толкать», — пишет Льюис Мэмфорд в книге «Техника и цивилизация».[246] Некоторые могли бы возразить, что катание бревна ближе к возвратно-поступательной работе рук, чем к круговому движению ступни, и что оно вовсе не обязательно должно было быть переведено в технологию колеса. В условиях стресса естественнее было бы сфрагментировать собственную телесную форму и позволить какой-то ее части перейти в другой материал, нежели переводить в другой материал какие бы то ни было движения внешних объектов. Расширение наших телесных поз и движений в новые материалы посредством вынесения их наружу постоянно вытекает из нашего стремления к увеличению власти и могущества. Большинство телесных напряжений толкуются как потребности в вынесении наружу функций сохранения и мобильности, какое происходит в случае речи, денег или письма. Вся суть утвари и инструмента состоит в капитуляции перед этим телесным напряжением посредством расширения тела вовне. Потребность в сохранении и портативности можно без труда разглядеть в вазах, сосудах и «огнепроводных шнурах» (сохранении огня).

Возможно, главная характерная черта всех орудий труда и машин — экономия жеста — есть непосредственное выражение того или иного рода физического давления, заставляющего нас вынести наружу, или расширить, самих себя, будь то в слова или колеса. Человек может выразить это стремление цветами, плугами или локомотивами.

Игнац из «Сумасшедшего Кота»[247] выразил это стремление кирпичами.

Одно из самых передовых и изощренных своих применений колесо нашло в кинокамере и кинопроекторе. Знаменательно, что эта тончайшая и сложнейшая группировка колес была изобретена ради того, чтобы выиграть пари и доказать, что иногда от земли одновременно отрываются все четыре ноги бегущей лошади. Это пари было заключено в 1889 году между одним из пионеров фотографии Эдвардом Мибриджем[248] и владельцем лошадей Леландом Стэнфордом. Для начала установили в ряд несколько фотоаппаратов, каждый из которых должен был фиксировать застывшее положение копыт бегущей лошади. Из идеи механически реконструировать движение ног возникли кинокамера и кинопроектор. Колесо, родившееся как расширенная нога, совершило огромный эволюционный прыжок в кинотеатр.

Благодаря необычайному ускорению расставленных в ряд сегментов кинокамера наматывает реальный мир на катушку, чтобы позднее раскрутить его и перевести на киноэкран. То, что кино воссоздает органический процесс и движение путем доведения до точки обращения механического принципа, есть образец, проявляющийся во всех расширениях человека, абсолютно во всех, когда они достигают наивысшей точки своего развития. Благодаря ускорению самолет скручивает в себя автодорогу. В момент взлета дорога исчезает в самолете, и он становится ракетой, самодостаточной транспортной системой. В это мгновение колесо вновь втягивается в форму птицы или рыбы, в которую самолет превращается, взмывая в воздух. Глубоководным аквалангистам не нужны пути и дороги; они утверждают, что их движение сродни полету птицы; их ноги перестают существовать как то поступательное, последовательное движение, которое служит источником вращательного движения колеса. В отличие от крыла или плавника, колесо линейно и требует дороги для своего завершения.

Именно тандемное соединение колес создало трехколесный, а затем двухколесный велосипед; ускорившись благодаря сцеплению с визуальным принципом мобильной линейности, колесо приобрело новую интенсивность. Велосипед поднял колесо в плоскость аэродинамического баланса и не слишком-то окольно привел к созданию самолета. Не случайно братья Райт[249] были велосипедными механиками, а первые аэропланы чем-то напоминали велосипеды. Трансформации технологии имеют характер органической эволюции, поскольку все технологии — расширения нашего физического бытия. Сэмюэл Батлер вызвал огромное восхищение у Бернарда Шоу своей интуитивной догадкой, что эволюционный процесс был фантастически ускорен переходом в машинный режим.[250] Однако Шоу беззаботно оставил существо дела в этом восхитительно непроницаемом состоянии. Сам Батлер по крайней мере указывал, что машинам косвенную способность к воспроизводству дает их последующее влияние на те тела, которые их породили, исторгнув их из себя наружу. Наша реакция на возрастающую мощь и скорость наших расширенных тел рождает новые их расширения. Каждая технология создает в сотворивших ее людях новые стрессы и потребности. Новая потребность и новая технологическая реакция рождаются из тех объятий, в которые заключает нас уже существующая технология; и этот процесс не прекращается.

Тем, кому знакомы романы и пьесы Сэмюэла Беккета,[251] нет нужды напоминать о той насыщенной клоунаде, которую он извлекает с помощью велосипеда. Велосипед с его акробатической связью между разумом и телом, находящимися в рискованном дисбалансе, служит для него основным символом картезианского разума. Это неустойчивое состояние линейно-поступательно движется вперед, пародируя саму форму целенаправленной и изобретательной независимости действия. Для Беккета целостное существо — не акробат, а клоун. Акробат действует как специалист, пользуясь лишь ограниченным сегментом своих способностей. Клоун же — это целостный человек, передразнивающий акробата в изощренной драме некомпетентности. Беккет видит в велосипеде знак и символ специалист-ской тщеты в электрическую эпоху, когда все мы должны действовать и реагировать, пользуясь сразу всеми своими способностями.

Шалтай-болтай — известный пример клоуна, безуспешно пытающегося сымитировать акробата. Из одного того, что вся королевская конница и вся королевская рать не может Шалтай-болтая поднять, еще не следует, что Шалтай-болтая не сможет поднять на место электромагнитная автоматизация. Так или иначе, целостное и единое яйцо сидит на стене без дела. Стены сделаны из единообразно фрагментированных кирпичей, которые появляются вместе со специализмами и бюрократиями. Они смертельные враги таких интегральных существ, как яйца. На вызов стены Шалтай-болтай ответил театрализованным коллапсом.

В том же детском стишке поясняются и последствия падения Шалтай-болтая. Суть дела в королевской коннице и королевской рати. Они тоже фрагментированы и специализированы. Не имея единого видения целого, они беспомощны. Шалтай-болтай — очевидный пример интегральной цельности. Уже само существование стены предрекало его падение. Джеймс Джойс в «Поминках по Финнегану» без устали вплетает в текст эти темы, и даже само название произведения указывает на осознание им того, что электрическая эпоха — «a-stone-aging»,[252] какой она могла бы быть, — возвращает единство пластического и иконического пространства и поднимает Шалтай-болтая на место.[253]

Гончарный круг, как и все прочие технологии, был ускорением уже существующего процесса. После того, как кочевое собирательство уступило место оседлому образу жизни, связанному со вспашкой земель и посевными работами, возросла потребность в хранении запасов. Для все большего числа самых разных целей требовались горшки. Люди обратили свои силы на изменение форм вещей посредством окультуривания. Переход к специализации производства в локальных районах создал потребность в обмене и транспорте. Для этой цели в Северной Европе вплоть до 5000 года до нашей эры использовались сани, саням же естественным образом предшествовали люди-носильщики и гужевые животные. Колесо, помещенное под сани, было ускорителем ног, а не руки. С этим ускорением ног возникла потребность в дороге, так же как с расширением наших ягодиц в форму стула появилась потребность в столе. Колесо есть абсолютный отделительный падеж ноги так же, как стул есть абсолютный отделительный падеж ягодиц. Но когда внедряются такие отделительные падежи, они изменяют синтаксис общества. В мире средств коммуникации и технологии нет никакого ceteris paribus.[254] Каждое расширение или ускорение создает новые конфигурации во всей ситуации в целом.

Колесо создало дорогу и стало быстрее доставлять продукцию сельского хозяйства с полей в поселения. Ускорение создавало все более крупные центры, все больший специализм и все более интенсивные стимулы, агрегаты и агрессии. Так, колесный транспорт сразу же являет себя в образе боевой колесницы, а городской центр, созданный колесом, — в образе агрессивной крепости. Не нужно искать никаких дополнительных мотивов, кроме соединения и консолидации специалистских навыков вследствие акселерации колеса, чтобы объяснить необычайно возросшую степень человеческой креативности и деструктивности.

Льюис Мэмфорд называет эту урбанизацию «взрывом вовнутрь», но на самом деле это был взрыв вовне. Города были созданы фрагментацией образцов пастушеского общества. Колесо и дорога выразили этот взрыв и разносили его на манер расходящихся кругов, в соответствии с конфигурацией «центр—периферия». Централизм опирается на периферии, доступные благодаря дороге и колесу. Морская держава не принимает эту структуру «центр—периферия». Не принимают ее также пустынные и степные культуры. Сегодня, с появлением реактивной авиации и электричества, городской централизм и специализм обращаются в децентрализм и протекающее во все более неспециалистских формах взаимодействие социальных функций. Колесо и дорога служат централизаторами, ибо повышают скорость до такой точки, которой корабли достигнуть не могут. Однако ускорение сверх некоторого предела, происходящее благодаря автомобилю и самолету, создает децентрализм в самом сердце старого централизма. Здесь и таятся истоки городского хаоса нашего времени.

Колесо, как только выходит за некоторый предел интенсивности движения, больше не централизует. Все электрические формы, о каких бы ни шла речь, оказывают децентрализующее воздействие, так же противоречащее старым механическим образцам, как волынка симфонии. Выбор Мэмфордом термина «взрыв вовнутрь» для обозначения городского специалистского взрыва очень плох. «Взрыв вовнутрь» принадлежит электронной эпохе, как он принадлежал раньше доисторическим культурам. Все примитивные общества так же имплозивны, как устное слово. Между тем, как говорил Лайман Брисон, «технология есть эксплицитность»; а эксплицитность, или специалистское расширение функций, — это централизм и взрыв функций, но никак не имплозия, не сжатие и не одновременность. Администратор одной авиакомпании, хорошо понимая имплозивный характер мировой авиации, обратился к коллегам-администраторам из других авиакомпаний мира с просьбой, чтобы каждый прислал ему один камешек со двора у своего офиса. У него была идея построить небольшую пирамиду из камешков со всех концов земного шара. Когда его спросили: «Ну и что?» — он сказал, что теперь благодаря авиации в одном месте можно прикоснуться ко всем уголкам земли. Таким образом, он случайно наткнулся на мозаичный, или иконический принцип одновременного прикосновения и взаимодействия, заложенный в имплозивной скорости самолета. Еще более присущ этот принцип имплозивной мозаики всем типам электрического движения информации.

Централизм и разнесение власти с помощью колеса и письменного слова на периферийные районы империи создают прямое применение силы, внеположенной и внешней, которой люди не обязательно подчиняются в своем сердце. Имплозия же являет собой магическое заклинание и формулу племени и семьи, которым люди с готовностью подчиняются. В условиях технологической эксплицитности, и даже эксплицитности городской централистской структуры, некоторым людям удавалось вырваться из заколдованного круга племенной магии. Поясняя эту ситуацию, Мэмфорд приводит слова китайского философа Мэн-цзы:

«Когда людей покоряют силой, они подчиняются не в своем сердце, но лишь потому, что им недостает силы. Когда людей подчиняют властью, заключенной в личности, они удовлетворены до самой глубины души и действительно подчиняются».[255]

Будучи выражением новых специалистских расширений наших тел, собирание людей и запасов в центрах с помощью колеса и дороги требовало непрестанной обоюдной экспансии на манер впитывания и выпускания воды губкой, в ловушку которой повсюду, независимо от места и времени, попадали все городские структуры. Мэмфорд отмечает: «Если я правильно толкую факты, кооперативные формы городской политии с самого начала были подорваны и опорочены деструктивными, ориентированными на смерть мифами, которые сопутствовали… чрезмерной экспансии физической власти и технологической ловкости». Чтобы обрести такую власть через расширение собственных тел, люди должны взорвать внутреннее единство своего существа на эксплицитные фрагменты. Сегодня, в эпоху сжатия, мы отыгрываем древний взрыв назад, словно кинопленку. Мы можем видеть, как осколки человеческого существа вновь собираются воедино в эпоху, обладающую такой мощью, что применение ее для всеобщего разрушения даже слабоумному и кривоумному представляется бессмысленным.

В формах великих городов древнего мира историки видят проявление всех граней человеческой личности. Архитектурные и административные учреждения, будучи расширениями наших физических существ, во всем мире неизбежно тяготеют к сходству. Центральной нервной системой города была цитадель, которая включала великий храм и дворец царя, наделенные параметрами и иконографией, символизирующими власть и престиж. Степень, в которой это центральное ядро могло гарантированно распространять свою власть, зависела от его способности действовать на расстоянии. Пока не появились алфавит с папирусом, эта цитадель не могла расширить себя в пространстве слишком далеко. (См. главу о дорогах и маршрутах движения бумаг.) Однако древний город мог появиться так скоро, как скоро мог специалистский человек разделить свои внутренние функции в пространстве и архитектуре. Сказать, что города ацтеков и перуанцев были похожи на европейские города, значит всего лишь сказать, что они в обоих регионах заключали в себе и расширяли одни и те же способности. Вопрос о прямом физическом влиянии и подражании, якобы посредством диффузии, становится неуместным.[256]

 

 

ГЛАВА 20. ФОТОГРАФИЯ

БОРДЕЛЬ-БЕЗ-СТЕН

На обложке журнала «Лайф» от 14 июня 1963 года была помещена фотография «Собор св. Петра в знаменательный момент истории». Одной из отличительных особенностей фотографии является то, что она обособляет отдельные моменты времени. Телевизионная камера этого не делает. Непрерывная сканирующая работа телекамеры представляет не какой-то изолированный момент или аспект, а контур, иконический профиль и диапозитив. Египетское искусство, как и сегодняшняя примитивная скульптура, предлагало значащие очертания, не имевшие ничего общего с моментом времени. Скульптура тяготеет к вневременному.

Осознание преобразующей силы фотографии часто воплощается в популярных анекдотах вроде того, в котором восхищенный друг восклицает: «Ах, какой прелестный малыш!» Мать отвечает: «Да так, ничего особенного. Вот если бы ты увидел его фотографию!» Способность камеры находиться повсюду и связывать друг с другом вещи прекрасно видна в хвастовстве журнала «Vogue» (15 марта 1953 г.): «Теперь женщина, не покидая страны, может повесить в своем гардеробе самое лучшее из пяти (или больше) стран мира — изящное и прекрасно сочетающееся, словно в мечтах политика». Вот почему моды в эпоху фотографии приобрели свойства коллажного стиля в живописи.

Столетие назад английское помешательство на моноклях наделило тех, кто их носил, способностью фотоаппарата пригвождать людей пристальным взглядом свысока, как если бы они были объектами. Эрих фон Штрохейм[257] много и долго упражнялся с моноклем, создавая образ надменного прусского офицера. И монокль, и фотокамера склонны превращать людей в вещи, а фотография распространяет и размножает человеческий образ в масштабах, свойственных товарам массового производства. Кинозвезды и популярные кинокрасавцы вовлекаются фотографией в сферу публичности. Они становятся грезами, которые можно купить за деньги. Купить, сжать в объятиях и ощупать их легче, чем уличных проституток. Товар массового производства всегда кого-нибудь смущал своей продажностью. Пьеса Жана Жене «Балкон»[258] как раз на эту тему — тему общества как борделя, погруженного в атмосферу насилия и ужаса. Алчное желание человечества торговать собой не угасает даже перед лицом революционного хаоса. Посреди самых ужасающих изменений бордель продолжает стоять прочно и непоколебимо. Одним словом, фотография навеяла Жене образ мира после фотографии как Борделя-без-стен.

Невозможно заниматься фотографией в одиночку. У человека может быть по крайней мере иллюзия, что он читает или пишет в уединении, но фотография не воспитывает таких установок. Если и есть какой-то смысл в сожалениях по поводу развития таких корпоративных и коллективных форм искусства, как кино и пресса, то, разумеется, лишь в связи с прежними индивидуалистическими технологиями, которые под влиянием этих новых форм выветриваются. Тем не менее, не будь гравюр, ксилографий и клише, никогда не появилась бы и фотография. На протяжении столетий ксилография и гравюра изображали мир с помощью аранжировки линий и точек, имевшей чрезвычайно сложный синтаксис. Многие историки этого визуального синтаксиса, в частности, Э. X. Гомбрих и Уильям М. Айвинс, мучительно пытались объяснить, как получилось, что искусство рукотворного манускрипта проникло в искусство ксилографии и гравюры, так что в конце концов, с появлением процесса автотипии, точки и линии внезапно опустились ниже порога нормального зрения. Синтаксис, представляющий собой паутину рациональности, исчез из поздних печатных оттисков точно так же, как стремился исчезнуть из телеграммы и импрессионистской живописи. В конце концов, в пуантилизме[259] Сёра[260] мир вдруг явился сквозь живописное полотно. Синтаксической точке зрения, направленной на полотно извне, настал конец, когда литературная форма с появлением телеграфа выродилась в заголовки. Точно так же с появлением фотографии люди открыли для себя, как делать визуальные сообщения без синтаксиса.

В 1839 году Уильям Генри Фокс Толбот[261] выступил в Королевском Обществе с докладом, который назывался «Об искусстве фотогенического рисования, или о процессе, посредством коего природные объекты можно заставить прорисовывать самих себя без помощи карандаша художника». Он вполне сознавал, что фотография — своего рода автоматизация, устраняющая синтаксические процедуры ручки и карандаша. В меньшей степени он, вероятно, сознавал то, что привел мир изображения в соответствие с новыми индустриальными процедурами. Ведь фотография отражала внешний мир автоматически, производя точно повторяемый визуальный образ. Именно это первостепенное качество единообразия и повторяемости создало Гутенбергов разрыв между средневековьем и Возрождением. Фотография сыграла почти такую же решающую роль в создании разрыва между простым механическим индустриализмом и графической эпохой электронного человека. Шаг из эпохи Книгопечатного Человека в эпоху Графического Человека был сделан с изобретением фотографии. И дагерротипы, и фотографические снимки внесли в процесс изготовления изображений свет и химию. Природные объекты сами рисовали себя посредством экспозиции, интенсифицируемой с помощью линзы и фиксируемой химическими веществами. В дагерротипии применялось то же нанесение на поверхность мельчайших точек, которое позднее отозвалось эхом в пуантилизме Сёра и до сих пор сохраняется в газетной мозаике точек, называемой «фототелеграфией». Не прошло и года после открытия Дагера,[262] а Сэмюэл Ф. Б. Морзе[263] уже делал в Нью-Йорке фотографии жены и дочери. Так на вершине небоскреба встретились точки для глаза (фотография) и точки для уха (телеграф).

Дальнейшее перекрестное опыление произошло, когда Толбот изобрел фотографию, которую он представлял себе как продолжение camera obscura,[264] или картинок в «маленькой темной комнате», как называли итальянцы ящик с картинками шестнадцатого века. Во времена, когда было изобретено механическое письмо с помощью съемных наборных литер, появилась новая забава: рассматривать движущиеся образы на стене темной комнаты. Если на улице солнечно, а в одной из стен проделано крошечное отверстие, то на противоположной стене появляются образы внешнего мира. Это новое открытие чрезвычайно вдохновило художников, поскольку интенсифицировало новую иллюзию перспективы и третьего измерения, столь тесно связанную с печатным словом. Однако первые зрители движущихся образов, жившие в шестнадцатом веке, видели эти образы вверх ногами. Поэтому была введена линза, чтобы переворачивать картинку с головы на ноги. Наше нормальное зрение тоже схватывает все вверх ногами. В психическом плане, мы приучаемся переворачивать наш визуальный мир головой вверх посредством перевода изображения, запечатленного на сетчатке, из визуальных в тактильные и кинетические параметры. Нахождение головой вверх явно есть нечто такое, что мы прекрасно чувствуем, но не можем непосредственно увидеть.

Для исследователя средств коммуникации тот факт, что «нормальное» видение головой вверх является переводом из одного чувства в другое, служит полезным намеком, позволяющим распознать те виды деятельности, сопряженные с искажением и переводом, которые навязываются всем нам любым языком и любой культурой. Ничто так не веселит эскимоса, как белый человек, вытягивающий шею, чтобы рассмотреть наклеенные на стенах иглу журнальные картинки. Ведь в том, чтобы смотреть на картинку с правильной стороны, эскимос нуждается не более, чем ребенок, еще не научившийся расставлять буквы в линию. Почему западный человек приходит в замешательство, обнаруживая, что аборигены должны учиться читать картинки точно так же, как мы учимся читать буквы, — на это стоит обратить внимание. Крайнее смещение и искажение нашей чувственной жизни, рождаемое нашей технологией, является, видимо, таким фактом, который мы в повседневной жизни предпочитаем не замечать. Свидетельства того, что аборигены не воспринимают мир в перспективе и не чувствуют третьего измерения, видимо, угрожают западному образу Я и его структуре, как выясняли для себя многие люди после экскурсии по Эймсовской лаборатории восприятия[265] в университете штата Огайо. Эта лаборатория организована с целью разоблачения различных иллюзий, которые мы для себя создаем в том, что, по нашему мнению, является «нормальным» зрительным восприятием.

То, что мы на протяжении почти всей своей истории подсознательно принимали такое смещение и отклонение, достаточно ясно. Но почему мы не довольствуемся более оставлением своего опыта в таком подсознательном состоянии и почему многие люди стали так остро сознавать бессознательное — этот вопрос заслуживает особого исследования. В наши дни люди крайне озабочены приведением в порядок своих домов, и огромный толчок этому процессу самоосознания дала фотография.

Уильям Генри Фокс Толбот, наслаждаясь швейцарскими пейзажами, стал размышлять о camera obscura и писал, что «именно в этих размышлениях мне вдруг пришло в голову… сколь очаровательно было бы, когда бы оказалось возможно заставить эти природные образы надолго запечатлевать самих себя и оставаться закрепленными на бумаге!» В эпоху Возрождения печатный пресс вызвал аналогичное желание дать постоянство повседневным ощущениям и переживаниям.

Метод, придуманный Толботом, состоял в печати позитивов с негативов химическим способом, чтобы при этом создавался точно повторяемый образ. Таким образом были сметены преграды, мешавшие греческим ботаникам и приводившие в уныние их последователей. Большинство наук с самого своего появления крайне страдали от недостатка адекватных невербальных средств передачи информации. Сегодня даже субатомная физика не могла бы развиваться без фотографии. Воскресный выпуск «Нью Йорк Таймс» от 15 июня 1958 года сообщал:

НОВЫЙ МЕТОД ПОЗВОЛИЛ «УВИДЕТЬ» МЕЛЬЧАЙШИЕ КЛЕТКИ

Микрофоретический метод распознает одну миллион-миллиардную долю грамма, говорит лондонский инженер

Образцы веществ, весящие меньше одной миллион-миллиардной доли грамма, позволяет анализировать новый метод микроскопического исследования, разработанный в Англии. Речь идет о «микрофоретическом методе» Бернарда М. Тернера, лондонского биохимика и конструктора измерительных приборов. Он может быть применен в изучении клеток мозга и нервной системы, деления клеток, в том числе в тканях, пораженных раком, и, как считается, окажет помощь в анализе загрязнения атмосферы…

Таким образом, электрический ток втягивает разные элементы образца в зоны, в которых они обычно были бы невидимы.

Но если мы скажем, что «фотоаппарат не может лгать», мы тем самым лишь подчеркнем многочисленные обманы, практикуемые ныне от его имени. В самом деле, мир кино, подготовленный фотографией, стал синонимом иллюзии и фантазии, превращающей общество в тот, по выражению Джойса, «еженощный новостесерийный фильм», который подменяет реальность «киношным» миром.[266] Джойс больше, чем кто бы то ни было, знал о влиянии фотографии на наши чувства, наш язык и наши мыслительные процессы. Вердикт, вынесенный им «автоматическому письму», то есть фотографии, был таким: абнигилизация этима. Он видел в фотографии по крайней мере конкурента — а, может быть, и узурпатора — слова, будь то письменного или устного. Но если этим (этимология) означает сердце, ядро и сырую субстанцию тех бытий, которые мы схватываем в словах, то Джойс вполне мог иметь в виду, что фотография — это новое творение из ничего (ab-nihil) или даже сведение творения к фотографическому негативу. Если в фотографии и в самом деле присутствуют чудовищный нигилизм и подмена субстанции тенями, то нам, очевидно, было бы нелишне об этом знать. Технология фотографии является внешним продолжением нашего существа и, как любая другая технология, может быть изъята из обращения, если мы решим, что она смертельно опасна. Однако ампутация таких расширений нашего физического бытия требует не менее основательных знаний и навыков, чем те, которые нужны для проведения любой другой физической ампутации.

Если фонетический алфавит был техническим средством отделения устного слова от его звуковых и жестовых аспектов, то фотография и ее превращение в кино вернули жест в человеческую технологию регистрации опыта. Фактически, фиксация остановленных человеческих поз с помощью фотографии направила на физическую и психическую позу больше внимания, чем когда бы то ни было раньше. Век фотографии, как никакая прежняя эпоха, стал эпохой жеста, мимики и танца. Фрейд и Юнг строили свои наблюдения на применении интерпретации языков индивидуальных и коллективных поз и жестов к сновидениям и обыденным действиям повседневной жизни.[267] Физические и психические гештальты, или «неподвижные» снимки, с которыми они работали, были многим обязаны миру телесных поз, открытому фотографией. Фотография одинаково пригодна как для индивидуальных, так и для коллективных поз и жестов, тогда как письменный и печатный язык отмечены креном в сторону частной и индивидуальной позиции. Так, традиционные риторические фигуры были индивидуальными позами разума частного оратора, предназначенными для аудитории, в то время как миф и юнговские архетипы являют собой коллективные позы души, с которыми письменная форма не может справиться так же, как не может командовать мимикой и жестом. Более того, фотография, где бы она ни использовалась, обладает универсальной способностью обнаруживать и схватывать позу и структуру, и этот факт проявляется в бесчисленном множестве примеров. Взять хотя бы анализ полета птицы. Именно фотография открыла секрет птичьего полета и позволила человеку оторваться от земли. Арестовав птичий полет, фотография показала, что он основан на принципе недвижной фиксации крыла. Оказалось, что взмахи крыльев используются не для полета, а для придания движению поступательности.

