Пропп Владимир. Исторические корни Волшебной сказки.

Предисловие

Предлагаемая работа снабжена вводной главой, и потому в предисловии можно ограничиться некоторыми замечаниями технического характера.

В книге часто встречаются ссылки на сказки или выдержки из них. Эти выдержки надо рассматривать как иллюстрации, а не как доказательства. За примером кроется более или менее распространенное явление. Разбирая явление, следовало бы приводить не одну-две иллюстрации, а все имеющиеся случаи. Однако это свело бы книгу к указателю, который размерами превзошел бы всю работу. Эту трудность можно было бы обойти ссылками на существующие указатели сюжетов или мотивов. Однако, с одной стороны, распределение сказок по сюжетам и сюжетов по мотивам, принятое в этих указателях, часто весьма условно, с другой же стороны — ссылки на сказки встречаются в книге несколько сот раз, и пришлось бы несколько сот раз давать ссылки на указатели. Все это заставило меня отказаться от традиции приводить при всяком сюжете номер типа. Читатель поймет, что приводимые материалы представляют собой образцы.

То же касается примеров из области обычаев, обрядов, культов и т. д. Все приводимые факты — не более как примеры, число которых можно было бы произвольно увеличить или уменьшить, приводимые примеры могли бы быть заменены другими. Таким образом, в книге не сообщается никаких новых фактов, нова только устанавливаемая между ними связь, и в ней центр тяжести всей книги.

Необходимо сделать еще оговорку относительно способа изложения. Мотивы сказки так тесно связаны между собою, что, как правило, ни один мотив не может быть понят изолированно. Излагать же приходится по частям. Поэтому в начале книги часто встречаются ссылки на то, что еще будет развито, а со второй половины — на то, что уже изложено выше.

Книга представляет собой одно целое, и ее нельзя читать из середины для справок по отдельным мотивам.

В данной книге читатель не найдет анализа многих мотивов, которые он вправе искать в такой работе. Многое не уместилось в ней. Упор сделан на анализ основных, главнейших сказочных образов и мотивов, остальное же частью уже опубликовано раньше и здесь не повторяется, частью, возможно, появится в виде отдельных очерков в будущем.

Работа вышла из стен Ленинградского ордена Ленина государственного университета. Многие из моих товарищей по работе поддерживали меня, охотно делясь своими знаниями и опытом. Особенно многим я обязан члену-корреспонденту Академии Наук проф. Ивану Ивановичу Толстому, который дал мне ценные указания как по части использованного мной античного материала, так и по общим вопросам работы. Приношу ему свою глубочайшую и искреннюю благодарность.

Автор

 

 

Глава I. Предпосылки

 

1. Основной вопрос

Что значит конкретно исследовать сказку, с чего начать? Если мы ограничимся сопоставлением сказок друг с другом, мы останемся в рамках компаративизма. Мы хотим расширить рамки изучения и найти историческую базу, вызвавшую к жизни волшебную сказку. Такова задача исследования исторических корней волшебной сказки, сформулированная пока в самых общих чертах.

На первых порах кажется, что в постановке этой задачи нет ничего нового. Попытки изучать фольклор исторически были и раньше. Русская фольклористика знала целую историческую школу во главе со Всеволодом Миллером. Так, Сперанский говорит в своем курсе русской устной словесности: «Мы, изучая былину, стараемся угадать тот исторический факт, который лежит в ее основе, и, отправляясь от этого предположения, доказываем тождество сюжета былины с каким-нибудь известным нам событием или их кругом» (Сперанский 222). Ни угадывать исторических фактов, ни доказывать их тождества с фольклором мы не будем. Для нас вопрос стоит принципиально иначе. Мы хотим исследовать, каким явлениям (а не событиям) исторического прошлого соответствует русская сказка и в какой степени оно ее действительно обусловливает и вызывает. Другими словами, наша цель — выяснить источники волшебной сказки в исторической действительности. Изучение генезиса явления еще не есть изучение истории этого явления. Изучение истории не может быть произведено сразу — это дело долгих лет, дело не одного лица, это дело поколений, дело зарождающейся у нас марксистской фольклористики. Изучение генезиса есть первый шаг в этом направлении. Таков основной вопрос, поставленный в этой работе.

2. Значение предпосылок

Каждый исследователь исходит из каких-то предпосылок, имеющихся у него раньше, чем он приступает к работе. Веселовский еще в 1873 году указывал на необходимость прежде всего уяснить себе свои позиции, критически отнестись к своему методу (Веселовский 1938, 83-128). На примере книги Губернатиса «Зоологическая мифология» («Zoological Mythology»), Веселовский показал, как отсутствие самопроверки ведет к ложным заключениям, несмотря на всю эрудицию и комбинаторские способности автора работы.

Здесь следовало бы дать критический очерк истории изучения сказки. Мы этого делать не будем. История изучения сказки излагалась не раз, и нам нет необходимости перечислять труды. Но если спросить себя, почему до сих пор нет вполне прочных и всеми признанных результатов, то мы увидим, что часто это происходит именно оттого, что авторы исходят из ложных предпосылок.

Так называемая мифологическая школа исходила из предпосылки, что внешнее сходство двух явлений, внешняя аналогия их свидетельствует об их исторической связи. Так, если герой растет не по дням, а по часам, то быстрый рост героя якобы отряжает быстрый рост солнца, взошедшего на горизонте (Frobenius 1898, 242). Во-первых, однако, солнце для глаз не увеличивается, а уменьшается, во-вторых же, аналогия не то же самое, что историческая связь.

Одной из предпосылок так называемой финской школы было предположение, что формы, встречающиеся чаще других, вместе с тем присущи исконной форме сюжета. Не говоря уже о том, что теория архетипов сюжета сама требует доказательств, мы будем иметь случай неоднократно убеждаться, что самые архаические формы встречаются как раз очень редко, и что они часто вытеснены новыми, получившими всеобщее распространение (Никифоров 1926).

Таких примеров можно указать очень много, причем выяснить ошибочность предпосылок в большинстве случаев совсем не трудно. Спрашивается, отчего же сами авторы не видели своих столь ясных для нас ошибок? Мы не будем их в этих ошибках винить — их делали величайшие ученые; дело в том, что они часто не могли мыслить иначе, что их мысли обусловлены эпохой, в которую они жили, и классом, к которому они принадлежали. Вопрос о предпосылках в большинстве случаев даже не ставился, и голос гениального Веселовского, который сам неоднократно пересматривал свои предпосылки и переучивался, остался гласом вопиющего в пустыне.

Для нас же отсюда вытекает следствие, что нужно тщательно проверить свои предпосылки до начала исследования.

3. Выделение волшебных сказок

Мы хотим найти, исследовать исторические корни волшебной сказки. О том, что мыслится под историческими корнями, будет сказано ниже. Раньше, чем это сделать, необходимо оговорить термин «волшебная сказка». Сказка настолько богата и разнообразна, что изучать все явление сказки целиком во всем его объеме и у всех народов невозможно. Поэтому материал должен быть ограничен, и я ограничиваю его волшебными сказками. Это означает, что у меня есть предпосылка, что существуют какие-то особые сказки, которые можно назвать волшебными. Действительно, такая предпосылка у меня есть. Под волшебными я буду понимать те сказки, строй которых изучен мной в «Морфологии сказки». В этой книге жанр волшебной сказки выделен достаточно точно. Здесь будет изучаться тот жанр сказок, который начинается с нанесения какого-либо ущерба или вреда (похищение, изгнание и др.) или с желания иметь что-либо (царь посылает сына за жар-птицей) и развивается через отправку героя из дома, встречу с дарителем, который дарит ему волшебное средство или помощника, при помощи которого предмет поисков находится. В дальнейшем сказка дает поединок с противником (важнейшая форма его — змееборство), возвращение и погоню. Часто эта композиция дает осложнение. Герой уже возвращается домой, братья сбрасывают его в пропасть. В дальнейшем он вновь прибывает, подвергается испытанию через трудные задачи и воцаряется и женится или в своем царстве или в царстве своего тестя. Это — краткое схематическое изложение композиционного стержня, лежащею в основе очень многих и разнообразных сюжетов. Сказки, отражающие эту схему, будут здесь называться волшебными, и они-то и составляют предмет нашего исследования.

Итак, первая предпосылка гласит: среди сказок имеется особая категория сказок, обычно называемых волшебными. Эти сказки могут быть выделены из других и изучаться самостоятельно. Самый факт выделения может вызвать сомнения. Не нарушен ли здесь принцип связи, в которой мы должны изучать явления? Однако в конечном итоге все явления мира связаны между собой, между тем наука всегда выделяет явления, подлежащие ее изучению, из числа других явлений. Все дело в том, где и как здесь проводится граница.

Хотя волшебные сказки и составляют часть фольклора, но они не представляют собой такой части, которая была бы неотделима от этого целого. Они не то же, что рука по отношению к телу или лист по отношению к дереву. Они, будучи частью, вместе с тем составляют нечто целое и берутся здесь как целое.

Изучение структуры волшебных сказок показывает тесное родство этих сказок между собой. Родство это настолько тесно, что нельзя точно отграничить один сюжет от другого. Это приводит к двум дальнейшим, весьма важным предпосылкам. Во-первых: ни один сюжет волшебной сказки не может изучаться без другого, и во-вторых: ни один мотив волшебной сказки не может изучаться без его отношения к целому.

Этим работа становится принципиально на новый путь.

До сих пор работа обычно велась так: брался один какой-нибудь мотив, или один какой-нибудь сюжет, собирались по возможности все записанные варианты, а затем из сопоставления и сравнения материалов делались выводы. Так, Поливка изучал формулу «русским духом пахнет», Радермахер — мотив о проглоченных и извергнутых китом, Баумгартен — мотив о запроданных черту («отдай, чего дома не знаешь») и т. д. (Polivka 1924, 1–4; Radermacher 1906; Baumgarten 1915). Авторы ни к каким выводам не приходят и от выводов отказываются.

Точно так же изучаются отдельные сюжеты. Так, Макензен изучал сказку о поющей косточке, Лильеблад — о благодарном мертвеце, и т. д. (Mackensen 1923; Liljeblad 1927) Таких исследований имеется довольно много, они сильно продвинули наше знание распространенности и жизни отдельных сюжетов, но вопросы происхождения в этих работах не решены. Поэтому мы пока совершенно отказываемся от посюжетного изучения сказки. Волшебная сказка для нас есть нечто целое, все сюжеты ее взаимно связаны и обусловлены. Этим же вызвана невозможность изолированного изучения мотива. Если бы Поливка собрал не только все разновидности формулы «русским духом пахнет», а задался бы вопросом, кто издает это восклицание, при каких условиях оно издается, кого этим возгласом встречают и т. д., т. е. если бы он изучал его в связи с целым, то, очень возможно, он пришел бы к верному заключению. Мотив может быть изучаем только в системе сюжета, сюжеты могут изучаться только в их связях относительно друг друга.

4. Сказка как явление надстроечного характера

Таковы предпосылки, почерпнутые из предварительного изучения структуры волшебной сказки. Но этим дело не ограничивается.

Выше было указано, что предпосылки, из которых исходят авторы, часто являются продуктом эпохи, в которую жил исследователь.

Мы живем в эпоху социализма. Наша эпоха также выработала свои предпосылки, на основании которых надо изучать явления духовной культуры. Но в отличие от предпосылок других эпох, приводящих гуманитарные науки в тупик, наша эпоха создала предпосылки, выводящие гуманитарные науки на единственно правильный путь.

Предпосылка, о которой здесь идет речь, есть общая предпосылка для изучения исторических явлений: «Способ производства материальной жизни обусловливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще» (Маркс, Энгельс 13; 7). Отсюда совершенно ясно вытекает, что мы должны найти в прошлом тот способ производства, который обусловливает сказку.

Каков же был этот способ производства? Достаточно самого беглого знакомства со сказкой, чтобы сказать, что, например, капитализм волшебной сказки не обусловливает. Это, конечно, не означает, что капиталистический способ производства сказкой не отражен. Наоборот, мы здесь найдем и жестокого заводчика, и алчного попа, и офицер-секуна («секун-майор»), и поработителя-барина, и беглого солдата, и нищее, пьяное и разоренное крестьянство. Здесь надо подчеркнуть, что речь идет именно о волшебных, а не новеллистических сказках. Настоящая же волшебная сказка с крылатыми конями, с огненными змеями, фантастическими царями и царевнами и т. д. явно не обусловлена капитализмом, явно древнее его. Не теряя лишних слов, скажем, что волшебная сказка древнее и феодализма — это будет видно из всего хода исследования.

Однако что же получилось? Получилось, что сказка не соответствует той форме производства, при которой она широко и прочно существует. Объяснение этого несоответствия мы также найдем у Маркса. «С изменением экономической основы более или менее быстро происходит переворот во всей громадной надстройке» (там же). Слова «более или менее быстро» очень важны. Изменение в идеологии происходит не всегда сразу после изменения экономических основ. Получается «несоответствие», чрезвычайно интересное и ценное для исследователя. Оно означает, что сказка создалась на основе докапиталистических форм производства и социальной жизни, а каких именно — это и должно быть исследовано.

Вспомним, что именно такого рода несоответствие позволило Энгельсу пролить свет на происхождение семьи. Цитируя Моргана и ссылаясь на Маркса, Энгельс в «Происхождении семьи» пишет: «»Семья», — говорит Морган, — «активное начало; она никогда не остается неизменной, а переходит от низшей формы к высшей, по мере того как общество развивается от низшей ступени к высшей. Напротив, системы родства пассивны; лишь через долгие промежутки времени они регистрируют прогресс, проделанный за это время семьей, и претерпевают радикальные изменения лишь тогда, когда семья уже радикально изменилась». «И точно так же, — прибавляет Маркс, — обстоит дело с политическими, юридическими, религиозными, философскими системами вообще» (21, 36). Прибавим от себя, что точно так же обстоит дело со сказкой.

Итак, возникновение сказки связано не с тем производственным базисом, на котором ее стали записывать с начала XIX века. Это приводит нас к следующей предпосылке, которая пока формулируется в очень общей форме: сказку надо сравнивать с исторической действительностью прошлого и в ней искать корней ее.

Такая предпосылка содержит нераскрытое понятие «исторического прошлого». Если историческое прошлое пони/дать так, как его понимал Всеволод Миллер, то, очень возможно, мы придем к тому же, к чему пришел он, утверждая, например, что змееборство Добрыни Никитича сложилось на основе исторического факта крещения Новгорода.

Нам, следовательно, необходимо расшифровать понятие исторического прошлого, определить, что именно из этого прошлого необходимо для объяснения сказки.

5. Сказка и социальные институты прошлого

Если сказка рассматривается как продукт, возникший на известном производственном базисе, то ясно, что нужно рассмотреть, какие формы производства в ней отражены.

Непосредственно в сказке производят очень мало и редко. Земледелие играет минимальную роль, охота отражена шире. Пашут и сеют обычно только в начале рассказа. Начало легче всего подвергается изменениям. В дальнейшем же повествовании большую роль играют стрельцы, царские или вольные охотники, большую роль играют всякого рода лесные животные.

Однако исследование форм производства в сказке только со стороны его объекта или техники мало продвигает нас в изучении источников сказки. Важна не техника производства как таковая, а соответствующий ей социальный строй. Так мы получаем первое уточнение понятия исторического прошлого по отношению к сказке. Все исследование сводится к тому, чтобы определить, при каком социальном строе создались, отдельные мотивы и вся сказка.

Но «строй» — понятие очень общее. Нужно брать конкретные проявления этого строя. Одним из таких проявлений строя являются институты этого строя. Так, нельзя сравнивать сказку с родовым строем, но можно сравнивать некоторые мотивы сказки с институтами родового строя, поскольку они в ней отразились или обусловлены им. Отсюда вытекает предпосылка, что сказку нужно сравнивать с социальными институтами прошлого и в ней искать корней ее. Этим вносится дальнейшее уточнение в понятие исторического прошлого, в котором надо искать происхождение сказки. Так, например, мы видим, что в сказке содержатся иные формы брака, чем сейчас. Герой ищет невесту вдалеке, а не у себя. Возможно, что здесь отразились явления экзогамии: очевидно, невесту почему-то нельзя брать из своей среды. Поэтому формы брака в сказке должны быть рассмотрены и должен быть найден тот строй, тот этап или фазис или стадия общественного развития, на котором эти формы действительно имелись. Далее мы, например, видим, что герой очень часто воцаряется. Чей же престол занимает герой? Окажется, что герой занимает престол не своего отца, а своего тестя, которого при этом он очень часто убивает. Тут возникает вопрос о том, какие формы преемственности власти отражены сказкой. Одним словом, мы исходим из предпосылки, что сказка сохранила следы исчезнувших форм социальной жизни, что эти остатки нужно изучить, и что такое изучение вскроет источники многих мотивов сказки.

Но это, конечно, не все. Многие мотивы сказки, правда, объясняются тем, что они отражают некогда имевшиеся институты, но есть мотивы, которые ни с какими институтами непосредственно не связаны. Следовательно, данной области как материала для сравнения недостаточно. Не все объясняется наличием тех или иных институтов.

6. Сказка и обряд

Уже давно замечено, что сказка имеет какую-то связь с областью культов, с религией. Строго говоря, культ, религия, также может быть назван институтом. Однако подобно тому, как строй манифестируется в институтах, институт религии манифестируется в известных культовых действиях; каждое такое действие уже не может быть названо институтом, и связь сказки с религией может быть выделена в особый вопрос, вытекающий из связи сказки с социальными институтами. Энгельс в «Анти-Дюринге» совершенно точно сформулировал сущность религии. «Но ведь всякая религия является не чем иным, как фантастическим отражением в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними в их повседневной жизни, — отражением, в котором земные силы принимают форму неземных. В начале истории объектами этого отражения являются прежде всего силы природы… Но вскоре, наряду с силами природы, вступают в действие также и общественные силы, — силы, которые противостоят человеку в качестве столь же… необъяснимых для него, как и силы природы… Фантастические образы, в которых первоначально отражались только таинственные силы природы, приобретают теперь также и общественные атрибуты и становятся представителями исторических сил» (328–329).

Но так же, как нельзя сравнивать сказку с каким-то социальным строем вообще, ее нельзя сравнивать с религией вообще, а нужно сравнивать ее с конкретными проявлениями этой религии. Энгельс устанавливает, что религия есть отражение сил природы и общественных сил. Отражение это может быть двояким: оно может быть познавательным и выливаться в догматах или учениях, оно манифестируется в способах объяснения мира или оно может быть волевым и выливаться в актах или действиях, имеющих целью воздействовать на природу и подчинить ее себе. Такие действия мы будем называть обрядами и обычаями.

Обряд и обычай — не то же самое. Так, если людей хоронят через сожжение, то это обычай, а не обряд. Но обычай обставляется обрядами, и разделять их — методически неправильно.

Сказка сохранила следы очень многих обрядов и обычаев: многие мотивы только через сопоставление с обрядами получают свое генетическое объяснение. Так, например, в сказке рассказывается, что девушка закапывает кости коровы в саду и поливает их водой (Аф. 100). Такой обычай или обряд действительно имелся. Кости животных почему-то не съедались и не уничтожались, а закапывались (Пропп 1934). Если бы нам удалось показать, какие мотивы восходят к подобным обрядам, то происхождение этих мотивов до известной степени уже было бы объяснено. Нужно систематически изучить эту связь сказки с обрядами.

Такое сопоставление может оказаться гораздо труднее, чем это кажется на первый взгляд. Сказка — не хроника. Между сказкой и обрядом имеются различные формы отношений, различные формы связи, и эти формы должны быть кратко рассмотрены.

7. Прямое соответствие между сказкой и обрядом

Самый простой случай — это полное сов падение обряда и обычая со сказкой. Этот случай встречается редко. Так, в сказке закапывают кости, и в исторической действительности это тоже именно так и делали. Или: в сказке рассказывается, что царских детей запирают в подземелье, держат их в темноте, подают им пишу так, чтобы этого никто не видел, и в исторической действительности это тоже именно так и делалось. Нахождение этих параллелей чрезвычайно важно для фольклориста. Эти соответствия необходимо разработать, и тогда часто может оказаться, что данный мотив восходит к тому или иному обряду или обычаю, и генезис его может быть объяснен.

8. Переосмысление обряда сказкой

Но, как уже указано, такое прямое соответствие между сказкой и обрядом встречается не так часто. Чаще встречается другое соотношение, другое явление, явление, которое можно назвать переосмыслением обряда. Под переосмыслением здесь будет пониматься замена сказкой одного какого-нибудь элемента (или нескольких элементов) обряда, ставшего в силу исторических изменений ненужным или непонятным, — другим, более понятным. Таким образом переосмысление обычно связано с деформацией, с изменением форм. Чаще всего изменяется мотивировка, но могут подвергаться изменению и другие составные части обряда. Так, например, в сказке рассказывается, что герой зашивает себя в шкуру коровы или лошади, чтобы выбраться из ямы или попасть в тридесятое царство. Его затем подхватывает птица и переносит шкуру вместе с героем на ту гору или за то море, куда герой иначе не может попасть. Как объяснить происхождение этого мотива? Известен обычай зашивать в шкуру покойников. Восходит ли данный мотив к этому обычаю или нет? Систематическое изучение данного обычая и сказочного мотива показывает их несомненную связь: совпадение получается полное, не только по внешним формам, но и по внутреннему содержанию, по смыслу этого мотива по ходу действия и по смыслу этого обряда в историческом прошлом (см. ниже, гл. VI, § 3), с одним, однако, исключением: в сказке в шкуру зашивает себя живой, в обряде зашивают мертвеца. Такое несоответствие представляет собой очень простой случай переосмысления: в обычае зашивание в шкуру обеспечивало умершему попадание в царство мертвых, а в сказке оно обеспечивает ему попадание в тридесятое царство.

Термин «переосмысление» удобен в том отношении, что он указывает на происшедший процесс изменений, факт переосмысления доказывает, что в жизни народа произошли некоторые изменения, и эти изменения влекут за собой изменение и мотива. Эти изменения во всяком отдельном случае должны быть показаны и объяснены.

Мы привели очень простой и ясный случай переосмысления. Во многих случаях первоначальная основа настолько затемнена, что не всегда удается ее найти.

9. Обращение обряда

Особым случаем переосмысления мы должны считать сохранение всех форм обряда с придачей ему в сказке противоположного смысла или значения, обратной трактовки. Такие случаи мы будем называть обращением. Поясним наше наблюдение примерами. Существовал обычай убивать стариков. Но в сказке рассказывается, как должен был быть убит старик, но он не убивается. Тот, кто пощадил старика, при существовании этого обычая был бы осмеян, а может быть поруган или даже наказан. В сказке пощадивший старика — герой, поступивший мудро. Был обычай приносить девушку в жертву реке, от которой зависело плодородие. Это делалось при начале посева и должно было способствовать произрастанию растений. Но в сказке является герой и освобождает девушку от чудовища, которому она выведена на съедение. В действительности в эпоху существования обряда такой «освободитель» был бы растерзан как величайший нечестивец, ставящий под угрозу благополучие народа, ставящий под угрозу урожай. Эти факты показывают, что сюжет иногда возникает из отрицательного отношения к некогда бывшей исторической действительности. Такой сюжет (или мотив) еще не мог возникнуть как сказочный, когда имелся уклад, требовавший принесения в жертву девушек. Но с падением этого уклада обычай, некогда почитавшийся святым, обычай, при котором героем была девушка-жертва, шедшая иногда даже добровольно на смерть, становился ненужным и отвратительным, и героем сказки уже оказывается нечестивец, который помешал этому жертвоприношению. Это — принципиально очень важное установление. Оно показывает, что сюжет возникает не эволюционным путем прямого отражения действительности, а путем отрицания этой действительности. Сюжет соответствует действительности по противоположности. Этим подтверждаются слова В. И. Ленина, противопоставившего концепции эволюционного развития концепцию развития как единства противоположностей. «Только вторая дает ключ к «самодвижению» всего сущего; только она дает ключ к «скачкам», к «перерыву постепенности», к «превращению в противоположность», к «уничтожению старого и возникновению нового»" (Ленинский сборник, т. XII, с. 324).

Все эти соображения и предварительные наблюдения заставляют нас выдвинуть еще одну предпосылку: сказку нужно сопоставлять с обрядами и обычаями с целью определения, какие мотивы восходят к тем или иным обрядам и в каком отношении они к ним находятся.