Революцию — быть может, даже великую — произвела фотография в традиционных искусствах. Художник не мог более изображать мир, который повсюду только и делали, что фотографировали. Вместо этого он обратился к раскрытию внутреннего творческого процесса в экспрессионизме и абстрактном искусстве. Подобным образом и романист не мог более описывать объекты или события для читателей, и так уже всё знавших о происходящем вокруг благодаря фотографии, прессе, кино и радио. Поэт и романист обратились к тем внутренним движениям души, с помощью которых мы достигаем озарения, делаем самих себя и строим свой мир. Таким образом, искусство перешло от внешнего копирования к внутреннему изготовлению. Вместо изображения мира, дублирующего тот, который мы уже знаем, человек искусства обратился к изображению творческого процесса, в котором предлагалось принять участие публике. Сегодня он дал нам средства вовлечения в процесс изготовления. Каждое новшество в электрическую эпоху притягивает к себе высокую степень производительной ориентации, а также ее требует. И, следовательно, эпохой потребителя обработанных и упакованных товаров является не нынешняя электрическая эпоха, а механическая, которая ей предшествовала. Вместе с тем, механическая эпоха неизбежно должна была пересечься с электрической, скажем, в таких очевидных случаях, как двигатель внутреннего сгорания, который требует и электрической искры для воспламенения топлива, и взрыва, приводящего в движение его цилиндры. Телеграф представляет собой электрическую форму, которая, скрещиваясь с печатью и ротационными печатными машинами, выпускает современную газету. Фотография тоже не машина; но это такой химический и световой процесс, который, скрещиваясь с машиной, производит кино. Между тем, есть в этих гибридных формах неистовство и насилие, так что они, образно говоря, самоликвидируются. Ибо в радио и телевидении — чисто электрических формах, из которых механический принцип был полностью исключен, — присутствует совершенно новая связь средства коммуникации с его пользователями. Это связь высокого участия и вовлечения, которую — хорошо это или плохо — не создавал еще никогда ни один механизм.

Просвещение — идеальное средство гражданской защиты от побочных последствий средств коммуникации. Тем не менее западный человек до сих пор не располагает ни образованием, ни необходимым оснащением для того, чтобы встретить новые средства коммуникации на тех условиях, которые они ему ставят. В присутствии фильма или фотографии письменный человек не только цепенеет и стушевывается, но и усугубляет свою неповоротливость оборонительной заносчивостью и снисходительностью по отношению к «поп-культуре»[268] и «массовым развлечениям». Именно в такой атмосфере бульдожьей тупости не смогли достойно встретить вызов печатной книги в шестнадцатом веке философы-схоласты. Вложения в приобретенное знание и конвенциональную мудрость всегда игнорировались и проглатывались новыми средствами коммуникации. Однако изучение этого процесса, будь то ради стабильности или ради изменения, еще даже не началось. Представление, будто своекорыстие дарует большую остроту взгляда для распознания процессов изменения и установления над ними контроля, не имеет под собой никаких оснований, свидетельством чему служит ситуация в автомобильной промышленности. Здесь царит мир ветхости, обреченный на быструю эрозию так же безусловно, как в 1915 году были обречены предприятия, производившие кабриолеты и фургоны. Но знает ли, скажем, «Дженерал Моторс» хоть что-нибудь о воздействии, которое оказывает на пользователей автомобилей телевизионный образ? Предприятия, издающие журналы, оказываются так же подорваны телевизионным образом и его воздействием на рекламную икону. Смысл новой рекламной иконы не был уловлен теми, кто рискует все потерять. То же в целом касается киноиндустрии. Каждому из этих предприятий не хватает элементарной «грамотности» в каких-то еще средствах коммуникации, кроме своего собственного, а потому кричащие изменения, вызываемые новыми гибридами и скрещиваниями средств коммуникации, застают их врасплох. Для исследователя коммуникационных структур каждая деталь тотальной мозаики современного мира живет осмысленной жизнью. Не далее как 15 марта 1953 года журнал «Вог» возвестил о новом гибриде, родившемся из смешения фотографии с воздушным путешествием:

«Этот первый выпуск журнала «Вог», посвященный международной моде, знаменует новый этап. Раньше мы не могли сделать такой номер. Лишь совсем недавно мода получила доступ в международные издания, и мы впервые имеем возможность сообщить в одном выпуске о коллекциях кутюрье из пяти стран».

Преимущества такого образца рекламы как первосортного сырья в лаборатории медиа-аналитика могут разглядеть лишь те, кто хорошо освоил язык зрения и пластических искусств в целом. Составитель рекламных объявлений должен быть мастером стриптиза, связанным полной эмпатией с непосредственным душевным состоянием аудитории. Таким же по существу дарованием обладают популярный писатель и сочинитель шлягеров. Отсюда следует, что любой писатель или эстрадный артист, пользующийся широким признанием, воплощает в себе и извлекает наружу текущий набор установок, который может быть вербализирован аналитиком. «Как понял, Мак?».[269] Но если бы слова автора журнала «Вог» рассматривались просто с литературной или редакторской точки зрения, их смысл был бы упущен. Так и изобразительное рекламное объявление следует рассматривать не как буквальное утверждение, а как передразнивание психопатологии обыденной жизни. В эпоху фотографии язык обретает графический, или иконический характер, «значение» которого почти никак не связано с семантическим универсумом и вообще не принадлежит к республике букв.

Если открыть сегодня какой-нибудь номер журнала «Лайф» за 1938 год, картинки или позы, выглядевшие тогда нормальными, позволят нам ощутить ушедшее прошлое острее, чем реальные предметы старины. Теперь маленькие дети применяют фразу «вчерашний день» ко вчерашним шляпам и ботикам; настолько тонко они настроены на резкие сезонные перепады визуальной позы в мире мод. Однако базисным здесь является переживание, испытываемое большинством людей в отношении вчерашней газеты; ничто по сравнению с ней не может быть более радикально вышедшим из моды. Дабы выразить свое отвращение к джазовым записям, джазовые музыканты говорят: «Да это такое же старье, как вчерашняя газета!»

Возможно, это простейший способ постичь значение фотографии в создании мира ускоренной быстротечности. Ведь к «сегодняшним газетам», или словесной брехне, мы относимся так же, как к модам. Мода — вовсе не способ достижения осведомленности или знания, а способ пребывания с ней. Но это обращает наше внимание лишь на негативный аспект фотографии. В плане позитивном, эффектом ускорения временной последовательности становится упразднение времени, во многом аналогичное упразднению пространства телеграфом и телеграммой. Разумеется, фотография делает и то, и другое. Она стирает национальные границы и культурные барьеры и вовлекает нас в Семью человеческую,[270] невзирая ни на какие частные точки зрения. Изображение группы людей любого цвета кожи — это изображение людей, а не «цветных людей». Говоря политически, такова уж логика фотографии. Однако логика фотографии не является ни словесной, ни синтаксической, и это обстоятельство делает письменную культуру совершенно беспомощной перед лицом фотографии. Вдобавок к тому, полное преобразование человеческого чувственного восприятия, совершаемое этой формой, включает развитие само-сознания, которое меняет выражение лица и косметический грим так же мгновенно, как меняет нашу телесную позу на публике и в обстановке приватности. Этот факт можно извлечь из любого журнала или кинофильма пятнадцатилетней давности. А потому не будет преувеличением сказать, что если фотография оказывает воздействие на внешнюю позу, то такое же воздействие она оказывает на наши внутренние позы и диалоги с самими собой. Эпоха Юнга и Фрейда — это, прежде всего, эпоха фотографии, эпоха полной гаммы самокритичных установок.

Это колоссальное наполнение нашей внутренней жизни, приводимое в действие новой культурой изобразительного гештальта, имело очевидные параллели в наших попытках внести новый порядок в свои дома, парки и города. Стоит кому-нибудь увидеть фотографию местных трущоб, как он тут же погружается в невыносимое состояние. Простое соотнесение картинки с реальностью дает новый мотив к изменению, а вместе с тем и новый мотив для путешествий.

Дэниэл Бурстин в книге «Образ, или что случилось с американской мечтой» предлагает литературную туристическую поездку по новому фотографическому миру путешествий. Достаточно взглянуть на новый туризм в литературной перспективе, чтобы открыть, что тот вообще лишен всякого смысла. Для письменного человека, почитавшего кое-что о Европе в ленивом предчувствии путешествия, рекламное объявление, вкрадчиво нашептывающее: «Всего пятнадцать гурманских обедов на самом быстром в мире корабле отделяют вас от Европы», — выглядит грубо и отвратительно. Рекламные объявления о путешествиях по воздуху еще хуже: «Обед — в Нью-Йорке, несварение — в Париже». Более того, фотография перевернула с ног на голову цель путешествия, которая до сих пор состояла во встрече со странным и незнакомым. Еще в начале семнадцатого века Декарт подметил, что путешествовать — это все равно что беседовать с людьми из других столетий. Раньше такая точка зрения была совершенно неведома. Тем, кто не в силах расстаться с таким причудливым опытом, нужно сегодня вернуться на много столетий назад тропою искусства и археологии. Профессора Бурстина, похоже, печалит, что так много американцев так много путешествуют и так мало от этого меняются. Он считает, что весь опыт путешествия стал «обескровленным, притворным, заранее сфабрикованным». Он не берет на себя труд выяснить, почему фотография сотворила с нами такое. Но точно так же интеллигентные люди в прошлом не переставали жаловаться, что книга стала заменой изыскания, беседы и размышления, и при этом никогда не обременяли себя задачей поразмыслить над природой печатной книги. Читатель книг всегда тяготел к пассивности, поскольку она лучше всего подходит для чтения. Сегодня пассивным стал путешественник. Дорожные билеты, паспорт, зубная щетка, и весь мир у ваших ног. Мощеная дорога, железная дорога и пароход изъяли из путешествия travail.[271] Люди, движимые глупейшими капризами, толпами устремились в наше время в чужеземные места, ибо путешествие теперь мало чем отличается от вылазки в кино или перелистывания журнальных страниц. Формула туристических агентств «Отправляетесь сейчас, платите потом» вполне могла бы звучать и так: «Отправляетесь сейчас, приезжаете потом», — ибо можно поспорить, что такие люди на самом деле никогда не покидают своих избитых маршрутов невосприимчивости, равно как никогда не прибывают ни в какое новое место. Они могут отправиться в Шанхай, Берлин или Венецию в составе туристической группы, потребности покинуть которую у них никогда не возникает.[272] В 1961 г. компания «Трансуорлд Эйрлайнз» стала показывать во время трансатлантических полетов новые фильмы, так что вы, направляясь, скажем, в Голландию, могли посетить Португалию, Калифорнию или любое другое место. Таким образом, сам мир становится своего рода музеем экспонатов, с которыми вам уже приходилось встречаться раньше в каком-нибудь другом средстве коммуникации. Хорошо известно, что даже хранители музеев часто предпочитают оригиналам различных предметов, хранящихся в коллекциях, их цветные картинки. Точно так же турист, посещая падающую Пизанскую башню или Большой Каньон в Аризоне, может теперь просто проверить свои реакции на что-то, с чем он уже давно был знаком, и нащелкать несколько собственных снимков того же самого.

Сокрушаться по поводу того, что групповая туристическая поездка, как и фотография, действует удешевляюще и разлагающе, делая все места легкодоступными, значит почти ничего не понять. Это значит высказывать ценностные суждения с фиксированной привязкой к фрагментарной перспективе письменной культуры. Это все равно что рассматривать литературное описание ландшафта как нечто высшее по сравнению с кинофильмом о путешествии. Для неподготовленного сознания всякое чтение и всякое кино, как и всякое путешествие, одинаково банальны и непитательны в качестве опыта. Труднодоступность не дает адекватности восприятия, хотя может заключать объект в ауру псевдоценностей, как это происходит с драгоценными камнями, кинозвездами и старыми мастерами. Это подводит нас к фактуальному ядру «псевдособытия» — этикетки, прикладываемой к новым средствам коммуникации в целом ввиду их способности давать нашей жизни новые образцы посредством акселерации старых. Необходимо поразмыслить над тем, что эта же коварная способность уже ощущалась однажды в старых средствах коммуникации, в том числе в языках. Все средства коммуникации существуют ради того, чтобы вкладывать в нашу жизнь искусственное восприятие и произвольные ценности.

С акселерацией смысл всего меняется, так как при любом ускорении информации меняются все формы личной и политической взаимозависимости. Некоторые остро ощущают, что ускорение обеднило мир, который они знали, изменив присущие ему формы человеческих взаимосвязей. Нет ничего нового или странного в узком предпочтении тех псевдособытий, которым случилось войти в композицию общества непосредственно накануне электрической революции нашего столетия. Исследователь средств коммуникации быстро начинает ожидать, что новые средства коммуникации любого периода будут классифицироваться как «псевдо» теми, кто усвоил образцы прежних средств, какими бы они ни были. Казалось бы, это нормальная и даже привлекательная черта, гарантирующая максимальную степень социальной преемственности и постоянства посреди изменения и обновления. Однако весь консерватизм в мире не в силах оказать даже символическое сопротивление экологическому натиску новых электрических средств коммуникации. На оживленной автомагистрали транспортное средство, вызывающее затор, разгоняется пропорционально ситуации на дороге. Таким, видимо, и является нелепый статус культурного реакционера. Когда тенденция ведет в одном направлении, его сопротивление обеспечивает большую скорость изменения. Власть же над изменением заключается, видимо, не в том, чтобы двигаться вровень с ним, а в том, чтобы быть впереди него. Предвидение дает способность менять и контролировать силу. Таким образом, мы можем чувствовать себя подобно человеку, которого вынесло из любимого дупла на стадион неистовствующей толпой фанатиков, жаждущих увидеть прибытие кинозвезды. Мы оказываемся в состоянии взглянуть на то или иное событие не раньше, чем то уже будет стерто другим, и так же вся наша западная жизнь кажется туземным культурам одной долгой последовательностью приготовлений к жизни. При этом излюбленной позой письменного человека долгое время было «с тревогой видеть» либо «с гордостью указывать», в то же время скрупулезно не замечая того, что происходит.

Одной из обширных областей фотографического влияния, оказывающих воздействие на нашу жизнь, является мир упаковки и выставления напоказ и, вообще, организация всякого рода магазинов и универмагов. Газета, которая могла рекламировать на одной и той же странице какие угодно продукты, быстро вызвала появление универсальных магазинов, предлагающих все возможные виды продуктов под одной крышей. Сегодняшняя децентрализация таких учреждений во множество небольших магазинчиков, расположенных на территории торговых центров, является отчасти детищем автомобиля,[273] отчасти продуктом телевидения. Фотография еще продолжает оказывать некоторое централистское давление в каталогах «товары почтой». Тем не менее, торгово-посылочные фирмы с самого начала подверглись не только централизующему влиянию железной дороги и почтовых служб, но и децентрализующему давлению телеграфа. Сеть магазинов «Сиэрз Робак» была прямо обязана своим рождением применению телеграфа начальниками железнодорожных станций. Эти люди увидели, что простоям товаров на запасных путях может положить конец скорость телеграфа, позволяющая быстро менять маршруты и места сосредоточения грузов.

Сложную сеть средств коммуникации, проявляющихся, помимо фотографии, в мире сбыта товаров, легче наблюдать в мире спорта. Однажды камера репортера внесла вклад в радикальные изменения, произошедшие в игре в футбол. Газетная фотография избитых игроков, сделанная в 1905 году на матче между Пенсильванией и Суортмором, попалась на глаза президенту Тедди Рузвельту. Он был настолько разъярен фотографией покалеченного Боба Максвелла из суортморской команды, что немедленно предъявил ультиматум, в котором говорилось, что если грубая игра будет продолжаться дальше, то он запретит футбол президентским указом. Произведенный эффект был таким же, какой произвели в свое время душераздирающие телеграфные репортажи Рассела из Крыма, создавшие образ и роль Флоренс Найтингейл.[274]

Не менее сильный эффект произвело фотографическое освещение в прессе жизни богатых. «Демонстративное потребление» было обязано своим появлением не столько выражению Веблена,[275] сколько газетному фотографу, начавшему проникать в места развлечений очень богатых. Зрелище людей, заказывающих выпивку, сидя верхом на лошадях в клубных барах, быстро вызвало в Америке волну общественного негодования, которая толкнула богатых на путь застенчивой заурядности и безвестности. С этого пути они больше не сворачивали. Фотография сделала отнюдь не безопасным выходить на публику и играть, ибо выдавала такие вульгарные стороны власти, которые грозили ей крахом. С другой стороны, кинематографическая стадия развития фотографии создала новую аристократию актеров и актрис, драматически олицетворявшую на экране и вне экрана фантазию показного потребления, которую в свое время так и не смогли воплотить богатые. Кино продемонстрировало магическую силу фотографии, снабдив всех Золушек мира потребительской упаковкой плутократии.

«Гутенбергова галактика»[276] дает необходимую основу для изучения быстрого развития новых визуальных ценностей, начавшегося после того, как появилась печать со съемных наборных литер. «Место всему и все на своем месте» — особенность, характерная не только для того порядка, в который приводит свои шрифты наборщик, но и для всей человеческой организации знания и действия, сложившейся начиная с шестнадцатого века. Даже внутренняя чувственная и эмоциональная жизнь стала структурироваться, упорядочиваться и анализироваться в соответствии с членораздельными изобразительными ландшафтами, как показал в очаровательном исследовании «Образность» Кристофер Хасси.[277] Открытию Толботом в 1839 году фотографии предшествовало более столетия такого изобразительного анализа внутренней жизни. Пойдя гораздо дальше в изобразительном прорисовывании природных объектов, чем это могли сделать живопись или язык, фотография привела к обратному эффекту. Дав средство самоописания объектов, или «высказывания без синтаксиса», фотография дала толчок изобразительному описанию внутреннего мира. Высказывание без синтаксиса, то есть без вербализации, было в действительности высказыванием посредством жеста, мимики и гештальта. В лице таких поэтов, как Бодлер и Рембо, это новое измерение открыло для человеческого освоения le paysage intérieur,[278] или царство души. Поэты и живописцы проникли в этот мир внутреннего ландшафта задолго до того, как Фрейд и Юнг, прихватив свои фотокамеры и записные книжки, отправились покорять состояния сознания. Быть может, наиболее показателен из всех пример Клода Бернара,[279] чей труд «Введение в изучение опытной медицины»[280] направил науку в le milieu intérieur[281] тела в то самое время, когда поэты сделали то же самое в отношении мира восприятий и чувств.

Важно отметить, что эта конечная стадия перевода всего в изображение была обращением образца. Мир тела и души, который наблюдали Бодлер и Бернар, вообще не был фотографическим. Это был такой невизуальный набор отношений, с каким, например, столкнулся физик благодаря новой математике и статистике. Можно также сказать, что именно фотография явила человеческому вниманию субвизуальный мир бактерий, итогом чего стало изгнание Луи Пастера[282] из медицинской профессии его возмущенными коллегами. Как художник Сэмюэл Морзе непреднамеренно спроецировал себя в невизуальный мир телеграфа, так и фотография реально выходит за пределы изобразительного, создавая благодаря схватыванию внутренних жестов и поз тела и души новые миры эндокринологии и психопатологии.

Следовательно, мы никогда не сможем понять такое средство коммуникации, как фотография, не уяснив его связь с другими средствами, старыми и новыми. Ибо средства коммуникации, будучи расширениями наших физических и нервных систем, конституируют такой мир биохимических взаимодействий, который должен все время искать новое равновесие по мере появления новых расширений. В Америке люди могут терпимо относиться к своим образам, которые видят в зеркале или на фотографии, но чувствуют себя очень неуютно, когда слышат запись собственного голоса. Фотографические и визуальные миры — это безопасные области анестезии.

 

 

ГЛАВА 21. ПРЕССА

УПРАВЛЕНИЕ ПОСРЕДСТВОМ УТЕЧКИ ИНФОРМАЦИИ

Один из заголовков в пресс-релизе Ассошиэйтед Пресс от 25 февраля 1963 года гласит:

ПРЕССУ ОБВИНЯЮТ В УСПЕХЕ

КЕННЕДИ НАГЛО, ЦИНИЧНО, ИСПОДТИШКА УПРАВЛЯЕТ НОВОСТЯМИ, — ЗАЯВЛЯЕТ КРОК

Далее приводятся слова Артура Крока, что «основная ответственность за это ложится на сам печатный и электронный процесс». Возможно, кому-то это покажется не более чем еще одним способом сказать, что «вся вина ложится на историю». Но именно мгновенные последствия электрического перемещения информации делают необходимым внедрение в размещение новостей и управление ими осознанной художественной цели. В сфере дипломатии та же электрическая скорость рождает практику сообщения о решениях еще до их принятия с целью проверить различные реакции, которые могут последовать, когда такие решения действительно будут приняты. Такая процедура, совершенно неизбежная при электрической скорости, вовлекающей все общество в процесс принятия решений, шокирует деятелей прессы старой закалки, поскольку отрекается от какой бы то ни было определенной точки зрения. По мере увеличения скорости информации политика все более отходит от представительства и делегирования полномочий избирателями к непосредственному вовлечению всего сообщества в центральные акты принятия решений. Меньшие скорости движения информации делают делегирование и представительство обязательными. С таким делегированием связаны точки зрения разных секторов общественных интересов, которые, как ожидается, будут выноситься на обсуждение и рассмотрение всего остального сообщества. Когда в такую организацию делегирования и представительства вторгается электрическая скорость, эту устаревшую организацию можно заставить функционировать только с помощью ряда ухищрений и паллиативных средств. Некоторых наблюдателей они шокируют базовым предательством изначальных целей и задач установленных форм.

С массивной темой прессы можно справиться, только войдя в прямой контакт с формальными образцами этого средства коммуникации. А потому необходимо сразу установить, что «человеческий интерес» — это технический термин, обозначающий то, что происходит, когда много книжных страниц или много единиц информации располагаются в мозаику на одном листе. Книга — это частная исповедальная форма, дающая «точку зрения». Пресса, в свою очередь, является групповой исповедальной формой, которая обеспечивает общественное участие. Она может придавать событиям «окраску», просто используя их или не используя. Но именно повседневное публичное выставление многочисленных статей в их сопоставлении друг с другом придает прессе ее комплексное измерение человеческого интереса.

Книжная форма — это не общественная мозаика и не корпоративный образ, а частный голос. Одним из непредвиденных воздействий телевидения на прессу стал огромный рост популярности журналов «Тайм» и «Ньюсуик». Совершенно необъяснимым для них самих образом и без каких бы то ни было дополнительных подписных кампаний их тиражи после появления телевидения выросли более чем вдвое. Эти журналы новостей исключительно мозаичны по своей форме; они не предлагают никаких окон в мир, как это делали старые иллюстрированные журналы, а представляют корпоративные образы общества в действии. Если зритель иллюстрированного журнала пассивен, то читатель новостного журнала активно вовлекается в создание значений корпоративного образа. Таким образом, телевизионная привычка вовлечения в мозаичный образ необыкновенно усилила притягательность новостных журналов, уменьшив в то же время привлекательность старых иллюстрированных журналов.

И книга, и газета по своему характеру исповедальны. Они создают эффект тайной истории уже самой своей формой, независимо от содержания. Как книжная страница преподносит тайную историю духовных приключений автора, так и газетная страница разглашает внутреннюю историю сообщества, находящегося в действии и взаимодействии. Видимо, именно поэтому пресса наилучшим образом выполняет свою функцию тогда, когда обнажает изнанку. Настоящие новости — это плохие новости: либо плохие новости о ком-то, либо плохие новости для кого-то. В 1962 году, когда Миннеаполис на несколько месяцев остался без газеты, начальник полиции сказал: «Конечно, я скучаю по новостям, но что касается моей работы, то я очень надеюсь, что газеты никогда здесь больше не появятся. Без газеты, разносящей идеи по округе, меньше преступлений». Еще до того, как появилось телеграфное ускорение, газета XIX века прошла долгий путь в сторону мозаичной формы. Ротационные печатные машины, работающие на паровой энергии, вошли в употребление за несколько десятилетий до появления электричества, но вплоть до изобретения в 1890 году линотипа ручной типографский набор оставался более удовлетворительным по сравнению с любыми механическими средствами. С появлением линотипа пресса могла полнее приспособить свою форму к сбору новостей телеграфом и печатанию новостей ротационными машинами. Типично и знаменательно, что изобретение линотипа в ответ на давнюю медлительность типографского набора пришло отнюдь не от тех, кто был связан с проблемой непосредственно. Целые состояния тратились понапрасну на приобретение наборных машин, пока Джеймс Клефан, искавший быстрый способ расшифровки и размножения стенографических записей, не нашел, наконец, способ соединить пишущую машину с наборной машиной. Именно пишущая машина решила совершенно иную по природе проблему типографского набора. Сегодня издание как книги, так и газеты одинаково зависит от пишущей машины.

Ускорение сбора информации и ее публикации естественным образом создало новые формы упорядочения материала для читателей. Еще в 1830 году французский поэт Ламартин[283] говорил: «Книга выходит с большим опозданием», — обращая внимание на тот факт, что книга и газета являются абсолютно разными формами. Стоит замедлить типографский набор и сбор новостей, и изменится не только физический облик прессы, но и художественный стиль тех, кто для нее пишет. Первое великое изменение в стиле произошло уже в XVIII веке, когда знаменитые журналы «Тэтлер» и «Спектейтор» Аддисона[284] и Стила[285] открыли новую технику письма, соответствующую форме печатного слова. Это была техника равнотональности. Она состояла в сохранении единого уровня тональности и единой установки по отношению к читателю на протяжении всего сочинения. Благодаря этому открытию Аддисон и Стил привели письменную речь в соответствие с печатным словом и увели ее от разнобойной интенсивности и тональности устного и даже рукописного слова. Этот способ совмещения языка с печатью необходимо ясно понять. Телеграф вновь оторвал язык от печатного слова и начал создавать беспорядочные шумы, называемые заголовками, газетными штампами и телеграфным стилем, — феномены, до сих пор приводящие в смятение литературное сообщество с его манерами надменной равнотональности, копирующими книгопечатное единообразие. Стиль газетных заголовков создает такого рода эффекты, как, например:

ПАРИКМАХЕР ПОЛИРУЕТ МИНДАЛИНЫ

НА ВЕЧЕРЕ ВЕТЕРАНОВ,

что означает: Сэл (Парикмахер) Магли, смуглолицый мастер финта из старого состава «Бруклин Доджерс»,[286] выступил на обеде в бейсбольном клубе в качестве зазванного оратора. То же самое сообщество восхищается изменчивой тональностью и энергией Аретино,[287] Рабле и Нэша,[288] писавших прозу еще до того, как давление печати стало достаточно сильным, чтобы свести языковые жесты к единообразной линейности. Беседуя с одним экономистом, работавшим в комиссии по безработице, я спросил, не видит ли он в чтении газет форму платного найма. Я не ошибся, предположив, что он отнесется к этому вопросу недоверчиво. Тем не менее все средства коммуникации, смешивающие рекламу с другими типами программного наполнения, являются формой «платного обучения». В грядущие годы, когда ребенку начнут платить за учебу, педагоги признают за сенсационной прессой роль предвестника оплачиваемого обучения. Одна из причин, мешавших увидеть этот факт раньше, состоит в том, что обработка и перемещение информации не были главным бизнесом для механического и промышленного мира. Однако они легко становятся главным бизнесом и средством обогащения в электрическом мире. На исходе механической эпохи люди все еще полагали, что пресса, радио и даже телевидение всего лишь формы информации, оплачиваемые изготовителями и пользователями «аппаратного оборудования», подобно автомобилям, мылу и бензину. Когда набирает обороты автоматизация, становится очевидно, что ключевым товаром является информация, а твердые продукты — не более чем приложение к движению информации. Ранние стадии, на которых информация как таковая стала основным экономическим товаром электрической эпохи, были окутаны дымом тех способов, с помощью которых реклама и развлечение сбивали людей со следа. Рекламодатели платят за пространство и время в газете и журнале, на радио и телевидении; иначе говоря, они покупают часть читателя, слушателя или зрителя так же определенно, как если бы брали в аренду наши дома для проведения публичных мероприятий. Они были бы рады заплатить читателю, слушателю или зрителю за его время и внимание напрямую, если бы знали, как это сделать. Единственный способ, изобретенный до сих пор, — это выставление на всеобщее обозрение. Кино в Америке не разработало рекламных пауз просто потому, что само является величайшей из всех форм рекламы потребительских товаров.

Те, кто сожалеет о фривольности прессы и ее естественной привычке выставлять группу напоказ и промывать кости, просто игнорируют природу этого средства коммуникации и требуют, чтобы она была книгой, к каковой она тяготеет в Европе. В Западной Европе книга появилась задолго до газеты; однако в России и Центральной Европе книга и газета развивались почти одновременно, в результате чего эти две формы так и не были четко разделены.

Тамошняя журналистика распространяет частную точку зрения литературного мандарина. Британская и американская журналистика, напротив, всегда стремилась использовать мозаичную форму газеты для представления прерывного разнообразия и разноголосицы обыденной жизни. Монотонные требования литературного сообщества — чтобы газета использовала свою мозаичную форму для представления фиксированной точки зрения в плоскости какой-то единственной перспективы — демонстрирует неспособность увидеть форму прессы вообще. Это все равно как если бы публика вдруг потребовала, чтобы в универмагах было всего по одному отделу.

Рекламные объявления (и сводки о положении дел на рынке ценных бумаг) — это фундамент, на котором держится пресса. Стоит найти альтернативный источник легкого доступа к такой разнородной повседневной информации, и пресса прогорит. Радио и телевидение могут справиться с освещением спортивных событий, новостями, комиксами и иллюстрациями. Редакционная статья, являющаяся одной из книжных особенностей газеты, многие годы оставалась без внимания, пока не была облечена в форму новости или платного объявления.

Если наша пресса представляет собой главным образом свободную развлекательную службу, оплачиваемую рекламодателями, желающими купить себе читателей, то русская пресса in toto[289] работает в режиме индустриальной рекламы. В то время как мы используем новости — политические и личные — как развлечение, призванное захватить внимание читателей рекламных объявлений, русские пользуются новостями как средством пропаганды своей экономики. Их политическим новостям свойственны та же агрессивная прямолинейность и поза, которыми обладает голос спонсора в американской рекламе. Культура, которая получает газету с опозданием (по тем же причинам, по которым откладывается индустриализация), и культура, которая воспринимает прессу как форму книги и рассматривает промышленность как групповое политическое действие, вряд ли будут искать в новостях развлечение. Даже в Америке людям письменного склада нелегко понять иконографическую пестроту рекламного мира. Рекламу игнорируют, на рекламу жалуются, но ее редко изучают и используют для получения удовольствия.

Каждый, кто мог бы подумать, будто в Америке и России, во Франции и Китае пресса выполняет одну и ту же функцию, на самом деле ничего не смыслит в этом средстве коммуникации. Должны ли мы предположить, что такого рода неграмотность в отношении средств коммуникации характерна только для Запада и что русские знают, как корректировать систематическую погрешность данного средства коммуникации, чтобы давать ему правильное толкование? Или люди смутно предполагают, что главы государств в различных странах мира знают, что газета оказывает в разных культурах совершенно разное воздействие? Для таких допущений нет никаких оснований. Неосознание природы прессы, кроющейся в ее подпороговом или скрытом воздействии, столь же обычно среди политиков, как и среди политологов. Например, в устной России газеты «Правда» и «Известия» распоряжаются внутренними новостями, а крупные международные сообщения поступают на Запад через Московское радио. В визуальной Америке, наоборот, сообщениями о внутренних событиях занимаются радио и телевидение, а международные дела получают официальное освещение в журнале «Тайм» и газете «Нью Йорк Таймс». Тупость «Голоса Америки» как службы вещания на зарубежные страны не идет ни в какое сравнение с изощренностью Би-Би-Си и Московского радио, но то, чего недостает ему в вербальном содержании, он с лихвой компенсирует увеселительной ценностью американского джаза. Следствия этой разницы акцентов очень важны для понимания мнений и решений, естественных для устной культуры, в отличие от визуальной.

Один мой друг, пытавшийся преподавать кое-что о формах средств коммуникации в средней школе, был поражен единодушной реакцией, которая на это последовала. Ученики даже на миг не могли принять предположение, что пресса или любое другое публичное средство коммуникации могут использоваться в низменных целях. Они считали, что это было бы сродни загрязнению воздуха или водопровода, и не могли даже представить, чтобы их друзья или родственники, занятые в этих средствах массовой информации, могли опуститься до такой коррупции. Именно неспособность к восприятию проявляется в том, что мы обращаем внимание на программное «содержание» наших средств коммуникации и при этом игнорируем их форму, идет ли речь о радио, печати или самом английском языке. Как много людей, вообще ничего не смыслящих в форме средств коммуникации, разглагольствовали, подобно Ньютону Миноу (бывшему главе федеральной комиссии по коммуникациям), о Бесплодной земле масс-медиа! Они воображают, что более честный тон и более строгая тематика непременно поднимут уровень книги, прессы, кино и телевидения. Они неправы до смешного. Им нужно лишь испытать свою теорию на каких-нибудь пятидесяти последовательных словах, взятых из такого средства массовой коммуникации, как английский язык. Что стал бы делать мистер Миноу, что стал бы делать любой рекламодатель без избитых и банальных клише популярной речи? Представь- те себе, что нам поставили бы задачу попытаться с помощью нескольких слов повысить уровень повседневного английского разговора, наполнив его рядом сдержанных и серьезных чувств? Было бы это способом справиться с проблемами улучшения средства коммуникации? Если бы все английское произношение было поднято на мандаринский уровень единообразной элегантности и сентенциозности, разве стали бы от этого лучше язык и его пользователи? Вспоминается ремарка Артемуса Уорда,[290] что «Шекспир писал хорошие пьесы, но он бы не справился с работой вашингтонского корреспондента какой-нибудь нью-йоркской ежедневной газеты. Ему просто не хватило бы для этого безрассудной фантазии и воображения».

Книжно-ориентированный человек тешит себя иллюзией, что без рекламных объявлений и давления со стороны рекламодателя пресса стала бы лучше. Обследования читательской аудитории удивили даже издателей, выявив, что блуждающие глаза читателей газет получают одинаковое удовольствие от рекламных объявлений и колонок новостей. Однажды во время второй мировой войны USO[291] разослало в войска специальные выпуски основных американских журналов, из которых были изъяты рекламные объявления. Люди настояли, чтобы рекламные объявления вернули на место. И это естественно. Объявления, безусловно, самая лучшая часть любого журнала или газеты. На изготовление рекламного объявления уходит больше труда и мысли, ума и искусства, чем на изготовление любого текстового элемента газеты или журнала. Объявления — это новости. Что в них не так, так это то, что это всегда хорошие новости. Чтобы сбалансировать эффект и продать хорошие новости, нужно располагать кучей плохих новостей. Более того, газета — горячее средство коммуникации. Ради интенсивности и читательского участия она непременно должна содержать в себе плохие новости. Настоящие новости, как уже отмечалось, это плохие новости. С тех пор, как появилась печать, это может подтвердить любая газета. Наводнения, пожары, другие общие катастрофы на суше, на море и в небесах превосходят в качестве новостей любую разновидность частного ужаса или злодейства. Рекламные объявления, напротив, должны громогласно и звонко выкрикивать свою радостную весть, дабы уравновесить проникновенную силу плохих новостей.

Комментаторы, отслеживающие взаимоотношения между прессой и американским Сенатом, отмечали, что с тех пор, как Сенат стал вмешиваться в неприятные темы, его роль выросла по сравнению с ролью Конгресса. Большим недостатком президентства и президентского руководства общественным мнением является фактически то, что президентские структуры пытаются быть источником хороших новостей и благородного наставления. В свою очередь, конгрессменам и сенаторам отдается изнаночная сторона, столь необходимая для жизнеспособности прессы.

Внешне это может показаться циничным, особенно тем, кто полагает, что содержание средства коммуникации является делом политического благоразумия и личного вкуса, а все корпоративные средства коммуникации — не только радио и прессу, но и обычную простонародную речь — рассматривает как испорченные формы человеческого самовыражения и опыта. Здесь я должен еще раз повторить, что с самого начала газета тяготела не к книжной, а к мозаичной, или участной форме. С ускорением печати и сбора новостей эта мозаичная форма стала преобладающим аспектом человеческой ассоциации; ведь мозаичная форма означает не отрешенную «точку зрения», а участие в процессе. По этой причине пресса неотделима от демократического процесса, но начисто лишена ценности с литературной, или книжной точки зрения.

Опять же, книжно-ориентированный человек неправильно понимает коллективную мозаичную форму прессы, когда жалуется на ее нескончаемые сообщения об изнаночной стороне общества. Как книге, так и прессе самой их формой назначено трудиться над извлечением наружу внутренней тайной истории, и при этом неважно, дарит ли Монтень частному читателю тонкие очертания своей души или Херст[292] с Уитменом обрушивают свои варварские крики на крыши мира. Именно печатная форма публичного обращения и высокой интенсивности с ее точным единообразием воспроизведения придают книге и прессе особый характер публичной исповедальни.

Сообщения в прессе, на которые все люди в первую очередь обращают внимание, — это сообщения о том, о чем они уже знают. Если нам довелось быть свидетелями какого-то события, будь то бейсбольного матча, краха фондовой биржи или снежной бури, мы прежде всего обращаемся к сообщению об этом событии. Почему? Ответ на этот вопрос имеет решающее значение для понимания средств коммуникации. Почему ребенку нравится без умолку, пусть даже и сбивчиво, болтать о том, как он провел день? Почему мы предпочитаем романы и кинофильмы об известных событиях и персонажах? Потому что для разумных существ заново видеть или узнавать свой опыт в новой материальной форме — высшая радость в жизни. Опыт, переведенный в новое средство коммуникации, дарит чарующее возвращение прежнего переживания, в самом буквальном смысле. Пресса повторяет то возбуждение, которое мы получаем от работы своего ума, а посредством работы своего ума мы можем переводить внешний мир в ткань нашего собственного бытия. Этим возбуждением от перевода как раз и объясняется, почему люди совершенно естественным образом желают все время пользоваться своими чувствами. Те внешние расширения чувств и способностей, которые мы называем средствами коммуникации, мы используем так же постоянно, как глаза и уши, и притом исходя из тех же самых мотивов. С другой стороны, книжно-ориентированный человек считает такое безостановочное пользование средствами коммуникации испорченностью; в книжном мире оно ему незнакомо.

До сих пор мы обсуждали прессу как мозаичную наследницу книжной формы. Мозаика являет собой форму корпоративного или коллективного образа и требует глубокого участия. Это участие скорее общественное, чем частное, и скорее инклюзивное, чем эксклюзивное. Другие особенности газетной формы легче всего уловить с помощью нескольких случайных штрихов, выхваченных за пределами нынешней формы прессы. Например, в прошлом газетам приходилось ждать поступления новостей. Первая американская газета, изданная 25 сентября 1690 года в Бостоне Бенджамином Харрисом,[293] оповещала, что будет «доставляться раз в месяц (или если случится Обилие Событий, то чаще)». Ничто не могло яснее показать, что новости для газеты были чем-то внешним и привходящим. При таких рудиментарных условиях осознания главная функция газеты состояла в том, чтобы корректировать слухи и устные сообщения подобно тому, как словарь мог давать «правильные» написания и значения слов, давно существовавших без всякой помощи словарей. Очень скоро пресса почувствовала, что новость необходимо не только сообщать, но также собирать и даже, более того, создавать. Новостью тогда было то, что проникало в прессу извне. Все остальное новостью не было. Выражение «он сделал новость» подозрительно двусмысленно, ибо быть помещенным в газете значит не только быть новостью, но и создавать новость. Таким образом, «делание новостей», как и «делание товара», предполагает мир воздействий и фикций. Однако пресса представляет собой ежедневное воздействие и ежедневную фикцию, то есть сделанную вещь; и изготавливается она едва ли не из всего, что есть в сообществе. Благодаря мозаичным средствам она превращается в образ, или срез сообщества.

Когда такой общепризнанный критик, как Дэниэл Бурстин, жалуется, что современная практика привлечения литературных «негров», телетайп и телеграфные агентства создают невещественный мир «псевдособытий», он фактически заявляет, что никогда не исследовал природу каких-либо средств коммуникации, предшествовавших средствам электрической эпохи. Ибо псевдо-, или фиктивный, характер всегда пронизывал средства коммуникации, и отнюдь не только те, которые появились недавно.

Задолго до того, как крупный бизнес и корпорации осознали образ своего действия как фикцию, которую необходимо тщательно запечатлеть в чувственный аппарат общественности, пресса создала образ сообщества как серии развертывающихся действий, объединенных выходными данными газеты. Помимо используемого профессионального жаргона, выходные данные — единственный организующий принцип газетного образа сообщества. Отнимите у газеты выходные данные, и любой ее номер будет неотличим от другого. Вместе с тем, прочитать газету недельной давности, не заметив, что она не сегодняшняя, — это такой опыт, который приводит в смущение. Как только пресса уловила, что презентация новостей вовсе не пересказ происшествий и сообщений, а прямая причина событий, сразу стало много всего происходить. Реклама и продвижение товаров, до тех пор сдерживаемые, с подачи Барнема[294] выплеснулись на первую полосу как сенсационные истории. Сегодняшний составитель рекламных объявлений относится к газете, точно чревовещатель к своей бутафорской кукле. Он может заставить ее говорить все, что захочет. Он смотрит на нее, как художник на свою палитру и тюбики с красками; из неисчерпаемых ресурсов наличных событий можно получить бесконечное многообразие управляемых мозаичных эффектов. Любого частного клиента можно уютно поместить в широкий спектр всевозможных конфигураций и окрасок общественных дел, человеческих интересов и глубинных сообщений.

Если отнестись со всем вниманием к тому, что пресса представляет собой мозаичный, участный тип организации и самодеятельную разновидность мира, то можно увидеть, почему она так нужна демократическому государству. На протяжении всего исследования прессы, предпринятого в книге «Четвертая ветвь власти», для Дугласа Кейтера остается загадкой тот факт, что посреди крайней фрагментации правительственных учреждений и ветвей власти прессе каким-то образом удается удерживать их связь друг с другом и с нацией в целом. Он подчеркивает парадокс, что в то время как назначение прессы состоит в очищении сообщества посредством предания всего огласке, в электронном мире сплошной паутины событий большинство дел должно, тем не менее, оставаться засекреченным. Магической гибкостью контролируемой утечки информации высшая секретность переводится в публичное участие и ответственность.

Именно благодаря такой каждодневной искусной адаптации западный человек начинает приспосабливаться к электрическому миру тотальной взаимозависимости. И нигде этот трансформирующий процесс адаптации не проявляется так отчетливо, как в прессе. Пресса сама собой представляет противоречие, будучи индивидуалистической технологией, поставленной на службу оформлению и обнажению групповых установок.

Теперь было бы неплохо рассмотреть, каким образом модифицировали прессу такие недавние нововведения, как телефон, радио и телевидение. Мы уже видели, что телеграф является фактором, внесшим наибольший вклад в создание мозаичного образа современной прессы с его массой прерывных и несвязных штрихов. Именно этот групповой образ общественной жизни, а не какое-то редакторское мировоззрение или передергивание, конституирует участника данного средства коммуникации. Для книгомана безучастной приватной культуры здесь кроется скандальность прессы: ее бесстыдное вовлечение в глубины человеческих интересов и чувств. Устранив из презентации новостей время и пространство, телеграф приглушил приватность книжной формы, а вместо нее усилил в прессе новый публичный образ.

Первый душераздирающий опыт, с которым сталкивается журналист по приезде в Москву, — отсутствие телефонных книг. Следующее бросающее в ужас откровение — отсутствие центральных коммутаторов в государственных учреждениях. Или вы знаете номер, или уж, извините, поступайте как знаете. Исследователь средств коммуникации счастлив прочесть добрую сотню томов, лишь бы открыть пару таких фактов. Они освещают лучом прожектора обширную непроницаемую территорию мира прессы и высвечивают роль телефона, позволяя увидеть ее через призму другой культуры. Американский газетчик собирает свои истории и обрабатывает свои данные в значительной части с помощью телефона, ввиду скорости и непосредственности процесса устного общения. Наша популярная пресса вплотную приближается к системе тайных сообщений с помощью сигналов. Русский и европейский газетчик, в отличие от американского, литератор. Парадокс, но в письменной Америке пресса имеет интенсивно устный характер, в то время как в устной России и Европе — строго литературную природу и функцию.

Англичане настолько недолюбливают телефон, что заменяют его многочисленными почтовыми отправлениями. Русские используют телефон как статусный символ, подобно тому, как в Африке племенные вожди носят в качестве предмета одежды будильники. Мозаика газетного образа ощущается в России как непосредственная форма племенного единства и участия. Черты прессы, которые мы находим наиболее расходящимися со строгими индивидуальными стандартами письменной культуры, — это те самые черты, которые рекомендуют ее Коммунистической партии. «Газета, — однажды заявил Ленин, — не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но также и коллективный организатор».[295] Сталин называл ее «самым мощным оружием нашей партии». Хрущев поминает ее как «наше главное идеологическое оружие». Этих людей больше привлекала коллективная форма газетной мозаики с ее магической властью навязывать свои допущения, нежели печатное слово как выражение частной точки зрения. Устной России неведома фрагментация государственной власти. Равно как незнакома ей и функция нашей прессы как объединителя фрагментированных учреждений. Русский монолит находит мозаике прессы совершенно другие применения. В настоящее время пресса нужна России (как нам некогда нужна была книга) для того, чтобы перевести племенное и устное сообщество в такую визуальную, единообразную культуру, которая была бы способна поддерживать рыночную систему.

В Египте пресса нужна для пробуждения национализма, то есть того визуального рода единства, который вырывает людей из плена локальных и племенных форм. Парадоксально, но в качестве омолодителя древних племен в Египте на передний план вышло радио. Батарейный радиоприемник, носимый на верблюде, дает племенам бедуинов неведомую доселе силу и жизненность, а потому употреблять слово «национализм» в отношении неистовства устной агитации, обрушившегося на арабов по радио, значит скрывать от самих себя суть ситуации. Единство арабоязычному миру может принести только пресса. Национализм был неведом западному миру до эпохи Возрождения, когда Гутенберг дал возможность увидеть родной язык в единообразной одежде. Радио не делает ничего для утверждения этого единообразного визуального единства, столь необходимого для национализма. Чтобы ограничить радиопрослушивание национальными программами, некоторые арабские правительства издали закон, запрещающий пользоваться личными наушниками, укрепив тем самым племенной коллективизм в своих радиоаудиториях. Радио реставрирует племенную восприимчивость и эксклюзивное вовлечение в паутину родства. Пресса, напротив, создает визуальный, не столь глубоко вовлекающий тип единства, гостеприимно открытый для включения многих племен и разнообразия частных воззрений.

Если телеграф укоротил предложение, то радио укоротило новость, а телевидение впрыснуло в журналистику инъекцию вопросительности. Фактически, в наше время не только сама пресса является воссоздаваемой из часа в час телефотомозаикой человеческого сообщества, но и ее технология есть мозаика всех технологий сообщества. Даже в своем отборе подходящего материала для новостей пресса отдает предпочтение людям, уже получившим определенную известность благодаря кино, радио, телевидению и театру. Этот факт мы можем использовать как лакмусовую бумажку при изучении природы такого средства, как пресса, ибо если кто-то появляется только в газете, то это лишнее доказательство того, что он заурядный гражданин.

Недавно промышленники наладили выпуск обоев, копирующих внешний вид одной французской газеты. Эскимос приклеивает журнальные страницы на потолок своего иглу, чтобы сверху не капало. Даже обычная газета, валяющаяся на полу на кухне, будет открывать новости, которые были упущены из виду, когда газета была в руке. И все же независимо от того, в каких целях прессу используют — для уединения в общественном транспорте или для вовлечения в общественную жизнь в обстановке наслаждения приватностью, — мозаике прессы удается выполнять сложную многоуровневую функцию создания группового сознания и участия, которую никогда не могла выполнить книга.

Форму прессы — то есть ее структурные характеристики — самым естественным образом заимствовали поэты после Бодлера для пробуждения инклюзивного осознания. Наша обычная газетная страница не только является сегодня по-авангардному символистской и сюрреалистической, но и служила первым источником вдохновения для символизма и сюрреализма в искусстве и поэзии, в чем каждый может убедиться, почитав Флобера и Рембо. Гораздо легче получить удовольствие от любой части «Улисса» Джойса или любого стихотворения Т. С. Элиота до «Квартетов»,[296] если подойти к ним как к газетной форме. Но такова уж суровая преемственность книжной культуры, что ей недосуг заметить эти liaisons dangereuses между средствами коммуникации, особенно скандальные сделки книжной страницы с электронными тварями, живущими по ту сторону линотипа.

Учитывая неутомимую озабоченность прессы очищением посредством предания огласке, неплохо было бы спросить, не обусловливает ли она сама неизбежность столкновения с книжным средством коммуникации. Пресса как коллективный и общественный образ встает в естественную позу оппозиции ко всякой частной манипуляции. Любой, даже самый заурядный, индивид, стоит лишь ему начать проявлять беспокойное шевеление, как если бы он что-нибудь значил, сразу попадает в прессу. Любой индивид, манипулирующий публикой ради каких-то личных целей, тоже может ощутить на себе очистительную силу гласности. При этом будто бы некая шапка-невидимка самым естественным образом опустилась на тех, кто владеет газетами или широко использует их в своих коммерческих целях. Не объясняется ли этим странная одержимость книгомана прирожденной продажностью хозяев прессы? Уже сама частная и фрагментарная точка зрения, принимаемая читателем книг и писателем, обнаруживает естественные основания для враждебности по отношению к большой общественной власти прессы. Как формы и как средства коммуникации, книга и газета, казалось бы, несовместимы настолько, насколько вообще могут быть несовместимы любые два средства. Владельцы средств коммуникации всегда стараются дать публике то, чего она хочет, ибо они чувствуют, что их власть коренится в самом средстве коммуникации, а не в сообщении или программе.

 

 

ГЛАВА 22. АВТОМОБИЛЬ

МЕХАНИЧЕСКАЯ НЕВЕСТА

Вот одно сообщение из колонки новостей, схватывающее во многом значение автомобиля в связи с социальной жизнью:

«Я был потрясающ. Я сидел в своем белом Континентале. На мне были чисто шелковая, белоснежная, с вышивкой ковбойка и черные габардиновые брюки. Рядом со мной в машине сидел мой черный как уголь датский дог, привезенный из Европы, по кличке Дава фон Крупп. Чего еще желать!»

Хотя, может быть, мы не погрешим против истины, если скажем, что американец дитя четырех колес и что достижению возраста, позволяющего получить водительские права, американская молодежь придает гораздо больше значения, чем достижению возраста, дающего право голосовать, столь же верно и то, что автомобиль стал предметом одежды, без которого мы в городской среде чувствуем себя неуверенными, раздетыми и несовершенными. Некоторые наблюдатели настаивают, что в последнее время место автомобиля в качестве статусного символа занял дом. Если это так, то данный сдвиг от открытой мобильной дороги к наманикюренным корням предместий может означать реальное изменение в ориентациях американцев. Все большее смущение вызывает превращение автомобилей в реальное население наших городов, в результате которого произошла утрата человеческого масштаба в энергиях и в расстояниях. Планировщики городов пребывают в раздумьях о том, какими способами и какими средствами выкупить наши города для пешеходов у крупных транспортных компаний.

В книге «Средневековая технология и социальное изменение» Линн Уайт излагает историю стремени и рыцаря в тяжелых доспехах. Всадник в доспехах, необходимый для ведения шокового боя, обходился настолько дорого, но вместе с тем был настолько обязателен, что для оплаты его оснащения возникла кооперативная феодальная система. Оружейный порох и артиллерия эпохи Возрождения положили конец военной роли рыцаря и возвратили город пешему горожанину.

Если автомобилист в технологическом и экономическом отношении намного выше оснащенного доспехами рыцаря, то, может быть, электрические изменения в технологии выбьют его из седла и возвратят нас к пешеходному масштабу. «Дорога на работу» может быть лишь переходной фазой, как и «прогулка по магазинам». Бакалейные компании давно предусмотрели возможность совершения покупок с помощью двустороннего телевидения, или видеотелефона. Уильям М. Фримен, пишущий для службы новостей «Нью Йорк Таймс», в номере от 15 октября 1963 года (вторник) сообщает, что явно наметился «решительный отход от сегодняшних механизмов распределения… Госпожа Покупательница будет иметь возможность настраиваться на разные магазины. Номер ее кредитной карточки будет автоматически определяться с помощью телевидения. На экран будут выводиться товары в полном и достоверном цветовом изображении. Расстояние не будет иметь никакого значения, поскольку к концу века покупатель будет иметь возможность совершать прямые телевизионные подключения, независимо от того, сколько миль отделяет его от магазина».

Чем грешат все такие пророчества, так это тем, что они предполагают стабильную фактуальную рамку — в данном случае дом и магазин, — которая обычно исчезает первой. В эпоху автоматизации меняющаяся связь между покупателем и продавцом абсолютно меркнет на фоне меняющегося паттерна самой работы. Надо признать, что уход-на-работу и приход-с-работы почти наверняка полностью потеряют свой нынешний характер. В этом смысле, автомобиль как средство передвижения пойдет по пути лошади. Лошадь утратила свою роль в транспортировке, но совершила уверенное возвращение в сферу развлечений. Так же и с автомобилем. Его будущее никак не связано со сферой транспортировки. Если бы только что родившаяся автомобильная промышленность созвала в 1910 году конференцию, чтобы обсудить будущее лошади, дискуссия сосредоточилась бы на поиске для лошади новых мест работы, а также новых видов подготовки, которые бы расширили область ее полезного применения. Всеобъемлющая революция в сфере транспорта, жилья и планировки города была бы проигнорирована. Никто бы даже не подумал о повороте нашей экономики к изготовлению и обслуживанию автомобилей и о посвящении значительной части свободного времени их использованию в обширной новой системе автомагистралей. Иначе говоря, с появлением новой технологии меняется сама рамка, а не просто изображение в этой рамке. Вместо того, чтобы размышлять о покупках по телевидению, мы должны осознать, что двусторонняя оперативная телевизионная связь означает конец самого шоппинга и конец работы в том виде, в каком мы ее сегодня знаем. Та же ошибка подстерегает нас, когда мы размышляем о телевидении и образовании. Мы думаем о телевидении как случайном вспомогательном средстве, тогда как на самом деле уже оно само трансформировало процесс обучения молодежи, причем независимо от того, где он протекает, дома или в школе.