Здесь возникает одна трудность. Дело в том, что и обряд, возникнув как средство борьбы с природой, впоследствии, когда находятся рациональные способы борьбы с природой и воздействия на нее, все же не отмирает, но тоже переосмысляется. Таким образом может получиться, что фольклорист, сведя мотив к обряду, найдет, что мотив восходит к переосмысленному обряду, и будет поставлен перед необходимостью объяснить еще и обряд. Здесь возможны случаи, когда первоначальная основа обряда настолько затемнена, что данный обряд требует специального изучения. Но это — дело уже не фольклориста, а этнографа. Фольклорист вправе, установив связь между сказкой и обрядом, в иных случаях отказаться от изучения еще и обряда — это завело бы его слишком далеко.

Бывает и другое затруднение. Как обрядовая жизнь, так и фольклор слагается буквально из тысячи различных деталей. Нужно ли для каждой детали искать экономических причин? Энгельс по этому поводу говорит: «…низкое экономическое развитие предысторического периода имеет в качестве дополнения, а порой в качестве условия и даже в качестве причины ложные представления о природе. И хотя экономическая потребность была и с течением времени все более становилась главной пружиной прогресса в познании природы, все же было бы педантизмом, если бы кто-нибудь попытался найти для всех этих первобытных бессмыслиц экономические причины» (Маркс, Энгельс XXXVII, 419). Эти слова достаточно ясны. По этому поводу необходимо еще прибавить следующее: если один и тот же мотив приводится нами на ступени родового общества, на ступени рабовладельческого строя типа древнего Египта, античности и т. д. (а такие сопоставления приходится делать очень часто), причем мы устанавливаем эволюцию мотива, то мы не считаем необходимым всякий раз особенно подчеркивать, что мотив изменился не в силу эволюции изнутри, а в силу того, что он попадает в новую историческую обстановку. Мы постараемся избежать опасности не только педантизма, но и схематизма.

Но вернемся опять к обряду. Как правило, если установлена связь между обрядом и сказкой, то обряд служит объяснением соответствующего мотива в сказке. При узкосхематичееком подходе так должно бы быть всегда. Фактически иногда бывает как раз наоборот. Бывает, что, хотя сказка и восходит к обряду, но обряд бывает совершенно неясен, а сказка сохранила прошлое настолько полно, верно и хорошо, что обряд или иное явление прошлого только через сказку получает свое настоящее освещение. Другими словами, могут быть случаи, когда сказка из объясняемого явления при ближайшем изучении окажется явлением объясняющим, она может быть источником для изучения обряда. «Фольклорные сказания разноплеменного сибирского населения послужили нам едва ли не самым главным источником для реконструкции древних тотемических верований», — говорит Д.К. Зеленин (Зеленин 1936, 232). Этнографы часто ссылаются на сказку, но не всегда ее знают. Это особенно касается Фрэзера. Грандиозное здание его «Золотой ветви» держится на предпосылках, которые почерпнуты из сказки, притом из неправильно понятой и недостаточно изученной сказки. Точное изучение сказки позволит внести ряд поправок в этот труд и даже поколебать его устои.

10. Сказка и миф

Но если мы обряд рассматриваем как одно из проявлений религии, то мы не можем пройти мимо другого проявления ее, а именно — мифа. Об отношении сказки к мифу существует огромная литература, которую мы здесь целиком обходим. Наши цели не непосредственно полемические. В большинстве случаев разграничение делается чисто формально. Приступая к исследованию, мы еще не знаем, каково отношение сказки к мифу — здесь пока выставляется требование исследовать этот вопрос, привлечь миф как один из возможных источников сказки.

Разнообразие имеющихся толкований и пониманий понятия мифа заставляет и нас оговорить это понятие точно. Под мифом здесь будет пониматься рассказ о божествах или божественных существах, в действительность которых народ верит. Дело здесь в вере не как в психологическом факторе, а историческом. Рассказы о Геракле очень близки к нашей сказке. Но Геракл был божеством, которому воздавался культ. Наш же герой, отправляющийся, подобно Гераклу, за золотыми яблоками, есть герой художественного произведения. Миф и сказка отличаются не по своей форме, а по своей социальной функции (Тронский 1934).

Социальная функция мифа тоже не всегда одинакова и зависит от степени культуры народа. Мифы народов, не дошедших в своем развитии до государственности, — это одно явление, мифы древних культурных государств, известных нам через литературу этих народов, — явление уже иное. Миф не может быть отличаем от сказки формально. Сказка и миф (в особенности мифы доклассовых народов) иногда настолько полно могут совпадать между собой, что в этнографии и фольклористике такие мифы часто называются сказками. На «сказки первобытных» даже имелась определенная мода, и таких сборников, и научных, и популярных, имеется очень много. Между тем если исследовать не только тексты, а исследовать социальную функцию этих текстов, то большинство их придется считать не сказками, а мифами. В современной буржуазной фольклористике совершенно не учитывается то огромное значение, которое присуще этим мифам. Они собираются, но почти не изучаются фольклористами. Так, в указателе Больте и Поливки (Bolte, Polivka) «сказки первобытных» занимают весьма скромное место. Такие мифы не «варианты», а произведения более ранних стадий экономического развития, не утерявшие еще связи со своей производственной базой. То, что в современной европейской сказке переосмыслено, здесь часто содержится в своем исконном виде. Таким образом эти мифы часто дают ключ к пониманию сказки.

Правда, есть исследователи, которые чувствуют это значение и даже говорят о нем, но дальше деклараций дело не пошло. Принципиальное значение этих мифов не понято, и нс понято оно именно потому, что исследователи стоят на формальной, а не исторической точке зрения. Данные мифы как историческое явление игнорируются, зато частные случаи обратной зависимости, зависимости фольклора «диких» народностей от «культурных» замечены и исследованы. Только в самое последнее время мысль о социальном значении мифа начинает высказываться в буржуазной науке, начинает утверждаться тесная связь между словом, мифами, священными рассказами племени, с одной стороны, и его ритуальными действиями, моральными действиями, социальной организацией и даже практическими действиями, с другой стороны. Однако о том, чтобы это положение распространялось и на европейские сказки, обычно нет речи, эта мысль слишком смела.

К сожалению, однако, запись подобных мифов в большинстве случаев мало удовлетворительна. Даются только тексты, и больше ничего. Часто издатель даже не сообщает, знал ли он язык, записывал ли он непосредственно или через переводчика. Даже в записях такого крупного исследователя, как Боас, встречаются тексты, которые с несомненностью представляют собой пересказы, но нигде это не оговорено. А для нас важны мельчайшие детали, частности, оттенки, часто важен даже тон рассказа… Еще хуже обстоит дело, когда туземцы рассказывают свои мифы по-английски. Так иногда записывал Кребер. Его сборник «Gros Ventre Myths and Tales» содержит 50 текстов, из которых 48 текстов были рассказаны по-английски, что мы узнаем в середине книги из подстрочного примечания, как весьма второстепенное и маловажное обстоятельство (Kroeber I; III pt).

Выше мы говорили, что миф имеет социальное значение; но значение это не всюду одинаково. Отличие античных мифов от полинезийских очевидно для всякого. Но и в пределах доклассовых народов это значение и его степень также не одинаковы, их нельзя бросать в один котел. В этом отношении можно говорить о различии мифов отдельных стран и народов в зависимости от степени их культуры.

Наиболее ценными и важными оказались для нас не европейские и не азиатские материалы, как можно было думать по территориальной близости, а материалы американские, отчасти океанийские и африканские. Азиатские народы в целом стоят уже на более высокой ступени культуры, чем стояли народы Америки и Океании в тот момент, когда их застали европейцы и стали собирать этнографические и фольклорные материалы; во-вторых, Азия — древнейший культурный континент, котел, в котором потоки народов переселялись, смешивались и вытесняли друг друга. На пространстве этого континента мы имеем все стадии культуры от почти первобытных айну до достигших высочайших культурных вершин китайцев, а ныне — и социалистическую культуру СССР. Поэтому в азиатских материалах мы имеем смешение, которое чрезвычайно затрудняет исследование. Якуты, например, рассказывают сказку об Илье Муромце наравне со своими вероятно исконными якутскими мифами. В вогульском фольклоре упоминаются лошади, которых вогулы не знают (Чернецов). Эти примеры показывают, как легко здесь ошибиться, принять пришедшее и чуждое за исконное. А так как нам важно изучать явление не само по себе, не тексты, а важно изучить связь мифа с той почвой, на которой он возник, то здесь кроется величайшая опасность для фольклориста. Он может принять, например, явление, пришедшее из Индии, за первобытно-охотничье, так как оно встречается у этих охотников.

В меньшей степени это касается Африки. Здесь, правда, также имеются и народы, стоящие на весьма низкой ступени развития, как бушмены, и скотоводческие народы, как зулусы, и народы земледельческие, народы, знающие уже кузнечное дело. Но все же взаимные культурные влияния здесь менее сильны, чем в Азии. К сожалению, африканские материалы иногда записаны не лучше, чем американские. Американцы все же сами живут в непосредственном соседстве с индейцами, Африку же изучают пришельцы, колонизаторы и миссионеры — французы, англичане, голландцы, немцы, которые еще менее дают себе труда изучить язык, а если изучают, то не в целях записывания фольклора. Один из крупнейших исследователей Африки, Фробениус, не знает африканских языков, что не мешает ему массами издавать африканские материалы, не оговаривая, как он их получил, что, конечно, заставляет относиться к ним весьма критически.

Правда, и Америка вовсе не свободна от посторонних влияний, но тем не менее именно американские материалы дали то, чего иногда не дают материалы по другим континентам.

Таково значение мифов первобытных народов для изучения сказки, и таковы трудности, встречающиеся при их изучении.

Совершенно иное явление представляют собой мифы греко-римской античности, Вавилона, Египта, отчасти Индии, Китая. Мифы этих народов мы знаем не непосредственно от их создателей, каковыми являлись народные низы, мы знаем их в преломлении письменности. Мы знаем их через поэмы Гомера, через трагедии Софокла, через Вергилия, Овидия и т. д. Виламовиц пытается отказать греческой литературе в какой бы то ни было связи с народностью (Wilamowitz-Moellendorf). Греческая литература будто бы так же непригодна для изучения народных сюжетов, как Нибелунги Геббеля, Гейбеля или Вагнера — для изучения подлинных Нибелунгов. Такая точка зрения, отрицающая народность античного мифа, прокладывает дорогу реакционным теориям и установкам. Мы будем признавать за этими мифами подлинную народность, но должны помнить, что мы имеем их не в чистом виде, и что их нельзя приравнивать к записям фольклорных материалов из уст народа. Приблизительно так же обстоит дело с мифами Египта. Мы также знаем их не из первых рук. Представления египтян нам известны через надгробные надписи, через «Книгу мертвых» и т. д. Мы большей частью знаем лишь официальную религию, культивировавшуюся жрецами в политических целях и одобренную двором или знатью. Но народные низы могли иметь иные представления, иные, так сказать, сюжеты, чем официальный культ, и об этих народных представлениях нам известно очень мало. Тем не менее мифы культурных народов древности должны быть включены в круг исследования. Но в то время как мифы доклассовых народов представляют собой прямые источники, здесь мы имеем источники косвенные. Они с несомненностью отражают народные представления, но не всегда являются ими в прямом смысле этого слова. Может оказаться, что русская сказка дает более архаический материал, чем греческий миф.

Итак, мы отличаем мифы доклассовых формаций, которые можно рассматривать, как непосредственный источник, и мифы, переданные нам господствующими классами древних культурных государств, которые могут служить косвенным доказательством наличия того или иного представления у соответствующих народов.

Отсюда предпосылка, что сказку нужно сопоставлять как с мифами первобытных доклассовых народов, так и с мифами культурных государств древности.

Таково последнее уточнение, вносимое в понятие «исторического прошлого», привлекаемого для сопоставлений и для изучения сказки. Легко заметить, что в этом прошлом нас не интересуют отдельные события, т. е. то, что обычно понимается под «историей» и что понимала под ней так называемая «историческая школа».

11. Сказка и первобытное мышление

Из всего сказанного видно, что мы ищем основы сказочных образов и сюжетов в реальной действительности прошлого. Однако в сказке есть образы и ситуации, которые явно ни к какой непосредственной действительности не восходят. К числу таких образов относятся, например, крылатый змей или крылатый конь, избушка на курьих ножках, Кощей и т. д.

Будет грубой ошибкой, если мы будем стоять на позиции чистого эмпиризма и рассматривать сказку как некую хронику. Такая ошибка делается, когда, например, ищут в доистории действительных крылатых змеев и утверждают, что сказка сохранила воспоминание о них. Ни крылатых змеев, ни избушек на курьих ножках никогда не было. И тем не менее и они историчны, но историчны они не сами по себе, а исторично их возникновение, и оно-то и должно быть объяснено.

Обусловленность обряда и мифа хозяйственными интересами ясна. Если, например, пляшут, чтобы вызвать дождь, то ясно, что это продиктовано желанием воздействовать на природу. Неясно. здесь другое: почему в этих целях пляшут (причем иногда с живыми змеями (Warburg), а не делают что-нибудь другое. Скорее мы могли бы понять, если бы в этих целях лили воду (как это тоже часто делается). Это было бы примером применения симильной магии, и только. Этот пример показывает, что действие вызывается хозяйственными интересами не непосредственно, а в преломлении известного мышления, в конечном итоге обусловленного тем же, чем обусловлено само действие. Как миф, так и обряд, есть продукт некоторого мышления. Объяснить и определить эти формы мышления бывает иногда очень трудно. Однако фольклористу необходимо не только учитывать его, но и уяснить себе, какие представления лежат в основе некоторых мотивов. Первобытное мышление не знает абстракций. Оно манифестируется в действиях, в формах социальной организации, в фольклоре, в языке. Бывают случаи, когда сказочный мотив необъясним ни одной из приведенных выше предпосылок. Так, например, в основе некоторых мотивов лежит иное понимание пространства, времени и множества, чем то, к которому привыкли мы.. Отсюда вывод, что формы первобытною мышления должны также привлекаться для объяснения генезиса сказки. На это здесь только указывается — не более. Это — еще одна предпосылка работы. Сложность этого вопроса очень велика. В обсуждение существующих взглядов на первобытное мышление можно не входить. Для нас мышление также прежде всего есть исторически определимая категория. Это освобождает нас от необходимости «толковать» мифы или обряды или сказки. Дело не в толковании, а в сведении к историческим причинам. Миф несомненно имеет свою семантику. Но абсолютной, раз навсегда данной семантики не существует. Семантика может быть только исторической семантикой. При таком положении перед нами возникает большая опасность. Легко принять мыслительную действительность за бытовую и наоборот. Так, например, если баба-яга грозит съесть героя, то это отнюдь не означает, что здесь мы непременно имеем остаток каннибализма. Образ яги-людоедки мог возникнуть и иначе, как отражение каких-то мыслительных (и в этом смысле тоже исторических), а не реально-бытовых образов.

12. Генетика и история

Данная работа представляет собой генетическое исследование. Генетическое исследование по необходимости, по существу своему всегда исторично, но оно все же не то же самое, что историческое исследование. Генетика ставит себе задачей изучение происхождения явлений, история — изучение их развития. Генетика предшествует истории, она прокладывает путь для истории. Но все же и мы имеем дело не с застывшими явлениями, а с процессами, т. е. с некоторым движением. Всякое явление, к которому возводится сказка, мы берем и рассматриваем как процесс. Когда, например, устанавливается связь некоторых мотивов сказки с представлениями о смерти, то «смерть» берется нами не как абстрактное понятие, а как процесс представлений о смерти, изложенный в его развитии. Поэтому у читателя легко может получиться впечатление, что здесь пишется история или доистория отдельных мотивов. Несмотря иногда на более или менее детальную разработку процесса, это все же еще не история. Бывает и так, что явление, к которому возводится сказка, очень ясно само по себе, но развить его в процесс не удается. Таковы некоторые очень ранние формы социальной жизни, удивительно хорошо сохраненные сказкой (например, обряд инициации). Их история требует специального историко-этнографического исследования, и фольклорист не всегда на такое исследование может отважиться. Здесь многое упирается в недостаточную разработанность этих явлений в этнографии. Поэтому историческая разработка не всегда одинаково глубока и широка. Часто приходится ограничиваться констатацией факта связи — и только. Некоторая неравномерность исторической разработки вызвана также неодинаковым удельным весом сказочных мотивов. Более важные, «классические», мотивы сказки разработаны подробнее, другие, менее важные — короче и схематичнее.

13. Метод и материал

Изложенные здесь принципы как будто весьма просты. На самом же деле осуществление их представляет значительные трудности. Трудность лежит прежде всего в овладении материалом. Ошибки исследователей часто заключаются в том, что они ограничивают свой материал одним сюжетом или одной культурой или другими искусственно созданными границами. Для нас этих границ не существует. Такую ошибку сделал, например, Узенер, изучая сюжет или миф о всемирном потопе только в пределах античного материала. Это не значит, что нельзя заниматься подобными вопросами в некоторых рамках или пределах. Но нельзя обобщать выводов, как это делает Узенер, нельзя изучать подобные вопросы генетически, только в рамках одной народности. Фольклор — интернациональное явление. Но если это так, то фольклорист попадает в весьма невыгодное положение по сравнению со специалистами индологами, классиками, египтологами и т. д. Они — полные хозяева этих областей, фольклорист же только заглядывает в них как гость или странник, чтобы, заметив себе кое-что, идти дальше. Знать по существу весь этот материал невозможно. И тем не менее раздвинуть рамки фольклористических исследований совершенно необходимо. Здесь надо взять на себя риск ошибок, досадных недоразумений, неточностей и т. д. Все это опасно, но менее опасно, чем методологически неправильные основы при безукоризненном владении частным материалом. Подобное расширение необходимо даже в целях специальных исследований: к ним необходимо вернуться в свете сравнительных данных. Предварительных работ по отдельным культурам, по отдельным народностям так много, что настал момент, когда этот материал нужно начинать действительно использовать, хотя бы овладеть материалом во всей широте и оказалось невозможным.

Итак, я с самого начала становлюсь на точку зрения, что возможно начать исследование, даже если материал целиком не исчерпан, и это — тоже одна из предпосылок данной работы. Я становлюсь на эту точку зрения не в силу печальной необходимости, а нахожу, что она возможна принципиально, и здесь я расхожусь с большинством исследователей. Основание, позволяющее встать на эту точку зрения, есть наблюдение повторности и закономерности фольклорного материала. Здесь изучаются повторные элементы волшебной сказки, и для нас не существенно, взяты ли нами на учет все 200 или 300 или 5000 вариантов и версий каждого элемента, каждой частицы материала, подлежащего исследованию. То же относится к обрядам, мифам и т. д. «Если бы мы захотели ждать, пока материал будет готов в чистом виде для закона, — говорит Энгельс, — то это значило бы приостановить до тех пор мыслящее исследование, и уже по одному этому мы никогда не получили бы закона» (Маркс, Энгельс 20; 555). Весь материал делится на материал, подлежащий объяснению — это для нас прежде всего сказка — и на материал, вносящий объяснение. Все остальное есть контрольный материал. Закон выясняется постепенно, и он объясняется не обязательно именно на этом, а не на другом материале. Поэтому фольклорист может не учитывать решительно всего океана материала, и если закон верен, то он будет верен на всяком материале, а не только на том, который включен.

Принцип, который здесь выдвигается, противоположен принципу, обычно лежащему в основе фольклорных исследований. Здесь обычно прежде всего стремятся к исчерпывающей полноте материала. Но фактически мы видим, что там, где материал в пределах доступности действительно исчерпан, вопросы все же решены неправильно, потому что задача поставлена неправильно. Здесь же выдвигается иная точка зрения: прежде всего должна быть правильно поставлена задача, и тогда правильный метод приведет к правильному решению.

14. Сказка и послесказочные образования

Из всего сказанного явствует, что обряды, мифы, формы первобытного мышления и некоторые социальные институты я считаю досказочными образованиями, читаю возможным объяснить сказку через них.

Но сказкой не исчерпывается фольклор. Есть еще родственный ей по сюжетам и мотивам героический эпос, есть широкая область всякого рода сказаний, легенд и т. д. Есть Махабхарата, есть Одиссея и Илиада, Эдда, былины, Нибелунги и т. д. Все эти образования оставляются, как правило, в стороне. Они сами могут быть объяснены сказкой, часто восходят к ней. Бывает, правда, и другое, бывает, что эпос донес до наших дней детали и черточки, которых не дает сказка, не дает никакой другой материал. Так, например, в «Нибелунгах» Зигфрид, убив змея, купается в его крови и приобретает неуязвимость. Эта деталь важна при изучении змея, она кое-что объясняет в его образе, а в сказке ее нет. В таких случаях, за неимением другого материала, может привлекаться и героический эпос.

15. Перспективы

Предпосылки, из которых мы исходим, теперь ясны. Ясна также и основная задача. Спрашивается: какие перспективы открывает нам такое сопоставление? Предположим, что мы нашли, что в сказке детей сажают в подземелье, и в исторической действительности это, тоже делалось. Или мы нашли, что девушка сохраняет кости убитой коровы, и в действительности это тоже делалось. Можно ли заключить, что в таких случаях мотив вошел в сказку из исторической действительности? Несомненно это можно. Но не получится ли тогда картина необычайной мозаичности? Мы этого не знаем, этот вопрос и должен быть исследован. До сих пор имеется мнение, что сказка впитала в себя некоторые элементы первобытной социальной и культурной жизни. Мы увидим, что она состоит из них. В результате мы получим картину источников сказки.

Решение этого вопроса продвинет нас в понимании сказки, но оно не решает другого, также еще не решенного вопроса: почему об этом рассказывали? Как сложилась сказка как повествовательный жанр? Этот вопрос сам собой возникает при постановке нашей задачи. Поэтому наряду с вопросом о том, откуда взялись отдельные мотивы как составные части сюжета, мы должны будем ответить на вопрос: откуда берется рассказывание, откуда берется собственно сказка как таковая?

На этот вопрос мы постараемся ответить в последней главе, но ответ на него наталкивается на одну трудность. Здесь изучаются только волшебные сказки. Акт рассказывания волшебных сказок неотделим от акта рассказывания сказок других жанров, например, животных сказок. Поэтому пока не будут исторически изучены Другие жанры, на данный вопрос можно дать только предварительный, гипотетический ответ с большей или меньшей степенью вероятности и убедительности.

По существу, такая работа никогда не может считаться оконченной, и данная работа скорее вводит в круг изучения генезиса сказки, чем претендует на окончательное решение его.

Работа может быть сравниваема с разведочной экспедицией в неизвестные еще земли. Мы отмечаем залежи, чертим схематические карты, подробная же разработка каждой из залежей должна быть делом будущего. Дальнейшим этапом может быть детальная разработка отдельных мотивов и сюжетов, но уже без изоляции от целого. На данном этапе нашей науки важнее изучить связь явлений, чем детально разработать каждое такое явление в отдельности.

Наконец, еще одна оговорка, касающаяся материала- В основу изучения положена русская сказка, особо учтена сказка северная. Выше уже указывалось, что сказка интернациональна, и мотивы ее также в значительной степени интернациональны. Русский фольклор отличается большим разнообразием, богатством, исключительной художественностью и хорошей сохранностью. Поэтому совершенно естественно, чтобы советский исследователь прежде всего ориентировался на наш родной фольклор, а не на фольклор иноземный. В работе учтены все основные типы волшебной сказки. Эти типы в мировом репертуаре представлены и русским, и иноземным материалом. Для сравнительной работы безразлично, какие образцы данного типа берутся. Там, где не хватает русского материала, мы привлекаем и иноземный материал. Но мы хотели бы подчеркнуть, что данная работа не есть исследование русской сказки (такая задача может быть поставлена как специальная задача после разрешения общих вопросов генетики и требует специального исследования); данная работа есть работа по сравнительно-историческому фольклору на основе русского материала как исходного.