В 30-е годы, когда миллионы книжек комиксов орошали потоками крови молодое поколение, никто как будто не замечал, что в эмоциональном плане насилие миллионов автомобилей, разъезжающих по нашим улицам, несравнимо истеричнее, чем что бы то ни было, могущее выйти из-под печатного станка. Все носороги, бегемоты и слоны в мире, соберись они в одном городе, не смогли бы создать такой угрозы и взрывной интенсивности, какую создает ежедневное и ежечасное переживание работы многочисленных двигателей внутреннего сгорания. Неужели и в самом деле от людей ждут, что они интернализируют всю эту мощь, все это взрывное насилие и будут жить с ними, никак не перерабатывая и не перекачивая их для компенсации и поддержания равновесия в какую-нибудь форму фантазии?

В немых картинах 20-х годов очень многие эпизоды включали в себя автомобиль и полисменов. Поскольку фильм тогда воспринимали как оптическую иллюзию, коп был основным напоминанием о существовании основополагающих правил в игре фантазии. Будучи таковым, он без конца ввязывался в драки. Автомобили 20-х годов являлись нашему взору этакими хитроумными штуковинами, второпях собранными в инструментальной мастерской. Их связь с кабриолетом все еще была прочной и ясной. Потом появились надувные шины, массивный салон и выпуклые крылья. Некоторые люди видят в большом автомобиле своего рода обрюзгшего мужчину средних лет, явившегося после глупого периода первой любви между Америкой и автомобилем. Но как бы забавно ни умели венские аналитики распространяться об автомобиле как о сексуальном объекте, они, делая это, в конце концов, привлекли внимание к тому факту, что люди всегда были половыми органами технологического мира, подобно пчелам в растительном мире. Автомобиль является сексуальным объектом не больше и не меньше, чем колесо или молоток. Что совершенно упустили из виду исследователи мотивации, так это то, что американское чувство пространственной формы во многом изменилось после появления радио и претерпело радикальное изменение после того, как появилось телевидение. Было бы ошибкой — впрочем, безвредной — пытаться постичь это изменение в образе человека средних лет, домогающегося грациозной Лолиты.

Разумеется, было в последние годы несколько энергичных программ похудания для автомобиля. Но если бы кто-то спросил: «Сохранится ли автомобиль?» — или: «Останется ли у нас автомобиль?» — сразу возникли бы замешательство и сомнения. Странно, но в столь прогрессивную эпоху, когда изменение стало единственной константой в нашей жизни, мы никогда не задаемся вопросом: «Останется ли у нас автомобиль?» Ответом будет, разумеется: «Нет». В электрический век само колесо безнадежно устарело. В самом сердце автомобильной промышленности есть люди, понимающие, что время автомобиля уходит так же определенно, как была обречена плевательница, когда на деловую сцену вышла секретарша-машинистка. Какие они предприняли меры, чтобы облегчить уход автомобильной промышленности со сцены? Само устаревание колеса еще не означает его исчезновения. Оно означает лишь, что колесо, подобно каллиграфии и книгопечатанию, отойдет в культуре на второстепенные роли.

В середине девятнадцатого века был достигнут огромный успех, когда на открытой дороге появились автомобили на паровой тяге. Лишь тяжелые дорожные пошлины, взимаемые местными дорожными властями, мешали паровым двигателям развернуться как следует на шоссейных дорогах. В 1887 году во Франции к паровому автомобилю были приспособлены надувные шины. В 1899 году начался расцвет американского «Стэнли Стимера».[297] В 1896 году Форд построил свой первый автомобиль, а в 1903 году была основана «Форд Мотор Компани».[298] Электрическая искра позволила перейти от парового двигателя к двигателю, работающему на бензине. Скрещивание электричества, биологической формы, с механической формой еще никогда не высвобождало такой огромной энергии.

Тяжелый удар по американскому автомобилю нанесло телевидение. Автомобиль и конвейер были высшим выражением Гутенберговой технологии, то есть единообразных и повторяемых процессов, применяемых ко всем аспектам работы и жизни. Телевидение поставило под вопрос все механические допущения относительно единообразия и стандартизации, а вместе с тем и все потребительские ценности. Кроме того, телевидение принесло одержимость глубинным исследованием и анализом. Мотивационные исследования, предложившие нанести сокрушительный удар по рекламе и Оно,[299] немедленно стали приемлемы для безумного административного мира, который испытывал к новым американским вкусам такие же чувства, какие испытывал Эл Капп к своей 50-миллионной аудитории, когда пробил звездный час телевидения. Что-то случилось. Америка была уже не та.

На протяжении сорока лет автомобиль был великим уравнителем физического пространства и вместе с тем социальной дистанции. Разговоры об американском автомобиле как статусном символе всегда упускали из внимания тот основополагающий факт, что именно власть автомобиля выравнивает все социальные различия и делает пешехода гражданином второго сорта. Многие заметили, что реальным интегратором и уравнителем белых и негров на Юге было не выражение моральных точек зрения, а частный автомобиль и грузовик. Простой и очевидный факт, касающийся автомобиля, состоит в том, что он более, чем лошадь, является расширением человека, превращающим всадника в супермена. Это горячее, взрывное средство социальной коммуникации. И телевидение, остудив американские общественные вкусы и создав новую потребность в уникальном обволакивающем пространстве, своевременно предоставленном европейским автомобилем, практически выбило из седла американского автокавалериста. Маленькие европейские автомобили вновь опускают его чуть ли не до пешеходного статуса. Некоторые даже умудряются гонять на них по тротуарам.

Автомобиль одной только лошадиной силой выполнил свою задачу социального уравнивания. Кроме того, автомобиль создал автомагистрали и излюбленные места сборищ, которые были не только очень похожи друг на друга во всех уголках страны, но и в равной мере доступны для всех. С тех пор, как появилось телевидение, отовсюду естественным образом раздаются жалобы на это единообразие средств передвижения и мест отдыха. Как выразился Джон Китс, накинувшись на автомобиль и промышленность в «Наглых колесницах»,[300] там, где может проехать один автомобиль, ездят все автомобили, и повсюду, куда бы автомобиль ни добрался, следом за ним уверенно приходит автомобильная версия цивилизации. Сегодня сориентированное телевидением чувство направлено не только против автомобиля и стандартизации, но и против Гутенберга, а следовательно — против Америки тоже. Разумеется, мне известно, что Джон Китс не имеет этого в виду. Он никогда не задумывался ни о средствах коммуникации, ни о том, как Гутенберг создал Генри Форда, конвейерную линию и стандартизированную культуру. Единственное, что он знал, это то, что популярно хулить все единообразное, все стандартизированное и вообще все горячие формы коммуникации. По этой же причине смог к месту откликнуться своими «Тайными увещевателями»[301] и Вэнс Пакард.[302] Он с улюлюканьем набросился на старых коммерческих агентов и горячие средства коммуникации в том духе, в каком это делает MAD. До появления телевидения такие жесты были бы бессмысленны. Они бы не окупились. Теперь смеяться над механическим и просто стандартизированным стало выгодно. Джон Китс мог бы теперь поставить под вопрос основную доблесть бесклассового американского общества, сказав: «Если вы видели какую-то часть Америки, вы увидели ее всю», — и добавить, что автомобиль дал американцу не возможность путешествовать и переживать приключения, а возможность «делать себя все более и более заурядным». С тех пор, как появилось телевидение, стало модно относиться ко все более и более единообразным и повторяемым продуктам промышленности с тем же презрением, какое в 1890 году какой-нибудь аристократ вроде Генри Джеймса[303] мог испытывать к династии, хранящей верность старым ночным горшкам.[304] В самом деле, автоматизация близка к тому, чтобы производить со скоростью и дешевизной конвейерной линии уникальное и скроенное по индивидуальному заказу. Автоматизация способна изготовить на заказ автомобиль или пальто с меньшей суетой, нежели когда мы производили их стандартизированные аналоги. Но уникальный продукт не может циркулировать на нашем рынке и в нашей системе распределения. А потому мы вступаем в самый революционный период как в области маркетинга, так и в любой другой области.

Когда европейцы перед второй мировой войной приезжали в Америку, они обычно говорили: «Да у вас же тут коммунизм!» Подразумевалось, что мы не просто имеем стандартизированные товары, а каждый их имеет. Наши миллионеры не просто питались кукурузными хлопьями и хот-догами, но и реально мыслили себя членами среднего класса. А как иначе? Кем еще мог быть миллионер, как не членом «среднего класса», если ему недоставало творческого воображения художника, чтобы сделать свою жизнь уникальной? И разве есть что-то странное в том, что европейцы связывали единообразие среды и потребительских товаров с коммунизмом? Или в том, что Ллойд Уорнер[305] и его коллеги в своих исследованиях американских городов рассуждали об американской классовой системе в категориях дохода? Даже самый высокий доход не может освободить североамериканца от его «среднеклассовой» жизни. Даже самый низкий доход дает каждому значительный кусок того же среднеклассового существования. Мы действительно в высокой степени гомогенизировали наши школы, фабрики, города и развлечения, потому что обладаем письменной грамотностью и принимаем логику единообразия и гомогенности, присущую Гутенберговой технологии. Эта логика, которую никогда вплоть до самого последнего времени не принимали в Европе, в Америке внезапно была поставлена под вопрос, когда в американский сенсорный аппарат стала проникать тактильная сетка телевизионной мозаики. Когда популярный писатель может с уверенностью в себе хулить использование автомобиля для путешествия как нечто, делающее водителя «все более и более заурядным», под вопрос ставится сама ткань американской жизни.

Всего несколько лет назад Кадиллак объявил, что выпускаемый им брогам[306] «Эльдорадо» обладает регулировкой плавного хода, аутригерами, безопорной стилистикой, бамперами наподобие крыльев чайки в форме снаряда, забортными выхлопными отверстиями и разными прочими экзотическими особенностями, позаимствованными из неавтомобильного мира. Нас приглашали связать его с гавайскими удальцами, занимающимися серфингом, с чайками, скользящими над водой подобно шестнадцатидюймовым снарядам, и с будуаром мадам де Помпадур.[307] Мог ли журнал MAD придумать что-то лучшее? В эпоху телевидения любая из этих сказок венского леса, рождающихся в фантазиях исследователей мотивации, могла бы стать идеальным сюжетом для комического сценария в журнале MAD. Это сценарий фактически всегда был под рукой, но только когда появилось телевидение, аудитория приучилась получать от него наслаждение.

Ошибочно принять автомобиль за статусный символ только потому, что его нужно принимать за что угодно, но только не автомобиль, значит ошибочно истолковать все значение этого очень позднего продукта механической эпохи, который уступает ныне свою форму электрической технологии. Автомобиль — это величественный образец единообразного, стандартизированного механизма, стоящий в одном ряду с Гутенберговой технологией и письменностью, создавшими первое в мире бесклассовое общество. Автомобиль дал демократическому всаднику его лошадь и доспехи в одной упаковке с высокомерной дерзостью, превратив рыцаря в неуправляемую ракету. Фактически американский автомобиль производил уравнивание не опуская вниз, а поднимая вверх, на уровень аристократической идеи. Необычайное возрастание и распространение энергии было также уравнивающей силой письменности и различных других форм механизации. Готовность принять автомобиль как статусный символ, сводя его более экспансивную форму к использованию его чиновниками высокого ранга, — не признак автомобиля и механической эпохи, а примета электрических сил, подводящих в настоящее время к концу эту механическую эпоху единообразия и стандартизации и воссоздающих нормы статуса и роли.

Когда автомобиль был еще в диковинку, он оказывал типичное механическое давление, выражавшееся во взрыве и разделении функций. Он разрушил (или только казалось, что разрушил) семейную жизнь в 20-е годы нашего века. Он разделил, как никогда раньше, работу и место жительства. Он взорвал каждый город на дюжину пригородов, а затем разносил многие из форм городской жизни вдоль автомагистралей, пока открытая дорога не стала, наконец, казаться непрерывным городом. Он создал асфальтовые джунгли и привел к тому, что 40 000 квадратных миль зеленой и приятной земли были зацементированы. С появлением воздушных путешествий легковой и грузовой автомобиль, объединив усилия, погубили железные дороги. Сегодня маленькие дети умоляют покатать их на поезде, как если бы это был дилижанс, лошадь или катер: «Пока они еще не исчезли, папочка».

Автомобиль покончил с сельской местностью и заменил ее новым ландшафтом, в котором автомобиль стал чем-то вроде скаковой лошади. В то же время мотор разрушил город как несерьезную среду, в которой могли зарождаться семьи. Улицы и даже тротуары стали слишком интенсивной сценой для спонтанного взаимодействия подростков. Когда город наполнился мобильными чужаками, даже ближайшие соседи стали друг для друга посторонними. Такова история автомобиля, и продолжаться ей осталось уже недолго. С появлением телевидения волна вкуса и терпимости делала такое горячее средство, как автомобиль, все более обременительным. Взгляните на чудо пешеходного перехода, где во власти маленького ребенка остановить цементовоз. Это же изменение сделало большой город невыносимым для многих людей, которые могли чувствовать себя здесь, как и десять лет тому назад, нисколько не больше, чем наслаждаться чтением журнала «MAD».

Сохраняющаяся способность автомобильного средства коммуникации трансформировать формы поселения полностью проявляется в том, как новая городская кухня приняла тот же центральный и множественный социальный характер, что и старая сельская кухня. Сельская кухня занимала ключевое положение на пути, ведущем в фермерский дом, и стала также его социальным центром. Новый пригородный дом вновь делает кухню центром и, в идеале, локализуется так, чтобы удобно было выйти из него к автомобилю или войти в него из автомобиля. Автомобиль стал панцирем, защитной и агрессивной раковиной городского и пригородного человека. Еще до появления «Фольксвагена» наблюдатели, видевшие улицу сверху, часто отмечали необычайное сходство автомобилей с глянцевыми панцирными насекомыми. В эпоху тактильно-ориентированного глубоководного аквалангиста этот твердый глянцевый панцирь — одна из самых черных примет, внушающих отвращение к автомобилю. Именно ради моторизованного человека появились автостоянки у магазинов. Это чуждые островки, заставляющие пешехода чувствовать себя одиноким и лишившимся тела. Автомобиль раздражает его.

Одним словом, автомобиль придал совершенно новые формы всем пространствам, объединяющим и разделяющим людей, и будет продолжать менять эти формы еще лет десять, пока на сцену не выйдут его электронные наследники.

 

 

ГЛАВА 23. РЕКЛАМНЫЕ ОБЪЯВЛЕНИЯ СТРЕМЯСЬ НЕ ОТСТАТЬ ОТ СОСЕДЕЙ

Непрекращающееся давление все больше побуждает создавать рекламные объявления по образу и подобию мотивов и желаний аудитории. Чем более возрастает участие аудитории, тем меньшее значение имеет сам продукт. Крайним примером служит серия объявлений, рекламирующих корсеты, в которых звучит протест: «Это не тот корсет, о котором вы думаете!» Требуется делать рекламные объявления так, чтобы они включали в себя опыт аудитории. Продукт и реакция публики становятся единой комплексной конфигурацией. Искусство рекламы дивным образом осуществило старое определение антропологии как «науки о человеке, включая женщину».[308] В рекламе присутствует устойчивая тенденция выставлять продукт как неотъемлемую часть крупных социальных задач и процессов. Располагая огромными бюджетами, коммерческие художники шли в сторону превращения рекламного объявления в икону. Иконы — это уже не специалистские фрагменты или аспекты, а единые сжатые образы комплексного типа. Они стягивают в крошечный фокус огромный регион опыта. Таким образом, в рекламных объявлениях проявляется тенденция к отходу от потребительской картинки продукта в сторону созидательного образа процесса. Корпоративный образ процесса втягивает потребителя также и в роль производителя.

Эта новая тенденция в сфере рекламных объявлений, властно влекущая их в направлении иконического образа, существенно ослабила положение журнальной индустрии в целом и иллюстрированных журналов в частности. Журнальные статьи долгое время эксплуатировали картиночную трактовку тем и новостей. Бок о бок с этими журнальными статьями, представляющими снимки и фрагментарные точки зрения, расположились новые массивные иконические рекламные объявления с их сжатыми образами, соединяющими в единое целое производителя и потребителя, продавца и общество. Рекламные объявления заставляют журнальные страницы выглядеть бледными, слабыми и безжизненными. Журнальные статьи принадлежат старому изобразительному миру, который предшествовал телевизионной мозаичной образности.

Именно мощный мозаичный и иконический прорыв, происшедший в нашем опыте с приходом телевидения, объясняет парадоксальный взлет популярности таких журналов, как «Тайм», «Ньюсуик» и т. д. Эти журналы представляют новости в сжатой мозаичной форме, которая является настоящим аналогом рекламного мира. Мозаичная новость — не повествование, не точка зрения, не объяснение и не комментарий. Это корпоративный глубинный образ действующего сообщества, зовущий к максимальному участию в социальном процессе.

Рекламные объявления, похоже, работают на основе очень передового принципа, согласно которому любая мелочь и любой образец в шумном и избыточном шквале повторения будут постепенно утверждать самих себя. Реклама выводит принцип всепоглощающего шума на стабильный уровень убеждения. Она в полной мере созвучна процедурам промывания мозгов. И этот глубинный принцип стремительной атаки на бессознательное, возможно, все объясняет.

Многие люди в наше время выражают тревогу по поводу рекламного предпринимательства. Грубо говоря, рекламная индустрия — это топорная попытка распространить принципы автоматизации на все стороны общества. В идеале, реклама нацелена на достижение запрограммированной гармонии между всеми человеческими импульсами, устремлениями и дерзаниями. Применяя ремесленные методы, она стремится к конечной электронной цели утверждения коллективного сознания. Когда все производство и потребление будут приведены в предустановленную гармонию со всеми желаниями и усилиями, тогда реклама ликвидирует саму себя собственным успехом.

С тех пор, как появилось телевидение, эксплуатация рекламодателем бессознательного дала сбой. Сознательные идеи по поводу бессознательного телевизионный опыт предпочитает гораздо больше, нежели прямолинейные формы навязчивой рекламы, свойственные прессе, журналу, кино и радио. Сенсорная терпимость аудитории изменилась, а вместе с тем изменились и методы воздействия, применяемые рекламодателями. В новом холодном мире телевидения старый горячий мир навязчиво сбывающего свой товар и откровенного в речах торгового агента обладает всем древним очарованием эстрады и одежды двадцатых годов. Морт Заль и Шелли Берман, мистифицируя рекламный мир, идут на поводу у тенденции, а не создают ее. Они открыли, что достаточно безостановочно рассказывать рекламные объявления и новости, и публика сразу приходит в неистовство. Уилл Роджерс[309] несколько лет назад открыл, что любая газета вызывает веселый смех, если прочесть ее вслух с театральной сцены. То же можно сказать о сегодняшней рекламе. Любое рекламное объявление становится забавным, если поместить его в новую обстановку. Это значит, что любое рекламное объявление комично, если подойти к нему с мерками сознания. Рекламные объявления не предназначены для осознанного потребления. Они задуманы как подпороговые пилюли для бессознательного, назначение которых состоит в том, чтобы осуществить гипнотическое воздействие, особенно на социологов. Это один из самых поучительных аспектов той колоссальной фабрики просвещения, именуемой рекламой, чей годовой бюджет в размере 20 миллиардов долларов близок к объему общенациональных бюджетных средств, расходуемых на школьное образование. За любой дорогостоящей рекламой стоят тяжелый труд, внимание, тестирование, ум, мастерство и навыки многих людей. На составление любого броского рекламного объявления в газете или журнале уходит больше мысли и заботы, чем на написание статей и редакторских передовиц. Всякое дорогостоящее рекламное объявление так же кропотливо возводится на проверенном фундаменте публичных стереотипов, или «наборов» закрепившихся установок, как небоскреб на скальном основании. Поскольку в деле изготовления рекламного объявления для той или иной установленной линии потребительских товаров сотрудничают искусные и проницательные команды талантливых людей, то очевидно, что каждое приемлемое объявление есть энергичная драматизация общего опыта. Никакая группа социологов не сможет тягаться с рекламной командой в сборе и обработке полезных социальных данных. Рекламные команды ежегодно расходуют миллиарды долларов на исследование и проверку реакций, и их продукты являют собой великолепные скопления материала об общих переживаниях и чувствах всего сообщества. Конечно, если оторвать рекламные объявления от центра этого общего опыта, они сразу потерпят крах, утратив всякую власть над нашими чувствами.

Разумеется, рекламные объявления используют самый базисный и проверенный человеческий опыт сообщества гротескным образом. Если взглянуть на них с сознательными мерками, они так же несообразны, как и исполнение «Серебряных нитей в золоте» для музыкального сопровождения стриптиза. Но водолазы психических глубин с Мэдисон Авеню старательно разрабатывают рекламные объявления для полуосознанного их восприятия. Само их существование — свидетельство сомнамбулического состояния утомленного метрополиса и вклад в поддержание этого состояния.

После второй мировой войны один разбирающийся в рекламе офицер американской армии, служивший в Италии, с опаской заметил, что итальянцы могут назвать вам имена членов кабинета министров, но не знают названий товаров, предпочитаемых итальянскими знаменитостями. Кроме того, говорил он, стены в итальянских городах увешаны не коммерческими плакатами, а политическими лозунгами. Он предсказывал, что у итальянцев будет мало надежды достичь процветания или спокойствия в своей стране, пока конкурирующие претензии кукурузных хлопьев и сигарет не начнут заботить их больше, чем способности общественных деятелей. Фактически он вплотную подошел к мысли, что демократическая свобода состоит преимущественно в том, чтобы не замечать политику и, взамен того, тревожиться об угрозе, идущей от взлохмаченной шевелюры, волосатых ног, вялой работы кишечника, отвисшей груди, западающих челюстей, избыточного веса и застоя крови.

Офицер, вероятно, был прав. Любое сообщество, желающее ускорить и максимизировать обмен товарами и услугами, просто обречено гомогенизировать свою социальную жизнь. Решение о гомогенизации легко приходит на ум высокограмотному письменному населению англоязычного мира. Между тем, устным культурам трудно согласиться с этой программой гомогенизации, ибо они слишком склонны переводить сообщение радио в племенную политику, а не в новые средства проталкивания «Кадиллаков». Это одна из причин того, почему ретрайбализированному наци было так легко ощутить свое превосходство над американским потребителем. Племенному человеку очень легко заметить пробелы в письменной ментальности. С другой стороны, у письменных обществ есть своя особая иллюзия: они думают, что в них высока степень осознания и индивидуализма. Столетия книгопечатного воспитания на принципах линейного единообразия и фрагментированной повторяемости привлекли к себе в электрическую эпоху возросшее критическое внимание художественного мира. Линейный процесс был изгнан из индустрии, причем не только из сферы менеджмента и производства, но и из сферы развлечений. Место Гутенберговых структурных допущений заняла новая мозаичная форма телевизионного образа. Критики романа Уильяма Берроуза «Голый завтрак»[310] намекали на умелое использование в книге «мозаичного» языка и метода письма. Телевизионный образ делает мир стандартных торговых марок и потребительских благ попросту смешным. Главная причина этого в том, что мозаичная сетка телевизионного образа подталкивает зрителя к настолько активному участию, что у него развивается ностальгия по обычаям и временам допотребительской эпохи. Льюис Мэмфорд встречает самое серьезное внимание, когда превозносит сплоченную форму средневековых городов, считая ее релевантной нашему времени и нашим потребностям.

Реклама раскрутилась на полную катушку лишь в конце прошлого века, когда была изобретена фототипия. Рекламные объявления и картинки стали взаимозаменяемыми и с тех пор такими и остались. Важнее, однако, то, что иллюстрации сделали возможным колоссальное возрастание тиражей газет и журналов, еще более повысившее количество и прибыльность рекламной продукции. Сегодня немыслимо, чтобы какое-то печатное издание, ежедневное или периодическое, могло удерживать больше нескольких тысяч читателей без иллюстраций. Ведь и художественное объявление, и иллюстрированная статья передают массу мгновенной информации об огромном количестве людей, без чего в нашем типе культуры невозможно идти в ногу со временем. А потому не кажется ли естественным и необходимым, что в этом графическом и фотографическом мире молодежь получает обучение восприятию по крайней мере в таком же объеме, в каком она получала его в мире книгопечатном? Фактически, ей нужно даже больше подготовки в графике, поскольку искусство преподнесения и аранжировки актеров в рекламе не только сложное, но и чертовски коварное.

Некоторые утверждали, что Графическая Революция переключила нашу культуру с частных идеалов на корпоративные образы. Это по сути означает, что фотография и телевидение соблазняют нас уйти от письменной и частной «точки зрения» в сложный и инклюзивный мир групповой иконы. Именно это и делает реклама. Вместо представления частного аргумента, или частной перспективы, она предлагает образ жизни для каждого или ни для кого. Она предлагает этот ориентир, апеллируя к вещам иррелевантным и тривиальным. Например, одна роскошная реклама автомобиля изображает детскую погремушку на фоне богатого ковра и говорит, что нежеланный грохот автомобиля был убран так же легко, как легко пользователь может убрать подальше детскую погремушку. Такого рода реклама на самом деле не имеет никакого отношения к погремушкам. Это всего лишь построенная на игре слов шутка,[311] призванная отключить критические способности, пока образ автомобиля оказывает воздействие на загипнотизированного зрителя. Те, кто провел всю жизнь в борьбе со «лживой и вводящей в заблуждение рекламой», являются для рекламодателей такой же находкой, какой являются для пивоваров трезвенники, а для книг и фильмов моральные цензоры. Протестующие — лучшие зрители и ускорители. С пришествием иллюстраций работа рекламной копии случайна и латентна, как «смысл» стихотворения для стихотворения и как слова песни для песни. Развитый письменный народ не может справиться с невербальным искусством иллюстрированных изданий, а потому люди нетерпеливо скачут вверх-вниз, пытаясь выразить бессмысленное неодобрение, ввергающее их в бесполезную суету и дающее новую силу и власть рекламным объявлениям. Бессознательные глубинные сообщения рекламных объявлений никогда не становятся для письменного человека объектом нападения, ибо он неспособен замечать и обсуждать невербальные формы упорядочения и смысла. Искусством спорить с иллюстрациями он не обладает. Когда на ранних этапах развития телевещания была опробована скрытая реклама, образованные люди шумно паниковали, пока от нее наконец не отказались. Тот факт, что само книгопечатание оказывает примерно такое же подсознательное воздействие, как и иллюстрации, — тайна, неразрешимая для книжно-ориентированного сообщества.