 

 

Глава II. Завязка

 

I. Дети в темнице

1. Отлучка

С первых же слов сказки — «В некотором царстве, в некотором государстве» слушатель сразу охвачен особым настроением, настроением эпического спокойствия. Но это настроение обманчиво. Перед слушателем скоро раскроются события величайшей напряженности и страстности. Это спокойствие — только художественная оболочка, контрастирующая с внутренней страстной и трагической, а иногда и комически-реалистической динамикой. Далее следует: жил мужик с тремя сыновьями, или царь с дочерью, или три брата, — одним словом, сказка вводят какую-нибудь семью. Собственно говоря, следовало бы начать с рассмотрения этой сказочной семьи. Но элементы сказки так тесно связаны друг с другом, что характер семьи, с которой начинается сказка, может быть раскрыт только постепенно, по мере того как будут развиваться события. Скажем только то, что семья живет счастливо и спокойно, и могла бы жить так очень долго, если бы не произошли очень маленькие, незаметные события, которые вдруг, совершенно неожиданно, разражаются катастрофой. События иногда начинаются с того, что кто-нибудь из старших на время отлучается из дому: «Дочка, дочка!.. мы пойдем на работу» (Аф. 113); «Надо было ему (князю) ехать в дальний путь, покидать жену на чужих руках» (265); «Уезжает он (купец) как-то в чужие страны» (197); купец едет торговать, князь — на охоту, царь — на войну и т. д.; дети или жена, иногда беременная, остаются одни, остаются без защиты. Этим создается почва для беды. Усиленную форму отлучки представляет собой смерть родителей. Со смерти или отлучки родителей начинаются очень многие сказки. Та же самая ситуация может создаться, если отлучаются не старшие, а наоборот, младшие. Они уходят в лес за ягодами, девушка уходит в поле, чтобы принести братьям завтрак, царевна уходит погулять в сад и т. д.

2. Запреты, связанные с отлучкой

Старшие каким-то образом знают, что детям угрожает опасность. Самый воздух вокруг них насыщен тысячью неведомых опасностей и бед. Отец или муж, уезжая сам или отпуская дитя, сопровождает эту отлучку запретами. Запрет, разумеется, нарушается, и этим вызывается, иногда с молниеносной неожиданностью, какое-нибудь страшное несчастье: непослушных царевен, вышедших в сад погулять, уносит змей; непослушных детей, ушедших к пруду, околдовывает ведьма — и вот они уже плавают белыми уточками. С катастрофой является интерес, события начинают развиваться.

Среди этих запретов нас пока займет один: запрет выходить из дому. «Много князь ее уговаривал, заповедывал не покидать высока терема» (Аф. 265). Или: «Этот мельник, когда пойдет за охотой, и наказывает: «Ты, девушка, никуда не ходи»" (См. 43). «Дочка, дочка!.. будь умна, береги братца — не ходи со двора» (Аф. 113). В сказке «Сопливый козел» дочери видят дурной сон:

«Перепугался отец, не велел свой любимой дочери даже на крыльцо выходить». В этих случаях, как указано, непослушание ведет к несчастью: «Так нет вот не послушалась, вышла! А козел в это время подхватил ее на высокие рога и унес за крутые берега» (277). Здесь можно было бы думать об обычной родительской заботе о своих детях. Ведь и сейчас родители, уходя из дому, запрещают детям уходить на улицу. Однако это не совсем так. Здесь кроется еще что-то другое. Когда отец уговаривает дочь «даже на крыльцо не выходить», «не покидать высока терема» и пр., то здесь сквозит не простое опасение, а какой-то более глубокий страх. Страх этот так велик, что родители иногда не только запрещают детям выходить, но даже запирают их. Запирают они их тоже не совсем обыкновенным образом. Они сажают их в высокие башни, «в столп», заключают их в подземелье, а подземелье это тщательно уравнивают с землей. «Выкопали преглубокую яму, убрали ее, разукрасили словно палаты, навезли туда всяких запасов, чтобы было что и пить и есть; после посадили в ту яму своих детей, и поверх сделали потолок, закидали землей и заравняли гладко-нагладко» (Аф. 201).

Сказка здесь сохранила память о мероприятиях, которые когда-то действительно применялись к царским детям, причем сохранила их с поразительной полнотой и точностью.

3. Фрэзер об изоляции царей

Фрэзер в «Золотой ветви» показал ту сложную систему табу, которая некогда окружала царей или верховных жрецов и их детей. Каждое движение их регламентировалось целым кодексом, чрезвычайно тяжким для исполнения. Одним из правил этого кодекса было — никогда не покидать дворца. Это правило в Японии и Китае соблюдалось вплоть до XIX века. Во многих местах царь — таинственное, никем никогда не виданное существо. Почему это так было, мы сейчас увидим, а пока рассмотрим некоторые другие окружавшие царя запреты, причем мы выберем наиболее характерные, свойственные всем разновидностям этого обычая. Среди этих запретов Фрэзер указывает на следующие: царь не должен показывать своего лица солнцу, поэтому он находится в постоянной темноте. Далее, он не должен касаться земли. Поэтому его жилище приподнято над землей — он живет в башне. Его лица не должен видеть ни один человек, поэтому он пребывает в полном одиночестве, а разговаривает он с подданными или приближенными через занавеску. Строжайшей системой табу окружен прием пищи. Ряд продуктов вообще запрещен. Пищу подают через окошечко.

Надо сказать, что Фрэзер не делает никаких попыток расположить или объяснить свой материал исторически. Он начинает свои примеры с японского микадо, затем переходит к Африке и Америке, затем к ирландским королям, а отсюда перескакивает на Рим (Frazer 1911, II). Но из его примеров видно, что явление это сравнительно позднее. В Америке оно наблюдалось в древней Мексике, в Африке — там, где уже образовались маленькие монархии. Одним словом, это — явление ранней государственности. Вождю или царю приписывается магическая власть над природой, над небом, дождем, людьми, скотом, и от его благополучия зависит благополучие народа. Поэтому, тщательно охраняя царя, магически охраняли благополучие всего народа. «Царь — фетиш бенингов, почитаемый своими подданными как божество, не должен был покидать своего дворца». «Король Лоанго прикреплен к своему дворцу, который ему запрещено покидать» (123). «Цари Эфиопии обоготворялись, но их держали запертыми в их дворцах», и т. д. Если подобные монархи пытались уйти, их побивали камнями. Нет необходимости приводить все примеры, привлеченные Фрэзером, а также все частности, касающиеся изоляции царей. Мы обратимся к сказке и посмотрим, какую картину дает нам современный фольклор.

4. Изоляция царских детей в сказке

Простейшие случаи дают одну только изоляцию: «Велел он построить высокий столб, посадил на него Ивана-царевича и Елену Прекрасную и провизии им поклал туда на пять лет» (Аф. 202, сходно 201). «Она его очень сберегала, из комнаты не выпускала» (Худ. 53). Другой пример: «Король берег их пуще глаза своего, устроил подземные палаты и посадил их туда, словно птичек в клетку, чтобы ни буйные ветры на них не повеяли, ни красно солнышко лучом не опалило» (Аф. 140). Здесь уже сквозит запрет солнечного света. Что здесь не просто имеется естественное стремление уберечься от солнца, что страх здесь носит иной характер, видно из параллелей. Царские дети содержатся в полной темноте. «Испостроили ей темничу» (Онч. 4). «Только папаша с мамашей не велели (своим двум сыновьям) показывать никакого свету семь лет» (Ж. ст. 367). «И приказал царь в земле выстроить комнаты, чтоб она там жила, день и ночь все с огнем, и чтоб мужского пола не видала» (Худ. 110). Запрет света здесь совершенно ясен. В грузинских и мегрельских сказках царевна именуется mzeфunaqav. Этот термин может носить два значения: «солнцем не виденная» и «солнца не видевшая» (Тихая-Церетели). Запрет солнечного света имеется и в немецкой сказке, но свет солнца здесь переосмыслен в свет свечи. Девушка здесь стала женой льва, счастлива с ним, но она просит его навестить с ней ее родителей. «Но лев сказал, что это слишком опасно для него, так как, если там его коснется луч света, то он превратится в голубя и должен будет семь лет летать с голубями». Он все-таки отправляется, но девушка «приказала сложить зало с такими толстыми и крепкими стенами, чтобы ни один луч не проник, и в нем он должен был сидеть» (Гримм № 88).

С этим запретом света тесно связан запрет видеть кого бы то ни было. Заключенные не должны видеть никого, и их лица также никто не должен видеть. Чрезвычайно интересный случай имеется у Смирнова в сказке «Как солдат снимал портрет с королевы». «У одного там короля есь красавица-хозяйка, портрет бы с ней снять, а она все в маски ходит» (См. 12). Царь приходит к заключенному герою: «Когда он пришел, царевич сказал ему: «Не подходи близко», — а сам отвернулся и вздохнул в сторону от царя» (См. 303). Здесь сказываются те же представления, которые приводят к страху дурного глаза. Попадья посажена в подземелье. «У меня, пожалуй, кто-нибудь ее сглазит» (357). Вятская сказка сохранила последствия, которые могут произойти, если взглянуть на заключенных. «Жила она в подвале. Хто поглядит из муськова полку (т. е. мужчин), из молодых, то здорово болел народ» (3В 105). Вятская же сказка сохранила запрет упоминания заключенных. «А он в темниче… Про нево не след и говорить: тебя ведь заберут!» (28).

Приведем еще один яркий пример из русской сказки, где мы имеем сразу несколько видов запретов. Герой попадает в иное царство, и между ним и встречным завязывается следующий разговор:

» — Что же у вас, господин хозяин, месность экая у вас широкая, — и башня к чему эка выстроена, не одного окна и некакого света нет, к чему она эка?

— Ах, друг мой, в этой башни застата царская дочь. Она, говорит, как принесена, родилась, да и не показывают ей никакого свету. Как кухарка ли, нянька принесет ей кушанье, тольки сунут ей там, и не заходят внутрь. Так она там и живет, ничего вовсе не знат, какой такой народ есь.

— Неужели, господин хозяин, люди не знают, кака она, хороша ли, чиста ли, нечиста?

— А господь ее знает, хороша ли, нехороша ли, чиста ли, нечиста ли. Кака она есь, не знают люди и она не знает, каки есть люди. Никогда не выходит, не показывается на люди» (См. 10).

Этот любопытный пример включает еще одну деталь: способ, каким подается пиша. «Только сунут ей там, и не заходят внутрь». Уже выше мы видели, что царским детям ставят провизии сразу на пять лет (Аф. 202). Это, конечно, фантастическая деформация. Сказки сохранили и более точные данные о том, как подавалась пища. «Приказал ему отец склась каменный столб; только бы ему была, значит, кровать-лежанка и окошко, решотки штобы были крепкие: форточку оставить небольшую, штобы пишшу только совать» (ЗП 18). То же о девушке: «Ее велели в каменный столб закласть… Оставили окошечко, штоб ей подавать по стаканчику водицы да по кусочку сухарика из суток в сутки» (Худ. 21).

Абхазская сказка очень хорошо сохранила еще два запрета: запрет касаться земли и запрет на обычную пищу. Царских детей кормят пищей, способствующей их волшебным качествам: «Свою сестру держали в высокой башне. Воспитывали ее так, что ее нога не касалась земли, мягкой травы. Кормили ее только мозгами зверей» (Абхазские сказки).

В русских сказках запрет не касаться земли прямо не высказывается, хотя он вытекает из сиденья на башне.

Таким образом мы видим, что сказка сохранила все виды запретов, некогда окружавших царскую семью: запрет света, взгляда, пищи, соприкосновения с землей, общения с людьми. Совпадение между сказкой и историческим прошлым настолько полное, что мы вправе утверждать, что сказка здесь отражает историческую действительность.

5. Заключение девушки…

Однако этот вывод не вполне нас может удовлетворить. До сих пор мы рассматривали только формы заключения и относящиеся сюда запреты, безотносительно к тому, кто подвергается заключению. Если сравнить материалы, собранные у Фрэзера, с теми материалами, которые дает сказка, можно видеть, что Фрэзер говорит о царях, вождях, сказка иногда говорит о царских детях. Но надо сказать, что и в сказке иногда сам царь вместе с детьми находится в подземелье…: «царь выстроил себе огромный подвал и спрятался в нем и завалили его там» (Сад. 11), а во-вторых, и в исторической действительности запреты были обязательны не только для царей, но и для наследников. У Фрэзера находим: «Индейцы Гранады в Южной Америке до семилетнего возраста содержат будущих вождей и их жен в заточении. условия заточения были суровыми: им нельзя было видеть солнце — в противном случае они потеряли бы право на звание вождя» (Фрэзер 557).

Но мы привели еще не все случаи. Сказка сохранила еще один вид запретов, который в данной связи не засвидетельствован, но засвидетельствован в связи несколько иной. Это — запрет стричь волосы. Волосы считались местонахождением души или магической силы. Потерять волосы означало потерять силу. С этим мы еще неоднократно встретимся, пока же достаточно напомнить хотя бы историю Самсона и Далилы. «Никуда она из терема не ходила, вольным воздухом царевна не дышала; много у ней и нарядов цветных и каменьев дорогих, но царевна скучала: душно ей в тереме, в тягость покрывало! Волосы ее густые, златошелковые, не покрытые ничем, в косу связанные, упадали до пят, и царевну Василису стали величать: золотая коса, непокрытая краса» (Аф. 560). Золотая окраска волос нас займет в другом месте, а пока важна длина их. Мотив длинных волос заключенной царевны особенно ясен в немецкой сказке (Гримм № 12 — Рапунцель). «Когда ей исполнилось 12 лет, волшебница заключила ее в башню, лежащую в лесу, не имевшую ни лестниц, ни дверей… У ней были длинные, великолепные волосы, тонкие, как золотая ткань. Слыша голос волшебницы, она развязывала свои косы, обвязывала их вокруг крючка у окна, и тогда они спадали на двадцать локтей, и волшебница по ним подымалась». Длинные волосы заключенной царевны — часто встречающаяся черта. В грузинской сказке «Иадон и Соловей» красавица живет в высокой башне, откуда спускает вниз свои золотые волосы. Чтобы победить красавицу, нужно крепко намотать волосы на руку (Тихая-Церетели 151).

Запрет стричь волосы нигде в сказке не высказан прямо. Тем не менее длинные волосы заключенной царевны — часто встречающаяся черта. Эти волосы придают царевне особую привлекательность.

Запрет стричь волосы не упоминается и в описаниях заключения царей, царских детей и жрецов, хотя он вполне возможен. Зато запрет стричь волосы известен в совершенно иной связи, а именно в обычае изоляции менструирующих девушек. Что менструирующих девушек подвергали заточению, это достаточно известно. Фрэзер указывал также, что таким девушкам запрещалось стричь и расчесывать волосы.

Между обычаем изолировать царей и царских детей и обычаем изолировать девушек имеется несомненная связь. Оба обычая основаны на одинаковых представлениях, на одинаковых страхах. Сказка отражает как ту, так и другую форму изоляции. Образ девушки, подвергавшейся заключению в сказке, уже сопоставлен с изоляцией девушек, производившейся когда-то во время месячных очищений. Для подтверждения этой мысли Фрэзер приводит миф о Данае (Фрэзер 563). Эту же мысль высказывает фон-дер-Лейен в своей книге о сказке, и она же повторена в издании афанасьевских сказок под редакцией Азадовского, Андреева и Соколова. Действительно, Рапунцель подвергается заключению при исполнении ей 12 лет, т. е. при наступлении половой зрелости; она заключена в лесу. Именно в лес уводились девушки. При этом они иногда носили шлемы и скрывали свое лицо. Здесь вспоминается царевна, носящая маску. Есть еще одно соображение в пользу этого сопоставления: вслед за заключением девушки обычно следует брак ее, как мы это видим в сказке. Часто божество или змей не похищает девушку, а навещает ее в темнице. Так дело происходит в мифе о Данае, так оно иногда происходит и в русской сказке. Здесь девушка беременеет от ветра. «Он побаивался, чтоб не забаловалась. И посадил ю в высоку башню. И дверь каменщики заложили. В одном месте между кирпичей была дырка. Щель, одним словом. И стала раз та царевна навколо той щели, и надул ей ветер брюхо» (Сев. 42). Сиденье в башне явно подготовляет к браку, притом к браку не с обычным существом, а с существом божественного порядка, от которого рождается божественный же сын, в русской сказке — Иван-Ветер, а в греческом мифе — Персей. Чаще, однако, заключена не будущая мать героя, а будущая жена героя. Но в целом аналогия между обычаем и сказкой здесь гораздо слабее, чем аналогия мотива заключения царей и царских детей. В сказке совершенно одинаковому заключению подвергаются как девушки, так и мальчики, и братья с сестрами вместе.

Сопоставляя эти факты, мы должны спросить себя, в какой связи стоят эти две формы заключения между собой и со сказкой. Заключение девушек древнее, чем заключение царей. Оно имеется уже у наиболее примитивных, наиболее первобытных народов, например у австралийцев. Сказка сохраняет оба вида. Эти две формы вытекают одна из другой, наслаиваются друг на друга и ассимилируются друг с другом, причем изоляция девушек сохранилась в более бледных формах и сильнее выветрилась. Изоляция царских наследников — более позднего происхождения; здесь сохранился целый ряд исторически засвидетельствованных деталей.

6. Мотивировка заключения

Наше рассмотрение было бы неполным, если бы мы не остановились еще на одной детали, а именно на вопросе о том, чем это заключение вызывается, как оно мотивируется. Заключение царей в исторической действительности мотивировалось тем, что «царь или жрец наделен сверхъестественными способностями или является воплощением божества, и в соответствии с этим верованием предполагается, что ход природных явлений в большей или меньшей мере находится под его контролем. На него возлагают ответственность за плохую погоду, плохой урожай и другие стихийные бедствия» (165). Именно это приводило к особой заботливости о нем, приводило к обереганию его от опасности. Фрэзер принимает этот факт, но не пытается объяснить, почему влияние света или глаза или соприкосновение с землей гибельны.

Сказка не сохранила нам мотивировок подобного характера. Жизнь окружающего народа в сказке не зависит от заключенных. Только в одном случае мы видим, что от нарушения запрета «здорово болел народ» (3В 105). В сказке дело идет только о личной безопасности царевича или царевны. Но забота о сохранении царя сама основана на более древнем и не разработанном Фрэзером представлении, что воздух начинен опасностями, силами, которые в любой момент могут разразиться над человеком. Мы не будем здесь разрабатывать это положение. На него указывал уже Нильссон: все наполнено неизвестным, внушающим страх. Табу возникает из страха, что от соприкосновения произойдет нечто вроде короткого замыкания (Nilsson 7). «Для майя, — говорит Бринтон, — леса, воздух и темнота наполнены таинственными существами, которые всегда готовы навредить ему или услужить, но обычно — навредить, так что преобладающее количество этих созданий его фантазии — злокозненные существа» (Brinton 251).

Можно с уверенностью сказать, что этнографы вроде Бринтона и Нильссона ошибаются только в одном: силы, духи, окружающие человека, «неизвестными» представляются только этнографам, а не самим народам — эти хорошо их знают и представляют их себе совершенно конкретно и называют их имена. В сказке страх, правда, часто бывает неопределен, но столь же часто он определен и точен: боятся существ, которые могут похитить царских детей.

Этот религиозный страх в преломлении сказки создает заботу о царских детях и выливается в художественную мотивировку беды, наступающей за нарушением запрета. Достаточно царевне выйти из своего заключения погулять в сад, подышать свежим воздухом, чтобы «откуда ни возьмись» появился змей и унес ее. Короче, детей оберегают от похищения. Такая мотивировка появляется уже довольно рано: так, в зулусской сказке мы читаем:

«Они жили, не выходя наружу, их мать воспретила, говоря, что если они выйдут наружу, они будут уведены воронами и убить!» (Сказки зулу 91). То же, стадиальною гораздо позднее, в египетской сказке-мифе. уходя, Бата говорит своей жене: «Ты не выходи наружу (из дома), чтобы не увлекло тебя море» (Викентьев 39; Струве 55). И еще позднее в сказке: «Царь отдал приказ нянькам, чтобы они царевну берегли, на улицу не отпускали, чтобы не унес Ворон Вороневич» (См. 323).

Из всех видов запретов, которыми пытались защитить себя от демонов, являющихся в сказке в форме змеев, воронов, козлов, чертей, духов, вихря, кощея, яги, и похищающих женщин, девушек и детей — из всех этих видов запрета лучше всего в сказке отражен запрет покидать дом. Остальные виды катартики (пост, темнота, запрет взглядов и прикосновений и пр.) отражены слабее. Но все-таки здесь не все еще ясно. Так, по некоторым косвенным признакам можно судить, что пребывание под землей или в темноте или на башне способствовало накоплению магических сил не в силу запретов, а просто как таковое. Так, в сказании племени зуньи (Сев. Америка) «отец, будучи великим жрецом, посвятил свою дочь священному служению (to sacred things) и потому всегда держал ее в доме в стороне от взглядов всех мужчин и всех подраставших». Но в ее помещение попадает солнечный свет, рождается ребенок. Этого ребенка тайно отправляют из дому в лес, где он воспитывается оленем (Cushing 132). Такие случаи необходимо иметь в виду исследователям мифа о Данае. Мы знаем, что в древнем Перу держали взаперти «солнечных дев». Люди их никогда не видели. Они считались женами солнца, фактически служа женами заместителя бога-солнца, т. е. инки (Karstens). Солнце вообще появляется поздно, оно в этих случаях, как мы увидим ниже, отражает земледельческие представления. Сказка, как уже указано, солнца в этой роли почти не знает: она более архаична, чем эти случаи.

7. Итоги

Все изложенные здесь материалы дают нам право на следующее заключение: древнейшим религиозным субстратом нашего мотива является страх перед невидимыми силами, окружающими человека. Причины этого явления еще недостаточно разработаны историками-этнографами и не входят в компетенцию фольклориста. Этот страх приводит к тому, что менструирующих девушек подвергают заключению, чтобы оградить их от этих опасностей. В сказке это явление отражено в образе девушки, заключенной в лесу, причем у нее вырастают длинные волосы. С появлением власти вождя-царя или жреца эти заботы в тех же формах появляются в отношении царя и всей его семьи. Подробности заключения царей и сопровождающие это заключение запреты в точности соответствуют подробностям, имеющимся в сказке. В частности, сказка отразила запрет света, запреты, связанные с едой и пищей, запрет показывать лицо, запрет прикасаться к земле. Сказка содержит только единичные следы представления, что благо заключенного царя связано с благом народа. В сказке имеется стремление к личной безопасности царских детей. Сказка пользуется мотивом заключения и нарушения его в качестве художественной подготовки и мотивировки похищения царских детей змеями и другими внезапно и неизвестно откуда появляющимися существами. Само же заключение в сказке никогда не мотивируется. Мотивировка его гневом отца (Гримм 198) и т. п. всегда единична, не типична для сказки, создает переход в новеллистический жанр. Данный мотив перешел и в новеллистическую литературу, и в народную книгу, и в агиографическую литературу, но здесь он часто завуалирован и деформирован. В сказках новеллистического содержания муж после свадьбы «выстроил жене дворец и сделал в этом дворце одно только окно» и т. д. (Минаев 82). В дальнейшем оказывается, что это сделано, чтобы испытать женскую верность. Иногда такое заключение есть средство преследования жен: «И бабу бедную, безвинную, беспричинную посадили. Помешшик у себя же на дворе выклал ей башню — из кирпичей столб — и запер ее в етот столб… Оставили ей маленькое окошечко: сухарь и воду подают ей исть туды» (Аз. 5). Мотив заключенных девушек и женщин широко использован в новеллистической литературе. Этим приемом пользуются ревнивые мужья. С другой стороны, заключенные женщины представляются святыми страдалицами, и данный мотив перешел и в агиографическую литературу (Веселовский 1878; 1913, 70).

II. Беда и противодействие

8. Беда

Мы можем следить дальше за развитием событий в сказке.

Запрет «не покидать высока терема» неизменно нарушается. Никакие замки, никакие запоры, ни башни, ни подвалы — ничто не помогает. Немедленно после этого наступает беда. Надо только добавить, что посажение детей в столб — элемент не обязательный, и что беда наступает иногда с самого начала сказки.

Какая-либо беда — основная форма завязки. Из беды и противодействия создается сюжет. Формы этой беды чрезвычайно разнообразны, настолько разнообразны, что они не могут быть рассмотрены вместе. В этой главе никакого объяснения форм этой беды дано быть не может. Вслед за посажением в столб или темницу обычно следует похищение. Чтобы изучить это похищение, мы должны будем изучить фигуру похитителя. Основной, главнейший похититель девушек — змей. Но змей выступает в сказке два раза. Он появляется молниеносно, уносит девушку и исчезает. Герой за ним отправляется, встречает его, и между ними происходит бой. Характер змея может быть выяснен только из анализа змееборства. Тут только можно получить ясную картину змея и объяснить похищение девушек. Другими словами: для наивного слушателя ход действия и конец есть производное от начала действия. Для исследователя дело может обстоять наоборот: начало есть производное от середины или конца. В то время как начало сказки разнообразно, середина и конец гораздо более единообразны и постоянны. Поэтому начало часто может быть объяснено только из середины или даже из конца. То же относится и к другим видам сказочных начал. Сказка, например, иногда начинается с того, что из дому изгоняются неугодные дети. Это — сказки типа «Морозко», «Баба-яга» и другие. Что это за изгнание, мы сможем установить только тогда, когда будет изучена обстановка, в которую изгнанные дети попадают. Другой вид сказочного начала не содержит беды. Сказка начинается с того, что царь объявляет всенародный клич, обещая руку своей дочери тому, кто на летучем коне допрыгнет до ее окна. Это — один из видов трудных задач. Данная задача может быть объяснена только в связи с изучением волшебного помощника и фигурой старого царя, а помощник обычно добывается в середине сказки. Таким образом и здесь середина сказки объяснит нам начало ее.

Анализ серединных элементов позволит осветить и вопрос, почему сказка так часто начинается именно с беды, и что это за беда. Обычно к концу сказки беда обращается в благо. Похищенная царевна благополучно возвращается с женихом, изгнанная падчерица возвращается с богатыми дарами и часто также вслед за тем вступает в брак. Исследование форм этого брака покажет, каков жених и с чего брак начинается.

Таким образом, мы в нашем исследовании вынуждены перескочить через один момент хода действия и начать наше рассмотрение с середины.

Но уже сейчас мы можем поставить вопрос о том, не кроется ли за этим многообразием какое-то единство. Серединные элементы сказки устойчивы. Похищена ли царевна, изгнана ли падчерица, отправляется ли герой за молодильными яблоками — он во всех случаях попадает к яге. Это единообразие серединных элементов вызывает предположение, что и начальные элементы при всем их многообразии объединены каким-то единообразием. Так это или нет, мы увидим ниже.

9. Снаряжение героя в путь

В предыдущем разделе мы рассмотрели некоторые виды сказочных начал. Они объединены одной общей чертой: происходит какая-нибудь беда. Ход действия требует, чтобы герой как-нибудь узнал об этой беде. Действительно, этот момент в сказке имеется в очень разнообразных формах: тут и всенародный клич царя, и рассказ матери или случайных встречных и т. д. На этом моменте мы останавливаться не будем. Как герой узнает о беде, это для нас несущественно. Достаточно установить, что он об этой беде узнал и что он отправляется в путь.

Отправка в путь на первый взгляд не содержит в себе ничего сколько-нибудь интересного. «Пошел стрелок в путь-дорогу», «Сын сел на коня, отправился в далекие царства», «Стрелец-молодец сел на своего богатырского коня и поехал за тридевять земель», — вот обычная формула этой отправки. Действительно, слова эти не содержат в себе как будто ничего проблематического. Важны, однако, не слова, а важен факт отправки героя в путь. Другими словами, композиция сказки строится на пространственном перемещении героя. Эта композиция свойственна не только волшебной сказке, но и эпопее (Одиссея) и романам; так построен, например, Дон-Кихот. На этом пути героя могут ждать самые разнообразные приключения. Действительно, приключения Дон-Кихота очень разнообразны и многочисленны, так же как и приключения героев других, более ранних рыцарских полуфольклорных романов («Вигалуа» и др.). Но в отличие от этих литературных или полуфольклорных романов, подлинная фольклорная сказка не знает такого разнообразия. Приключения могли бы быть очень разнообразны, но они всегда одинаковы, они подчинены какой-то очень строгой закономерности. Это — первое наблюдение.

Второе наблюдение: сказка перескакивает через момент движения. Движение никогда не обрисовано подробно, оно всегда упоминается только двумя-тремя словами. Первый этап пути от родного дома до лесной избушки выражается такими словами:

«Ехал долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли». Эта формула содержит отказ от описания пути. Путь есть только в композиции, но его нет в фактуре. Второй этап пути — от лесной избушки в иное царство. Оно отделено огромным пространством, но это пространство берется мигом. Герой через него перелетает. Слетевшая с головы шапка уже оказывается за тысячи верст, когда он хочет за нее хватиться. Опять мы имеем, по существу, отказ от эпической разработки этого мотива.

Отсюда видно, что пространство в сказке играет двойственную роль. С одной стороны, оно в сказке есть. Оно — совершенно необходимый композиционный элемент. С другой стороны, его как бы совсем нет. Все развитие идет по остановкам, и эти остановки разработаны очень детально.

Для нас нет никакого сомнения, что, например, Одиссея более позднее явление, чем сказка. Там путь и пространство разработаны эпически. Отсюда вывод, что статистические, остановочные элементы сказки древнее, чем ее пространственная композиция. Пространство вторглось во что-то, что существовало уже раньше. Основные элементы создались до появления пространственных представлений. Мы увидим это более детально ниже. Все элементы остановок существовали уже как обряд. Пространственные представления разделяют на далекие расстояния то, что в обряде было фазисами.

Куда же отправляется герой? Присмотревшись ближе, мы видим, что герои иногда не просто отправляется, а что он до отправки просит снабдить его чем-либо, и этот момент требует некоторого рассмотрения. Предметы, которыми снабжается герой, очень разнообразны: тут и сухари, и деньги, и корабль с пьяной командой, и палатка, и конь. Все эти вещи обычно оказываются ненужными и выпрашиваются только для отвода глаз. Изучение покажет, что, например, конь, взятый из отцовского дома, не годится и обменивается на другого. Но среди этих предметов есть один, на который стоит обратить особое внимание. Это — палица. Палица эта железная, она обычно требуется до отправки героя в путь: «Скуйте-ка мне, добрые молодцы, палицу в двадцать пудов» (Аф. 177). Что это за палица? Чтобы испытать ее, герой бросает ее в воздух (до трех раз). Из этого можно бы заключить, что это — дубина, оружие. Однако это не так. Во-первых, герой никогда не пользуется этой взятой из дома палицей как дубиной. Сказочник о ней в дальнейшем просто забывает. Во-вторых, из сличений видно, что герой берет с собой железную палицу вместе с железной просфорой и железными сапогами. «Иванушка сходил к кузнецу, сковал три костыля, испек три просвиры и пошел разыскивать Машеньку» (См. 35). Улетающий Финист говорит девушке: «Если вздумаешь искать меня, то ищи за тридевять земель, в тридесятом царстве. Прежде три пары башмаков железных истопчешь, три посоха чугунных изломаешь, три просвиры каменных изгложешь, чем найдешь меня» (Аф. 234). То же говорит жена-лягушка: «Ну, Иван-царевич, ищи меня в седьмом царстве, железные сапоги износи и три железных просвиры сгложи» (268).

Из соединения посох + хлеб + сапоги легко выпадает одно или даже два звена. Часто мы имеем один только хлеб («Испеки ему хлеба три пуда». Ж. ст. 275), или одну только обувь («Вели ему тридевять пар сшить разных башмак». Сад. 60), или, наконец, один только посох. Хлеб часто рационализируется в сухари, подорожники и др., а посох — в палочку или палицу, которая переосмысляется в оружие, но никогда не играет роли оружия. Это легко установить по таким, например, случаям: «Обутки от песку протираются, шляпка от дождя пробивается, клюка под рукой утоняется» (Сев. 14). Здесь клюка не служит оружием, сохраняя исконную функцию. Или: «Коли хочет, пусть скует три шляпы медных, тогда и поди. Когда истычет копья и износит шляпы, тогды и меня найдет» (См. 130). Здесь посох превращается в копье, но в копье, которым упираются при ходьбе, а не пользуются в виде оружия. Интересно установить, что этот тройной элемент лучше всего сохранился в женских сказках (Финист и др.). Это потому, что образ женщины не связывается с оружием, и здесь посох стабильно сохранен в своем первоначальном виде.

Можно установить, что обувь, посох и хлеб были те предметы, которыми некогда снабжали умерших для странствий по пути в иной мир. Железными они стали позже, символизируя долготу пути.

Харузин говорит: «В зависимости от представления о пути в загробный мир… находятся и предметы, опускаемые в могилу или сожигаемые с умершим. Вполне естественно, что если мертвецу придется переплывать водное пространство для достижения мира теней, ему положат в могилу ладью. Если ему предстоит далекий путь пешком, ему наденут более крепкую обувь» (Харузин 1905, 260).

Это представление имеется уже у индейцев Сев. Америки. В сказании, записанном Боасом, герой хочет найти свою умершую жену. «Он попросил у своего отца пять медвежьих шкур и вырезал себе из них сто пар башмаков» (Boas 1895, 41). Итак, чтобы отправиться в царство мертвых, надо иметь крепкую обувь. В Калифорнии индейцев непременно хоронили в мокасинах (Negelein 1901в, 151). «Туземцы Калифорнии дают своим покойникам обувь, потому что путь к местам вечной охоты далек и труден» (Харузин 1905, 260). В Бенгалии мертвецов «снабжают так, как будто бы им предстоит долгий путь» (Negelein 1901в, 151). У египтян умершему дают крепкий посох и сандалии (Reitzenstein 1905, 178). Глава 125-я «Книги мертвых» в одном из вариантов озаглавлена так: «Эта глава должна быть сказана (умершим) после того, как он был очищен и мыт, и когда он одет в одежду и обут в белые кожаные сандалии…» В иератическом папирусе об Астарте говорится (Астарта находится в преисподней): «Куда ты идешь, дочь Птаха, богиня яростная и страшная? Разве не износились сандалии, которые на твоих ногах? Разве не разорвались одеяния, которые на тебе, при твоем уходе и приходе, которые ты совершила по небу и земле?» (Струве 51). Эти реальные, хотя и прочные сандалии постепенно сменяются символическими. В погребениях древней Греции находили глиняную обувь, иногда — две пары обуви (Samter 206). Это представление живет дальше и в средние века и доживает до современности. В алеманских могилах найдены свечи, плоды, посохи и обувь (Negelein 1901, II, 151). В некоторых местах Лотарингии на покойника натягивают сапоги и дают ему в руки палку для предстоящего путешествия в загробный мир (Штернберг 1936, 330). В Скандинавии «мертвому клали особый вид обуви при погребении; при помощи ее покойник мог свободно проходить по каменистой и покрытой колючими растениями тропе, ведущей в загробный мир» (Харузин 1905, 260).

«В том случае, когда путь идет туда по суше, является забота облегчить его прохождение умершему обуванием его в сапоги, положением с ним палки и пр.», — говорит Анучин (Анучин 179).

Этих материалов достаточно, чтобы установить, что сто пар башмаков, две пары, глиняная обувь, особая обувь, фигурирующие в наших материалах, равно как и особый посох, в сказке превратились в железную обувь и железный костыль, а при непонимании значения этого мотива посох превращается в палицу-оружие.

Данные материалы (их особенно много собрано у Замтера) позволяют утверждать, что железная обувь есть признак отправления героя в иной мир.

Другой вопрос, могущий возникнуть в этой связи, это вопрос о характере героя. Кто он — живой ли, отправляющийся в царство мертвых, или он — мертвец, отражающий представление о странствованиях души? В первом случае героя можно было сопоставить с шаманом, отправляющимся вслед за душой умершего или больного. Когда герой изгоняет злого духа, вселившегося в царевну, он действует в точности, как шаман. В этом случае композиция была бы ясна: царевна унесена змеем, царь призывает могучего шамана, волшебника, мага, предка, и он отправляется вслед за ней. Однако хотя в этом утверждении есть доля истины, дальнейшее рассмотрение покажет, что оно слишком упрощено и что здесь имеются еще другие, более сложные представления.

Таким образом, разрешение одного вопроса влечет за собой появление других вопросов. Их разрешения мы ждем от рассмотрения следующих, серединных моментов сказки. Прежде всего мы должны узнать, куда герой попадает на своем пути.

 

 

Глава III. Таинственный лес

 

1. Дальнейшая композиция сказки

Получение волшебного средства

Уже выше указывалось, что сказочная завязка обычно содержит какую-нибудь беду и отправку героя из дома, Иногда само удаление из дома уже есть беда — что мы имеем, например, когда из дома изгоняется падчерица. Эту беду нужно избыть, и обыкновенно это происходит так, что в руки героя попадает какое-нибудь волшебное средство. Этим, собственно, предопределяется исход. Это, однако, только бледная, сухая схема, которая в сказке облечена в богатый наряд всяких чрезвычайно красочных деталей и аксессуаров. Богатство сказки не в композиции. Богатство в том, как разнообразно осуществляется один и тот же композиционный элемент. В частности, например, здесь придется поставить вопрос: как в руки героя попадает волшебное средство?

В репертуаре сказки очень много способов доставить герою это средство. Как правило, для этого вводится новый персонаж, и этим ход действия вступает в новый этап. Этот персонаж — даритель.

Даритель — определенная категория сказочного канона. Классическая форма дарителя — яга. Тут необходимо оговорить, что исследователь не всегда имеет право доверять номенклатуре сказки.

Часто ягой названы персонажи совсем иных категорий — например мачеха. С другой стороны, типичная яга названа просто старушкой, бабушкой-задворенкой и т. д. Иногда в роли яги выступают животные (медведь) или старик и т. д.

2. Типы Яги

Яга — очень трудный для анализа персонаж. Ее образ слагается из ряда деталей. Эти детали, сложенные вместе из разных сказок, иногда не соответствуют друг другу, не совмещаются, не сливаются в единый образ. В основном сказка знает три разные формы яги. Она знает, например, ягу-дарительницу, к которой приходит герой. Она его выспрашивает, от нее он (или героиня) получает коня, богатые дары и т. д. Иной тип — яга-похитительница. Она похищает детей и пытается их изжарить, после чего следует бегство и спасение. Наконец, сказка знает еще ягу-воительницу. Она прилетает к героям в избушку, вырезает у них из спины ремень и пр. Каждый из этих типов имеет свои специфические черты, но кроме того есть черты, общие для всех типов. Все это чрезвычайно затрудняет исследование.

Исход мы видим не в том, чтобы подробно описать все три типа. Исход здесь возможен иной: весь ход развития сказки и в особенности начало (отправка в страну мертвых) показывает, что яга может иметь какую-то связь с царством мертвых. Выделим сперва те черты ее, которые в свете исторических материалов подтверждают это предположение. Здесь необходимо предупредить, что этим освещается только одна сторона в образе яги, но сторона, которая непременно должна быть рассмотрена: к этому приводит и художественная логика сказки и исторические материалы.

3. Обряд посвящения

Вопрос, к которому приводят наши материалы, может, следовательно, быть сформулирован так: какова связь образа яги с представлением о смерти? Но вопрос в такой форме не исчерпывает нашего материала. Мы увидим ниже, что яга действительно тесно связана с подобного рода представлениями. Предположим, что связь эта будет досказана. Тут немедленно возникает другой вопрос: почему герой попадает к вратам смерти? Правда, по ходу действия это мотивировано. Ведь начало сказки предстало перед нами, как возникшее на основе представлений о смерти. Но этим вопрос не решается, а только переносится: почему сказка отражает в основном представления о смерти, а не какие-нибудь другие? Почему именно эти представления оказались такими живучими и способными к художественной обработке?

Ответ на этот вопрос мы получим из рассмотрения одного явления уже не только в области мировоззрения, но и в области конкретной социальной жизни. Сказка сохранила не только следы представлений о смерти, но и следы некогда широко распространенного обряда, тесно связанного с этими представлениями, а именно обряда посвящения юношества при наступлении половой зрелости (initiation, rites de passage, Pubertatsweihe, Reifez-eremonien).

Этот обряд настолько тесно связан с представлениями о смерти, что одно без другого не может быть рассмотрено. Мы должны будем, следовательно, сравнивать сказку не только с материалом верований, но и с соответствующими социальными институтами.

Этим затрагивается новый и чрезвычайно важный вопрос. Характеристику обряда мы дадим ниже, пока же, ввиду чрезвычайной важности этого вопроса необходимо коснуться истории его изучения.

Что сказка отражает обряды посвящения, уже замечено, но систематически этот вопрос никогда не исследовался. Фрэзер ставит его в «Золотой ветви». Однако сказка как таковая Фрэзера не интересовала. Он пользуется ею только как аргументом в пользу своей теории, согласно которой во время посвящения из посвящаемого вынималась душа и передавалась тотемному животному. Но так как из этнографических материалов такое утверждение не явствует, Фрэзер ссылается на сказочного Кощея. Действительно, душа Кощея хранится вне его, но связь с обрядами посвящения Фрэзером не доказана.

Иначе подходит к делу французский исследователь Сентив (Saintyves). Он исходит из самой сказки. По его мнению, некоторые сказки («Мальчик с пальчик», «Синяя Борода», «Кот в сапогах», «Рикэ с хохолком») восходят к обряду посвящения. Но как это доказывается? По каждому из названных типов пересказывается ряд вариантов, а затем читателю сообщается, что данная сказка восходит к обряду посвящения. Так, пересказав на с. 235–275 своего труда несколько европейских и несколько внеевропейских сказок типа «Мальчик с пальчик», автор говорит: «Замечательно, что эта форма нашей сказки вызывает мысль о посвящении. Трудные задачи совершенно естественно объясняются испытанием при посвящении». Никаких доказательств этой мысли не дается, есть только утверждение, что это так. Таким же способом разработаны другие типы.

Несколько подробнее разработана только «Синяя Борода», но и здесь этнографический материал приводится крайне скупо и часто неудачно. Такой способ не может быть назван исследовательским, и книга Сентива интересна только тем, что вопрос в ней поставлен.

В советской науке эта мысль также высказывалась. Так, Б. В. Казанский заканчивает свою работу о «Тристане и Исольде» указанием на то, что комплекс «Тристана и Исольды» восходит к обрядам «посвящения в половую зрелость» (Казанский 135). Эта мысль доказывается схематической характеристикой обрядов посвящения, но связь с «Тристаном» опять не разработана, а только указана. Мы видим, что исследователи ходят вокруг вопроса, интуитивно ощущая здесь какую-то связь, но не могут или не хотят войти в глубь материала и установить эту связь по существу.

Этот упрек в меньшей мере относится к работе С. Я. Лурье «Дом в лесу» (Лурье). Автор базируется преимущественно на Шурце — это не может быть признано достаточным. Тем не менее ряд явлений сказки объяснен совершенно бесспорно и притом независимо от других исследователей. Впервые здесь проложен путь не в форме догадок или поверхностных аналогий, а в форме исследования по существу. К сожалению, однако, автор исходит из традиционных предпосылок о сказочных типах. Взято всего два-три типа (главным образом «Спящая красавица» и гриммовские «Двенадцать братьев»), а весь остальной материал оставлен в стороне. Вследствие этого вся широта этого явления осталась автору неясной. Связь гораздо шире и глубже, чем это показано в названной работе.

Все названные работы рассматривают изучаемое явление чисто описательно, безотносительно к тому общественному строю, на основе которого оно создалось.

Мы видим, что вопрос достаточно нов и неясен. Здесь мы не можем ограничиться беглой характеристикой, а должны присмотреться к делу несколько ближе.

Мы должны сравнить материал сказки с материалом обряда инициации, и для этого мы должны прежде всего охарактеризовать этот обряд.

Здесь мы наталкиваемся на большую трудность. Мы должны были бы дать не просто описание этого обряда, мы должны были бы дать его историю, однако сделать это мы сейчас не можем. Это ~ проблема чисто этнографическая, и в этнографии этот вопрос всегда излагается только описательно. Мы имеем много отдельных показаний, наблюдений, записей. Мы имеем несколько исследований, где эти показания систематизированы и приведены к некоторому искусственному арифметическому среднему (Schurtz 1902; Webster 1908; Loeb 1929; Gennep 1909). Мы имеем монографии в пределах территориальных границ (Boas 1897; Frobenius 1898; Nevermann 1933). Но все это не может удовлетворить фольклориста. Не ставится самая проблема этого обряда, не освещаются чрезвычайно важные для фольклориста детали. Каждый исследователь выдвигает одну сторону в ущерб другим. Вследствие этого и мы вынуждены на первых порах ограничиться схематическим представлением об этом обряде. Исторические перспективы, проблематика и частности вскроются постепенно.

Что такое посвящение? Это — один из институтов, свойственных родовому строю. Обряд этот совершался при наступлении половой зрелости. Этим обрядом юноша вводился в родовое объединение, становился полноправным членом его и приобретал право вступления в брак. Такова социальная функция этого обряда. Формы его различны, и на них мы еще остановимся в связи с материалом сказки. Формы эти определяются мыслительной основой обряда. Предполагалось, что мальчик во время обряда умирал и затем вновь воскресал уже новым человеком. Это — так называемая временная смерть. Смерть и воскресение вызывались действиями, изображавшими поглощение, пожирание мальчика чудовищным животным. Он как бы проглатывался этим животным и, пробыв некоторое время в желудке чудовища, возвращался, т. е. выхаркивался или извергался. Для совершения этого обряда иногда выстраивались специальные дома или шалаши, имеющие форму животного, причем дверь представляла собой пасть. Тут же производилось обрезание. Обряд всегда совершался в глубине леса или кустарника, в строгой тайне. Обряд сопровождался телесными истязаниями и повреждениями (отрубанием пальца, выбиванием некоторых зубов и др.). Другая форма временной смерти выражалась в том, что мальчика символически сжигали, варили, жарили, изрубали на куски и вновь воскрешали. Воскресший получал новое имя, на кожу наносились клеима и другие знаки пройденного обряда. Мальчик проходил более или менее длительную и строгую школу. Его обучали приемам охоты, ему сообщались тайны религиозного характера, исторические сведения, правила и требования быта и т. д. Он проходил школу охотника и члена общества, школу плясок, песен, и всего, что казалось необходимым в жизни.

Таковы в схематическом изложении основные черты обряда. Подробности постепенно раскроются перед нами. Обратим только особое внимание на то, что посвящаемый якобы шел на смерть и был вполне убежден, что он умер и воскрес. С изучением подробностей нам постепенно раскроется и смысл этого обычая, откроется цель, которая при этом преследовалась. Мы увидим, что он вызван производственными интересами.

Вернемся теперь к сказке. До сих пор мы всегда исходили из сказки и приводили исторический материал вслед за изложением сказочного материала. Здесь, в целях более удобного и легкого изложения, мы иногда будем поступать наоборот. Способ аргументации не меняется, меняется иногда последовательность изложения.

Идя «куда глаза глядят», герой или героиня попадает в темный, дремучий лес. Лес — постоянный аксессуар яги. Мало того, даже в тех сказках, где нет яги (например в сказке «Косоручка»), герой или героиня все же непременно попадают в лес. Герой сказки, будь то царевич или изгнанная падчерица, или беглый солдат, неизменно оказывается в лесу. Именно здесь начинаются его приключения. Этот лес никогда ближе не описывается. Он дремучий, темный, таинственный, несколько условный, не вполне правдоподобный.

Здесь перед исследователем открывается целый океан материалов, связанных с представлениями о лесе и его обитателях. Чтобы здесь не заблудиться, необходимо строго придерживаться только тех представлений, которые связаны со сказкой. Так, сказкой почти не отражены лешие и русалки. Русалка во всем афанасьевском сборнике встречается всего один раз, и то в присказке. Леший всегда есть не что иное, как переименованная яга. Тем теснее связь сказочного леса с тем лесом, который фигурирует в обрядах инициации. Обряд посвящения производился всегда именно в лесу. Это — постоянная, непременная черта его по всему миру. Там, где нет леса, детей уводят хотя бы в кустарник.

Связь обряда посвящения с лесом настолько прочна и постоянна, что она верна и в обратном порядке. Всякое попадание героя в лес вызывает-вопрос о связи данного сюжета с циклом явлений посвящения. Когда мы в современной сказке читаем: «Отец его отвез в леса, в особенную избушку, и он богу молился 12 лет» (ЗП 16) или «Пойдем в лес, там есь для нас дом» (ЗП 41) и т. д., то связь здесь еще достаточно прозрачна и легко может быть разработана. Но, все же надо сказать, что непосредственно в самой сказке пока не видно никаких других признаков леса, позволяющих сделать это сближение. Но дело меняется, когда мы рассмотрим функциональную роль этого леса. Лес в сказке вообще играет роль задерживающей преграды. Лес, в который попадает герой, непроницаем. Это своего рода сеть, улавливающая пришельцев. Такая функция сказочного леса ясна в другом мотиве — в бросании гребешка, который превращается в лес и задерживает преследователя. Здесь же лес задерживает не преследователя, а пришельца, чужака. Сквозь него не пройти. Мы увидим, что герой получает от яги коня, на котором он перелетает через лес. Конь летит «выше лесу стоячего».