Когда появилось кино, весь паттерн американской жизни выплеснулся на экран как безостановочное рекламное объявление. Во что бы ни наряжались, чем бы ни пользовались и что бы ни ели какие-нибудь актер или актриса, все это было такой рекламой, о какой даже в мечтах не могли помыслить. Американские ванная, кухня и автомобиль, равно как и все прочее, пропагандировались на манер «1001 ночи». В результате, все рекламные объявления в журналах и прессе должны были теперь выглядеть как сцены из кинофильма. Такими они остались до сих пор. Разве что резкость очертаний с приходом телевидения пришлось смягчить.

Когда появилось радио, рекламные объявления открыто перешли к заклинаниям коммерческого пения. Шум и тошнота как техники достижения незабываемости обрели универсальный характер.

Производство рекламы и имиджмейкерство стали, и до сих пор остаются, единственной по-настоящему динамичной и развивающейся частью экономики. И кино, и радио являются горячими средствами коммуникации, пришествие которых в высокой степени разогрело каждого, подарив нам Бурные Двадцатые. Следствием стало подведение массивной платформы и полномочий под продвижение товаров как образ жизни, конец которому пришел лишь со «Смертью коммивояжера»[312] и появлением телевидения. Эти два события совпали не случайно. Телевидение внедрило образец жизни, основанный на «глубинном опыте» и принципе «сделай сам», который расшатал образ индивидуалистического прямолинейного продавца и покорного потребителя точно так же, как сделал размытыми ясные в прошлом фигуры кинозвезд. Я не хочу этим сказать, будто Артур Миллер[313] пытался объяснить Америке телевидение накануне его пришествия, хотя он вполне мог дать своей пьесе и такое название: «Рождение человека PR[314]». Те, кто видел «Мир комедий» Гарольда Ллойда,[315] вспомнят свое удивление по поводу того, сколь многое из 20-х годов они забыли. Кроме того, они с удивлением обнаружили, какими на самом деле наивными и простыми были Двадцатые. Эта эпоха роковых женщин, шейхов и пещерных людей была шумной детской комнатой по сравнению с нашим миром, в котором дети читают ради смеха журнал MAD. Это был мир, еще невинно вовлеченный в расширение и взрывное рассеивание, разделение, передразнивание и раздирание. Сегодня, с появлением телевидения, мы переживаем противоположный процесс интеграции и взаимного связывания, который является каким угодно, но только не невинным. Простодушная вера торгового агента в неотразимую силу проталкиваемой им линии (как разговора, так и товаров) теперь уступает место сложному соединению корпоративной позиции, процесса и организации.

Рекламные объявления оказались самоликвидирующейся формой развлечения сообщества. Они пришли сразу после викторианского евангелия труда и сулили Страну небесной радости,[316] где можно «утюжить рубашки, не ненавидя при этом своего мужа». Теперь они покидают индивидуальный потребительский продукт, дабы присоединиться к тому всезаключающему и непрекращающемуся процессу, коим является Имидж любого крупного корпоративного предприятия. «Контейнер Корпорэйшн оф Америка» изображает в своих рекламных объявлениях не бумажные пакеты и картонные стаканчики, а функцию вместилища, причем пользуясь средствами большого искусства. В один прекрасный день историки и археологи откроют, что рекламные объявления нашего времени — самые богатые и достоверные повседневные отражения из всех, какие только до сих пор производило общество в отношении всего круга своей жизнедеятельности. Египетские иероглифы намного отстают в этом плане. С приходом телевидения наиболее сообразительные рекламодатели выпустили на волю мех и пух, пятна и гул. Словом, ушли в подводное плавание. Ибо такова уж природа телезрителя. Он аквалангист, и ему больше не нравится слепящий дневной свет на твердых, глянцевых поверхностях, хотя он и вынужден пока мириться с мучительным для него шумным звучанием радио.

 

 

ГЛАВА 24. ИГРЫ

РАСШИРЕНИЯ ЧЕЛОВЕКА

Алкоголь и азартные игры в разных культурах имеют очень разные значения. В нашем крайне индивидуалистическом и фрагментированном западном мире «выпивка» представляет собой социальную связь и средство вовлечения в праздник. С другой стороны, в тесно сплоченном племенном обществе «попойка» разрушительна для всего социального паттерна и даже используется как средство приобретения мистического опыта.

Азартная игра в племенных обществах, напротив, приветствуется как средство проявления предприимчивости и индивидуальной инициативы. При перенесении в индивидуалистическое общество те же азартные игры и тотализаторы, по-видимому, угрожают всему социальному порядку. Азартная игра доводит индивидуальную инициативу до той точки, когда она становится передразниванием индивидуалистической социальной структуры. Племенная добродетель — капиталистический порок.

Когда в 1918 и 1919 годах наши парни возвращались домой из грязи и кровавых бань Западного фронта, их ждал антиалкогольный закон Волстеда.[317] Это было социальное и политическое признание того, что война побратала и трайбализировала нас настолько, что алкоголь стал угрозой индивидуалистическому обществу. Когда, вдобавок к тому, мы будем готовы легализовать азартные игры, мы, как и англичане, объявим всему миру о конце индивидуалистического общества и возвращении к племенным обычаям.

Мы считаем юмор признаком душевного здоровья и имеем все основания так думать: в шутках и игре мы восстанавливаем целостную личность, которая в обыденном мире и профессиональной жизни может использовать лишь малый сектор своего бытия. Филип Дин в книге «Плененный в Корее»[318] рассказывает, как проявились игры в самом средоточии последовательной промывки мозгов:

«Настал момент, когда мне пришлось прекратить читать эти книги и заниматься русским языком, поскольку с изучением языка абсурд и постоянное внушение начали давать о себе знать, стали находить во мне отклик, и я почувствовал, что мои мысли стали путаться, а критические способности притупились… и тут они совершили ошибку. Они дали нам почитать «Остров сокровищ» Роберта Льюиса Стивенсона на английском… Я снова мог читать Маркса и откровенно, без страха задавать себе вопросы. От Роберта Льюиса Стивенсона на душе у нас полегчало, и мы стали брать уроки танцев».

Игры — это народное искусство, коллективные, социальные реакции на основной импульс или воздействие той или иной культуры. Как технологии суть расширения живого организма, так и игры, наряду с учреждениями, суть расширения социального человека и политического тела. Игры и технологии — контрраздражители, или способы приспособления к удару специализированных воздействий, имеющему место в любой социальной группе. Как расширения массовой реакции на повседневный стресс, игры становятся точными моделями культуры. Они инкорпорируют действие и реакцию целых сообществ в единый динамический образ.

В сообщении агентства Рейтер из Токио от 13 декабря 1962 года говорилось:

БИЗНЕС — ЭТО ПОЛЕ БИТВЫ

В последнее время у японских бизнесменов вошло в моду изучать классическую военную стратегию и тактику с целью применения их в деловых операциях… Сообщается, что одна из крупнейших рекламных компаний в Японии даже обязала всех своих служащих читать эти книжки.

Долгие столетия плотной племенной организации ныне очень помогают японцам в торговле и коммерции электрической эпохи. Всего несколько десятилетий назад они впервые пережили грамотность и индустриальную фрагментацию, достаточные для высвобождения агрессивных индивидуальных энергий. Сплоченная командная работа и племенная лояльность, требуемые в наше время электрической взаимосвязью, вновь ставят японцев в позитивное отношение к своим древним традициям. Наши племенные обычаи ушли от нас гораздо дальше, чтобы можно было дать им социальное применение. Мы вступили в процесс ретрайбализации в таких же мучительных исканиях, в каких дописьменное общество начинает читать и писать и визуально организовывать свою жизнь в трехмерном пространстве.

Год назад поиски Майкла Рокфеллера вовлекли в сферу пристального внимания журнала «Лайф» жизнь одного из племен Новой Гвинеи. Редакторы так объясняли военные игрища этих людей:

«Традиционными врагами Виллигиман-Валлалуа являются Виттайа — народ, в точности похожий на них языком, одеждой и обычаями… Каждую неделю или раз в две недели Виллигиман-Валлалуа и их враги назначают официальное сражение на одной из традиционных боевых площадок. В сравнении с катастрофическими конфликтами «цивилизованных» наций эти драки кажутся больше похожими на опасный боевой спорт, чем на войну в подлинном смысле слова. Каждая битва длится всего один день, всегда останавливается перед наступлением ночи (ввиду опасности духов) или если начинается дождь (никто не хочет замочить волосы и украшения). Мужчины пользуются оружием очень точно — все они играли в военные игры еще с тех пор, как были малыми мальчишками, — но столь же искусно уклоняются от ударов, а потому редко получают травмы.

Подлинно смертоносной частью этой примитивной войны является не официальная битва, а внезапный набег или тайная засада, когда безжалостно убивают не только мужчин, но также женщин и детей…

Это постоянное кровопролитие не обусловлено ни одной из причин, по которым обычно развязывают войну. Захватов и утраты территории не происходит; вещи или пленников не похищают… Они сражаются, потому что им это очень нравится, потому что для них это жизненно необходимая функция настоящего мужчины и потому что они считают, что должны доставить удовольствие духам убитых товарищей».

Короче говоря, эти люди обнаруживают в таких играх своеобразную модель мира, в смертельном гавоте которой они благодаря ритуалу военных игрищ могут принять участие.

Игры — это драматические модели нашей психической жизни, дающие избавление от тех или иных напряжений. Это коллективные и массовые художественные формы, опутанные строгими соглашениями. Древние и бесписьменные общества естественным образом относились к играм как к живым драматическим моделям мира, или внешней космической драмы. Олимпийские игры были прямым разыгрыванием агона, или борьбы бога Солнца. Атлеты бежали по круговой беговой дорожке, украшенной зодиакальными знаками в подражание ежедневному круговому пути солнечной колесницы. В таких играх, бывших драматическими постановками космической битвы, роль зрителя была явно религиозной. Участие в этих ритуалах удерживало космос на правильном пути, а кроме того служило приободряющим стимулом для племени. Племя или город были бледной копией этого космоса, и в равной степени таковой были игры, танцы и иконы. Искусство стало своего рода цивилизованным заместителем магических игр и ритуалов; история этой замены есть история детрайбализации, пришедшей вместе с письменностью. Искусство, как и игры, стало миметическим эхом старой магии тотального вовлечения и избавлением от нее. По мере того как аудитория магических игр становилась более индивидуалистичной, роль искусства и ритуала переставала быть космической и становилась все более человеческой и психологической, как, например, в греческой драме. Даже ритуал стал более вербальным и менее миметическим и танцеподобным. И наконец, вербальный нарратив со времен Гомера и Овидия превратился в романтическую литературную замену корпоративной литургии и группового участия. В прошедшее столетие немало усилий, предпринимаемых учеными во многих областях, было направлено на подробнейшую реконструкции условий, в которых существовали примитивное искусство и ритуал, так как было ощущение, что этот путь предлагает ключ к пониманию разума примитивного человека. Ключ к такому пониманию содержит в себе, однако, и наша новая электрическая технология, которая с исключительной быстротой и основательностью воссоздает в нас самих условия и установки примитивного племенного человека.

Широкий отклик, который находят новейшие игры — а именно такие популярные виды спорта, как бейсбол, футбол и хоккей на льду, — становится понятен, если рассматривать их как внешние модели внутренней психической жизни. Как модели, они являются скорее коллективными, нежели частными драматизациями внутренней жизни. Как и наши родные языки, все игры суть средства межличностной коммуникации и не могли бы ни существовать, ни иметь какой-либо смысл иначе, кроме как в качестве расширений нашей непосредственной внутренней жизни. Когда мы берем в руку теннисную ракетку или садимся сыграть в карты, мы соглашаемся стать частью динамического механизма в искусственно придуманной ситуации. Не в этом ли кроется причина того, что наибольшее удовольствие мы получаем от игр, пародирующих ситуации нашей трудовой и общественной жизни? Не дают ли наши любимые игры избавление от монополистической тирании социальной машины? Словом, не подходит ли идеально ко всем видам игр, танцев и развлечений аристотелевская идея драмы как миметического разыгрывания и избавления от осаждающих нас со всех сторон давлений? Чтобы встретить радушный прием, развлечения и игры должны разносить эхо обыденной жизни. С другой стороны, без игр человек и общество погружаются в трансовый автоматизм зомби. Искусство и игры позволяют нам держаться в стороне от материальных давлений рутины и конвенции, наблюдения и вопрошания. Игры как массовые художественные формы предлагают всем такое подручное средство участия во всей полноте жизни общества, какое не может предложить человеку никакая единичная роль или работа. Отсюда противоречивость «профессионального» спорта. Когда распахнутая дверь игр, приглашающая в свободную жизнь, приводит всего лишь на специалистское рабочее место, каждый чувствует в этом какое-то несоответствие.

Игры, в которые играют люди, многое о них говорят. Игры — своего рода искусственный рай вроде Диснейленда, некое утопическое видение, с помощью которого мы интерпретируем и достраиваем смысл нашей повседневной жизни. В играх мы изобретаем средства неспециализированного участия в более широкой драме нашего времени. Однако для цивилизованного человека идея участия остается строго ограниченной. Глубинное участие, стирающее границы индивидуального сознания, какое имеет место в индийском культе даршана, или мистического переживания физического присутствия огромного множества людей, — такое участие не для него. Игра — это машина, которая может быть приведена в действие лишь при условии, что игроки согласны на какое-то время стать марионетками.[319] Для индивидуалистического западного человека значительная часть «приспособления» к обществу имеет характер личной капитуляции перед коллективными требованиями. Наши игры помогают нам как научиться такого рода приспособлению, так и освободиться от него. Рациональным извинением механической жесткости правил и процедур игры служит неопределенность результатов наших состязаний.

Когда социальные правила резко меняются, принятые прежде манеры общения и ритуалы могут внезапно принять четкие очертания и произвольные формы организованной игры. В книге Стивена Поттера[320] «Искусство игры»[321] рассказывается о социальной революции в Англии. Англичане движутся в сторону социального равенства и той напряженной межличностной конкуренции, которая приходит вместе с равенством. Старые ритуалы принятого долгое время классового поведения начинают казаться теперь комичными и иррациональными, всего лишь хитростями игры. Книга «Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей» Дейла Карнеги,[322] впервые вышедшая в свет как торжественное наставление по социальной мудрости, людям утонченным показалась совершенно нелепой. Для людей, начавших двигаться в среде фрейдовского сознания, заряженного психопатологией обыденной жизни, то, что Карнеги преподносил как серьезные открытия, выглядело уже похожим на наивный механический ритуал. Теперь уже и фрейдовские образцы восприятия стали изношенным кодом, который начинает давать скорее катартическое развлечение игры, нежели руководство для жизни.

Социальные практики одного поколения обычно кодифицируются в «игру» следующего. В конце концов, игра передается как шутка, как скелет, очищенный от своей плоти. Особенно это касается периодов внезапной перемены установок, наступающих после внедрения какой-нибудь радикально новой технологии. В частности, инклюзивная сетка телевизионного образа означает, помимо прочего, кончину бейсбола. Бейсбол — это игра, строящаяся на принципе «одна-вещь-в-одно-время», фиксированных позициях и зримо делегированных специалистских задачах, а все это относится к уходящей ныне в прошлое механической эпохе с ее фрагментированными задачами и господством комплектуемого штата и линии в организации управления. Телевидение как подлинный образ новых корпоративных и участных обычаев электрической жизни воспитывает навыки целостного осознания и социальной взаимозависимости, которые отчуждают нас от особого стиля бейсбола с его специалистским и позиционным акцентом. Когда меняется культура, меняются и игры. Бейсбол, став элегантным абстрактным образом индустриального общества, живущего в посекундно расписанном времени, утратил в новом телевизионном десятилетии свою психическую и социальную релевантность для нашего нового образа жизни. Игра в бейсбол была вытеснена из социального центра на периферию американской жизни.

В отличие от бейсбола, американский футбол непозиционен: любой и каждый игрок может включаться по ходу игры в любую роль. Поэтому эта игра в настоящее время вытесняет бейсбол в массовых симпатиях. Она прекрасно согласуется с новыми потребностями в децентрализованной командной игре, присущими электрической эпохе. Экспромтом можно бы было предположить, что тесное племенное единство американского футбола делает его той игрой, которую должны культивировать русские. Их преданность хоккею на льду и футболу — двум крайне индивидуалистическим формам игры, — казалось бы, плохо согласуется с психическими потребностями коллективистского общества. Но Россия до сих пор остается в основном устным, племенным миром, который переживает детрайбализацию и еще только открывает для себя индивидуализм как новшество. Футбол и хоккей на льду обладают для нее, следовательно, экзотическим и утопическим качеством, обещающим, что она ни в чем не уступит Западу. Обычно мы называем это качество «снобистской ценностью»; сами мы можем черпать аналогичную «ценность» в обладании скаковыми лошадьми, пони для игры в поло и двенадцатиметровыми яхтами.

Таким образом, игры могут доставлять самые разные удовольствия. Здесь мы смотрим на их роль как средств коммуникации в обществе в целом. Например, покер — это игра, на которую часто ссылались как на выражение всех сложных установок и негласных ценностей состязательного общества. Он требует проницательности, агрессивности, хитрости и правдивых оценок характера.

Говорят, что женщинам не дано хорошо играть в покер, так как он стимулирует их любознательность, а любознательность в покере фатальна. Покер крайне индивидуалистичен и не оставляет места для любезности или учтивости; в нем есть место лишь для величайшего блага максимального числа — числа, и ничего больше. В этой перспективе легко понять, почему войну называли спортом королей. Ведь королевства для монархов то же самое, что наследство и частный доход для частного гражданина. Короли могут играть в покер царствами, а генералы их армий — войсками. Они могут блефовать и обманывать противника насчет своих ресурсов и намерений. Что не дает войне возможности быть настоящей игрой, так это, вероятно, то же, что не позволяет быть ею рынку ценных бумаг и бизнесу, а именно: правила известны не до конца и приняты не всеми игроками. Кроме того, в войне и бизнесе в полной мере участвует аудитория; точно так же в туземном обществе нет в подлинном смысле слова искусства, поскольку в изготовление искусства вовлечен каждый. Искусство и игры нуждаются в правилах, договоренностях и зрителях. Чтобы сохранялось игровое качество, они должны выделяться из целостной ситуации как ее модели. Ибо «игра», будь то в жизни или в колесе, предполагает взаимную игру, или взаимодействие. Должен присутствовать взаимный обмен, или диалог между двумя или более лицами и группами. Это качество может, однако, в любых ситуациях уменьшаться или даже утрачиваться. Великие команды часто проводят тренировочные игры вообще без всякой аудитории. Это не спорт, в нашем смысле слова, так как значительную часть качества взаимной игры или, так сказать, само средство взаимодействия составляют чувства аудитории. Канадский хоккеист Рокет Ричард сетовал, бывало, на плохую акустику некоторых спортивных арен. Он узнавал, что шайба уходит от него, по реву толпы. Спорт как массовая форма искусства — не просто самовыражение. Это глубоко необходимое средство взаимодействия в рамках культуры в целом.

Искусство — это не только игровая активность, но и расширение человеческого сознания в хитроумные конвенциональные паттерны. Спорт как массовое искусство есть глубинная реакция на типичное воздействие общества. Высокое искусство, в свою очередь, не реакция, а фундаментальная переоценка комплексного культурного состояния. «Балкон» Жана Жене находит отклик в некоторых людях как потрясающе логичная оценка сумасшествия человечества, погрузившегося в оргию саморазрушения. В качестве емкого образа человеческой жизни Жене предлагает бордель, окутанный катастрофой войны и революции. Было бы легко доказать, что Жене истеричен и что футбол предлагает более серьезную критику жизни, нежели он. Рассматриваемые как живые модели сложных социальных ситуаций, игры могут быть лишены морального достоинства, и это нужно признать. Быть может, по этой самой причине в высокоспециализированной индустриальной культуре существует настоятельная потребность в играх, ведь они являются единственной формой искусства, доступной многим. В специалистском мире делегированных задач и фрагментированных работ реальное взаимодействие сводится к нулю. Некоторым отсталым, или племенным обществам, внезапно переведенным в промышленные и специалистские формы механизации, нелегко изобрести противоядие спортивных состязаний и игр для создания противовеса этому. Они застревают в зловещей серьезности. Людей, лишенных искусства, и людей, лишенных массовых игровых искусств, влечет к автоматизму.

Комментарий по поводу разных видов игр, в которые играют в британском парламенте и французской палате депутатов, соберет в единую картину политический опыт многих читателей. Англичанам посчастливилось создать двух-командную модель расположения скамей в палате общин, тогда как французы, пытавшиеся добиться централизма, рассадив депутатов полукругом лицом к председателю, получили вместо этого множество команд, играющих во множество самых разных игр. Стремясь к единству, французы получили анархию. Англичане же, устанавливая разнообразие, если чего и достигли, то только чрезмерного единства. Член британской палаты представителей, играя на своей «стороне», не испытывает соблазна погрузиться в частные умственные усилия и потребности следить за дебатами до тех пор, пока мяч не перейдет к нему. Как говорил один критик, если бы скамьи не были расположены лицом друг к другу, англичане не могли бы отличить истину от лжи, а мудрость от глупости до тех пор, пока не выслушали бы всех. А поскольку большинство дебатов бессмысленны, слушать всех было бы глупостью.

В любой игре важна прежде всего форма. Теория игр,[323] как и теория информации,[324] игнорировала этот аспект игры и движения информации. Обе теории занимались информационным содержанием систем и наблюдали факторы «шума» и «обмана», приводящие к искажению данных. Это все равно что подходить к живописному полотну или музыкальному произведению с точки зрения его содержания. Иначе говоря, упущение центрального структурного ядра опыта здесь гарантировано. Ибо именно паттерн игры придает ей значимость для нашей внутренней жизни, а вовсе не состав игроков или исход игры; и точно так же обстоит дело с движением информации. Отбор используемых нами органов чувств составляет, скажем, всю разницу между фотографией и телеграфом. В искусствах первостепенное значение имеет конкретная смесь наших чувств, задействованная в применяемом средстве. Явное программное содержание — не более чем убаюкивающее отвлечение, необходимое для того, чтобы позволить структурной форме проскочить через барьеры сознательного внимания.

Любая игра, как и любое средство информации, есть расширение индивида или группы. И ее воздействие на группу или индивида состоит в переконфигурировании тех частей группы или индивида, которые таким образом еще не расширены. Произведение искусства не существует и не функционирует вне своего воздействия на человеческих наблюдателей. Подобно играм, народным промыслам и средствам коммуникации, искусство обладает способностью навязывать свои допущения, помещая человеческое сообщество в новые связи и позы.

Как и игры, искусство — переводчик опыта. То, что мы уже когда-то чувствовали или видели в одной ситуации, вдруг обнаруживается нами в новом типе материала. Так же и игры переносят знакомый опыт в новые формы, выставляя в неожиданном свете скучную и неясную сторону вещей. Телефонные компании записывают на магнитофонную ленту голоса грубиянов, осыпающих беззащитных телефонисток всякими мятежными выражениями. При воспроизведении записи они становятся приветливыми шутками и игрой и помогают операторам в поддержании душевного равновесия.

Мир науки стал ясно сознавать присутствие игрового элемента в своих нескончаемых экспериментах с моделями ситуаций, иначе ненаблюдаемых. Центры подготовки менеджеров уже давно пользуются играми как средством развития нового восприятия бизнеса. Джон Кеннет Гэлб-рейт утверждает, что бизнес теперь должен учиться у искусства, ибо художник создает модели проблем и ситуаций, еще не возникавших в более широкой матрице общества, и дает тем самым восприимчивому к искусству бизнесмену десятилетнюю фору в планировании своих действий.

В электрическую эпоху уничтожение пропасти между искусством и бизнесом или между кампусом и сообществом является частью всеохватной имплозии, сближающей ранги специалистов на всех уровнях. Флобер, французский романист девятнадцатого века, считал, что франко-прусской войны можно было бы избежать, если бы люди отнеслись внимательно к его «Сентиментальному воспитанию». С тех пор художников часто посещало похожее чувство. Они знали, что заняты изготовлением живых моделей ситуаций, которые в обществе в целом пока еще не вызрели. В своей артистической игре они открывали, что на самом деле происходит, и именно так они оказываются «впереди своего времени». Нехудожники же всегда смотрят на настоящее через очки предшествующей эпохи. Генеральные штабы всегда великолепно подготовлены к победе в прошедшей войне.

Итак, игры — это вымышленные контролируемые ситуации, или расширения группового сознания, дающие передышку от обычных паттернов. Это своего рода разговор всего общества с самим собой. Причем разговор с самим собой — признанная форма игровой активности, незаменимая для развития уверенности в собственных силах. Англичане и американцы испытывают в последнее время необычайную уверенность в себе, родившуюся из игрового духа развлечений и игр. Когда они чувствуют отсутствие такого духа у своих соперников, это вызывает замешательство. Принимать простые слова слишком серьезно значит иметь достойный сочувствия дефект сознания. С первых дней существования христианства в некоторых кругах появилась привычка духовного шутовства, или, как говорит святой апостол Павел, «юродствования во Христе».[325] Павел связывал это чувство духовной уверенности и христианской игры с играми и спортивными состязаниями своего времени. Игра приходит с осознанием огромного несоответствия между мнимой ситуацией и реальными шансами. Похожее чувство витает над ситуацией игры как таковой. Поскольку игра, как и любая художественная форма, есть лишь осязаемая модель другой ситуации, менее доступной для восприятия, в игре или играх всегда присутствует дразнящее чувство дурашливости и веселья, которое делает слишком серьезного человека или слишком серьезное общество смешными. Когда англичанина викторианской эпохи начало клонить к полюсу серьезности, Оскар Уайльд, Бернард Шоу и Г. К. Честертон быстро выступили в качестве противовеса. Ученые часто отмечали, что в игре, посвященной Божеству, Платон видел высшее достижение религиозного порыва человека.

В известном трактате Бергсона о смехе[326] высказывается мысль, что ключом к смешному является механизм, перенимающий у жизни ее ценности. Видеть человека, поскользнувшегося на банановой кожуре, значит видеть рационально структурированную систему, внезапно переведенную во вращательную машину. Поскольку индустриализм создал в обществе того времени аналогичную ситуацию, идея Бергсона была с готовностью принята. Он, видимо, не заметил, что механически усилил механическую метафору в механическую эпоху для объяснения совершенно немеханической вещи — смеха, или, как называл его Уиндхем Льюис, «чиханья ума».