Здесь мы наталкиваемся на недостаточность изученности вопроса в этнографии. Почему во всем мире, везде, где этот обряд производился, он непременно всегда производился в лесу или в кустарнике? Гадать об этом можно сколько угодно, например — утверждать, что лес давал возможность производить обряд тайно. Он скрывал мистерию. Правильнее будет придерживаться материалов; а материалы показывают, что лес окружает иное царство, что дорога в иной мир ведет сквозь лес. В американских мифах есть сюжет о человеке, отправляющемся искать свою умершую жену. Он попадает в лес и обнаруживает, что он в стране мертвецов (Dorsey 1904, 74). В мифах Микронезии за лесом находится страна солнца (Frobenius 1898, 203). Более поздние материалы, когда обряд уже давно вымер вместе с создавшим его строем, показывают, что лес окружает иное царство, что дорога в иной мир ведет сквозь лес.

Это ясно еще в античности, и на это давно обращено внимание. «Большей частью входы в подземный мир были окружены непроницаемым девственным лесом. Этот лес был постоянным элементом в идеальном представлении о входе в Аид» (Roscher); об этом же говорит Овидий в «Метаморфозах» (IV, 432, VII, 402). В 6-й книге Энеиды описывается нисхождение в Аид Энея.

«Свод был высокий пещеры, зевом широким безмерной, Каменной, озером черным и сумерком леса хранимой»

Вергилий VI, 237–238

Как Овидий, так и Вергилий, дают литературное отражение представлений, но по этим отражениям видно, что представления эти были.

Эти материалы позволяют сделать следующее пока чисто предварительное заключение: сказочный лес, с одной стороны, отражает воспоминание о лесе как о месте, где производился обряд, с другой стороны — как о входе в царство мертвых. Оба представления тесно связаны друг с другом.

Эта связь пока еще не доказана. Посмотрим теперь, что происходит с героем дальше.

5. Избушка на курьих ножках

Лес как отдельный изолированный элемент еще ничего не доказывает. Но что этот лес не совсем обычен, видно по его обитателям, видно по избушке, которую вдруг видит перед собой герой. Идя «куда глаза глядят» и невзначай подняв взор, он видит необычайное зрелище, — избушку на курьих ножках. Эта избушка как будто бы давно знакома Ивану: «Нам в тебя лезти, хлеба-соли ести». Он нисколько не удивлен ею и знает, как себя держать.

Некоторые сказки сообщают, что избушка эта «крутится», т. е. вращается вокруг своей оси. «Стоит перед ней избушка на курьих ножках и беспрестанно повертывается» (Аф. 235). «Стоит и вертитце» (К. 7). Такое представление получилось от неправильного понимания слова «повертывается». Некоторые сказки уточняют: когда надо — повертывается. Повертывается она, однако, не сама собой. Герой должен заставить ее повернуться, а для этого нужно знать и произнести слово. Опять мы видим, что герой нисколько не удивлен. Он за словом в карман не лезет и знает что сказать. «По старому присловию, по мамкину сказанью: «Избушка, избушка, — молвил Иван, подув на нее, — стань к лесу задом, ко мне передом». И вот повернулась к Ивану избушка, глядит из окошка седая старушка» (Аф. 560). «Избушка, избушка, повернись к лесу глазами, а ко мне воротами: мне не век вековать, а одна ноць ноцевать. Пусти прохожего» (К. 7).

Что же здесь происходит? Почему нужно избушку повернуть? Почему нельзя войти просто? Часто перед Иваном гладкая стена — «без окон без дверей» — вход с противоположной стороны. «У этой избушки ни окон, ни дверей, — ничего нет» (17). Но отчего же не обойти избушки и не войти с той стороны? Очевидно, этого нельзя. Очевидно, избушка стоит на какой-то такой видимой или невидимой грани, через которую Иван никак не может перешагнуть. Попасть на эту грань можно только через, сквозь избушку, и избушку нужно повернуть, «чтобы мне зайти и выйти» (См. 1).

Здесь интересно будет привести одну деталь из американского мифа. Герой хочет пройти мимо дерева. Но оно качается и не пускает его. «Тогда он попытался обойти его. Это было невозможно. Ему нужно было пройти сквозь дерево». Герой пробует пройти под деревом, но оно опускается. Тогда герой с разбега пускается прямо на дерево, и оно разбивается, а сам герой в ту же минуту превращается в легкое перо, летающее по воздуху (Kroeber 1907, I, 1984). Мы увидим, что и наш герой из избушки не выходит, а вылетает или на коне, или на орле, или превратившись в орла. Избушка открытой стороной обращена к тридесятому царству, закрытой — к царству, доступному Ивану. Вот почему Иван не может обойти избушку, а поворачивает ее. Эта избушка — сторожевая застава. За черту он попадет не раньше, чем будет подвергнут допросу и испытанию, может ли он следовать дальше. Собственно, первое испытание уже выдержано. Иван знал заклинание и сумел подуть на избушку и повернуть ее. «Избушка поворотилась к ним передом, двери сами растворилися, окна открылися» (Аф. 14; Kroeber I, 84). «Избушка стала, двери открылись» (Аф. 114). Это пограничное положение избушки иногда подчеркивается: «За той степью — дремучий лес, а у самого лесу стоит избушка» (140). «Стоит избушка — а дальше никакого хода нету — одна тьма кромешная; ничего не видать» (272). Иногда она стоит на берегу моря, иногда — у канавы, через которую надо перепрыгнуть. Из дальнейшего развития сказки видно, что яга иногда поставлена стеречь границу стоящими над ней хозяевами, которые ее бранят за то, что она пропустила Ивана. «Как смела ты пропустить негодяя до моего царства?» (172) или: «Для чего ты приставлена?» (176). На вопрос Царь-Девицы «Не приезжал ли тут кто?», она отвечает: «Что ты, мы не пропускаем муху».

В этом примере уже сквозит, что даритель волшебного средства охраняет вход в царство смерти. По ранним материалам это видно яснее: «Когда он некоторое время пробродил, он вдали увидел дымок, и когда он подошел поближе, то увидел в прерии дом. Там жил пеликан. Тот спросил его: «Куда ты идешь?» Он ответил: «Я ищу свою умершую жену». — «Это трудная задача, внук мой, — сказал пеликан. — Только мертвые могут найти этот путь с легкостью. Живые только с большой опасностью могут достичь страны мертвых». Он дал ему волшебное средство, чтобы помочь ему в его предприятии и научил его, как пользоваться им» (Boas 1895, 4).

Здесь мы имеем и выспрашивание. Отметим, что даритель здесь имеет животный облик. Это наблюдение нам еще пригодится. К этой же категории относятся такие, например, случаи. В долганской сказке читаем: «В одном месте им (шаманам-гусям) пришлось пролететь через отверстие в небе. Около этого отверстия сидела старуха, подстерегала пролетающих гусей». Эта старуха оказывается хозяйкой вселенной. — «Пусть ни один шаман не пролетает в эту сторону. Хозяйке вселенной это неугодно» (Долганский фольклор).

Отмечаем еще, что во всех случаях герой — не мертвец, а живой или шаман, желающий проникнуть в царство мертвых.

Здесь, однако, нет вращающейся избы. В объяснение образа вращающейся избы можно напомнить, что в древней Скандинавии двери никогда не делались на север. Эта сторона считалась «несчастной» стороной. Наоборот, жилище смерти в Эдде (Настранд) имеет дверь с северной стороны. Этой необычностью расположения дверей и наша избушка выдает себя за вход в иное царство. Жилище смерти имеет вход со стороны смерти.

Некоторыми особенностями обладает избушка в женских сказках. Девушка, раньше, чем идти к яге, заходит к своей тетушке, и та предупреждает ее о том, что она увидит в избушке и как себя держать. Эта тетушка — явно привнесенный персонаж. Выше мы видели, что герой всегда сам знает, как себя держать и что делать в избушке. Внешне такое знание ничем не мотивировано, оно мотивировано, как мы увидим, внутренне.

Художественный инстинкт заставляет сказителя мотивировать это знание и ввести тетушку-советчицу. Эта тетушка говорит следующее: «Там тебя, племянушка, будет березка в глаза стегать — ты ее ленточкой перевяжи; там тебе ворота будут скрипеть и хлопать — ты подлей им под пяточки маслица; там тебя собаки будут рвать — ты им хлебца брось; там тебе кот будет глаза драть — ты ему ветчины дай» (Аф. 103 b).

Рассмотрим сперва действия девушки. Когда она подливает под ворота маслица, то мы здесь видим следы окропления. В другом тексте это яснее: «Дверь взбрызнула водой» (Худ. 59). Мы уже видели, что и герой дует на избушку. Если она дает животным, охраняющим вход в избушку, мяса, хлеба и масла, то самые продукты, которые здесь даются, указывают на позднее земледельческое происхождение этой детали. Умилостивительные жертвы животным, охраняющим вход в Аид (типа Цербера и др.), нами рассматриваются в другой главе. Наконец, если дерево обвязывается ленточкой, то и здесь легко усмотреть остаток широко распространенных культовых действий. И если девушка совершает свои действия при возвращении, а не при вступлении в избушку, то и здесь можно усмотреть признаки позднего обращения.

Чтобы найти объяснение всем этим явлениям, мы должны будем обратиться к мифам и обрядам народов, стадиально стоящих на более ранней ступени. Там мы не найдем ни окропления, ни хлеба, ни масла, ни ленточек на деревьях. Зато здесь мы видим нечто другое, объясняющее многое в образе избушки: избушка, стоящая на грани двух миров, в обряде имеет форму животного, в мифе часто совсем нет никакой избушки, а есть только животное, или же избушка имеет ярко выраженные зооморфные черты. Это объяснит нам и «курьи ножки» и многие другие детали.

В американских охотничьих мифах можно видеть, что для того, чтобы попасть в избушку, надо знать имена ее частей. Там же избушка сохранила более ясные следы зооморфности, а иногда вместо избушки фигурирует животное. Вот как описывается постройка дома в североамериканском сказании. Герой спускается на землю с солнца. Он — сын солнца. Он женится на земной женщине и строит дом. Передние и задние столбы в его доме — мужчины. В тексте приводятся их довольно замысловатые имена (говоритель, хвастун и др.). Два передних столба непосредственно держат на себе продольные балки, которые представляют змею, в то время как задние столбы покрыты поперечной балкой, которая представляет змею или волка. Дверь этого дома висит на петлях сверху, и кто выбегает недостаточно быстро, того она убивает. «Когда он окончил дом, он устроил большой праздник и все столбы и балки стали живыми. Змеи начали шевелить языками, а люди, стоящие в доме сзади (т. е. столбы), говорили ему, когда входил злой человек. Змеи его сейчас же убивали» (Boas 1895, 166).

Чем важен этот материал, что он вскрывает в истории сложения нашей избушки? Здесь важны две особенности: первое, что части дома представляют собой животных, второе — что части дома имеют свои имена.

Остановимся сперва на именах. Чтобы попасть в избушку, герой должен знать слово. Есть материалы, которые показывают, что он должен знать имя. Вспомним хотя бы сказку об Али-Бабе и 40 разбойниках, где также надо знать имя, чтобы двери отверзлись.

Эта магия слова оказывается более древней, чем магия жертвоприношения. Поэтому формула «стань к лесу задом», формула, отверзающая пришельцу двери, должна быть признана древнее, чем «дала коту маслица». Эта магия слов или имен с особой ясностью сохранилась в египетском заупокойном культе. «Магия была средством на пути умершего, которая отверзала ему двери потусторонних обителей и обеспечивала его загробное существование», — говорит Тураев (Тураев 1920, 56). В 127-й главе «Книги мертвых» говорится: «Мы не пропустим тебя, — говорят запоры этой двери, — пока ты не скажешь нам нашего имени». «Я не пропущу тебя мимо себя, — говорит левый устой двери, — пока ты не скажешь мне моего имени». То же говорит правый устой. Умерший называет имена каждой части двери, причем они иногда довольно замысловаты. «Я не пропущу тебя через себя, — говорит порог, — пока ты не скажешь мне мое имя». «Я не открою тебе, — говорит замок двери, — пока ты не скажешь мне моего имени». То же говорят петли, косяки и пол. И в конце: «Ты знаешь меня, проходи». Мы видим, с какой подробностью перечисляются все части двери, так, чтобы не пропустить ни одной. Очевидно, этому обряду, обряду именования, т. е. открывания дверей, приписывалось особое значение.

Известно, что наряду с этим в земледельческом Египте уже широко фигурирует и жертвоприношение и окропление.

Все эти материалы показывают, что избушка на более ранних стадиях охраняет вход в царство мертвых, и что герой или произносит магическое слово, открывающее ему вход в иное царство, или приносит жертвоприношения.

Вторая сторона дела — животная природа избушки. Чтобы понять ее, нужно несколько ближе присмотреться к обряду. Избушка, хатка или шалаш — такая же постоянная черта обряда, как и лес. Эта избушка находилась в глубине леса, в глухом и секретном месте. Иногда она специально выстраивалась для этой цели, нередко это делали сами неофиты. Кроме расположения в лесу, можно отметить еще несколько типичных черт ее: она часто имеет вид животного. Особенно часто имеют животный вид двери. Далее, она обнесена забором. На этих заборах иногда выставлены черепа. И, наконец, иногда упоминается тропинка, ведущая к этой избе. Вот несколько высказываний: «Здесь молодежь во время обряда посвящения отправляется в хатку (hut) в лесу, где, как полагают, они общаются с духами» (Loeb 256). «Место, на котором находится хижина, окружено высокой и частой изгородью, внутри которой разрешается бывать только определенным лицам» (Parkinson 72). «В культе Кват на острове Банка на уединенном месте делается своего рода загон (enclosure) посредством забора из тростника, два конца которого нависают и образуют вход. Это называется пастью акулы. На острове Серам говорят, что неофит поглощается пастью». Там вход называется «пастью крокодила, и о посвящаемых говорят, что животное их разорвало» (Loeb 257, 261). «В стороне, в лесу, на расстоянии 100 метров от места пляски находилось собственно «pal na bata». Это — единственное такое здание, которое я видел…со всех сторон оно было окружено густыми зарослями, и сквозь них вилась узкая тропинка, такая узкая, что пробраться можно было только согнувшись» (Parldnson 606). Строение, о котором здесь идет речь, стояло на резных столбах. Вопросом о черепах специально занимался Фробениус, и здесь нет необходимости выписывать его материалы. Приведенные здесь случаи представляют собой не только описание дома, но и показывают одну из функций его. Здесь герою предстоит быть проглоченным, съеденным. Мы здесь не будем входить в толкование этого обряда — оно будет дано в другом месте (см. ниже, гл. VII). Но и яга, как своим жилищем, так и словами, представляется людоедкой. «Возле этого дома был дремучий лес, и в лесу на поляне стояла избушка, а в избушке жила баба-яга; никого она к себе не подпускала, и ела людей, как цыплят» (Аф. 104). «Забор вокруг избы из человеческих костей, на заборе торчат черепа людские с глазами; вместо дверей[1] у ворот — ноги человечьи, вместо запоров — руки, вместо замка — рот с острыми зубами» (104). Что дверь избушки кусается, т. е. представляет собой рот или пасть, мы уже видели выше. Таким образом, мы видим, что этот тип избушки соответствует той хате, в которой производились обрезание и посвящение. Эта хата-зверь постепенно теряет свой звериный вид. Наибольшей сопротивляемостью обладают двери: они дольше всего сохраняют вид пасти. «Дверь к комнате Кома-коа закрывалась и открывалась как пасть». Или, перед домом стоит орел: «Берегитесь! Всякий раз, когда орел раскроет свой клюв, быстро впрыгивайте по-одному!» Или: «Сперва придется тебе пройти мимо массы крыс, а потом мимо змей. Крысы захотят тебя разорвать, змеи будут грозить проглотить тебя. Если ты счастливо пройдешь мимо них, то дверь тебя укусит» (Boas 1895, 239, 253, 118). Это сильно напоминает нам увещевание тетушки в нашей сказке. Думается, что и птичьи ноги есть не что иное, как остаток зооморфных столбов, на которых некогда стояли подобного рода сооружения. Этим же объясняются животные, охраняющие вход в нее. Мы здесь имеем то же явление, которое наблюдается в процессе антропоморфизации бога-животных. То, что некогда играло роль самого бога, впоследствии становится его атрибутом (орел Зевса и т. д.). То же имеем и здесь: то, что некогда было самой хатой (животное), становится атрибутом хаты и дублирует ее, выносится к выходу.

В изложении данного мотива мы шли от нового (т. е. сказочного) материала к материалу переходного характера и закончили указанием на обряд. Заключение можно сделать в обратном порядке. Нельзя сказать, чтобы все здесь было уже ясно и окончательно и вполне выяснено. Но некоторые связи все же можно нащупать. Древнейшим субстратом можно признать устройство хаты животной формы при обряде инициации. В этом обряде посвящаемый как бы спускался в область смерти через эту хижину. Отсюда хижина имеет характер прохода в иное царство. В мифах уже теряется зооморфный характер хижины, но дверь, а в русской сказке столбы, сохраняют свой зооморфный вид. Данный обряд создан родовым строем и отражает охотничьи интересы и представления. С возникновением государства типа Египта никаких следов инициации уже нет. Есть дверь — вход в иное царство, и эту дверь нужно уметь заклинать умершему. На этой стадии появляются окропление и жертвоприношение, также сохраненные сказкой. Лес — первоначально непременное условие обряда — также впоследствии переносится в иной мир. Сказка является последним звеном этого развития.

6. Фу, фy, фу

Будем следить за действиями героя дальше. Избушка повернулась, и герой в нее входит. Он еще пока ничего не видит. Но он слышит: «Фу, фу, фу! Прежде русского духу слыхом не слыхано, видом не видано; нынче русский дух на ложку садится, сам в рот катится» (Аф. 137). «Русський дух ко мне в лес зашол!» (Сев. 7). Или короче: «Фу, как русска кость воня» (Аф. 139). На этой детали надо остановиться. Она очень существенна.

Рассматриваемый нами мотив уже однажды подвергался исследованию. Поливка посвятил ему специальную работу.

Здесь собраны все известные автору случаи подобных восклицаний. Их собрано огромное количество, но все же автор не приходит ни к какому выводу. Вывод и не мог получиться, так как Поливка ограничился славянскими материалами (Polivka).

Однако как только мы обратимся к сравнительно более ранним ступеням, то сразу получим ключ к нашему мотиву. Этот материал показывает, что Афанасьев не ошибся, утверждая, что запах Ивана есть запах человека, а не русского. Но его утверждение можно уточнить. Иван пахнет не просто как человек, а как живой человек. Мертвые, бестелесные не пахнут, живые пахнут, мертвые узнают живых по запаху. В сказаниях Северной Америки это видно очень ясно. Человек, например, отправляется искать свою умершую жену. В подземном царстве он наталкивается на дом. Хозяин дома хочет его проглотить, но говорит: «Он очень воняет! Он не мертв!» (Boas 1895, 4). Таких случаев можно найти очень много, например у Гайтона, в его работе, посвященной мифу об Орфее в Америке. В этих мифах герой узнается как живой по своему запаху. «На другой стороне, — говорится в таком мифе, — была его жена и много людей». Жена его уже умерла, но после некоторых поисков он ее находит. Она пляшет с другими умершими особую пляску. Пришедшего замечают по запаху. «Все говорили о неприятном запахе пришельца, потому что он был жив». Это — постоянная, характерная черта данного мифа (Gayton). Но эта черта встречается не только в этом мифе и не только у американцев. В африканском сказании умирает мать девочки, но умершая приходит помогать дочери перекапывать сад. Ее узнают, и она уходит и уводит дочь с собой. Фюллеборн далее рассказывает сюжет так: «Там внизу мать прячет свою дочь в закрытом помещении хижины и запрещает ей говорить. Через некоторое время в гости приходят родные и знакомые, все тени. Но едва они сели в хижине, как те, морща нос, спрашивают: «Что здесь в хижине? Чем это тут пахнет? Здесь так пахнет жизнью. Что у тебя здесь спрятано?»" (Fullebom). У зулу: «Говорится, если человек умер тут на земле, что пошел он к умершим, и они говорят: сначала не подходи к нам, ты еще пахнешь очагом. Они говорят: оставайся вдалеке от нас, пока не остынешь от очага» (Сказки зулу 123).

Этот запах живых в высшей степени противен мертвецам. По-видимому, здесь на мир умерших перенесены отношения мира живых с обратным знаком. Запах живых так же противен и страшен мертвецам, как запах мертвых страшен и противен живым. Как говорит Фрэзер, живые оскорбляют мертвых тем, что они живые (Frazer 1933, 143). Соответственно в долганском фольклоре: «Умертвили того человека за то, что пришел к ней с повадками, со словами своего мира» (Долганский фольклор 169). Поэтому герои, желающие проникнуть в иной мир, иногда предварительно очищаются от запаха. «Два брата пошли в лес и остались там скрытыми в течение месяца. Каждый день они купались в озере и мылись сосновыми ветками, пока они не стали совсем чистыми и нисколько не распространяли запаха человека. Тогда они поднялись на гору Куленас и нашли там дом бога грома» (Boas 1895, 96, cf41).

Все это показывает, что запах Ивана есть запах живого человека, старающегося проникнуть в царство мертвых. Если этот запах противен яге, то это происходит потому, что мертвые вообще испытывают ужас и страх перед живыми. Ни один живой не должен переступать заветного порога. В американском мифе мертвецы так пугаются, увидев живого в своей стране, что они кричат: «Вот он, вот он» и прячутся друг под друга, образуя высокую кучу (Dorsey 1904, 75). Есть некоторые сведения, что в обряде посвящения неофиты подвергались омовению, чтобы освободиться от «женского запаха» (засвидетельствовано в бывшей Британской Новой Гвинее (Nevermann 1933, 66)). В мифах племени квакиутль, которые, как показал Боас, тесно связаны с обрядом, герой по пути очень часто моется или натирает себя сильно пахучими растениями (например болиголовом), чтобы перебить запах (Boas 1895, 449).

Материалов по данному вопросу можно привести очень много, но и данных материалов достаточно для уяснения значения этого мотива.

7. Напоила-накормила

Канон сказки требует, чтобы вслед за восклицанием «Фу, фу, фу» и пр. следовало выспрашивание о цели поездки: «Дело пытаешь или от дела летаешь?». Мы ожидаем, что герой теперь расскажет о своей цели. Ответ, который он дает, должен, однако, быть признан совершенно неожиданным и не вытекающим из угроз яги. Он прежде всего требует поесть. «Чего кричишь? Ты прежде напой-накорми, в баню своди, да после про вести и спрашивай» (Аф. 105). И, что самое необычайное, яга при таком ответе совершенно смиряется: «Баба-яга их напоила, накормила их, в баню сводила» (105). «Слезла, кланялась низко» (137).

Еда, угощение непременно упоминаются не только при встрече с ягой, но и со многими эквивалентными ей персонажами. В тех случаях, когда царевич входит в избушку, а яги еще нет, он находит накрытым стол и угощается без нее. Даже сама избушка иногда подогнана сказочником под эту функцию: она «пирогом подперта», «блином крыта», что в детских сказках Запада соответствует «пряничному домику». Этот домик уже своим видом иногда выдает себя за дом еды.

Отметим, что это постоянная, типичная черта яги. Она кормит, угощает героя. Отметим еще, что он отказывается говорить, пока не будет накормлен. Сама яга говорит: «Вот дура я, стала у голодного да у холодного выспрашивать» (К. 9). Что это? Почему герои никогда не ест, например перед отправкой из дома, а только у яги? Эта не бытовая, не ново-реалистическая черта, эта черта имеет свою особую историю. Еда имеет здесь особое значение. Уже на стадии развития, на которой стояли североамериканские индейцы, мы видим, что человеку, желающему пробраться в царство мертвых, предлагается особого рода еда. Так, например, в североамериканских сказаниях хозяин воды приводит к себе молодых людей. «Но старая женщина, мышь, предупредила молодых людей, чтобы они не ели того, что им даст Комокоа, иначе они никогда не вернутся на верхний свет» (Boas, 239). По верованию маори, «даже переправившись через реку, отделяющую живых от мертвых, еще можно вернуться, но кто вкусил пищи духов, тот не вернется никогда» (Frazer 1922, 28).

Эти случаи совершенно ясно показывают, что, приобщившись к еде, назначенной для мертвецов, пришелец окончательно приобщается к миру умерших. Отсюда запрет прикасания к этой пище для живых. Мертвый не только не чувствует отвращения к этой еде, он должен приобщиться к ней, так как подобно тому, как пища живых дает живым физическую силу и бодрость, пища мертвых придает им специфическую волшебную, магическую силу, нужную мертвецам.

Требуя еды, герой тем самым показывает, что он не боится этой пищи, что он имеет право на нее, что он «настоящий». Вот почему яга и смиряется при его требовании дать ему поесть. В американском сказании герой иногда только делает вид, что ест, а на самом деле бросает эту опасную пищу на землю. Наш герой этого не делает, он этой пищи не боится. Там, где культ мертвых уже получил полное развитие, эта необходимость еды на пути странника выражена ясно и сохранилась в деталях. Особо яркий пример дает Египет. Египетский материал объяснит нам, почему сперва надо есть, а потом только можно говорить. Еда отверзает уста умершего. Только приобщившись к этой еде, он может говорить.

В египетском заупокойном культе умершему, т. е. его мумии, по принесении в склеп прежде всего предлагали еду и питье. Это так называемый «стол предложений». Бадж описывает эту церемонию так: «Еда вносилась на столе, и два стола предложений приносились также в зал (usekht) или помещение склепа. Статуя (т. е. мумия) не могла, конечно, сесть за стол, чтобы поесть; по-видимому, кто-нибудь, может быть жрец, садился в качестве заместителя (vicariousty) приложиться к еде на столе. Еда состояла из немногих видов хлеба и лепешек, напитка (tchesert), и по окончании вкушения уста статуи были «отверсты, и верили, что умерший, которого представляла мумия, превратился в khu, или духа, и приобрел все способности духов другого мира» (Budge 1909, 3). Этот текст совершенно ясно показывает, что еда «отверзает уста» и превращает умершего в дух — субститут некогда бывшего здесь превращения в животное. Церемония отверзания уст была одной из важнейших церемоний культа. В заупокойных текстах ей посвящена специальная книга, которая называется «Книгой отверзания уст». Но и в «Книге мертвых» можно найти примеры. Вот отрывок из 122-й главы «Книги мертвых»: «»Открой мне?» «А ты кто? Куда ты идешь? Как твое имя?» «Я — один из вас, имя моей лодки — собиратель душ… Пусть мне будут даны сосуды молока с лепешками, хлебами… и кусками мяса… Пусть эти вещи мне даны будут полностью… Пусть мне будет сделано так, чтобы я мог продвигаться дальше подобно птице Бенну…»".

В этом отрывке есть два пожелания: «пусть я буду есть» и «пусть я стану птицей». Но в сущности — это одно желание, которое на нашем языке гласило бы так: пусть я буду есть, чтобы стать птицей. В 106-й главе «Книги мертвых» это выражено яснее: «Соизволь мне хлеба, соизволь мне масла, и пусть я очищусь посредством бедра и жертвенных лепешек». Итак, эта еда очищает, очищает от земного и превращает человека в неземное, летучее, легкое существо, в птицу. Брестэд говорит: «Наконец, этот странный, мощный хлеб и пиво, которые жрец предлагает мертвецу, не только превращают его в душу и приуготовляют его, но дают ему силу и делают его мощным». Без этой силы мертвый был бы беспомощен. Эта сила должна была также дать умершему способность выдержать враждебные встречи, которые ожидали его в том мире» (Breasted 66).

Как показывает исследование Баджа, эта церемония считалась очень важной, и она применялась ко всем, даже к самым бедным, т. е. она носила общенародный характер и вполне могла сохраниться в фольклоре.

Нечто подобное мы имеем и в Вавилоне. На второй таблице эпоса о Гильгамеше Эабани рассказывает сон о том, как он спустился или был унесен в подземное царство: «Спустись со мной, спустись со мной в жилище тьмы, в обиталище Иркаллы, в жилище, из которого, войдя, не возвращаются… в место, жители которого не знают ответа». Подобно птицам, они одеты «опереньем». Далее неясно, а затем следует угощение: «Any и Эллил предлагают ему жареное мясо (может быть отвар). Лепешки они предлагают, дают холодный напиток, воду из мехов» (Gressmann 42).

Итак, и здесь мы видим, что, перешагнув за порог сего мира, прежде всего нужно есть и пить. Здесь мы также имеем сперва насыщение волшебной едой, а затем выспрашивание в доме хозяина.

В древнеиранской религии «душу, прибывшую в небо, осыпают вопросами, как она сюда попала. Но Ахурамазда запрещает спрашивать о страшном и ужасном пути, по которому она пришла, и приказывает дать ей небесной пищи» (Bousset, 156). Итак, и здесь (с явной рационализацией) мы имеем запрет выспрашивания и предварительную подачу небесной пищи.

То же представление мы имеем в античности. «Калипсо хочет, чтобы Одиссей взял у нее нектара и амврозии: только тот, кто поел пищи эльбов и испил их питья, навсегда остается в их власти»… «Так же Персефона принадлежит Аиду, поев гранатовое яблоко»… «Можно напомнить также о едении лотоса. Кто из греков поел этой сладкой пищи, тот забывал родину и оставался в стране лотофагов» (Guntert 79, 80, 151). Сходно выражается Роде: «Wer von der Speise der Unterirgischen geniebt, ist ihnen verfallen» (Кто вкусил пищи подземных обитателей, тот навсегда причислен к их сонму) (Rohde 241).

Все изложенные здесь материалы и соображения приводят нас к результату, что мотив угощения героя ягой на его пути в тридесятое царство сложился на основе представления о волшебной пище, принимаемой умершим на его пути в потусторонний мир.

8. Костяная нога

Таковы первые действия яги при появлении в избушке героя.

Мы теперь обратимся к рассмотрению самой яги. Облик ее слагается из ряда частностей, и эти частности мы рассмотрим сперва в отдельности, и только после этого рассмотрим фигуру ее в целом. Сама яга со стороны облика является в двух видах: или при входе Ивана она лежит в избе — это одна яга, или она прилетает — это яга другого вида.

Яга-дарительница при приходе Ивана находится в избушке. Она, во-первых, лежит. Лежит она или на печке, или на лавке, или на полу. Далее, она занимает собой всю избу. «Впереди голова, в одном углу нога, в другом другая». (Аф. 102). «На печке лежит баба-яга, костяная нога, из угла в угол, нос в потолок врос» (137). Но как понимать «нос в потолок врос»? И почему яга занимает всю избу? Ведь она нигде не описывается и не упоминается как великан. И, следовательно, не она велика, а избушка мала. Яга напоминает собой труп, труп в тесном гробу или в специальной клетушке, где хоронят или оставляют умирать. Она — мертвец. Мертвеца, труп видели в ней и другие исследователи. Так, Гюнтерт, исследовавший образ яги, исходя из античной Калипсо, говорит: «Если Хель (северная богиня подземной страны мертвых) имеет цвет трупа, то это означает не что иное, как то, что она, богиня смерти, сама есть труп» (Guntert 74).

Русская яга не обладает никакими другими признаками трупа. Но яга как явление международное обладает этими признаками в очень широкой степени. «Им всегда присущ атрибут разложения: полая спина, размякшее мясо, ломкие кости, спина, изъеденная червями» (Guntert).

Если это наблюдение верно, то оно поможет нам понять одну постоянную черту яги — костеногость.

Чтобы понять эту черту, надо иметь в виду, что «осознание трупа» — вещь очень поздняя. В уже приведенных нами стадиально более ранних материалах из Америки охранитель царства мертвых всегда или животное или слепая старуха — без признаков трупа. Анализ яги как хозяйки над царством леса и его животных покажет нам, что ее животный облик есть древнейшая форма ее. Такой она иногда является и в русской сказке. В одной вятской сказке у Д. К. Зеленина (3В 11), которая вообще изобилует чрезвычайно архаическими чертами, роль яги в избушке играет козел. «Лежит козел на полатях, ноги на грядках» и пр. В других случаях ей соответствует медведь, сорока (Аф. 249, 250) и т. д. Но животное никогда не обладает костяной ногой не только в русском материале (что можно было бы объяснить явлениями языка — «яга» рифмует с «нога»), но и в материале международном. Следовательно, костяная нога как-то — связана с человеческим обликом яги, связана с антропоморфизацией ее. Переходную ступень от животного к человеку составляет человек с животной ногой. Такой ногой яга никогда не обладает, но такими ногами обладают Пан, фавны и пестрая вереница всякой нечисти. Всякого рода эльбы, карлики, демоны, черти обладают животными ногами. Они так же сохраняют свои животные ноги, как их сохранила избушка. Но яга вместе с тем настолько прочно связана с образом смерти, что эта животная нога сменяется костяной ногой, т. е. ногой мертвеца или скелета. Костеногость связана с тем, что яга никогда не ходит. Она или летает, или лежит, т. е. и внешне проявляет себя как мертвец. Может быть, этой исторической сменой объясняется то, что Эмпуса, сторожащая у преддверия Аида, обладает перемежающейся наружностью, то представляясь «большим зверем», то быком, то ослом, то женщиной. Как женщина она обладает одной железной ногой и одной ногой из ослиного помета. Обращаясь женщиной, она сохраняет какие-то признаки ослиной природы. Эта нога — бескостна. Здесь можно усмотреть другую форму отмершей, а именно разложившейся ноги. Такая форма не чужда и русской сказке: «Одна нога г…на, другая наземна» (3В 11).

Однако надо сказать, что выдвинутое здесь объяснение все же несколько проблематично, хотя оно и более правдоподобно, чем теория, выдвигаемая Гюнтертом. По его мнению, животные ноги развились из костяной ноги. Он говорит: «Странное представление содержится в широко распространенном суеверии, что карлики, эльбы и демоны имеют животные, в особенности гусиные и утиные ноги… Естественно исходить прежде всего из превращения в животных, чтобы объяснить эту странную черту многих сказаний, но я не думаю, чтобы здесь лежала настоящая причина. Мы знаем, что демоны мыслятся как разлагающиеся скелеты и потому безобразный вид ног может быть сведен к следующему: след ноги скелета рассматривали как след утиной или гусиной ноги, и когда эта связь перестала ощущаться, развилось сказание о ноге демона» (Guntert 75).

Такое объяснение страдает натяжками и, кроме того, оно исторически неверно. Объяснение, что костяная нога развилась из следа ноги скелета, неверно, потому что такой след в природе не может наблюдаться. Такой след играет некоторую роль в народных представлениях (немецкий DrudenfuB), но это представление само нуждается в объяснении. Утверждение же, что костяная нога первична, а животная — вторична, не подтверждается материалами, взятыми в их стадиальном развитии: животный облик смерти древнее облика костяного или скелетного.

9. Слепота яги

Яга постепенно выясняется перед нами как охранительница входа в тридесятое царство и вместе с тем как существо, связанное с животным миром и с миром мертвых. В герое она узнает живого и не хочет его пропустить, предупреждает его об опасностях и пр. Только после того как он поел, она указывает ему путь. Ивана она узнает как живого по запаху. Но есть еще другая причина, почему яга воспринимает Ивана по запаху. Хотя в русской сказке этого никогда не говорится, но все же можно установить, что она слепая, что она не видит Ивана, а узнает его по запаху. Эту слепоту предполагал, между прочим, уже Потебня. Он объясняет эту слепоту так: «Яга представляется, между прочим, слепою. Можно догадываться, что слепота Бабы значит безобразие. Представление тьмы, слепоты и безобразия сродни и могут заменить одно другое». Это доказывается анализом корня «леп» в славянских языках (Потебня). Такое заключение Потебни неверно уже потому, что слепой она является не только на русской или славянской почве. Слепота существ, подобных яге, явление международное, и если уже становиться на путь изучения этимологии имени или слова для обозначающего его явления (что всегда очень опасно и часто неверно по существу, так как значение меняется, а слово остается), то нужно было бы заняться сравнительным изучением обозначения слепоты в разных языках. К названию яги не приведет ни одно из них. Но подобный анализ мог бы показать, что под «слепотой» понимается не просто отсутствие зрения. Так, латинское caecus не только означает активную слепоту (невидящий), но и, так сказать, пассивную (невидимый — caeca nox — «слепая» ночь). То же можно вывести относительно немецкого ein blindes Fenster.

Итак, анализ понятия слепоты мог бы привести к понятию невидимости. Слеп человек не сам по себе, а по отношению к чему-нибудь. Под «слепотой» может быть вскрыто понятие некоторой обоюдности невидимости. По отношению к яге это могло бы привести к переносу отношения мира живых в мир мертвых: живые не видят мертвых точно так же, как мертвые не видят живых. Но, можно возразить, тогда и герой должен был бы представляться слепым. Действительно, так оно должно было бы быть, и так оно и есть на самом деле. Мы увидим, что герой, попавший к яге, слепнет.

Но действительно ли яга слепая? Непосредственно этого не видно, но по некоторым косвенным признакам об этом можно судить. В сказке «Баба-яга и Жихарь» яга хочет похитить Жихаря и прилетает к нему в тот момент, когда его приятели и сожители, кот и воробей, ушли за дровами. Она начинает считать ложки. «Это — котова ложка, это — Воробьева, это — Жихарь-кова». Жихарько не мог утерпеть, заревел: «Не тронь, яга-баба, мою ложку!». Яга-баба схватила Жихаря, потащила», (Аф. 106). Итак, чтобы узнать, где Жихарько, яга должна услышать его голос. Она не высматривает, она выслушивает, так же как она вынюхивает пришельца.

В других сказках ягу ослепляют. «Как она уснула, девка залила ей глаза смолой, заткнула хлопком; взяла свою дитятю, побежала с ним» (Худ. 52). Точно так же и Полифем (родство которого с ягой очень близко) ослепляется Одиссеем; в русских версиях этого сюжета («Лихо одноглазое» Аф. 302) глаз не выкалывается, а заливается. Одноглазость подобных существ может рассматриваться как разновидность слепоты. В немецких сказках у ведьмы воспаленные веки и красные глаза, т. е. у нее собственно нет глазных яблок, а есть красные орбиты без глаз (Vordemielde).

Но все эти аргументы говорят только о возможной, а не действительной слепоте яги. Зато действительную, настоящую слепоту существ, соответствующих яге, мы имеем в сказках охотничьих народов, где подобные существа — более живое, еще не реликтовое явление. Здесь подобные старухи всегда (или почти всегда) действительно слепые. «Он подошел к шалашу, который стоял совсем один, в нем была слепая женщина» (Dorsey, Kroeber 301). Эта старуха встречена чудесно рожденным героем после его выхода из дома. Она выспрашивает его о его пути. Или герой уходит на дно морское, и здесь он видит трех женщин, занятых едой. «Он увидел, что они были слепые». Они указывают ему путь (Boas 1895, 55).

Если верно, что яга охраняет тридесятое царство от живых, и если пришелец, возвращаясь, ослепляет ее, то это значит, что яга из своего царства не видит ушедшего в царство живых, вернувшегося. Точно так же и в гоголевском «Вие» черти не видят казака. Черти, могущие видеть живых, это как бы шаманы среди них, такие же, как живые шаманы, видящие мертвых, которых обыкновенные смертные не видят. Такого шамана они и зовут. Это — Вий (ср. Аф. 137, 3В 100). Но проблема еще не решена. Выше утверждалось, что яга имеет какую-то связь с обрядом инициации. Эта связь откроется перед нами постепенно. Посвящаемый уводился в лес, вводился в избушку, представал перед чудовищным существом, властителем смерти и властителем над царством животных. Он спускался в область смерти, чтобы оттуда снова вернуться «на верхний свет». Мы знаем, что он подвергался символическому ослеплению именно в тех формах, в каких в сказках ослепляется яга и Полифем: ему залепляли глаза. Фробениус описывает это следующим образом: «неофит с завязанными глазами вводится в избушку. В яме замешивают густую кашу, род раствора. Кто-нибудь из уже посвященных схватывает неофита и втирает ему эту массу, к которой примешан перец, в глаза. Раздается ужасный вопль, а стоящие вне хатки хлопают в ладоши и поют хвалу духу» (Frobenius 1898a, 62). Это — далеко не единичный случай. Неверманн сообщает из Океании: «После нескольких дней отдыха неофиты покрываются известковой кашей, так что они выглядят совершенно белыми и не могут раскрытьглаз» (Nevermenn 1933, 26). Смысл этих действий становится ясным из смысла всего обряда. Белый цвет есть цвет смерти и невидимости. Временная слепота также есть знак ухода в область смерти. После этого происходит обмывание от извести и вместе с тем прозрение — символ приобретения нового зрения, так же как посвящаемый приобретает новое имя. Это — последний этап всей церемонии, после этого неофит возвращается домой. Наряду с отверзанием уст, рассмотренным выше, мы здесь имеем отверзание глаз. Мы знаем, что при этом производилось и обрезание, не сохраненное сказкой, и выбивание передних зубов, также не сохраненное. Сопоставление всех этих действий позволяет объяснить обрезание также как один из видов магического отверзания, которому предшествует воздержание, так же, как отверзанию глаз предшествует искусственная слепота, а отверзанию уст предшествует немота — запрет слова в этих случаях засвидетельствован. После этого юноша получает право на брак. Однако поскольку сказкой эти явления не отражены, мы их здесь касаться не будем.

Действия, которые совершаются над юношей, напоминают нам действия, которые герой сказки совершает над ягой или Полифемом. Однако между обрядом и сказкой имеется одна принципиальная разница. В обряде глаза залепляются юноше, в сказке — ведьме или соответствующему ей персонажу. Другими словами, миф или сказка представляют собой точное обращение обряда. Почему такое обращение получилось?

Обряд был страшен и ужасен для детей и матерей, но считался нужным, потому что прошедший приобретал нечто, что мы назвали бы магической властью над животным, т. е. обряд соответствовал способам примитивной охоты. Но когда с совершенствованием орудий, с переходом на земледелие, с новым социальным строем старые жестокие обряды ощущаются как ненужные и проклятые, их острие обращается против их исполнителей. Если при обряде юноша в лесу ослепляется существом, которое его мучает и грозит пожрать, то миф, уже открепившийся от обряда, становится средством некоторого протеста. Такой же случай мы увидим ниже при анализе мотива сжигания: в обряде «сжигаются» дети, в сказке дети сжигают ведьму.

Но помимо этих случаев обращения сказка сохранила некоторые следы слепоты именно героя. В избушке яги герой иногда жалуется на глаза. Причина этой боли разнообразна. «Дай-ка мне наперед воды глаза промыть, напои меня, накорми, да тогда и спрашивай» (Аф. 303). «Глаза надуло», — жалуется он в другой сказке (93). Здесь можно бы возразить, что это — чисто рациональный мотив. Но в свете изложенного материала дело представляется все-таки иначе. В зулусской сказке девушка, вернувшаяся после посвящения, говорит: «Я ничего не вижу» (Сказки зулу 21). Специальное изучение слепоты, может быть, покажет, почему пророки и провидцы (Тиресий), освободители народа (Самсон), праотцы (Яков, Исаак), вещие поэты (Гомер) часто представляются слепыми.

10. Хозяйка леса

Другая особенность облика яги — это ее резко подчеркнутая женская физиологичность. Признаки пола преувеличены: она рисуется женщиной с огромными грудями:

«Титки через грядку» (Онч. 178. Грядка — шест для полотенец и пр.); «Яга Ягишна, Овдотья Кузьминишна, нос в потолок, титьки через порог, сопли через грядку, языком сажу загребает» (См.150). Или: «На печи, на девятом кирпичи лежит баба-яга, костяная нога, нос в потолок врос, сопли через порог висят, титьки на крюку замотаны, сама зубы точит». Или еще более откровенно: «Из избушки выскочила баба-яга, костяна нога, ж… жилена, м… мылена» (Онч. 8.).

Итак, яга снабжена всеми признаками материнства. Но вместе с тем она не знает брачной жизни. Она всегда старуха, причем старуха безмужняя. Яга — мать не людей, она — мать и хозяйка зверей, притом зверей лесных. Яга представляет стадию, когда плодородие мыслилось через женщину без участия мужчин. Гипертрофия материнских органов не соответствует никаким супружеским функциям- Может быть именно потому она всегда старуха. Являясь олицетворением пола, она не живет жизнью пола. Она уже только мать, но не супруга ни в настоящем, ни в прошлом. Правда, в сказке она нигде не названа матерью зверей. Зато она имеет над ними неограниченную власть. Вот как в северной сказке она скликает зверей: «Где вы есь, серые волки, все бежите и катитесь во едно место и во единой круг, выбирайте промежу собой, которой больше, которой едреньше за Иваном-царевичем бежать» (Онч. 3). В сказке о Кощее младшая яга отсылает к старшей: «Впереди по дороге живет моя большая сестра, может она знает, есть у ней на то ответчики: первые ответчики — зверь лесной, другие ответчики — птица воздушная, третьи ответчики — рыба и гад водяной; что ни есть на белом свете, все ей покоряется» (Аф. 157). Или: «Вышла старуха на крыльцо, крикнула громким голосом — и вдруг, откуда только взялись, — набежали всякие звери, налетели всякие птицы» (212). Иногда яге подчинены и ветры: «Вышла старуха на крыльцо, крикнула громким голосом, свистнула молодецким посвистом; вдруг со всех сторон поднялись, повеяли ветры буйные, только изба трясется!» (272). В другом тексте она названа матерью ветров (565). У нее хранятся ключи от солнца (См. 304). Мужской эквивалент яги, Морозко, — хозяин мороза; в немецкой сказке ему соответствует Frau Holle, вызывающая снег. У эскимосов она — хозяйка подводных животных (Nansen 220–225). В долганском фольклоре ей соответствует хозяйка моря (Долганский фольклор 137).

Но, спросим себя, где же здесь материнство? Мы должны здесь признать следы чрезвычайно древних общественных отношений. Мать есть вместе с тем властительница. С падением матриархата женщина лишается власти, остается только материнство как одна из общественных функций. Но с женщиной — матерью-властительницей — в мифе дело происходит иначе: она теряет материнство, сохраняет только атрибуты материнства и сохраняет власть над животными, так как вся жизнь охотника зависит от животного, она сохраняет власть и над жизнью и смертью человека.

Что она властвует именно над животными, притом над лесными животными, стоит в связи с зависимостью человека этой стадии от лесных, охотничьих животных, которым он приписывает свою собственную родовую организацию. Другими словами, яга представляет собой явление, известное в этнографии под названием хозяина.

Вопрос о хозяине — вопрос чрезвычайно сложный и далеко еще не разработанный. «Как развилось представление о «хозяине — для выяснения этого сложного и большого вопроса необходимо особое исследование», — говорит Д. К. Зеленин (Зеленин 1936, 206).

Что значит «хозяйка»? Штернберг на многих примерах показал, как культ животных был первоначально культом всего рода животного, затем уже культ воздавался одному представителю этого рода, который и остался священным (медведь, египетский Апис и т. д.) и, наконец, вырабатывается антропоморфизированный образ хозяина данного рода, который может иметь уже человеческий, или смешанный, или перемежающийся облик. Этому хозяину подчинены все особи рода. Хозяина имеют не только животные. Есть хозяева стихий — грома, солнца, гор, ветров и т. д. Здесь на животных проецированы родовые отношения, и из таких хозяев стихий впоследствии развились индивидуальные боги.

Посмотрим теперь, чем является яга на более ранних стадиях культуры, что ей в этих случаях соответствует? Что и здесь яга представлялась старухой, мы уже видели. Мы видели также, что она очень часто является старухой и одновременно животным («Эта женщина была утка»). Особый интерес представляют для нас те случаи, где русской яге соответствует животное. В американском мифе родители заводят детей в лес и покидают их. Они привязывают их к дереву. Появляется волк (подчеркнуто, что он старый) и койот. Старый волк кричит: «Приходите ко мне со всех сторон!» Дальше говорится: «Волки и койоты пришли со всех сторон земли». Старый волк велит отвязать детей. К зиме дети строят шалаш. Сестра от волков получает дар исполнения желаний. По ее желанию шатер окружают стада оленей, буйволов и других охотничьих животных. Взгляд девушки их убивает. Ей достаточно произнести слово, и шкуры сами сшиваются в палатку. На покрывалах сами собой являются узоры, те самые, которыми племя пользуется до сих пор. Она дает брату помощников — пантеру и медведя (Dorsey, Kroeber 286).

Этот случай чрезвычайно показателен. Хозяин — животное (старый волк). Но он имеет власть не только над волками, он дает власть над всеми животными, нужными охотнику. Он передает эту власть в руки сестры, а не брата. Она дает ему помощников. Этот случай вскрывает охотничье-производственную основу подобных сюжетов. Он же показывает связь с тотемизмом: эта девушка дает племени священные узоры.

Таких случаев можно привести очень много, но дело не в количестве примеров, а в сущности явления.