Несколько лет назад духу игры был нанесен сокрушительный удар фальсифицированными телевикторинами. Прежде всего, большой приз показался насмешкой над деньгами. Деньги как хранилище власти и навыка и ускоритель обмена все еще сохраняют способность индуцировать во многих людях транс великой серьезности. Кинофильмы, в некотором смысле, тоже являются сфальсифицированными шоу. Любые пьеса, поэма или роман также подстроены для произведения эффекта. Так же было и с телевикторинами. Но в случае телевидения эффектом становится глубокое участие аудитории. Кино и драма не допускают такого увлеченного участия, какое гарантирует мозаичная сетка телевизионного образа. Участие аудитории в викторинах было настолько высоким, что режиссеров этих шоу обвинили в мошенничестве. Более того, производителям рекламы для прессы и радио, огорченным успехом нового телевизионного средства коммуникации, представилась возможность испытать удовольствие, потерзав плоть своим конкурентам. Конечно, устроители этих шоу блаженно не сознавали природу своего средства коммуникации, а потому придали ему кинотрактовку интенсивного реализма вместо уместных для телевидения более мягких мифических очертаний. Карлу ван Дорену слегка досталось как невинному свидетелю, и все расследование не выявило даже малейшего понимания природы телевидения и производимого им воздействия. К сожалению, все обернулось только счастливым днем для серьезных морализаторов. Моральная точка зрения слишком часто служит заменой понимания технических вопросов. Теперь должно быть ясно, что игры — расширения наших Я, но только не частных, а социальных, и что они суть средства коммуникации. И если, в конце концов, мы спросим: «Являются ли игры средствами массовой коммуникации?», — то должны будем ответить так: «Да, являются». Игры — это ситуации, придуманные для того, чтобы обеспечить одновременное участие множества людей в каком-нибудь значимом паттерне их корпоративной жизни.

 

 

ГЛАВА 25. ТЕЛЕГРАФ

СОЦИАЛЬНЫЙ ГОРМОН

Беспроволочный телеграф получил в 1910 году эффектную рекламу, когда помог арестовать в море д-ра Хоули X. Криппена, американского врача, практиковавшего в Лондоне, который убил свою жену, закопал ее в подвале собственного дома и бежал из страны вместе со своей секретаршей на пароходе «Монтроуз». Секретарша была переодета мальчиком, и эта парочка выдавала себя за «мистера Робинсона с сыном». У капитана «Монтроуза» Джорджа Кендалла, читавшего о деле Криппена в английских газетах, закрались подозрения насчет Робинсонов.

«Монтроуз» был в то время одним их немногих кораблей, оснащенных беспроволочным аппаратом Маркони.[327] Обязав радиста соблюдать тайну, капитан Кендалл отправил сообщение в Скотланд-Ярд, и оттуда выслали на быстроходном лайнере инспектора Дьюса, дабы он догнал «Монтроуз» в Атлантическом океане. Инспектор Дьюс, переодетый лоцманом, попал на борт «Монтроуза» раньше, чем тот достиг порта, и арестовал Криппена. Спустя восемнадцать месяцев после ареста Криппена в британском парламенте был принят акт, обязывающий оснастить все пассажирские суда беспроволочными радиопередатчиками.

Дело Криппена показывает, что происходит с самыми продуманными планами мышей и людей в любой организации, когда появляется мгновенная скорость движения информации. Происходит катастрофическое крушение делегированной власти и размывание пирамидальных управленческих структур, известных нам по организационным схемам. Обособление функций, разделение стадий, пространств и задач характерны для письменного и визуального общества и западного мира. Под действием мгновенных органических взаимосвязей электричества эти разделения обычно исчезают.

Бывший германский министр вооружения Альберт Шпеер, выступая на Нюрнбергском процессе, привел несколько горьких замечаний по поводу воздействия электрических средств коммуникации на немецкую жизнь: «Телефон, телетайп и радио сделали возможной прямую отдачу приказов с высших уровней на самые низшие, где они, в силу стоящей за ними абсолютной власти, некритично исполнялись…»

Электрические средства коммуникации ведут к созданию своего рода органической взаимозависимости между всеми институтами общества, подчеркивая точку зрения Тейяра де Шардена,[328] считавшего, что открытие электромагнетизма нужно рассматривать как «удивительное биологическое событие». Если политические и коммерческие институты приобретают благодаря электрическим коммуникациям биологический характер, то для таких биологов, как Ганс Селье, стало в наше время обычным делом мыслить физический организм как коммуникационную сеть: «Гормон — это специфический химический мессенджер, вырабатываемый эндокринной железой и посылаемый в кровь для регулирования и координации функций отдаленных органов».

Эта особая черта электрической формы, состоящая в том, что она кладет конец механической эпохе индивидуальных ступеней и специалистских функций, имеет прямое объяснение. Если вся прежняя технология (за исключением, разве что, речи) расширяла какую-то часть наших тел, то электричество, можно сказать, вынесло наружу саму центральную нервную систему, включая мозг. Наша центральная нервная система — это единое поле, не разделенное на сегменты. Как пишет Дж. 3. Янг в книге «Сомнение и достоверность в науке: размышления биолога о мозге»: «Тайна могущества мозга, может быть, во многом и заключается в тех необычайных возможностях, которые он предоставляет для взаимодействия между эффектами стимулирования каждой из частей воспринимающих областей. Именно это предоставление мест взаимодействия, или мест смешения, позволяет нам реагировать на мир как це лое в гораздо большей степени, чем это может делать большинство других животных».[329]

Непонимание органического характера электрической технологии открыто проявляется в нашей неослабевающей озабоченности опасностями механизации мира. Скорее, нам больше угрожает полное прекращение вложения наших сил в доэлектрическую технологию письменного и механического типа вследствие неразборчивого орудования электрической энергией. Что делает механизм? Он отделяет и расширяет вовне отдельные части нашего тела, например, ладонь, руку, ступни в ручку, молоток, колесо. Механизация той или иной задачи осуществляется за счет сегментирования каждой части действия на ряд единообразных, повторяемых и заменяемых частей. Прямо противоположное характерно для кибернетизации (или автоматизации), которая определяется не только как способ действия, но и как способ мышления. Вместо того, чтобы заниматься обособленными машинами, кибернетизация подходит к производственной проблеме как к интегрированной системе обработки информации.

Именно такое обеспечение мест взаимодействия в электрических средствах коммуникации заставляет нас сегодня реагировать на мир как единое целое. Но прежде всего интегральная целостность частного и общественного сознания создается скоростью электрического вовлечения. Сегодня мы живем в Эпоху Информации и Коммуникации, поскольку электрические средства коммуникации мгновенно и непрерывно создают тотальное поле взаимодействующих событий, в котором участвуют все люди. Теперь мир публичного взаимодействия обладает такой же инклюзивной всеохватностью интегральной взаимной игры, которая до сих пор характеризовала только наши частные нервные системы. А все потому, что электричество по своему характеру органично и через свое технологическое применение в телеграфе, телефоне, радио и других формах подтверждает органическую социальную связь. Одновременность электрической коммуникации, характерная также для нашей нервной системы, делает каждого из нас наличным и доступным для любого другого человека в мире. Наше повсеместное одновременное соприсутствие в электрическую эпоху является в огромной степени фактом пассивного, а не активного опыта. Активно мы с большей вероятностью достигаем этого осознания, когда читаем газету или смотрим телевизионное шоу.

Один из способов постигнуть суть перехода от механической эпохи к электрической — обратить внимание на разницу между макетами литературной и телеграфной прессы, скажем, между лондонской «Тайме» и «Дети Экспресс» или между «Нъю Йорк Тайме» и нью-йоркской «Дети Нъюс». Это разница между колонками, представляющими точки зрения, и мозаикой несвязанных врезок в общее поле, объединенных выходными данными. В мозаике одновременных элементов может присутствовать все что угодно, но в ней не может быть никакой точки зрения. Мир импрессионизма, связанный в конце девятнадцатого века с живописью, нашел более крайнюю свою форму в пуантилизме Сёра и в преломлениях света в мире Моне[330] и Ренуара.[331] Штриховое нанесение точек у Сёра близко к нынешней технике передачи изображений по телеграфу и вплотную приближается к форме телевизионного образа, или той мозаике, которая создается разверткой изображения. Все они предвестники позднейших электрических форм, поскольку, как и цифровой компьютер с его множественными точками и тире, обозначающими «да» и «нет», ласкают контуры любого рода бытия множественными прикосновениями этих точек. Электричество, как и мозг, дает средство вхождения в контакт со всеми гранями бытия сразу. Лишь по случайному стечению обстоятельств электричество является визуальным и слуховым; прежде всего оно тактильно.

Когда в конце девятнадцатого века начала утверждаться эпоха электричества, весь мир искусств вновь стал обретать иконические качества осязания и взаимодействия чувств (или синестезии, как это называют) — и в живописи, и в поэзии. Немецкий скульптор Адольф фон Гильдебранд[332] побудил Беренсона[333] заметить, что «художник может выполнить свою задачу, только придав зрительным впечатлениям осязательную значимость». Такая программа предполагает наделение каждой пластической формы своего рода собственной нервной системой.

Электрическая форма всепроникающего впечатления (impression) глубоко тактильна и органична и наделяет каждый объект своего рода единой чувственностью так, как это делала раньше наскальная живопись. В новую электрическую эпоху неосознаваемая задача художника состояла в том, чтобы вывести этот факт на уровень сознательного восприятия. Отныне обычный специалист в любой области был обречен на бесплодие и поверхностность, которые были отзвуком архаической формы уходящей в прошлое механической эпохи. Современное сознание вновь, после многих веков диссоциированной чувственности, должно было стать интегральным и инклюзивным. Одним из крупных центров, где сосредоточились попытки достичь инклюзивности человеческого сознания, стал Баухауз; однако та же задача была воспринята целой плеядой гигантов, выросшей в сфере музыки и поэзии, архитектуры и живописи. Они подарили искусствам нашего века превосходство над искусствами других эпох, сопоставимое разве что с тем преимуществом, которое мы уже давно признали за современной наукой.

На заре своего развития телеграф был подчинен железной дороге и газете, этим непосредственным расширениям промышленного производства и маркетинга. Фактически, как только железные дороги стали пересекать континент, задача их координации во многом легла на телеграф, вследствие чего образы начальника станции и телеграфного оператора в американском сознании легко наложились друг на друга.[334]

В 1844 году Сэмюэл Морзе открыл телеграфную линию, соединившую Вашингтон с Балтимором, получив на это от Конгресса 30.000 долларов. Частное предпринимательство, как водится, поджидало, пока бюрократия прояснит образ и задачи этого нового дела. Как только оно оказалось прибыльным, безумие частных инвестиций и инициатив немедленно приобрело впечатляющие масштабы, приведя к нескольким диким эксцессам. Еще ни одна новая технология, даже железная дорога, не демонстрировала такого быстрого роста, как телеграф. К 1858 году был проложен первый кабель через Атлантический океан, а к 1861 году телеграфные провода уже опутали вдоль и поперек всю Америку. То, что каждому новому способу транспортировки товаров или информации приходится вести суровую борьбу за существование с уже существовавшими до этого средствами, не удивительно. Каждая инновация не только коммерчески разрушительна, но и социально и психологически разъедающа.

Было бы полезно проследить эмбриональные стадии развития каждого новшества, ибо в этот период его почти совсем не понимают, и неважно, идет ли речь о печати, автомобиле или телевидении. Именно потому, что люди имеют привычку поначалу не замечать природу новой формы, она наносит по зомбированному сознанию зрителей несколько отрезвляющих ударов.

Первая телеграфная линия между Балтимором и Вашингтоном дала толчок проведению шахматных матчей между экспертами из этих двух городов. Другие линии использовались для проведения лотерей и всяческих игр, также как и радио на заре своего существования оставалось в стороне от каких-либо коммерческих дел и на протяжении нескольких лет поддерживалось фактически горсткой радиолюбителей, пока не было втянуто в орбиту крупных коммерческих интересов.

Несколько месяцев назад Джон Кросби прислал в «Нью Йорк Геральд Трибюн» сообщение из Парижа, которое ясно показывает, почему одержимость человека книгопечатной культуры «содержанием» мешает ему заметить любые факты, касающиеся формы нового средства коммуникации:

«Телстар, как вам известно, — это напичканный сложной аппаратурой шарик, который вращается в открытом космосе, передавая телепередачи, телефонные сообщения и все что угодно, кроме здравого смысла. Сначала, когда он был запущен, гремели фанфары. Теперь континенты станут делиться друг с другом интеллектуальными удовольствиями! Американцы будут наслаждаться Брижит Бардо! Европейцы приобщатся к головоломной интеллектуальной зажигательности «Бена Кейси»!.. Фундаментальный изъян этого чуда коммуникаций — тот же самый, который вредил каждому чуду коммуникаций с тех пор, как появилось резное иероглифическое письмо на каменных табличках. Ну что тут скажешь? Телстар отправился в путь в августе, когда нигде в Европе не происходило почти ничего важного. Всем информационным сетям было отдано распоряжение сказать что-нибудь, ну хоть что-то, об этом чудесном инструменте. «Это была новая игрушка, и им нужно было хоть как-то ее использовать», — говорят здесь. Си-Би-Эс прочесало в поисках горячих новостей всю Европу и наткнулось на конкурс по поеданию сосисок, который был должным образом передан через волшебный шар, хотя эту конкретную новость можно было привезти хоть на спине верблюда, и при этом она бы нисколько не утратила своей сути».

Любое нововведение ставит под угрозу равновесие существующей организации. В крупной промышленности новые идеи радушно приветствуют, но стоит только им поднять свою голову, как с ними мгновенно расправляются. Отдел разработки идей в крупной фирме — своего рода лаборатория для изоляции опасных вирусов. Как только обнаруживается таковой, немедленно создается группа, чтобы его нейтрализовать и обезвредить. Поэтому выглядит весьма комично, когда кто-то сломя голову несется в крупную корпорацию с новой идеей, которая должна привести к небывалому «росту производства и продаж». Такой рост был бы катастрофой для существующего аппарата управления. Ему пришлось бы уступить дорогу новому менеджменту. Следовательно, ни одна новая идея не созревает изнутри крупного бизнеса. Она должна вторгнуться в организацию извне, через какую-нибудь небольшую, но конкурирующую организацию. Точно таким же образом овнешнение, или расширение наших тел и чувств в «новое изобретение» принуждает все наши тела и чувства перейти на новые позиции, чтобы сохранить равновесие. Следствием каждого нового изобретения становится новое «замыкание» во всех наших органах и чувствах — как частных, так и публичных. Зрение и слух занимают новые позиции, и то же самое делают все другие наши способности. Появление телеграфа революционизировало весь метод сбора и преподнесения новостей. Естественно, это оказало глубочайшее воздействие на язык, а также на стиль и содержание литературы.

В тот же 1844-й год, когда на первой американской телеграфной линии люди играли в шахматы и лотереи, Сёрен Кьеркегор опубликовал «Понятие страха». Началась Эпоха Тревоги. Ибо с появлением телеграфа человек приступил к тому овнешнению, или расширению наружу своей центральной нервной системы, которое приближается ныне к стадии расширения сознания с помощью спутникового вещания. Вынести свои нервы вовне и поместить свои физические органы внутрь нервной системы, или мозга, значит инициировать если уж не понятие, то во всяком случае ситуацию страха.

Бросив беглый взгляд на основную травму, нанесенную телеграфом сознательной жизни, и заметив, что она ведет прямиком в Эпоху Тревоги и Всепронизывающего Страха, мы можем обратиться теперь к конкретным примерам этого беспокойства и нарастающего волнения. Когда бы ни появлялось новое средство коммуникации, или новое человеческое расширение, оно создает для себя новый миф, связанный обычно с какой-нибудь крупной фигурой: Аретино, Бичом Государей и Марионеткой Печати;[335] Наполеоном и травмой индустриального изменения; Чаплином, публичной совестью кино; Гитлером, племенным тотемом радио; и Флоренс Найтингейл, первой телеграфной певицей человеческого горя.

Флоренс Найтингейл (1820–1910) — состоятельная и утонченная представительница влиятельной новой английской группы, рожденной силой индустриализма, — еще будучи молодой девушкой, начала воспринимать сигналы человеческих бедствий. Сначала они никак не поддавались расшифровке. Потом они перевернули всю ее жизнь; ее родителям, друзьям и поклонникам так и не удалось совместить это с тем ее образом, который они имели. Какой-то уникальный дар позволил ей перевести новую рассеянную тревогу и страх перед жизнью в идею глубокого человеческого участия и больничной реформы. Она начала обдумывать и переживать свое время, и ей открылась новая формула электронной эпохи: Бесплатная медицинская помощь. Забота о теле стала бальзамом для нервов в эпоху, когда человечество впервые во всей истории вынесло за пределы себя свою нервную систему. Передать историю Флоренс Найтингейл в терминах новых средств коммуникации проще простого. Она отправлялась в далекие места, где управление из лондонского центра было организовано в соответствии с обычным доэлектрическим иерархическим образцом. Мельчайшее дробление и делегирование функций и разделение полномочий, бывшее тогда и еще долго после того обычным для военной и промышленной организации, создавало тупую систему расточительности и неэффективности, о которой стало впервые ежедневно сообщаться по телеграфу. Наследие письменности и визуальной фрагментации стало находить каждодневное отражение в телеграфных сообщениях:

«В Англии ярость сменялась новой яростью. Великая буря гнева, унижения и отчаяния продолжалась всю страшную зиму 1854–1855 года. Впервые в истории, читая донесения Рассела, публика осознала, «с каким величием сражается британский солдат». И эти герои были мертвы. Солдаты, штурмовавшие высоты у Альмы,[336] шедшие в атаку у Балаклавы[337]… умирали от голода и невнимания. Даже лошади, принимавшие участие в Атаке летучей кавалерии, гибли от истощения».[338]

Ужасы, о которых передавал по телеграфу в «Таймс» Уильям Говард Рассел, были нормой в британской военной жизни. Он был первым военным корреспондентом, потому что телеграф дал новостям непосредственное и инклюзивное измерение «человеческого интереса», не имевшее ничего общего с «точкой зрения». Будет лишь комментарием к нашей рассеянности и общему безразличию то, что по истечении более чем столетия передачи новостей по телеграфу никто так и не увидел, что «человеческий интерес» есть электронное, или глубинное измерение непосредственного вовлечения в новость. С появлением телеграфа настал конец тому обособлению интересов и разделению способностей, которое не лишено собственных величественных памятников тяжелому труду и изобретательности. Однако вместе с телеграфом пришла интегральная настойчивость и цельность Диккенса, Флоренс Найтингейл и Гарриет Бичер-Стоу.[339] Электричество дает мощные голоса слабым и страдающим, отметает в сторону бюрократические специализмы и трудовые расписания разума, привязанного к инструкциям и руководствам. Параметр «человеческого интереса» — это всего лишь параметр непосредственности участия в опыте других, рождающийся с появлением мгновенной передачи информации. Люди тоже становятся мгновенными в своей реакции сожаления или ярости, когда им приходится делить общее расширение центральной нервной системы со всем человечеством. В этих условиях «показное расточительство» или «демонстративное потребление» становятся делом безнадежным, и даже самые упрямые из богатых людей спускаются вниз, на скромные пути робкого служения человечеству.

На этот момент у кого-то еще может остаться вопрос, почему телеграф должен был создать «человеческий интерес» и почему этого не сделала старая пресса. Этим читателям, возможно, поможет глава, посвященная прессе. Но тут может присутствовать еще и скрытое препятствие для восприятия. Мгновенность «всего-сразу» и тотальное вовлечение, присущие телеграфной форме, до сих пор отталкивают некоторых утонченных людей, сформированных письменностью. Визуальная непрерывность и фиксированная «точка зрения» делают для них непосредственное участие, обеспечиваемое средствами мгновенной коммуникации, столь же отвратительным и неприятным, как и массовые виды спорта. Эти люди такие же жертвы средств коммуникации, невольно искалеченные своими исследованиями и трудами, как и дети на викторианской гуталиновой фабрике. Для многих людей, чья чувственность была непоправимо искривлена и заключена в фиксированные позы механического письма и печати, иконические формы электрической эпохи так же непроницаемы или даже невидимы, как невооруженному глазу гормоны. Работа художника состоит в том, чтобы попытаться перевести старые средства коммуникации в такие позы, чтобы это позволило обратить внимание на новые. Для этой цели художник должен все время играть и экспериментировать с новыми средствами упорядочения опыта, даже если большинство его аудитории предпочитает оставаться зафиксированным в своих старых перцептуальных установках. Самое большее, что может сделать литературный критик, — это подловить средства коммуникации в как можно большем числе характерных и разоблачающих поз, какие он только может изловчиться увидеть. Проанализируем ряд таких поз телеграфа, в которых это новое средство сталкивается с другими средствами, такими, как книга и газета. К 1848 году телеграф, которому было тогда всего четыре года от роду, заставил несколько крупных американских газет учредить коллективную организацию для сбора новостей. Из этой попытки родилось агентство Ассошиэйтед Пресс, которое, в свою очередь, стало продавать свои услуги подписчикам. В каком-то смысле реальное значение этой формы электрического, мгновенного освещения событий было спрятано под механическим покрывалом визуальных и индустриальных образцов типографского оттиска и печати. Специфически электрический эффект в этом случае, видимо, предстает в образе централизующей и сжимающей силы. Многие аналитики рассматривали электрическую революцию как продолжение процесса механизации человечества. При ближайшем рассмотрении обнаруживается совершенно иной ее характер. Например, региональная пресса, которой ранее приходилось полагаться на почтовые услуги и политический контроль, осуществляемый через почтовую службу, благодаря новым телеграфным услугам быстро ускользнула от этого типа монополии, построенного по принципу «центр—периферия». Даже в Англии, где короткие расстояния и высокая концентрация населения сделали железную дорогу могущественным фактором централизма, монополия Лондона была упразднена изобретением телеграфа, который стал поощрять провинциальную конкуренцию. Телеграф положил конец зависимости маргинальной провинциальной прессы от крупной столичной прессы. Во всем поле электрической революции проглядывает из-под многочисленных масок этот образец децентрализации. По мнению сэра Льюиса Нэмира,[340] телефон и аэроплан представляют собой крупнейшую и единственную причину проблем в сегодняшнем мире.

Профессиональных дипломатов с делегированными полномочиями вытеснили премьер-министры, президенты и министры иностранных дел, считающие, что они могут провести все важные переговоры лично. С такой же проблемой столкнулся крупный бизнес, где пользование телефоном сделало невозможным осуществление делегированной власти. Сама природа телефона, также как и всех других электрических средств коммуникации, состоит в том, чтобы сжимать и объединять то, что прежде было разделенным и специализированным. Только «авторитет знания» может работать с помощью телефона — благодаря скорости, создающей тотальное и инклюзивное поле отношений. Скорость требует, чтобы принимаемые решения были инклюзивными, а не фрагментарными или частичными, и поэтому книжные люди, как правило, сопротивляются телефону. Между тем, радио и телевидение, как мы увидим, так же способны навязывать инклюзивный порядок, как и устная организация. Полной противоположностью этому является форма «центр—периферия», свойственная визуальным и письменным структурам власти.

Многих аналитиков электрические средства коммуникации ввели в заблуждение своей мнимой способностью расширять пространственные возможности человеческой организации. Однако электрические средства скорее упраздняют пространственное измерение, нежели его расширяют. Благодаря электричеству мы вновь повсеместно обретаем межличностные отношения, как будто живем в маленькой деревне. Это связь глубинная, в ней нет делегирования функций или полномочий. Механическое повсюду вытесняется органическим. Диалог вытесняет лекцию. Величайшие знаменитости водят дружбу с молодежью. Когда группа оксфордских студентов-выпускников прослышала, что Редьярд Киплинг получает за каждое написанное слово десять шиллингов, они во время встречи с ним послали по рядам десять шиллингов: «Будьте любезны, пришлите нам одно из самых лучших Ваших слов». Спустя несколько минут вернулся ответ: «Спасибо».

Гибриды электричества и старой механики были самыми разными. Некоторые из них, например, фонограф и кино, рассматриваются далее в книге. Сегодня, когда кино вытесняется телевидением, а «Телстар» ставит под угрозу существование колеса, брак механической и электрической технологии подходит к концу. Сто лет назад следствием появления телеграфа стало ускорение работы типографских станков, подобно тому, как применение электрической искры сделало возможным двигатель внутреннего сгорания с его мгновенной слаженностью. Развиваясь далее, электрический принцип повсюду упраздняет механический метод визуального разделения и аналитического расчленения функций. Старую линейную последовательность сборочной линии заменяют электронные ленты с четко синхронизированной информацией.

Ускорение есть формула разложения и распада любой организации. С тех пор как вся механическая технология западного мира вступила в брачный союз с электричеством, она разогналась до высочайших скоростей. Все механические аспекты нашего мира, видимо, наощупь движутся к самоликвидации. Опираясь на взаимодействие железной дороги, почтовой службы и газеты, США создали высокую степень центрального политического контроля. В 1848 году Генеральный Почтмейстер писал в докладной записке, что газеты, «будучи лучшим средством сеять разум среди людей, всегда ценились как имеющие настолько большое значение для общественности, что неизменно предоставлялись самые низкие расценки с целью поощрения их распространения». Телеграф быстро ослабил этот паттерн «центр—периферия» и, что еще важнее, значительно ослабил роль редакторских мнений, колоссально увеличив объем новостей. Новости настойчиво вытесняли точки зрения как фактор формирования общественных установок, хотя найдется мало примеров этого изменения, которые могли бы соперничать в своей поразительности с внезапным возвышением образа Флоренс Найтингейл в британском мире. И вместе с тем ничто еще не понимали так превратно, как роль телеграфа в этом деле. Возможно, самый решающий фактор кроется именно здесь. Естественная динамика книги, а также газеты, состоит в создании единого национального воззрения на основе централизованного образца. Все грамотные люди, стало быть, испытывают желание расширить наиболее просвещенные мнения в единообразный горизонтальный и гомогенный образец, охватывающий «самые отсталые районы» и самые неграмотные умы. Телеграф похоронил эту надежду. Он децентрализовал газетный мир настолько основательно, что единообразные национальные воззрения стали совершенно невозможны; и это произошло еще до гражданской войны. Возможно, даже более важным последствием телеграфа стало то, что в Америке литературный талант мигрировал не в такое средство коммуникации, как книга, а в журналистику. По, Твен и Хемингуэй — вот примеры писателей, не сумевших найти никакой другой школы и отдушины, кроме работы в газете. В свою очередь, в Европе многочисленные небольшие национальные группы являли собой прерывную мозаику, которую телеграф просто усилил. Результатом стало то, что в Европе телеграф укрепил позицию книги и даже прессу заставил принять литературный характер.