Раньше чем продолжать наше изучение яги-хозяйки, мы должны поставить себе еще один вопрос. До сих пор яга представлялась нам как охранительница входа в царство мертвых. Здесь она оказывается хозяйкой животных. Есть ли здесь связь? Что здесь имеется — две линии, две традиции в одном образе, или это — один образ, и между образом яги-хозяйки и яги-охранительницы входа есть какая-то причинная связь? Почему именно хозяин охраняет вход в иное царство? Ответ на это нам также дадут сами материалы. Мы уже знаем, что смерть на некоторой стадии мыслится, как превращение в животных. Но так как смерть есть превращение в животных, то именно хозяин животных охраняет вход в царство мертвых (т. е. царство животных) и дает превращение, а тем самым и власть над животными, а в более позднем осмыслении дарит волшебное животное. Так, в одном очень интересном сказании в сборнике Боаса герой попадает к волкам. Сзываются все волки, медведи и выдры, и пришельцу оказывается всяческая честь. «Тогда волки вдруг внесли труп. Они завернули его в волчью шкуру, положили его у огня и начали плясать вокруг него и отбивать такт. Тогда мертвец встал и качаясь стал ходить. Но чем дальше они пели, тем увереннее он стал двигаться и, наконец, забегал совсем, как волк. Тогда главарь волков сказал: «Теперь ты видишь, что делается с мертвецами — мы превращаем их в волков». Эти волки выучивают его пляске волков. «Когда ты вернешься домой, научи людей нашей пляске». Они дарят ему волшебную стрелу, которую достаточно нацелить, чтобы убить дичь без выстрела. Этот случай, между прочим, уже сейчас вводит в понимание того, что такое волшебные дары яги» (Boas 1895, 111).

Этот миф объясняет и обряд. Нам теперь понятно, ради чего уходили в область смерти к тотемному предку-хозяину.

Мы не будем здесь прослеживать образ яги как женщины, мы сделаем это ниже, при рассмотрении травестизма. Нам важно установить, что образ яги восходит к тотемному предку по женской линии. Впоследствии родоначальство и власть переходят к мужчине. Именно как предок яга связана с очагом. Она «руками уголья гребет» (Онч. 178); «На печке лежит» (Аф. 137); «Языком сажу загребает» (См. 150). «Сама лежит на лавке, а зубы на печи» (Худ. 103). Очаг появляется в истории вместе с культом предка-мужчины. Очаг, собственно, не вяжется с ягой-женщиной, но вяжется с родоначальницей-женщиной. Очаг как родовой (мужской) признак переносится на образ яги. Поэтому ей приписываются всяческие атрибуты женского характера, связанные не столько с очагом, сколько с кухней: кочерга, метла, помело; отсюда связь с другими аксессуарами кухни — с пестом, толкачом и т. д.

Здесь нам можно было бы охарактеризовать дальнейшую эволюцию подобных существ. От волка, дающего оленей, через животных-женщин ведет прямой путь к таким богиням, как Кибела с ее преувеличенными органами плодородия, к Артемиде — вечной девственнице, сопутствуемой животными и живущей в лесах, и др. Охотничье происхождение Кибелы показали и Штернберг в лекциях по эволюции религиозных верований и Фрэзер в «Золотой ветви».

Впоследствии, когда при земледелии охранительница начинает терять связь с животным миром, она все еще остается охранительницей входа и помощницей, указывающей дорогу в иной мир. Такой случай мы имеем в египетском заупокойном культе: «Он принес от двух матерей двух орлиц с длинными волосами и отвислыми грудями, которые находятся на горе Сехсэ. Они ударили своими грудями по устам короля Пепи»…

Эти слова умерший Пепи должен произнести, чтобы попасть в царство блаженных (Breasted 117). Таким образом, женщина-животное, охраняющая вход в иное царство, имеется не только в мифах и сказках, но и непосредственно в заупокойном культе более поздней стадии.

11. Задачи яги

Широко распространено мнение, что яга — персонаж, для которого типично задавание трудных задач. Это верно только для женских сказок, да и то можно показать, что эти задачи в основном — позднего происхождения. Мужчине задачи задаются гораздо реже, вообще редко, и они весьма немногочисленны. Обычно награждение следует сразу после диалога. «»Едва ли достанешь! Разве я помогу» — и дает ему своего коня» (Аф. 174). «Накормила его, напоила и дала Кобылицу-Золотицу» (Сев. 46). Таких случаев можно привести очень много, это — типичная форма. Спрашивается: за что же яга награждает героя? Внешне, художественно, это награждение не мотивировано. Но в свете материалов, приведенных выше, мы можем сказать, что герой уже выдержал ряд испытаний. Он знал магию открытия дверей. Он знал заклинание, повернувшее и открывшее избушку, знал магию жестов: окропил дверь водой. Он принес умилостивительную жертву зверям, охранявшим вход. И, наконец, самое важное: он не испугался пищи яги, он сам потребовал ее, и этим навсегда приобщил себя к сонму потусторонних существ. За испытанием следуют расспросы, за расспросами награда. Этим же объясняется уверенность, с которой герой себя держит. В том, что он видит, не только нет ничего неожиданного, наоборот — все как будто давно известно герою, и есть то самое, что он ожидал. Он уверен в себе в силу своей магической вооруженности. Сама же эта вооруженность действительно ничем не мотивирована. Только изредка мы встречаем такие персонажи, как тетушку, наставляющую девушку, как держать себя у яги. Герой все это знает, потому что он герой. Геройство его и состоит в его магическом знании, в его силе.

Вся эта система испытания отражает древнейшие представления о том, что подобно тому, как магически можно вызвать дождь или заставить зверя идти на ловца, можно вынудить вход в иной мир. Дело вовсе не в «добродетели» и «чистоте», а в силе. Но по мере того как развивалась техника, развивалась социальная жизнь — вырабатывались известные нормы правовых и иных отношений, которые были возведены в культ и стали называться добродетелями. Поэтому уже очень рано, наряду с проверкой магической силы умершего, стали появляться представления о проверке его добродетели. В египетской «Книге мертвых» отразились как самые ранние, так и более поздние представления. К поздним представлениям относится, например, представление о «взвешивании сердца» умершего на весах — представление, которое, как видно будет ниже, также дошло до сказки. Характерно, что гирей служит перо, знак богини Маат, знак права и правды.

Эти представления о проверке добродетели также вошли в сказку и сохранились в ней от сравнительно ранних представлений о добродетели, связанных с культом предков, вплоть до новейших, бытовых, вроде, например, таких добродетелей, как уменье хорошо взбить перину и выстирать белье. Эта проверка магической силы умершего и передача ему помощника для дальнейшего следования по царству мертвых превратилась в испытание и награждение добродетели. Так возникает функция задавания задач. Сами задачи иногда перенесены из другого мотива, из задач царевны. Там они действительно уместны и каноничны. Такова задача выбрать кого-нибудь из двенадцати равных, или задача упасти стадо. Но все же среди задач яги есть такие, которые восходят к большой древности. К таким задачам или условиям относится, например, условие не уснуть, т. е. запрет сна.

12. Испытание сном

Задача яги не уснуть очень часто связана с поручением достать гусли-самогуды. «Пожалуй, подарю тебе (гусли), только с одним уговором: как стану я гусли настраивать, чтоб никто не спал» (Аф. 216). «Ты теперь сиди и не дремли, а то не получишь гусли-самогуды» (См. 310).

По приведенным примерам может получиться впечатление, что запрет сна стабильно связан с мотивом гуслей. Но это не стабильная связь, а тенденция, свойственная русскому материалу. Здесь эта связь действительно встречается особенно часто. Жена при отправке дает герою цветок. «Заткни, — говорит, — этим цветком уши и ничего не бойся!» — Дурак так и сделал. Стал мастер в гусли играть, а дурак сидит, его и сон не берет» (Аф. 216 прим., вар. 3). Здесь поневоле вспоминается Одиссей, также затыкающий себе уши от сирен. Возможно, что эта аналогия бросает свет на образ сирен, заманивающих героя пением и убивающих его. Засыпание в избушке яги немедленно влечет за собой смерть. «Смотри же, — говорит ему волк-самоглот, — чур, не спать! Если уснешь — сейчас тебя проглочу» (216, вар. 2). Запрет сна даже в русском материале встречается и вне связи с гуслями. Самый лес — волшебный и вызывает неодолимую дремоту. «Шли они, шли и пришли в дремучий густой лес. Только взошли в него, сильный сон стал одолевать их» (131). У других народов мотив сна не связан с мотивом гуслей, но всегда связан с мотивом яги. Очень подробную разработку этою запрета мы имеем в долганском фольклоре. Здесь герой играет с ягой в карты, и на него нападает неодолимый сон. Он дважды ее обманывает, говоря, что он не засыпает, а задумался. Но в третий раз он признает, что он уснул, и ведьма хочет его пожрать (Долганский фольклор 144–145).

Расшифровку этого мотива мы начнем с указания на американский материал. В работе Гайтона, посвященной сюжету мужа, отправляющегося искать умершую жену (Gayton), видно, что пришелец не должен зевать и не должен спать, так как это выдает в нем живого. Сон здесь имеет такое же значение, как и запах. Живые узнаются потому, что они пахнут, зевают, спят и смеются. Мертвецы всего этого не делают. Естественно поэтому, что страж, охраняющий царство мертвых от живых, пытается по запаху, смеху и сну узнать природу пришельца, а этим самым определить его право на дальнейшее следование. Так, одна из записей этого сюжета пересказывается Гайтоном так: герой отправляется искать умершую жену, приходит к главарю другого мира и после трапезы высказывает ему свое желание. «Тот сказал, что он не думает, что он добудет свою жену, так как ему придется бодрствовать всю ночь. Он ему сказал, что он не получит обратно жену, если он уснет хотя бы на одно мгновение» (Gayton 258).

Что испытание сном отнюдь не случайное явление, видно еще по эпосу о Гильгамеше. Здесь герой Гильгамеш ищет ут-Напиштима, чтобы получить от него бессмертие (аналогия к живой воде нашей сказки). Ут-Напиштим — такой же испытатель и даритель, какой имеется в сказках. Он предлагает герою не спать шесть дней и семь ночей. Но Гильгамеш, усталый от далекого пути, засыпает. Однако жена Ут-Напиштима его жалеет и будит его в тот момент, когда он засыпает (Jensen 46). Грессман прибавляет: «Тогда ее муж предлагает ей испечь для Гильгамеша хлеба, вероятно, на дорогу. Следует довольно загадочная сцена печения хлеба, которому, как кажется, приписывалась какая-то магическая сила» (Gressmann 56). Мы уже знаем, какая сила приписывалась еде, вкушаемой у входа в царство мертвых. В основном же эти случаи показывают, что запрет сна прекрасно вяжется с образом яги и ее ролью.

В трудах, посвященных обряду посвящения, ничего не говорится о специальном запрете сна. Тем не менее отдельные случаи такого запрета засвидетельствованы. Так, у юго-восточных африканских народов, у которых мальчики подвергаются обрезанию в возрасте 14 лет, мальчикам запрещено спать, пока не заживет рана. У евреев ночь перед обрезанием называлась «ночью бодрствования», так как в эту ночь нельзя спать, потому что «шедим», злые духи, пытаются овладеть мальчиком до обрезания (Samter 132). Обряд посвящения вообще плохо известен. Мы знаем, что он представлял собой смерть и воскресенье или рождение. Замтер собрал очень много материала о запрете сна при рождении, смерти и вступлении в брак. Для нас они важны, косвенно подтверждая связь запрета сна со сферой смерти и рождения, т. е. с сферой, которая была основой обряда инициации.

13. Изгнанные и сведенные в лес дети

До сих пор мы рассматривали образ яги главным образом в связи с ее ролью как охранительницы прохода в тридесятое царство. Попутно мы могли отметить, что этот образ отражает не только абстрактные представления о смерти, но и связанные с ними конкретные обряды. Следы этих обрядов есть, но они до сих пор были единичны, слабо выражены. Мы должны теперь вплотную подойти к сравнению обряда со сказкой. Даже те несколько гипотетичные случаи соответствий, которые мы нашли, заставляют нас подойти к материалу вплотную и произвести более точное и глубокое сравнение.

До сих пор мы в изложении материала исходили из сказки. По мере того как продвигается герой, рассматривалось то, что он на своем пути видит. Теперь мы в основу положим обряд и рассмотрим материал в той последовательности, в какой это диктуется обрядом. Мы проследим весь ход обряда от начала до конца и сопоставим его с тем, что дает нам сказка. Это позволит нам осветить некоторые начальные элементы сказки, оставленные до сих пор в стороне.

Возраст, в котором дети подвергаются обряду посвящения, различен, но есть тенденция производить этот обряд еще до наступления половой зрелости. Вспомним, что к яге-пожирательнице всегда попадают дети.

Когда наступал решительный момент, дети так или иначе отправлялись в лес к страшному для них и таинственному существу. Формы этой отправки различны. Для фольклориста интересны три формы: увод детей родителями, инсценированное похищение детей в лес и, наконец, самостоятельная отправка мальчика в лес без участия родителей.

Если детей уводили, то это всегда делал отец или брат. Мать этого делать не могла, так как самое место, где производился обряд, было запрещено женщинам. Несоблюдение запрета могло привести к немедленному убийству женщины. «С наступлением темноты неофиты, каждый в сопровождении своего отца или другого мужчины, ведутся в глубину леса и приводятся перед лицо Коваре». Так Вебстер описывает увод детей в Новой Гвинее (Webster). Мы должны себе представить дело так, что детей не всегда доводили до священного места — их оставляли одних, и они сами должны были найти избушку. Мы знаем, что в сказке заблудившиеся или брошенные в лесу дети лезут на дерево и ищут огонька. В этих случаях они находят не человеческое жилье, а попадают в лесную избушку изучаемого нами типа.

Проводы посвящаемого были проводами на смерть. Посвящаемого особым образом украшали, красили и одевали. «Когда женщины видят украшенного таким образом мальчика, они пускаются в плач, и то же делают его близкие родственники, отец и братья матери. Они обмазываются грязью и золой, чтобы выразить свое горе» (21), т. е. мы имеем типичную картину первобытного траура.

Из этого описания мы видим, что этот увод частью населения и прежде всего самими мальчиками испытывался как бедствие. Они еще не знают, какие великие блага им предстоят. Но хотя акт увода и представлялся как акт враждебный, его требовало общественное мнение. Посвящаемый приобретал великие блага. Инициатором увода был отец. Но впоследствии, когда обряд стал вымирать, общественное мнение должно было измениться. Блага, приобретаемые актом посвящения, стали непонятными, и, общественное мнение должно было измениться, осуждая этот страшный обряд. Этот момент и есть момент зарождения сюжета. Пока обряд существовал как живой, сказок о нем быть не могло.

В сказке увод детей в лес всегда есть акт враждебный, хотя в дальнейшем для изгнанника или уведенного дело оборачивается весьма благополучно. Посмотрим, как происходит отправка в лес в сказке. Сказочная семья начала сказки таит в себе некую двойственность. С одной стороны, хотят и ждут ребенка, и когда он появляется, то о нем трогательно заботятся: «И вместо колодочки стал рость в пеленочках сынок Терешечка, настоящая ягодка!» (Аф. 112). С другой стороны, в семье ощущается глухая или открытая вражда. «Как бы его со света сбыть» — постоянная сказочная формула. Эти слова могут сказать все члены семьи относительно друг друга, но с одним только исключением: их никогда не произносит лицо младшего поколения по отношению к старшим, т. е. никогда не скажет сын или дочь об отце или матери. Извести, со света сбыть хотят всегда только старшие младших. Это желание извести знает одну преобладающую форму: «нежеланного» мальчика или девочку или брата и сестру изгоняют или заводят или посылают в лес: «Тот страшно рассердился, взял сестру и отвез в дремучий лес» (280). «Давайте, дети, поедим в лес, я — драва рубить, а вы — яготки собирать» (См. 233). Часто уже с самого начала фигурирует землянка. «Повез он свою дочь в лес и оставил там в землянке» (3В 122). «Свожу кажнова своего сына в лес, узнаю, к чему оне способны» (Ж. ст. 249). В этом случае уже с самого начала видно, что сын в лесу покажет или приобретет какие-то способности. «В одно время выпросили они у матери младшего брата на охоту, завели его в дремучий лес и оставили там» (Аф. 209). «Здобляйся, коли так, в лес. Пришли в лес, он снял с него одежу и велел сесть в дупло дуба, а сам ушел, оставив его нагова и босова» (См. 85). Таких случаев можно выписать несколько страниц. Можно создать целую систематику, изучить, в каких сюжетах встречается увод или изгнание, и в каких нет, можно изучить мотивировку этого изгнания, можно спросить себя, кто уводится (сын, дочь, в каком возрасте и т. д.). Для наших целей это несущественно. Мы выделим только одну сторону дела, спросив себя, кто уводит детей в лес?

Мы уже видели, что изгнание мотивируется какой-нибудь ad hoc созданной враждой. Исторически инициатором увода был отец или, если его не было, старший брат, брат матери и т. д. Но вражда отца к сыну сказочнику чужда и непонятна, она не соответствует его семейным идеалам. Чтобы оправдать эту вражду, сказка идет по двум линиям: с одной стороны, она чернит и унижает сына: он заслуживает, чтобы его изгнали из дома; этот сын и лентяй («а работы никакой не работал» — Аф. 193), и бедокур, на него жалуются, он и дурак и «бессчастный». Но все же эти случаи сравнительно редки. Гораздо чаще эта вражда подгоняется под условия семейной вражды, известной русской деревне из действительности. Вражда появляется с вступлением в семью нового лица, носителя этой вражды; это — вторые жены или мужья при наличии детей от первого брака. Так в сказке появляется мачеха и ее историческая роль — взять на себя эту «вражду», которая некогда принадлежала отцу. Она и есть главный инициатор изгнания детей в лес, к яге и т. д. Случаи ненависти самих родителей очень редки. «Когда родилсе сын, то сначала мать сына своего очень любила и жалела, и ласкала его и воспитывала как можно лучче. А отець тем больше. Вот, когда он начал рости, выучилсе в грамоту, уж было ему лет тринатцеть, тогда она его не залюбила» (К. 19). То же происходит, когда мирно живут брат и сестра, но на горизонте появляется невестка. Невестка становится врагом сестры, брат увозит ее в лес. Родители, таким образом, изводят детей не сами. Примеров вражды мачехи и падчерицы я приводить не буду, они известны. Но увозит дочь в лес все-таки отец, причем он играет здесь самую жалкую роль. «Думал, думал наш мужик и повез свою дочь в лес» (Аф. 102). «Старику жалко было старшей дочери, он любил ее… да не знал старик, чем пособить горю. Сам был хил, старуха ворчунья…» (95). «Старик затужил, заплакал, однако посадил дочку на сани» (96). Спрашивается: почему же мачеха сама не может извести падчерицу или пасынка? Почему, при всей своей лютости и ярости, она сама не уводит детей в лес своей властной рукой? Она вполне могла бы сделать это логически, но она исторически этого не может, так как исторически детей уводит в лес всегда только отец или брат или дядя, но этого никогда не делала женщина. Это мог делать только мужчина, и мужчина в этой роли не вполне вытеснен в сказке.

14. Похищенные дети

Другая форма отправки в обряде представляет собой действительное или инсценированное похищение детей. «Часто бывает, что мальчика схватывает так называемый дьявол и уводит его в лес Гри-Гри, причем никто об этом не знает, но об этом догадываются» (Frobenius 1898a, 119). Матери в таких случаях говорят, что их унес дух. Употребление слов «черт» и «дух» доказывает, что мы имеем или позднее явление или плохую запись. Существа, являвшиеся из леса, были маскированы животными или птицами, изображали их и подражали им. В лесу раздавался шум трещоток, все в ужасе разбегались. После увода необрезанных говорили, что «Марсаба» проглотил мальчиков и вернет их не раньше, чем людьми будут сделаны обильные подношения свиньями и таро (Webster 103). Страх перед этими существами и таинственными церемониями, связанными с ними, был так велик, что он продолжался долго после введения христианства и прекращения этих обрядов (168). Страх перед этими существами служил воспитательным средством. «Вместо того, чтобы наказывать телесно, мать племени навахо грозит непослушному ребенку местью этих масок» (187, 178). Этот страх и эта угроза пережили века и дошли до наших дней. Такие угрозы имелись в античности. Существом, похищавшим детей, была Ламия. Ламия, по-видимому, общее название, и Мормо, Гелло, Карко, а также Эмпуса — отдельные Ламии (Rohde 410; о запугивании детей: Dieterich 1893, 48). Вера в подобные существа в Европе исследована Маннгардтом, и здесь нет необходимости повторять его материалы и доказывать родство этих существ с нашей ягой, похищающей детей.

15. Запродажа

Кроме прямого увода или инсценированного похищения была еще одна форма отправки в лес, но чтобы понять эту форму, необходимо внести некоторое уточнение в наше изложение обряда и его значения. До сих пор дело представлялось так, что мальчик, прошедший обряд посвящения, возвращался домой, мог жениться и пр. Необходимо указать, что посвященные представляли собой некоторую организацию, обычно называемую «мужским союзом», или, по английской терминологии, «тайным союзом». Слово «тайный» не совсем удачно, так как существование союза не было тайной, тайной была (для непосвященных) внутренняя организация и внутренняя жизнь этого союза. Союзы играли огромную и очень разнообразную роль в жизни племени. Им часто принадлежала политическая власть. Могло быть несколько союзов, которые отличались друг от друга степенями. Обряд посвящения был одновременно обрядом приема в союз. Не только вступление в союз, но и переход из союза одной степени в высшую степень сопровождались посвящением в тайны этого союза. Формальное (но еще не фактическое) вступление в союз совершалось сразу при рождении, а может быть даже еще до рождения ребенка. При рождении ребенка его — мы бы сейчас сказали — «приписывали» к союзу. Другими словами, ребенок как бы запродавался. Отец при этом вносил в союз некоторую плату, а с наступлением срока отдавал мальчика в союз, причем мальчик подвергался обряду посвящения. «Мальчики уже в детстве принимаются в союз, хотя они лишь позже обучаются соответствующей пляске и принимают в ней участие» (Parkinson 599). Шурц выражается точнее: «И дети могут запродаваться (eingekauft), но они изучают пляски только по достижении соответствующего возраста». То же происходит при вступлении в знаменитый союз «Дук-Дук» (Schurtz 384, 371). Мальчики могут запродаваться сразу после рождения, но их вступление происходит не раньше достижения 16-летнего возраста. В точном соответствии с этим в русской сказке говорится: «Родитсе сын или дщерь, — до 16 лет твой, а с 16 пропиши мне» (Ж. ст. 247).

Другими словами, данное соответствие бросает свет на мотив «отдай то, чего дома не знаешь». Этот мотив можно назвать мотивом запродажи. Общая схема этого мотива такова: человек вне дома попадает в какую-нибудь неожиданную беду. Например: вдруг на море останавливаются его корабли, или он нагнулся напиться, и из воды высовывается чудовище и хватает его за бороду, или человек заблудился в лесу, или он в чужом волшебном саду сорвал цветок для своей дочери и т. д. Мотивировок очень много, и их рассмотрение для наших целей несущественно. Второй момент этого мотива: морской царь или старик в пруду или владелец сада, черт и т. д. требует от попавшего в беду «отдай то, чего дома не знаешь». Не зная, что он делает, он обещает чудовищу своего ребенка и, откупившись, уходит домой, а дома узнает, что у него родился сын.

Этот мотив специально исследовался Баумгартнером, но автор вынужден прийти к заключению, что «сущность» и корни его недостаточно ясны» (Baumgartner 240–249). Однако если всмотреться в то, что происходит в сказке, то мы имеем следующее: мы имеем совершение сделки при рождении ребенка, в силу которой ребенок поступает в распоряжение таинственного лесного или водяного существа. Рассмотрим эту сделку несколько ближе. Она обставлена глубочайшей тайной. Вещи не называются их именами. Ребенок при этом никогда не назван. «То, чего дома не знаешь» — иносказательное выражение. Эта иносказательность в системе засекреченной организации, обставленной целым рядом строжайших табу, — весьма вероятный исторический факт. Второе обстоятельство — водяной или лесной характер одной из договаривающихся сторон. Этот характер таинственного старика сейчас еще не может быть освещен — он станет яснее, когда мы увидим, куда мальчик в этих случаях попадает. Наконец, третья и для нас самая важная сторона сделки — это сроки ее. После сделки мальчик до известного возраста все же остается при отце, и только после наступления «срока» уходит. Что это за срок? Какая выгода старику требовать себе мальчика и почему он не берет его себе сразу? Все становится ясным, если предположить, что «срок» есть срок наступления зрелости. «Родится у тебя сын, только с одним условием, если ты мне его отдашь, когда ему будет 17 лет» (Сад. 99). Сказочник иногда сам недоумевает, откуда такая отсрочка и понимает ее по-своему: «Дай мне сына ростить до 12 лет: я хоть полюбуюсь на него» (Сад. 11), т. е. сказочник видит в этой не понимаемой им отсрочке некоторое снисхождение. Сын уходит с такими, например, словами:

«»Прощай, папа! Куда ты меня обещал, туда и посылай! Благословляйте, пришло время!». Отец и мать плакали и не отпускали. Но все-таки отпустили, и он ушел» (3В 118). «»Тятинька, теперь прошшай, я не ваш!» — «Куды жо ты сын теперь отправишша? — Сказал сын: «Я теперь к чуду лесному отправляюсь на пожрание»" (ЗП 24).