Не самым последним по значимости новшеством со времен появления телеграфа стал прогноз погоды, который вызывает, пожалуй, самое массовое участие из всех элементов «человеческого интереса» в ежедневной прессе. В ранние дни существования телеграфа дождь создавал проблемы с заземлением проводов. Эти проблемы привлекли внимание к динамике погоды. В 1883 году одно из сообщений в Канаде гласило: «Уже давно открыли, что когда ветер дует на Монреаль с востока или северо-востока, с запада приходят ливневые дожди, и чем сильнее дует ветер на суше, тем быстрее с противоположной стороны приходит дождь». Ясно, что телеграф, обеспечив широкий мгновенный охват информации, мог выявить метеорологические конфигурации силы, никак не обнаруживаемые наблюдениями доэлектрического человека.

 

ГЛАВА 26. ПИШУЩАЯ МАШИНКА

ВСТУПАЯ В ВЕК НЕСГИБАЕМОЙ ПРИХОТИ

Комментарии Роберта Линкольна О’Брайена, писавшего в 1904 году в «Атлантик Мансли», открывают огромную область социального материала, до сих пор остающегося неизученным. Например:

«Изобретение пишущей машинки дало колоссальный стимул привычке диктовать… Это не только означает большую диффузность… но и выносит на передний план точку зрения того, кто говорит. Со стороны говорящего имеется склонность объяснять, словно наблюдая за выражением лиц своих слушателей с тем, чтобы видеть, насколько они следят за его мыслью. Эта установка не утрачивается, когда аудитория внимательно его слушает. В машинописных кабинетах в вашингтонском Капитолии отнюдь не редко можно увидеть, как конгрессмены во время диктовки писем пользуются самыми энергичными жестами, как будто бы ораторские методы убеждения можно было перенести на печатную страницу».

В 1882 году реклама вещала, что пишущую машинку можно использовать как вспомогательное средство для обучения чтению, письму, орфографии и пунктуации. Сегодня, спустя восемьдесят лет, пишущая машинка используется только в экспериментальных классах. Обычная классная комната все еще хранит где-нибудь в глубине пишущую машинку как привлекательную и отвлекающую игрушку. Однако поэты вроде Чарлза Олсона[341] используют все свое красноречие, отстаивая способность пишущей машинки помочь поэту точно указать задуманные передышки, паузы, подвешивание (даже слогов), соподчинение (даже частей фраз); именно это имеется в виду, когда он отмечает, что поэт впервые получил нотный стан и тактовую черту, которыми обладал композитор.

Такие же автономия и независимость, которые пишущая машинка, по мнению Чарлза Олсона, сообщает голосу поэта, приписывались пятьдесят лет назад пишущей машинке работающей женщиной. Об английских женщинах отзывались, что они приобрели «видок на двенадцать фунтов», когда в продаже появились шестидесятидолларовые пишущие машинки. Этот облик был каким-то образом связан с викинговским жестом ибсеновской Норы Хельмер,[342] захлопнувшей за собой ворота своего кукольного дома и ушедшей на поиски работы и испытания души. На-чалась эпоха несгибаемой прихоти.

Как уже прежде упоминалось, когда в 90-е годы XIX века в конторы хлынула первая волна секретарш-машинисток, производители плевательниц увидели в этом примету надвигающегося конца. Они были правы. Но что еще важнее, единообразные ряды следящих за модой секретарш-машинисток сделали возможной революцию в индустрии одежды. То, что они носили, хотела носить каждая крестьянская девушка, ведь машинистка была популярным образом предприимчивости и мастерства. Она была диктатором стиля, к тому же страстно стремящимся не отставать от стилей. Как и пишущая машинка, машинистка привнесла в бизнес новое измерение единообразия, гомогенности и непрерывности, сделавшее пишущую машинку незаменимой в любом аспекте механической индустрии. Современный линейный корабль нуждается для своей нормальной работы в десятках пишущих машинок. Армии, даже в боевых условиях, пишущих машинок требуется больше, чем единиц средней и легкой артиллерии, и это свидетельство того, что теперь пишущая машинка совмещает в себе функции пера и шпаги.

Однако этим воздействие пишущей машинки далеко не ограничивается. Пишущая машинка не только внесла огромный вклад в известные формы гомогенизированного специализма и фрагментации, образующие печатную культуру, но и вызвала интеграцию функций и создание значительной частной независимости. Г. К. Честертон разоблачал эту новую независимость как обман, говоря, что «женщины отказались подчиняться диктату, ушли и стали стенографистками».[343] Поэт и романист сочиняют теперь на пишущей машинке. Пишущая машинка сплавляет воедино сочинение и публикацию, рождая совершенно новое отношение к письменному и печатному слову. Сочинение на пишущей машинке изменило формы языка и литературы; лучше всего это видно на примере поздних новелл Генри Джеймса, продиктованных мисс Теодоре Босанкет, которая их записывала не от руки, а на пишущей машинке. Ее мемуары «Генри Джеймс в работе»[344] следовало бы продолжить другими исследованиями того, как пишущая машинка изменила английские стих и прозу, а также, фактически, сами мыслительные привычки писателей.

Для Генри Джеймса пишущая машинка к 1907 году прочно вошла в привычку, а его новый стиль приобрел особое легкое и завораживающее качество. Его секретарша рассказывает, что диктовка оказалась для него работой не только более легкой, но и более вдохновляющей, чем сочинение от руки. Он признался ей: «В речи все как будто выходит из меня гораздо эффективнее и неустаннее, чем в письме». В самом деле, Генри Джеймс настолько привязался к постукиванию своей пишущей машинки, что, лежа на смертном одре, попросил, чтобы рядом с постелью работал его «Ремингтон».[345]

Насколько пишущая машинка повлияла своим неоправданным правым полем на развитие vers libre,[346] установить трудно, однако свободный стих фактически был восстановлением устного, драматического акцента в поэзии, и пишущая машинка явно этому способствовала. Усаженный за пишущую машинку, поэт, почти на манер джазового музыканта, переживает исполнение как сочинение. В бесписьменном мире в такой ситуации находились бард или менестрель. У них были темы, но не было текста. Сидя за пишущей машинкой, поэт командует ресурсами печатного пресса. Эта машина сродни находящейся под рукой системе публичного выступления. Поэт может кричать, нашептывать, свистеть, корчить в адрес аудитории смешные типографские рожицы, как это делает Э. Э. Каммингс[347] в следующем стихотворении:

В самый разгар весны когда в мире слякоть —

благоуханье

маленький жалкий торговец шарами

свищет в даль и в раннюю рань

и эддиибилл сбегаются

отвлекшись от мраморных шариков и

пиратства и это

весна

когда мир удивителен лужами грязной воды

странный

старый торговец шарами свищет

в даль и в раннюю рань

и беттииизабелла приходят танцуя

забросив скакалки и классики и

это весна

и

козлик куда-то

протанцевал

свищет торговец шарами

в даль

и

в раннюю рань

Э. Э. Каммингс использует здесь пишущую машинку, чтобы придать стихотворению музыкальный размер для хорового исполнения. Поэт старшего поколения, отделенный от печатной формы всякими техническими стадиями, не мог наслаждаться даже малой толикой той свободы устного акцента, которую принесла печатная машина. Поэт как машинистка может вытворять прыжки Нижинского[348] или ерзать и вихлять на манер Чаплина. Поскольку он сам является зрителем своих наглых механических выходок, он никогда не перестает реагировать на собственное исполнение. Сочинение на пишущей машинке подобно запуску бумажного змея.

Стихотворение Э. Э. Каммингса, если прочесть его вслух с широко варьирующими ударениями и скоростями, будет повторять перцептуальный процесс своего печатающего на машинке творца. А как, должно быть, понравилось бы сочинять на пишущей машинке Джерарду Мэнли Хопкинсу![349] Люди, полагающие, что поэзия предназначена для глаза и молчаливого прочтения, вряд ли смогут где-нибудь заразиться Хопкинсом или Каммингсом. Читаемая же вслух, такая поэзия становится совершенно естественной. Написание имен с маленькой буквы, например, «эддиибилл», встревожило сорок лет назад людей письменного склада. Иначе, впрочем, и быть не могло.

Элиот и Паунд[350] использовали печатную машинку для создания в своих стихотворениях огромного множества основных эффектов. Для них печатная машинка тоже была устным и миметическим инструментом, давшим им свободу устного самовыражения, присущую миру джаза и рэгтайма. Самая разговорная и джазовая из всех поэм Элиота, «Суини-агонист», в первой своей публикации была снабжена подзаголовком: «Какого черта, детка, ты идешь домой?»

То, что пишущая машинка, принесшая в каждый уголок и закуток нашей культуры и экономики Гутенбергову технологию, должна была также дать возможность прорваться наружу этим противоположным ей устным эффектам, представляет собой типичное обращение. Такое обращение формы происходит во всех крайностях развитой технологии; сегодня оно происходит с колесом.

Как ускоритель, пишущая машинка привела в тесную связь письмо, речь и публикацию. Хотя она была всего лишь механической формой, в каких-то отношениях ее воздействие было скорее сжимающим, чем взрывным.

Взрывной характер пишущей машинки, подкрепивший существующие процедуры съемных наборных литер, оказал непосредственное влияние на регулирование орфографии и грамматики. Тяготение Гутенберговой технологии к «правильному», или единообразному написанию слов и стандартной грамматике почувствовалось сразу. Пишущие машинки вызвали необычайный бум в продаже словарей. Также они создали бесчисленные битком набитые досье, что привело в наше время к росту компаний, выпускающих канцелярские принадлежности. Поначалу, однако, в пишущей машинке не разглядели незаменимую вещь для бизнеса. Личное прикосновение к рукописному письму считалось настолько важным, что ученые мужи не допускали коммерческого использования пишущей машинки. Вместе с тем, они полагали, что она была бы полезна писателям, священникам и телеграфным операторам. Даже газеты какое-то время относились к этой машинке без особого энтузиазма.

Как только какая-то часть экономики ощущает скачок в скорости, вся остальная экономика должна к этому приспособиться. В скором времени уже никакой бизнес не мог оставаться индифферентным к колоссально возросшей скорости, обусловленной введением пишущей машинки. Парадоксально, но принятие печатной машины в коммерции было ускорено телефоном. Фраза «Пришли мне напоминание на этот счет», повторяемая каждодневно в миллионах телефонных разговоров, помогла колоссально расширить функции машинистки. Закон Норткота Паркинсона, гласящий, что «работа разрастается ровно настолько, чтобы заполнить весь промежуток времени, отведенный на ее выполнение», и есть та потешная динамика, которую породил телефон. В отсутствие временных ограничений телефон довел работу, которую необходимо было сделать на пишущей машинке, до колоссальных размеров. Внутри каждого бизнеса на базе небольшой телефонной сети вырастают пирамиды бумажной работы. Как и пишущая машинка, телефон сплавляет функции, позволяя, скажем, девушке по вызову быть собственной сводницей и содержательницей.

Норткот Паркинсон открыл, что любая деловая или бюрократическая структура функционирует сама по себе, независимо от той «работы, которую необходимо сделать». Численность персонала и «качество работы вообще никак друг с другом не связаны». В любой данной структуре темпы роста численности персонала связаны не с выполняемой работой, а с внутренней коммуникацией между самими его членами. (Иными словами, средство коммуникации есть сообщение.) Закон Паркинсона, если перевести его в математическую форму, гласит, что годовой темп прироста персонала будет колебаться в диапазоне от 5,17 % до 6,56 %, «независимо от каких-либо изменений в объеме работы, которую необходимо сделать (если она вообще есть)».

Под «работой, которую необходимо сделать» имеется в виду, конечно, преобразование какого-то вида материальной энергии в какую-нибудь новую форму, например, деревьев в пиломатериалы или бумагу, глины в кирпичи или тарелки, металла в трубу. С точки зрения такого рода работы, обслуживающий персонал в военно-морских силах, например, возрастает с уменьшением числа кораблей. Что Паркинсон тщательно скрывает от себя и от своих читателей, так это простой факт, что в области движения информации главной «работой, которую необходимо делать», является на самом деле движение информации. Теперь, в электрическую эпоху, само взаимное связывание людей отбираемой информацией становится главным источником богатства. В прежнюю механическую эпоху работа вообще не походила на то, что она представляет собой сейчас. Под работой подразумевалась обработка различных материалов при помощи конвейерной фрагментации операций и иерархически делегированной власти. Электрические цепи, присоединяясь к этой обработке, упраздняют и конвейерную линию, и делегированную власть. Теперь трудовое усилие прилагается на уровне «программирования» и представляет собой оперирование информацией и знанием, особенно с появлением компьютера. В том аспекте трудовой операции, который связан с принятием решений и «проектированием», телефон и прочие подобные ему ускорители информации покончили с подразделениями делегированной власти, отдав главную роль «авторитету знания». Это как если бы сочинитель симфонии вместо того, чтобы посылать свою рукопись издателю, а затем дирижеру и отдельным членам оркестра, стал сочинять прямо на электронном инструменте, исполняющем каждую ноту или тему так, словно их извлекает соответствующий инструмент. Эго бы сразу положило конец тому делегированию и специализму, которые делают симфонический оркестр столь естественной моделью механической и индустриальной эпохи. Что же касается поэта или романиста, то пишущая машинка вплотную подходит к этому обещанию электронной музыки, поскольку она сжимает, или объединяет разные рабочие задачи, связанные с сочинением и публикацией произведения.

Историка Дэниэла Бурстина крайне шокировало, что в нашу эпоху информации известность определяется не тем, что некто что-то сделал, а просто тем, что он известен как хорошо известный.

Профессора Паркинсона шокирует, что структура человеческого труда в наше время, похоже, совсем не зависит от работы, которая должна быть выполнена Как экономист, он выявляет ту же несообразность и комедию, какая присутствует в отношениях между старым и новым, описанных Стивеном Поттером в «Искусстве игры». Оба разоблачили пустое пародирование «пребывания впереди всего мира», в старом смысле этого выражения. Ни честный упорный труд, ни острый ум не будут служить продвижению честолюбивого руководителя по карьерной лестнице. Причина проста. Позиционная война закончилась — как в частном, так и в корпоративном действии. В бизнесе, как и в обществе, «выдвинуться вперед» может значить выйти из игры. Нет никакого «впереди» в мире, являющем собой эхокамеру мгновенной известности.

Печатная машина, обещавшая карьеру всевозможным Норам Хельмер западного мира, на поверку оказалась, в конце концов, обманчивой каретой из тыквы.[351]

 

 

ГЛАВА 27. ТЕЛЕФОН

ЗВЕНЯЩАЯ ЛАТУНЬ ИЛИ ЗВОНЯЩИЙ СИМВОЛ?

Нью-йоркская «Ивнинг Телеграм» в 1904 году рассказывала своим читателям: «Под пустозвонством[352] имеется в виду, что вещь, таким образом квалифицируемая, имеет не больше содержания, чем телефонный разговор с подложным другом». Телефонный фольклор, живущий в песнях и анекдотах, был преумножен воспоминаниями Джека Паара, который пишет, что его глухая ненависть к телефону началась с поющей телеграммы. Он рассказывает, как однажды к нему позвонила женщина, сказавшая, что она настолько одинока, что трижды в день принимает ванну в надежде, что зазвонит телефон.

Джеймс Джойс в «Поминках по Финнегану» написал в стиле газетного заголовка: ТЕЛЕВИДЕНИЕ УБИВАЕТ ТЕЛЕФОНИЮ В БРАТСКОЙ ПОТАСОВКЕ, — вводя главную тему в битву технологически расширенных чувств, которая и в самом деле более десятилетия бушевала во всей нашей культуре. С телефоном появляется расширение уха и голоса, то есть своего рода экстрасенсорное восприятие. С телевидением же пришло расширение чувства осязания, или чувственного взаимодействия, которое осуществляет еще более глубокое вовлечение всего сенсорного аппарата.

Ребенок и тинэйджер понимают телефон, обнимая провод с трубкой так, словно это любимые домашние животные. То, что мы называем «французской телефонной трубкой», а именно союз микрофона и наушника в едином инструменте, служит примечательным показателем французской связи тех чувств, которые англо-говорящие люди хранят в строгой отдельности друг от друга. Французский является «языком любви» именно потому, что особенно тесно — так же, как это делает телефон, — объединяет голос и ухо. А потому совершенно естественно целоваться по телефону, но нелегко во время телефонного разговора визуализировать.

Более неожиданного социального последствия телефона, чем исчезновение квартала публичных домов и появление девушки по вызову, наблюдать еще не приходилось. Но для слепого все неожиданно. Форма и характер телефона, также как и всей электрической технологии, проявляются в этом показательном изменении во всей своей полноте. Проститутка была специалистом; девушка по вызову таковым не является. Публичный дом не был домом в подлинном смысле слова; девушка по вызову, напротив, не только живет дома, но и может быть матерью семейства. Способность телефона децентрализовывать любую операцию и класть конец позиционной войне — а в числе прочего и локализованной проституции — чувствовалась, но так и не была до конца понята в нашей стране ни одним бизнесом.

В случае девушки по вызову телефон сродни пишущей машинке, которая сплавляет воедино функции сочинения и публикации. Девушка по вызову обходится без сводника и без хозяйки. Она должна уметь искусно поддерживать разговор на разные темы и быть общительной, поскольку от нее ожидают умения влиться в любую компанию на основе социального равенства. Если печатная машинка оторвала женщину от дома и превратила в специалиста, сидящего в офисе, то телефон вновь вернул ее миру управленцев как общее средство достижения гармонии, приглашение к счастью и своеобразное сочетание исповеди и стены плача для незрелого американского руководителя.

Пишущая машинка и телефон, эти самые непохожие друг на друга близнецы, с технологической безжалостностью и основательностью вновь запустили процесс превращения американской девушки в роковую женщину-вамп.

Поскольку все средства коммуникации являются фрагментами нас самих, расширенными в публичный мир, воздействие, оказываемое на нас любым средством коммуникации, имеет тенденцию заставлять другие чувства вступать в игру в новом взаимоотношении. Читая, мы делаем саундтрек печатного слова; слушая радио, мы производим визуальный аккомпанемент. Почему мы неспособны визуализировать, когда разговариваем по телефону? Читатель сразу возразит: «Но я все зрительно представляю, говоря по телефону!» Если бы ему выпал шанс провести эксперимент, он бы обнаружил, что просто не может визуализировать, разговаривая по телефону, хотя все письменные люди пытаются это делать и, следовательно, верят, что у них это получается. Но больше всего письменного и визуализирующего западного человека раздражает в телефоне не это. Некоторым людям даже с лучшими друзьями трудно поговорить по телефону, не рассердившись. В отличие от письменной и печатной страницы, телефон требует полного участия. Любой письменный человек с негодованием относится к такому настойчивому требованию полного внимания, поскольку давно привык к фрагментарному вниманию. Аналогичным образом, письменный человек лишь с большим трудом может научиться говорить на других языках, так как освоение языка требует участия всех чувств сразу. С другой стороны, наша привычка к визуализации делает письменного западного человека беспомощным в невизуальном мире передовой физики. Только чувствующие нутром, аудио-тактильные тевтонец и славянин обладают иммунитетом к визуализации, необходимым для работы в области неевклидовой математики и квантовой физики. Если бы мы преподавали нашу математику и физику по телефону, даже высокоразвитый книжно-абстрактный человек Запада мог бы со временем составить конкуренцию европейским физикам. Этот факт не интересует сотрудников исследовательского отдела корпорации «Белл Телефон», ибо, как и любая другая книжно-ориентированная группа, они невосприимчивы к телефону как к форме и изучают только содержательный аспект кабельного обслуживания. Как уже упоминалось выше, гипотеза Шеннона[353] и Уивера[354] о Теории Информации, как и Теория Игр Моргенштерна,[355] склонна игнорировать функцию формы как формы. Таким образом, и Теория Информации, и Теория Игр погрязли в бесплодных банальностях, тогда как психические и социальные изменения, являющиеся следствием этих форм, полностью изменили всю нашу жизнь.

Многие люди, когда говорят по телефону, испытывают неодолимую потребность «машинально рисовать». Этот факт тесно связан с характером данного средства коммуникации, а именно: оно требует участия всех наших чувств и способностей. В отличие от радио, его невозможно использовать как фон. Поскольку телефон предлагает очень бедный слуховой образ, мы усиливаем и завершаем его, пользуясь всеми другими органами чувств. Когда слуховой образ имеет высокую определенность, например, в случае радио, мы визуализируем опыт, или завершаем его зрительным чувством. Когда визуальный образ имеет высокую определенность, или интенсивность, мы завершаем его, дополняя звуком. Поэтому, когда в кино была добавлена звуковая дорожка, произошло глубочайшее художественное потрясение. Фактически это потрясение было почти равно тому, которое было вызвано появлением самого кино. Ибо кино — соперник книги, стремящийся дать визуальный ряд нарративного описания и предложить высказывание, гораздо более полное, чем письменное слово.

В 20-е годы была популярна песня «Все одиноки по телефону, все одинокие грустью томимы». Почему телефон должен был создать острое чувство одиночества? Почему мы чувствуем себя обязанными отвечать на звонок общего телефона, когда точно знаем, что этот звонок нас не касается? Почему телефон, звонящий на театральной сцене, мгновенно создает внутреннее напряжение? Почему это напряжение гораздо меньше, когда никто не отвечает на телефонные звонки в кинофильме? Чтобы ответить на все эти вопросы, достаточно сказать, что телефон — это участная форма, которая со всей силой электрического притяжения требует партнера. Он просто не будет действовать в качестве фонового инструмента, как радио.

Типичный розыгрыш, популярный в маленьких городах в первые дни существования телефона, привлекает внимание к телефону как к форме коллективного участия. Никакие задние заборы не могли бы соперничать с той степенью разгоряченного участия, которая стала возможна благодаря спаренному телефону. Шутка, о которой идет речь, приняла вот какую форму. Звонили нескольким людям и искаженным голосом сообщали, что инженерный департамент собирается прочистить телефонные линии: «Во избежание попадания в комнату грязи и смазки рекомендуем вам накрыть свой телефон простыней или наволочкой». Затем шутник совершал обход друзей, которым позвонил, и забавлялся их приготовлениями и напряженным ожиданием того, что вот-вот раздастся свист и рев, когда начнут прочищать линии. Эта шутка приводится здесь с целью напомнить о том, что еще не так давно телефон был этакой новой хитроумной штуковиной, которой пользовались больше не для дела, а для забавы.

Изобретение телефона стало случайным звеном в цепи предпринятых в прошлом веке усилий сделать речь зримой. Мелвилл Белл,[356] отец Александра Грэхема Белла,[357] посвятил всю жизнь разработке универсального алфавита, обнародованного им в 1867 году под названием «Видимая речь».[358] Помимо цели сделать все языки мира непосредственно присутствующими друг перед другом в простой визуальной форме, отец и сын Беллы много работали над тем, как помочь глухим. Видимая речь как будто бы обещала глухим мгновенное средство освобождения из их тюрьмы. Эта борьба за усовершенствование видимой речь для глухих вывела Беллов на изучение тех новых электрических приспособлений, которые дали жизнь телефону. Примерно так же и шрифт Брайля,[359] в котором буквы были заменены выпуклыми точками, зародился как средство чтения в темноте военных сообщений, потом был перенесен в музыку и, наконец, в чтение для слепых. Буквы были закодированы в точки для чтения пальцами задолго до того, как для телеграфа была разработана азбука Морзе. Уместно заметить, что с первых дней существования электричества электрическая технология тоже сосредоточилась на мире речи и языка. Первое великое расширение нашей центральной нервной системы — а именно, такое средство массовой коммуникации, как устное слово, — быстро вступило в брачный союз со вторым великим расширением центральной нервной системы, электрической технологией.

Нью-йоркская «Дейли График» от 15 марта 1877 года вынесла на первую полосу иллюстрацию, озаглавленную «Ужасы телефона: оратор будущего». Взъерошенный Свенгали[360] стоит перед микрофоном, вовсю краснобайствуя в студии. Такой же микрофон показан находящимся в Лондоне, Сан-Франциско, в прериях и в Дублине. Любопытно, что газета того времени видела в телефоне такого же конкурента, как и в системе общественного оповещения, каковой спустя пятьдесят лет фактически стало радио. Однако из всех средств коммуникации телефон, интимный и личный, дальше всего отстоит от формы общественного оповещения. Прослушивание телефонных разговоров кажется даже более одиозным, чем чтение чужих писем.

Слово «телефон» появилось в 1840 году, еще до рождения Александра Грэхема Белла. Оно обозначало приспособление для передачи музыкальных нот с помощью деревянных палочек. В 70-е годы XIX века изобретатели во многих уголках мира пытались добиться электрической передачи речи, и в тот самый день, когда Белл подал заявку в Американское патентное бюро, оно получило также чертеж телефона от Илайши Грея,[361] но буквально на час или два позже. Какую необычайную выгоду извлекли юристы из этого совпадения! Белл обрел славу, а его конкуренты стали примечаниями к нему. Телефон решился предложить свои услуги общественности в 1877 году, одновременно с проволочной телеграфией. Новая телефонная группа была слаба на фоне огромных телеграфных компаний, и «Вестерн Юнион» сразу попытался взять телефонное обслуживание под свой контроль.

Одна из ироний западного человека состоит в том, что изобретение как угроза его образу жизни никогда особо его не заботило. Фактически, начиная с алфавита и заканчивая автомобилем, западный человек неуклонно переформировывался медленным технологическим взрывом, растянувшимся на две с половиной тысячи лет. Однако с тех пор, как появился телеграф, западный человек стал жить в условиях имплозивного сжатия. Внезапно с ницшеанской беззаботностью он начал отматывать киноленту своего 2500-летнего взрыва назад. При этом он все еще продолжает наслаждаться результатами крайней фрагментации изначальных компонентов своей племенной жизни. Именно эта фрагментация позволяет ему игнорировать причину-и-следствие во всем взаимодействии технологии и культуры. Совершенно иначе обстоит дело в Большом Бизнесе. Здесь племенной человек настороженно отслеживает случайные семена изменения. Поэтому Уильям X. Уайт[362] смог написать книгу «Организационный человек»[363] как роман ужасов. Питаться людьми нехорошо. Каждому, кто был воспитан в традициях письменной визуальной фрагментированной свободы, даже прививка людям язвы большой корпорации кажется делом нехорошим. «Я звоню им ночью, когда их охранник теряет бдительность», — говорит один руководитель высшего звена.

В 20-е годы телефон породил массу комических диалогов, которые продавали в виде граммофонных записей. Но радио и звуковое кино относились к монологу без особой сердечности, даже если его произносили У. К. Филдс[364] или Уилл Роджерс. Эти горячие средства вытолкнули более холодные формы на обочину; теперь телевидение в широких масштабах возвращает последние назад. Новая раса держателей ночных клубов (Ньюхарт, Николс и Мэй) имеет курьезный раннетелефонный аромат, поистине очень приятный. Мы можем поблагодарить телевидение с его призывом к такой высокой степени участия за возвращение мимики и диалога. Наши Морты Зали, Шелли Берман и Джеки Паары — это едва ли не разновидность «живой газеты», какую предлагали вниманию китайских революционных масс драматические труппы в 30-е и 40-е годы. Пьесы Брехта[365] обладают таким же участным качеством мира комикса и газетной мозаики — ставшим приемлемым благодаря телевидению, — как и массовое искусство.

Телефонный микрофон был непосредственным порождением долгих попыток воспроизвести механическими средствами человеческую физиологию, истоки которых лежат еще в семнадцатом веке. Следовательно, в самой природе электрического телефона уже во многом заложено то, что он так естественно согласуется с органикой. По совету бостонского хирурга д-ра К. Дж. Блейка принимающее устройство телефонной трубки было напрямую смоделировано по образу и подобию костно-диафрагмального строения человеческого уха. Белл уделял много внимания работе великого Гельмгольца,[366] изыскания которого охватывали множество самых разных областей. Фактически, именно уверенность Белла в том, что Гельмгольцу удалось передать по телеграфу гласные звуки, побуждала его упорно продолжать свои попытки. Оказалось, что это оптимистичное впечатление было обусловлено лишь его плохим знанием немецкого языка. Гельмгольцу не удалось достичь с помощью телеграфной связи никаких речевых эффектов. Белл же рассудил, что если могут быть переданы гласные звуки, то почему бы не передавать и согласные? «Я думал, что Гельмгольц в самом деле достиг этого, а мои неудачи обусловлены лишь моим неведением относительно электричества. Это была очень ценная ошибка. Она дала мне уверенность. Ведь если бы я умел в то время читать по-немецки, я мог бы так никогда и не решиться на свои эксперименты!»

Одним из самых поразительных последствий телефона стало внедрение «цельносплетенной паутины» взаимосвязанных форм в сферу управления и принятия решений. По телефону невозможно осуществлять делегированную власть. Пирамидальная структура разделения должностей, их описаний и делегированных им полномочий не может вынести ту скорость, с какой телефон обходит иерархические препоны и глубоко вовлекает людей. Точно так же мобильные бронетанковые дивизии, оснащенные радиотелефонами, рушат традиционную структуру армии. И мы уже видели, как газетный репортер, соединив печатную страницу с телефоном и телеграфом, создал из фрагментированных государственных подразделений единый корпоративный образ. Сегодня младший руководитель может обращаться по имени к своим старшим коллегам в разных частях страны. «Вы просто начинаете названивать. Каждый может войти по телефону в кабинет любого менеджера. К десяти утра, дозвонившись до нью-йоркского офиса, я уже звал всех по именам».

Телефон — это неотразимый агрессор во времени и пространстве, отчего руководители высшего звена обретают иммунитет к его звонку, только когда обедают за столом для почетных гостей. По самой своей природе телефон — чрезвычайно личная форма, игнорирующая всякие претензии на визуальную приватность, ценимую письменным человеком. Одна фирма, работающая с ценными бумагами, недавно упразднила частные кабинеты своих сотрудников и усадила всех за нечто вроде круглого стола для проведения семинаров. Владельцы фирмы почувствовали, что мгновенные решения, которые должны приниматься на основе непрерывного потока информации, прибывающей по телетайпу и другим электрическим средствам коммуникации, могут получать групповое одобрение достаточно быстро лишь при условии упразднения частного пространства. Находясь на боевом дежурстве, экипажи военных самолетов, даже если они не в воздухе, должны ни на мгновение не упускать друг друга из вида. Это всего лишь фактор времени. Важнее необходимость тотального вовлечения в роль, которая приходит вместе с этой мгновенной структурой. Двух пилотов канадского истребителя сватают друг другу со всей заботливостью, свойственной брачным конторам. После многих испытаний и долгого совместного опыта командир официально женит их «до гробовой доски». И тут нет никакого подвоха. Это та самая тотальная интеграция в роль, от которой встают волосы дыбом у любого письменного человека, когда он сталкивается с имплозивными требованиями цельносплетенной паутины электрического принятия решений. Свобода в западном мире всегда принимала форму взрывную, разделительную, развивавшую отделение индивида от государства. Опрокидывание этого одностороннего движения от-центра-к-периферии так же явно обязано электричеству, как великий западный взрыв — прежде всего фонетической письменности.

Если делегированная власть в командной цепочке не может работать с телефоном, но только на базе письменных инструкций, то какого рода власть вступает в игру? Ответ простой, но нелегко его сформулировать. На базе телефона будет работать только авторитет знания. Делегированная власть линейна, визуальна, иерархична. Авторитет знания нелинеен, невизуален и инклюзивен. Чтобы действовать, наделенный полномочиями человек всегда должен получать разъяснения из командной цепочки. Электрическая ситуация упраздняет такие образцы; эти «сдержки и противовесы» чужды инклюзивной власти знания. Следовательно, ограничения на электрическую абсолютистскую власть могут быть наложены не разделением властей, а только плюрализмом центров. Эта проблема возникла, между прочим, из прямой частной линии, соединившей Кремль с Белым Домом. Президент Кеннеди с естественной западной предвзятостью заявил, что предпочитает телефону телетайп.

Разделение властей было методом наложения ограничений на действие в централистской структуре, расходящейся кругами от центра к отдаленным перифериям. В электрической структуре — поскольку речь идет о времени и пространстве нашей планеты, — нет периферий. А следовательно, в ней может быть лишь диалог между центрами и между равными. Пирамиды командных цепочек не могут найти опору в электрической технологии. С приходом электрических средств вместо делегированной власти вновь появляется роль. Теперь человек опять может быть наделен всеми типами невизуальности. Король и император имели законные полномочия действовать как коллективное эго всех частных эго своих подданных. Пока западный человек столкнулся с восстановлением роли лишь предварительно. Он еще ухитряется удерживать индивидов в порученных им рабочих местах. В культе кинозвезд мы позволили себе сомнамбулически отбросить наши западные традиции, наделив эти безработные[367] образы мистической ролью. Они суть коллективные воплощения многочисленных частных жизней своих поклонников.

Экстраординарный пример, иллюстрирующий способность телефона вовлекать всю личность целиком, зафиксирован психиатрами, сообщившими, что дети-невротики во время разговоров по телефону полностью утрачивают свои невротические симптомы. В номере «Нью Йорк Тайме» от 7 сентября 1949 года был напечатан материал, дающий еще одно необычное свидетельство охлаждающего участного характера телефона:

«6 сентября 1949 года страдающий психозом ветеран Говард Б. Анрух в приступе буйного помешательства убил тринадцать человек на улицах Кемдена, штат Нью-Джерси, после чего вернулся домой. Бригады быстрого реагирования, вооруженные автоматами, пулеметами и гранатами со слезоточивым газом, открыли огонь. В этот момент редактор «Кемден Иенинг Курир» нашел имя Анруха в телефонном справочнике и позвонил ему. Анрух прекратил отстреливаться и ответил:

— Алло.

— Это Говард?

— Да.

— Зачем ты убиваешь людей?

— Не знаю. Пока еще не могу ответить на этот вопрос. Поговорим позже. Сейчас я слишком занят».

В статье, опубликованной недавно в газете «Лос Анджелес Тайме» под заголовком «Диалектика неучтенных телефонных номеров», Арт Зейденбаум писал:

«Знаменитости долгое время прятались. Парадоксально, но в то время как их имена и образы не сходят с широких экранов, они предпринимают все больше усилий к тому, чтобы стать недоступными во плоти или по телефону… Многие «крупные имена» никогда не выдают своих телефонных номеров, телефонная служба принимает каждый звонок и только при поступлении запроса передает накопившиеся сообщения… «Не звоните нам» — этот девиз мог бы стать настоящим региональным кодом для Южной Калифорнии».

«Все одиноки по телефону» описало полный круг. Скоро сам телефон станет «совсем одиноким и погрузившимся в грусть».

 

 

ГЛАВА 28. ФОНОГРАФ

ИГРУШКА, КОТОРАЯ УЖАЛА НАЦИОНАЛЬНУЮ ГРУДНУЮ КЛЕТКУ

Фонограф, обязанный своим рождением электрическому телеграфу и телефону, не проявлял своей электрической формы и функции до тех пор, пока магнитофон не освободил его от механических нарядов. То, что мир звука является в сущности единым полем мгновенных взаимосвязей, придает ему близкое сходство с миром электромагнитных волн. И этот факт быстро связал фонограф с радио.

Насколько превратно поначалу воспринимался фонограф, видно из замечания, сделанного дирижером духового оркестра и композитором Джоном Филипом Соусой.[368] Он рассуждал: «С фонографом вокальные упражнения выйдут из моды! Что будет тогда с национальным горлом? Не захиреет ли оно? А что будет с национальной грудной клеткой? Не ужмется ли она?»

Один факт Соуса очень точно подметил: фонограф — это расширение и усложнение голоса, вполне способное сократить индивидуальную вокальную деятельность подобно тому, как автомобиль редуцировал деятельность пешеходную.

Как и радио, которому он все еще поставляет программное наполнение, фонограф является горячим средством коммуникации. Без него двадцатый век как эпоха танго, регтайма и джаза имел бы иной ритм. Вместе с тем, фонограф был предметом многих недоразумений, что демонстрируется и одним из ранних его названий — «граммофон». Его воспринимали как форму звукового письма {грамма — буквы). Также его называли «графофоном»; игла выполняла роль ручки. Особенно популярно было представление о нем как о «говорящей машине». Эдисон[369] запоздал со своим подходом к решению его проблем, рассматривая его поначалу как «повторитель телефона», то есть как хранилище данных с телефона, позволяющее телефону «предоставлять бесценные записи вместо того, чтобы быть приемником сиюминутного и скоротечного общения». Эти слова Эдисона, опубликованные в июне 1878 года в «Норт Американ Ревью», показывают, насколько недавнее еще тогда изобретение телефона уже обладало способностью окрашивать мышление в других областях. Так, в проигрывателе следовало видеть своего рода фонетическую запись телефонного разговора. Отсюда такие названия, как «фонограф» и «граммофон».

За фактом немедленного обретения фонографом популярности стоял всеобщий электрический взрыв вовнутрь, придавший аналогичный новый акцент и значимость актуальным речевым ритмам в музыке, поэзии и танце. И все-таки фонограф был не более чем машиной. Поначалу электромотор и электрическая цепь в нем не использовались. Однако, обеспечив механическое расширение человеческого голоса и новых мелодий регтайма, фонограф оказался вытолкнут в центр некоторыми главными течениями эпохи. Сам факт принятия нового выражения, речевой формы или танцевального ритма уже есть прямое свидетельство некоторого реального изменения, с которым они значимым образом связаны. Взять, например, сдвиг английского языка в вопросительное настроение, произошедший после появления фразы «А как насчет того?» Ничто не могло бы заставить людей вдруг начать снова и снова употреблять такое выражение, если бы не было какого-нибудь нового акцента, ритма или нюанса в тех межличностных отношениях, которые сделали его уместным.

Именно работая с записью на бумажной ленте, сделанной с помощью точек и тире азбуки Морзе, Эдисон заметил, что звук, издаваемый ею при проигрывании на высокой скорости, напоминает «едва различимый человеческий разговор». Тогда его осенило, что с помощью нанесения зазубрин на ленту можно записывать телефонное сообщение. Стоило Эдисону войти в электрическое поле, как он сразу осознал ограниченность линейности и бесплодие специализма. «Взгляните, — говорил он, — это выглядит примерно так. Я отправляюсь отсюда с намерением прийти сюда в ходе эксперимента, скажем, по увеличению проводимости атлантического кабеля; но когда я прошел часть пути по своей прямой линии, я встречаюсь с неким феноменом, и он выводит меня в ином направлении. В итоге появляется фонограф». Ничто не могло бы драматичнее выразить поворот от механического взрыва к электрическому сжатию. Сама карьера Эдисона была воплощением этого изменения в нашем мире, и он часто застывал в растерянности между этими двумя формами процесса.

В самом конце девятнадцатого века психолог Липпс[370] с помощью своего рода электрического аудиографа обнаружил, что единственный удар колокола представляет собой емкое вместилище всех возможных симфоний. Примерно таким же путем шел к решению своих задач Эдисон. Практический опыт научил его, что все проблемы уже содержат в зародыше все ответы, надо лишь найти средство сделать их эксплицитными. В его случае все обернулось так, что его решимость дать фонографу, как и телефону, прямое практическое применение в бизнесе привела к тому, что он не обратил внимания на этот инструмент как средство развлечения. Неумение разглядеть в фонографе будущее средство развлечения было на самом деле непониманием смысла электрической революции в целом. В наше время мы уже свыклись с фонографом как игрушкой и утешением; но такое же измерение развлечения приобрели пресса, радио и телевидение. Вместе с тем, доведенное до крайности развлечение становится основной формой бизнеса и политики. Электрические средства в силу своего тотального «полевого» характера склонны упразднять фрагментарные специализации форм и функций, которые мы долгое время принимали как наследие алфавита, печати и механизации. Короткая и сжатая история фонографа включает в себя все фазы письменного, печатного и механизированного слова. Лишь несколько лет тому назад пришествие электрического магнитофона избавило фонограф от его временного втягивания в механическую культуру. Магнитная лента и долгоиграющая пластинка внезапно сделали фонограф средством доступа ко всей музыке и речи мира.

Прежде чем перейти к революции, совершенной магнитофонной записью и долгоиграющей пластинкой, нам следует отметить, что ранний период механической записи и воспроизведения звука заключал в себе один крупный фактор, роднящий их с немым кино. Ранний фонограф производил живой и резко очерченный опыт, имевший немало общего с теми переживаниями, которые рождало кино Мака Сеннетта.[371] Однако подспудное течение механической музыки странным образом печально. Именно гению Чарли Чаплина удалось обуздать в кинофильме это удручающее качество глубокой печали и нагрузить его оживленной яркостью и динамичностью. Поэты, художники и музыканты конца девятнадцатого века дружно настаивают на своего рода метафизической меланхолии, скрыто присутствующей в крупном индустриальном мире большого города. Фигура Пьеро занимает такое же ключевое место в поэзии Лафорга,[372] как и в живописи Пикассо или музыке Сати.[373] Не является ли механическое, в лучшем случае, лишь примечательным приближением к органическому? И разве не способна великая индустриальная цивилизация производить все в изобилии для каждого? Ответ: да. Но Чаплин и воспевавшие Пьеро поэты, художники и музыканты довели эту логику до конца и пришли к образу Сирано де Бержерака — человека, больше всех любившего, но никогда не находившего ответной любви. Таинственный образ Сирано — любящего человека, которого не любили, да и не могли любить, — был пойман в фонографическом культе блюза.[374] Попытки обнаружить истоки блюза в негритянской народной музыке, возможно, ведут в неправильном направлении. Между тем, английский дирижер и композитор Констант Ламберт[375] в книге «Музыка, эй!»[376] описывает блюз как предшественник джаза периода после первой мировой войны. Он приходит к выводу, что великий расцвет джаза в двадцатые годы был массовой реакцией на заумное богатство и оркестровую утонченность периода Дебюсси[377] и Делиуса.[378] Казалось, джаз должен был стать эффективным мостиком между высокоинтеллектуальной и невзыскательной музыкой, примерно таким же, какой проложил Чаплин в киноискусстве. Письменные люди с энтузиазмом приняли эти мосты; Джойс ввел Чаплина в свой «Улисс» в образе Блума, а Элиот точно так же встроил джаз в ритмы своей ранней поэзии.

Клоун-Сирано в исполнении Чаплина в такой же мере является частью глубокой меланхолии, как и навеянное образом Пьеро искусство Лафорга и Сати. Не заложено ли все это в самом триумфе механики и в изъятии из нее человека? Могло ли вообще механическое подняться выше уровня говорящей машины, подражающей голосу и танцу? Не схватывается ли в известных строках Т. С. Элиота о машинистке джазовой эпохи весь пафос века Чаплина и регтаймового блюза?

Когда девица во грехе падет

И в комнату свою одна вернется —

Рукою по прическе проведет

И модною пластинкою займется.[379]

Если толковать элиотовского «Пруфрока» как комедию в духе Чаплина, сразу становится ясен его смысл. Пруфрок — это законченный Пьеро, маленькая кукла-марионетка механической цивилизации, стоящей на пороге скачка в свою электрическую фазу.

Трудно переоценить значимость таких сложных механических форм, как кинофильм и фонограф, как прелюдии к автоматизации человеческого пения и танца. Как приблизилась к совершенству эта автоматизация человеческого голоса и жеста, так приблизилась к автоматизации человеческая рабочая сила. Ныне, в электрическую эпоху, сборочная линия с ее людскими руками исчезает, а электрическая автоматизация ведет к устранению из промышленности рабочей силы. Вместо того, чтобы автоматизироваться самим — дробить самих себя в своих задачах и функциях, — как это было при механизации, люди в электрическую эпоху все более движутся к одновременному вовлечению в разные виды работ, к труду, заключающемуся в обучении, и к компьютерному программированию.

Эта революционная логика, присущая электрической эпохе, в полной мере проявилась в ранних электрических формах телеграфа и телефона, давших стимул созданию «говорящей машины». Эти новые формы, сделавшие так много для восстановления вокального, слухового и миметического мира, подавленного печатным словом, породили также странные новые ритмы «века джаза» и всевозможные формы синкопы[380] и символистской прерывности, которые, наравне с теорией относительности и квантовой физикой, возвестили о завершении эры Гутенберга с ее ровными, единообразными линиями печатного набора и организации.

Слово «джаз» происходит от французского jaser, «трепаться». Джаз — это, в сущности, форма диалога между музыкантами и танцорами. Таким образом, он, видимо, ознаменовал собой внезапный разрыв с гомогенными и повторяющимися ритмами плавного вальса. В эпоху Наполеона и лорда Байрона, когда вальс был еще новой формой, его приветствовали как варварское осуществление руссоистской мечты о благородном дикаре.[381] Сколь бы теперь ни казалась абсурдной эта идея, она на самом деле дает ценнейший ключ к пониманию восходящей механической эпохи. Безличный хоровой танец старого придворного образца был отброшен, когда вальсирующие заключили друг друга в объятья. Вальс точен, механичен и милитаристичен, о чем свидетельствует его история. Чтобы вальс полностью проявил свой смысл, в нем должна присутствовать военная одежда. «Шумело к ночи буйное веселье», — так писал лорд Байрон о вальсе накануне Ватерлоо.[382] Восемнадцатому веку и эпохе Наполеона гражданские армии казались индивидуалистическим избавлением от феодальных рамок придворных иерархий. Отсюда ассоциация вальса с благородным дикарем, означающая не более чем свободу от статуса и иерархического почтения. Все вальсирующие были единообразны и равны, пользуясь правом свободного движения в любой части зала. То, что именно таково было романтическое представление о жизни благородного дикаря, теперь кажется странным, но романтики знали о реальных дикарях так же мало, как и о конвейерных линиях.

В нашем столетии о пришествии джаза и регтайма тоже возвестили как о вторжении примитивного туземца. Ненавистники джаза имели привычку апеллировать к красоте механического и повторяющегося вальса, который некогда был встречен как чисто туземный танец. Если рассматривать джаз как разрыв с механизмом в пользу прерывного, участного, спонтанного и импровизационного, то в нем можно увидеть и возвращение к своего рода устной поэзии, в которой исполнение является одновременно творением и сочинением. Среди джазовых исполнителей считается самоочевидным, что записанный джаз «так же несвеж, как вчерашняя газета». Джаз характеризуется такой же живой непосредственностью, как разговор, и, подобно разговору, зависит от репертуара наличных тем. При этом исполнение является сочинением. Такое исполнение гарантирует максимальное участие как со стороны игроков, так и со стороны танцоров. Если представить дело так, сразу становится очевидно, что джаз принадлежит к тому семейству мозаичных структур, которое вновь появилось в западном мире вместе с телеграфными услугами. Он сродни символизму в поэзии и многочисленным аналогичным формам в живописи и музыке.

Связь фонографа с песней и танцем не менее глубока, чем его ранняя связь с телеграфом и телефоном. Когда в шестнадцатом веке впервые были опубликованы музыкальные партитуры, слова и музыка начали дрейфовать по отдельности. Обособленная виртуозность голоса и инструментов стала основой великих музыкальных достижений восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Тот же тип фрагментации и специализма в искусствах и науках сделал возможными гигантские результаты в промышленности и военном деле, а также в таких массивных кооперативных предприятиях, как газета и симфонический оркестр.

Фонограф как продукт организации и распределения промышленного, конвейерного типа, разумеется, проявлял мало из тех электрических качеств, которые вдохновили Эдисона на его изобретение. Были пророки, которые могли прорицать великий день, когда фонограф поможет медицине, дав медицинское средство проведения различий между «истерическим рыданием и меланхолическим вздохом… удушливым кашлем больного коклюшем и сухим покашливанием туберкулезника. Он станет экспертом по сумасшествию, проведя различие между смехом маньяка и бредом идиота… Он совершит этот подвиг в приемной, пока врач будет занят своим последним пациентом». На практике, однако, фонограф так и остановился на голосах всевозможных Синьор Сирен, бассо теноров, робусто профундо.

До конца первой мировой войны звукозаписывающие устройства всё никак не осмеливались прикоснуться к таким тонким вещам, как оркестр. Задолго до этого один энтузиаст взглянул на звукозапись как на соперницу фотоальбома и ускорение того счастливого дня, когда «будущие поколения будут способны сконденсировать в пространстве двадцати минут звуковое изображение целой жизни: пять минут будут отведены детскому лепету, пять минут — мальчишескому ликованию, пять минут — рефлексиям мужчины и пять минут — затухающему бормотанию старика, прикованного к смертному одру». Немного позднее Джеймс Джойс поступил еще лучше. Он превратил «Поминки по Финнегану» в звуковую поэму, сконденсировавшую в одном предложении все лепеты, крики ликования, наблюдения и раскаяния всего рода человеческого. Он не мог даже задумать такое произведение в любую другую эпоху, кроме той, которая породила фонограф и радио.

В конечном счете, именно радио внесло полный электрический заряд в мир фонографа. Радиоприемник образца 1924 года был уже выше по качеству звучания и вскоре стал подавлять фонограф и звукозаписывающий бизнес. Со временем радио восстановило бизнес звукозаписи, расширив массовые вкусы в направлении классики.

Реальный прорыв произошел после второй мировой войны, когда стали доступны магнитофоны. Это означало конец записи звука с помощью насечек и сопутствовавшего этому поверхностного шума. В 1949 году эра электрической аппаратуры класса hi-fi стала еще одним спасителем фонографического бизнеса. Вскоре предъявляемое ею требование «реалистичного звука» срослось с телевизионным образом, и это было частью реанимации тактильного опыта. Ибо создание впечатления присутствия играющих инструментов «прямо в той комнате, где вы находитесь» — это стремление достичь союза слухового и тактильного в точности струнных инструментов, а это в значительной степени скульптурный опыт. Быть в присутствии музыкантов-исполнителей значит переживать их прикасание к инструментам и обращение с ними как тактильное и кинетическое событие, а не только звуковое. Таким образом, можно сказать, что аппаратура класса hi-fi — это не поиск абстрактных звуковых эффектов в отрыве от других чувств. С появлением hi-fi фонограф встречается с тактильным вызовом телевидения.

Стереозвук, ставший очередным достижением, представляет собой «всеобъемлющий» или «обволакивающий» звук. Прежде звук шел из одной точки, в соответствии со склонностью визуальной культуры к фиксированной точке зрения. Переворот, вызванный аппаратурой hi-fi, реально стал для музыки тем же, чем был кубизм для живописи и символизм для литературы, а именно: принятием множественных граней и планов в едином опыте. Иными словами, стереозвук есть глубинный звук, подобно тому, как телевидение есть визуальная глубина.

Пожалуй, не будет большим противоречием сказать, что как только средство коммуникации становится средством глубинного опыта, старые категории «классического» и «популярного», «высокоинтеллектуального» и «простонародного» перестают существовать. Лицезрение по телевидению операции, проводимой ребенку с врожденным пороком сердца, не подпадает ни под одну из этих категорий. Когда появились долгоиграющая пластинка, hi-fi и стерео, пришел также и глубинный подход к музыкальному опыту. Каждый человек утратил трудности с восприятием «высокоинтеллектуального», а серьезные люди утратили свою предвзятость в отношении популярной музыки и культуры. Все, к чему бы ни подходили с глубинными мерками, приобретает не меньший интерес, чем самые великие вопросы. Ибо «глубина» означает «во взаимосвязи», а не «в изоляции». Глубина означает не точку зрения, а озарение; озарение же есть своего рода ментальное вовлечение в процесс, заставляющее содержательную сторону предмета казаться совершенно вторичной. Само сознание есть инклюзивный процесс, вообще не зависящий от содержания. Сознание не постулирует сознания чего бы то ни было в частности.

Что касается джаза, то долгоиграющая пластинка внесла в него многочисленные изменения, например, культ «настоящего кул-друла», ибо значительно возросшая продолжительность звучания одной стороны пластинки означала, что джаз-бэнд получил реальную возможность для долгого и свободного разговора между инструментами. Благодаря этим новым средствам репертуар 20-х годов был возрожден и получил новую глубину и сложность. Вместе с тем, сочетание магнитофона с долгоиграющей пластинкой революционизировало репертуар классической музыки. Как магнитофонная лента ознаменовала начало новых исследований устных (а не письменных) языков, так она вобрала в себя и всю музыкальную культуру многих столетий и стран. Там, где раньше существовала узкая выборка из разных периодов и композиторов, магнитофон в сочетании с долгоиграющей пластинкой подарил полную гамму музыки, сделав шестнадцатое столетие столь же доступным, как и девятнадцатое, а китайскую народную песню — такой же близкой, как и венгерская.

Краткое резюме технологических событий, имеющих отношение к фонографу, можно было бы представить следующим образом.

Телеграф перевел письмо в звук, и этот факт непосредственно связан с рождением телефона и фонографа. С появлением телеграфа единственными оставшимися стенами являются языковые стены, которые легко сметаются фотографией, кино и фототелеграфией. Электрификация письма была почти таким же великим шагом в невизуальное слуховое пространство, как и последующие шаги, предпринятые вскоре после этого телефоном, радио и телевидением.

Телефон: речь без стен.

Фонограф: музыкальный холл без стен.

Фотография: музей без стен.

Электрический свет: пространство без стен.

Кино, радио и телевидение: классная комната без стен.

Собиратель пищи снова возрождается, но теперь уже как собиратель информации. И в этой роли электронный человек является кочевником не меньше, чем его палеолитические предки.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.