Иногда отправляемый уходит к своему крестному. Это — очень интересная деформация, исторически вполне оправданная, так как обряд крещения и обряд посвящения стоят в исторической связи. Крестный заменил учителя и руководителя более древних времен. «И наказал послать к нему кресницу, когда она подрастет» (См. 73). Крестный в этих случаях иногда пытается съесть крестницу.

К запродаже очень близка продажа — вернее, отдача сына какому-нибудь таинственному или неожиданно появившемуся колдуну, ремесленнику, черту и др. С характером этого учителя мы еще познакомимся ниже. У женщины сын дурачок. Приходит старик. «»Ну, аддай, — говорит, — ты мне ево, я его абуцу». — Ну, она и отдала» (См. 221). «»Отдай его мне — говорит встречный, — я его в три года выучу всем хитростям»" (Аф. 249). К этим таинственным учителям относится и Ох, который является (иногда из могилы), стоит только сказать «ох!». Кречмер видит в нем посланца или воплощение смерти, что вполне согласуется с затронутым здесь кругом явлений (Kretschmer). «»Куда пошел, старик? Куда сына повел?» — «В лес, оставить: ись нечево стало». — «Отдай мне сына-та, три года учить ево буду»" (3В 30). Итак, ушедши из дома, герой часто попадает в «учение». Посмотрим, что это за учение.

16. Била-била

Что же происходило с мальчиками, попавшими в лесу к страшному духу, который должен был их съесть? В центре обряда посвящения повсеместно, как указано, стояло обрезание. Но обрезание — только небольшая часть тех действий, которые производятся над мальчиками. Здесь, в лесу, они подвергаются страшнейшим пыткам и истязаниям. Многие путешественники с ужасом описывают те вопли, которые раздаются в этой избушке (Webster 33). Что детей подвергают действию огня, мы увидим ниже. Другим способом истязания было сдирание кожи, нанесение глубоких ран с целью вызвать рубцы. И Шурц и Вебстер говорят о рассечении спины от шеи вниз. «Видимым символом такого посвящения является рассечение кожи спины от шеи вниз» (Webster 26; Schurtz 97). Иногда под кожу спины и груди пропускались ремни, за которые мальчиков подвешивали (Webster 185). Особой жестокостью отличались эти обряды в южной Америке. Здесь мальчикам в рану втирали перец, как это известно и в нашей сказке (Schurtz 98). Эти действия сопровождались побоями. В сказке точно так же именно, в избушке и именно лесным духом истязаются герои. Яга «схватила толкач, начала бить Усынюшку; била, била, под лавку забила, со спины ремень вырезала, поела все дочиста и уехала» (Аф. 141). «Вдруг едет старый дед в ступе толкачом подпирается… За него берется, крючком да в ступу — толк-толк! Снял у него со спины полосу до самых плечей, взял половою натер да под пол бросил…» (139).

На вопрос о смысле этих жестокостей исследователи отвечают, что эти действия должны были приучить к абсолютному послушанию старшим, что здесь получали закалку будущие воины и т. д. Сами туземцы объясняют их иногда желанием уменьшить население, так как в результате этих «посвящений» известный процент детей погибал. Все эти объяснения кажутся мало убедительными. По-видимому, эти жестокости должны были, так сказать, «отшибить ум». Продолжаясь очень долго (иногда неделями), сопровождаясь голодом, жаждой, темнотой, ужасом, они должны были вызвать то состояние, которое посвящаемый считал смертью. Они вызывали временное сумасшествие (чему способствовало принятие различных ядовитых напитков), так что посвящаемый забывал все на свете. У него отшибало память настолько, что после своего возвращения он забывал свое имя, не узнавал родителей и т. д. и, может быть, вполне верил, когда ему говорили, что он умер и вернулся новым, другим человеком.

Явление временной смерти и временного безумия подробнее займет нас несколько ниже, формы его очень разнообразны. Приведем еще одну любопытную деталь. «Сам-с-нокоть взял усыню богатыря, принял ево трепать; до того его ухайкал, и под лавку запехнул, а писчу у них нагадил, только в роде ополоски оставил» (ЗП 22). Шурц и другие авторы говорят о том, что в мальчиках возбуждали отвращение. Они должны были пить мочу своего учителя и пр. (Loeb 253) Их сажали в яму с навозом и водой, обсыпали их испражнениями животных (Schurtz 385).

Не вдаваясь в частности, Шурц говорит, что «наряду с перенесением боли часто требовалось преодоление отвращения». Момент «под лавку забила» может соответствовать потере сознания, провалу в темноту, ощущению смерти и темноты.

17. Безумие

Мы очень коротко коснемся явления обязательного в этих случаях безумия. Сказкой это почти не отражено, но его важно отметить в общей связи, и оно кое-что объясняет в явлениях фольклора вообще. Побоями ли, голодом ли, или болью, истязанием, или отравляющими или наркотическими напитками — неофит ввергался в состояние бешеного безумия. Шурц полагает, что момент безумия был моментом вселения духа, т. е. моментом приобретения соответствующих способностей. Точно так же понимает дело Фробениус. «По-видимому, мы здесь имеем один из тех случаев, которые в Южной Гвинее встречаются чаще, чем в Новой Гвинее, и которые следует понимать как одержимость. Осуществление этих состояний все еще неясно. Такие люди будто бы обладают необычайными силами, они, например, в состоянии вырывать деревья» (Frobenius 1898а, 126). «В некоторых случаях как будто действительно полагают, что новообрезанный одержим духом и впадает в бешенство» (Schurtz 107). В шаманизме (связь которого с нашим обрядом могла бы составить предмет особого исследования) мы имеем то же явление. «Бурятские шаманы должны доводить себя и часто доводят до галлюцинаций и эпилептических припадков. Такие именно шаманы пользуются особым уважением и почетом у бурят» (Зеленин 1936, 314). Наконец, широкая область проявления этого экстаза — греко-римская античность. Что безумие Ореста стоит в несомненной связи с затронутым нами комплексом, мы увидим ниже. Но и другие случаи священной мания (греч.) могут быть поставлены в эту связь. В сказке безумие также встречается, но очень редко. Оно стоит в связи со зрелищем разрубленных тел. Когда мы рассмотрим мотив разрубания, мы увидим, что здесь имеется исторически засвидетельствованная связь между разрубанием и безумием в обряде. В сказке в этих случаях говорится: «А сама без ума вроде доспелась» (Ж. ст. 380) или «Вередилась — обезумела» (Онч. 45). В одной вятской сказке мотив безумия развит сильнее. Здесь говорится: «А если выслушаешь ты их три часа, не выигрыш-ша из ума — получишь гусли самопевцы даром, выиграешша — голова долой… Солдат не мог выслушать четверти часа и выигрался из ума: значит безумным стал» (3В 1). Во всех этих случаях безумие происходит в обстановке лесного дома — или разбойничьего или у таинственного существа, дающего гусли, игра которых и вызывает безумие. Этими краткими указаниями здесь можно пока ограничиться. Вопрос мог бы составить предмет специального исследования, для нас же важно отметить, это явление, так как оно поможет нам понять некоторые еще неразобранные явления сказки.

18. Отрубленный палац

Один из видов членовредительства сохранен сказкой с особой полнотой. Это — отрубание пальца. Другие виды членовредительства (выбивание зубов) сказкой не сохранены. Отрубание пальца производилось после обрезания. Вебстер говорит об этом следующее: «После частичного выздоровления они оказывались перед лицом маскированного человека, который одним ударом топора отрубал мизинец левой руки. Иногда, как нам рассказывали, кандидаты предлагали в качестве дополнительной жертвы указательный палец той же руки» (Webster 185). В сказке герой очень часто в избушке теряет палец, и именно мизинец левой руки. Потеря пальца часто встречается в следующих ситуациях: 1) У яги и подобных ей существ. Палец здесь отрубается, чтобы узнать, достаточно ли откормлен мальчик. 2) У Лиха одноглазого (Полифема). Здесь бегущий герой прилипает пальцем к какому-нибудь предмету. Лихо его уже настигает, но он отрубает себе палец и ценой отрубленного пальца спасает себе жизнь. 3) В доме разбойников. Палец отрубается жертве из-за кольца. Кроме того, есть ряд отдельных случаев. Можно вообще заметить, что герой иногда возвращается с подвигов без пальца. Иногда отрубание пальца служит отметкой ложного героя. За палец на руке и ноге и за ремень из спины он покупает у героя искомую диковину и выдает ее за свою, а потом по отрубленным пальцам изобличается.

В вятской сказке козел говорит детям: «Отрежьте от рук по пальцу! — я вас попробуют. Он бросает пальцы на печь, но они не жарятся. «Нет, есчо не сальны, не време жарить» (3В 11) В немецкой сказке пальчик только ощупывается, но не отрубается. В русской сказке пальчик рубится. «Бурая… шумит: «дочери мои, хороший дочери мои пригожия, отрежьте ему пальчик — мизинец»". Палец отрезается, «Нет, мама, он не жирен» (См. 250).

Другая ситуация, при которой герой теряет палец, это — пребывание у Полифема и ему подобных. Уже эта деталь заставляет сопоставить ягу и Полифема. Русский Полифем живет в лесу, в загоне, за изгородью. Его одноглазость может быть сопоставлена со слепотой яги. Если герой перед бегством заливает ему глаза оловом, то это может быть сопоставлено с девушкой, залепляющей ведьме глаза тестом. Наконец, подобно яге, Полифем — хозяин животных, но в отличие от лесных животных, которыми распоряжается яга, Полифем разводит овец, коров или коз. В одной из версий герой перекинут Лихом через забор вместе с быком, за которого он ухватился. Чтобы удержать героя, Лихо («Нужда») бросает ему вслед золотой топор и золотую цепь (вспомним, что и Полифем бросает за Одиссеем камень). Герой — кузнец, он соблазняется. «Кузнец позавидовал, хотел утащить цепь, побоялся и приложил один палец, палец-то и прирос к цепи. Кузнец видит — дело плохо, вынул ножик да и отрезал палец и ушел домой» (См. 217). Сходно: «Не пожалел свою руку, руку обрезал и ушел от его» (ЗП 13).

Видя, что вместо пальца в лесу отрубается целая рука, мы можем предположить, что отсюда же ведет начало «Косоручка» — мотив девушки, у которой брат в лесу отрубает руку или обе руки. Руки эти потом чудесным образом вновь вырастают.

Палец также отсекается у девушек, затащенных в лесной дом разбойниками. «Разбойники выткнули одной глаза вилкой, содрали с нея кожу, а другой отсекли палец, на котором был золотой перстень» (См. 344). В других случаях, наоборот, сами женихи-разбойники не имеют пальца или руки. «Сладили дело, пировать пир сели. У жениха рук-то нет, он и надел перчатки черныя, а в них набил песку». На вопрос об этом он отвечает: «А так, говорит, руки болят маленько» (127). Часто также отпадает палец, опущенный в запретный сосуд или котел (Худ. 58).

Здесь вспоминается и Орест. В Мессении, в семи стадиях от Мегалополиса стоял храм богинь, называемых мания. Там Орест вследствие убийства матери впал в безумие и в припадке бешенства откусил себе палец. Недалеко от храма находилось возвышение с каменным пальцем на верхушке. Это возвышение называлось дактулон мнема(Radermacher 1903, 139).

19. Знаки смерти

Здесь поневоле является вопрос о смысле этого обряда. По-видимому, здесь дело не только в рубце как знаке пройденного посвящения. В сказке палец или рука иногда рубится вместо того, чтобы разрубить всего человека. Иногда девушка действительно разрубается, а палец отрубается отдельно. «Взяли они (ее), раздели догола, положили на колодку и зарезали, а потом начали снимать перстеньки с рук». Один перстенек не сходит. «Он взял секиру, и как рубнул, так палец с перстеньком полетел…» (Аф. 344). Чаще, однако, разрубания не происходит, а отрубленный палец служит заменой его. Особенно часто эта замена встречается в сказке «Косоручка». «Клади голову на пенек, я буду рубить». «Есь я твое детишшо зарубила, так вот… отсекай мои руки по локоть» (3В 72). В другой версии жена приказывает мужу убить его сестру. «Поезжай, говорит, за дровами и убей сестру». Сестра умоляет: «Отруби обе мои руки и снеси ей». Брат это делает, и жена удовлетворена: «Ладно! значит ты убил сестру» (Ж. ст. 446; Лурье 179).

Но если это так, то это бросает свет на мотив героя или героини, отправляемой в лес на смерть, причем требуется показать знаки совершившейся смерти — окровавленную одежду, вырезанные глаза, сердце, печень, окровавленное оружие и т. д. «Вот тебе, палач, мой сын. Отведи моего сына в поле, изруби его в мелкие кусочки и принеси мне меч в его крови!». «Палач, не руби меня! Отрежь у меня у левой руки мизинец и помажь меч» (Худ. 41). Иногда показывают окровавленное платье. «Он убил собаку, окровянил платье и пустил ее» (т. е. девушку. — См. 243).

Мы уже знаем, что посвящаемые якобы убивались. В таких случаях родственникам показывались знаки совершившейся смерти. Шурц сообщает, что сквозь крышу хижины высовывали окровавленное копье, т. е. окровавленное оружие, как в сказке — окровавленный меч. Окружающие знали, что мистерия совершилась. Иногда показывали окровавленную одежду. «На другой день женщинам показывают окровавленные одежды, и им говорят, что юноши мертвы и что они никогда не вернутся» (Loeb 261; Boas 1895, 555, 568, etc).

20. Временная смерть

Приведенные материалы заставляют нас остановиться на явлении, которое уже упоминалось, но значение которого еще не ясно. Это — явление временной смерти.

Формы этой смерти очень различны, но сейчас нам важны не формы, а самый факт. Вот несколько показаний. «Почти повсеместно обряд посвящения включает мимическое представление смерти и воскресенья посвящаемого» (Webster 38). «Главная часть церемонии состояла в умерщвлении и воскресении посвящаемого, который таким образом приобретал магическую силу» (Schurtz 404). «С наступлением назначенного дня сельский маг потрясает трещоткой по направлению к юношам, которые падают замертво. Их одевают в погребальные одежды и уносят в загороженное место вне деревни, называемое Вела. Предполагают, что эти «мертвецы» разлагаются, и что маг-волшебник собирает кости и возвращает юношей к жизни» (434). Таких показаний можно собрать очень много, их можно систематизировать и исследовать, но это дело не фольклориста, а этнографа. Мы можем только установить факт, не вдаваясь в его объяснение. Факт тот, что этому умиранию и воскресению приписывали приобретение магических свойств.

Но если мы не можем войти в рассмотрение этого явления по существу, то мы можем сделать другое: мы можем рассмотреть формы умерщвления и воскресения, поскольку они отражены сказкой. Мы увидим, что формы эти очень разнообразны, и что они сохранены сказкой достаточно полно и точно.

Здесь необходимо еще указать на то, что смерть принимала формы пространственного передвижения. То же мы видим и здесь. О посвящаемом говорят, что «он умер и ушел в мир духов» (Webster 173). «О нем думают, что в это время он находится в преисподней», или что «он отправился на небо» (Boas 1897, 568, 659). Мы здесь найдем некоторый ключ к поездкам героя.

Материала по временной смерти чрезвычайно много. Однако высказывать какие-нибудь догадки, не исследовав его, нельзя. Мы перейдем к рассмотрению отдельных случаев.

21. Разрубленные и оживленные

Одной из форм Временной смерти было вскрытие человека или его разрубание на куски. Мы знаем, что обряды, имеющие предметом вскрытие или разрубание, действительно производились, но сведения об этом очень скудны. Так, у австралийцев племени варрамунга юноша погружается в сон, а жрецы «во время сна его убивают, вскрывают труп, меняют его органы (changent ses organes) и вводят в него маленькую змею, которая воплощает магические способности» (Saintyves 381). Другой пример у племени ирунтариа. Здесь посвящение производится в пещере. Посвящаемый засыпает перед пещерой. Тогда жрец «пронизывает его невидимым копьем, которое выходит сзади через затылок, проходит сквозь язык, оставляя в нем большое отверстие, и снова выходит через рот». (Язык навсегда остается поврежденным, и это свидетельствует о связи с духами.) Вторым ударом копье проводится сквозь уши. Затем уснувшего уносят в пещеру. Там у него «перебирают все внутренности и вводят новые… в открытое тело вводятся магические кристаллы, затем его оживляют, но он лишен рассудка». Впоследствии он приходит в себя, и в нем признают шамана (380).

Если всмотреться в эти случаи, то видно, что прободение копьем языка производилось действительно, а вскрытие тела и перебирание внутренностей производилось при бессознательном состоянии неофита, т. е., по-видимому, не производилось фактически; вызывалось только впечатление этого. Как это впечатление вызывалось? В точности мы этого не знаем. Более поздние случаи показывают нам заместительное умерщвление и разрубание другого человека, не посвящаемого, или животного. Есть следы, что фактически убивался военнопленный или раб. В некоторых случаях отрубание головы производилось над изображениями. Вот несколько случаев: «Был убит раб, членами тайного союза… он был разрублен и съеден ими» (Schurtz 397). В этом случае действительно убивался человек. У племени квакиутл «срубается голова, и тот, кто ее срубал, показывал резное изображение головы с выражением смерти на лице, держа голову за волосы. Эти головы — приблизительные портреты плящущих, поскольку это позволяет искусство резчика» (Boas 1897, 491).

Есть материалы, свидетельствующие, что посвящаемым показывали мертвые, изрубленные тела, что эти тела накладывались на мальчика или он проползал под ними или шагал через них. Этим, очевидно, символизировалось убиение самого посвящаемого: «Они должны были перешагнуть через человека, забрызганного кровью, на голое тело которого были положены кишки свиньи, как будто из тела высовывались их собственные кишки. Остальные также лежали будто мертвые, и один из «Вере» упрекал посвящаемых в том, что они виноваты в их смерти». Убивается не сам посвящаемый, а другой за него — фиктивно. Возможно, что этому заместительному убийству предшествовало настоящее убийство одного из остальных, который в этих случаях поедался.

Что при данном обряде имелось людоедство, не подлежит никакому сомнению. 06 этом говорят все исследователи его, хотя по вполне понятным причинам ни один из них не наблюдал его непосредственно.

Разрубание, растерзание человеческого тела играет огромную роль в очень многих религиях и мифах, играет оно большую роль и в сказке. Мы можем здесь коснуться лишь некоторых случаев, в которых разрубание и оживление есть источник силы или условие обожествления.

В работе Н.П. Дыренковой «Получение шаманского дара по воззрениям турецких племен» (Сб. МАЭ IX, 267–293) даны выдержки из огромного материала, показывающие, что ощущение разрубания, разрезания, перебирания внутренностей есть непременное условие шаманства и предшествует моменту, когда человек становится шаманом. У тюркских племен Сибири формы этого разрубания совершенно одинаковы: оно совершается в состоянии галлюцинации. Вот несколько выдержек из этих материалов. Якутский шаман Герасимов рассказал этнографу А. А. Попову, как он стал шаманом. Он вдруг (ища потерянных оленей) увидел на небе трех воронов, почувствовал удар в спину и потерял сознание. К нему явились «духи» и стали его истязать. «Его били веревками и ремнями, в тело его впивались гады. Его обмакивали в кровяные сгустки, он захлебывался в крови, должен был сосать грудь ужасной старухи, ему выкололи глаза (о слепоте см. выше), просверлили уши, тело его разрезывали на куски и укладывали в железную люльку» и т. д. (273) По записям многих исследователей и наблюдателей, будущий шаман у якутов «испытывает все мучения отрезания головы, разрезания и варки тела» (там же). Телеутка шаманка Койон (заяц) начала шаманить после видения. «Несколько человек разрезали ее тело на куски по суставам и положили варить в котел. Потом пришло еще двое людей. Опять резали ее мясо, потрошили, варили» (274). Такова типичная картина видений шамана до его вступления в исполнение шаманских функций. Спрашивается — почему все шаманы галлюцинируют одинаково, и почему образы этих видений иногда до мелочей (варка в котле и пр.), с одной стороны, совпадают с тем, что в Америке, Африке, Полинезии, Австралии совершается в качестве обряда, с другой стороны, с тем материалом, который дает нам сказка? В обряде мы имеем более древнюю форму, прочно связанную с производственной основой и социальной организацией этих народов. Тюркские народы представляют собой более позднюю стадию как производственной, так и социальной и религиозной культуры. Сказка же содержит тот же материал на ступени реликта в совершенно новой, изменившейся общественной обстановке. Можно указать, что на стадии античных и древневосточных государств этот мотив имеется в религии, но уже в иной форме: здесь растерзан не шаман, а бог или герой. Наиболее известный пример — Орфей. Но разрубанию подвергается и Осирис в Египте, Адонис в Сирии, Дионис Загрей во Фракии, Пенфей и др. Все они «умирают преждевременно насильственной смертью, но они не совсем умирают: они воскресают и становятся предметом культа» (Reinach). Можно в этих античных случаях установить отрубание головы, татуировку, безумие, пляски, сохранение музыкальных инструментов в святилище, связь мнимого трупа с деревом, о чем подробнее будет сказано ниже.

Как указывает Якоби (Jacoby 465), и Будда сам рассек свое тело на куски и вновь воссоединил их — эту версию дает Асвагоша. Мотивировка здесь явно поздняя, свидетельствующая о непонимании: он делает это, чтобы обратить своего отца.

Мотив разрубания и оживления очень популярен и в сказке. Можно установить несколько типов его в зависимости от сюжета и большое число отдельных случаев вне органической связи с сюжетом: Один из сюжетов, в котором имеется разрубание, это — сказка о невесте в разбойничьем лесном доме, разновидностью которого является «Синяя Борода». С разбойничьим домом мы подробнее ознакомимся ниже, пока же укажем, что в сказках типа «Синяя Борода» девушка в запретном чулане видит изрубленных жен Синей Бороды. У Гримма: «Но что увидела она, когда она заглянула внутрь? Большой кровавый таз стоял в середине, а в нем лежали мертвые разрубленные люди. Тут же стояла плаха, и на ней — блестящий топор». Когда колдун обнаруживает, что девушка была в запретном чулане, «он бросил ее наземь, таскал ее за волосы, отрубил ей на плахе голову и разрубил ее, так что по земле текла кровь» (Гримм 46). В северной сказке девушка и мальчик попадают в дом разбойников. Ее приглашают в дом:

«»Заходите пообедать». Зашли, налили штей и принесли белого хлеба, принесли говядину — целовецьски руки и ноги варены» (Онч. 45). Когда приходят разбойники «они побежали в странную комнату (т. е. в комнату странников) — тащат мальчика за махало в куфню. Топится пецька и чугун кипит. Мальцика пихнули в цюгун и сварили к ужину. Закрычал мальчик по худому, и недолго кричал, умертвился. Вынесли мальцика на торелку, сели кушать: накушалися и успокоились спать» (45).

В подобных случаях нам важно, что разрубание производится в лесном доме. В якутской сказке две девушки попадают в железную юрту к страшной старухе с одной ногой и одной рукой. Девушки слышат, как в соседней комнате она режет человеческое мясо — отрезает руки и ноги. Этим она кормит девушек. У одной из девушек отрезают голову и вешают ее на дерево. Голова не умирает и плачет (Ж. ст. 462). Здесь интересно, что девушки едят мясо разрубленных. В русских сказках от такой еды отказываются. Зато в русских сказках разрубленный и оживленный дает герою пить человеческую кровь (3В 20). Эта кровь — источник необычайной силы. «»Дать ему силы!» — Наццыдил из своих ребер бутылку крови, подает ему и говорит: «Если чуешь в себе силы много, оставь и мне, не все пей». Ваня выпил эту бутылку и почуял в себе силу непомерную; (Нисколь богатырю не оставил)» (ЗП 2). Отрубание головы встречается в сказках типа «Гусли-самогуды». «Есть с тобой 12 купцов?» — «Есть». Он велел их отвести в темницу и говорит: «Ты теперь сиди и не дремли, а то не получишь гусли-самогуты». Сидит купеческий сын и видит: купцов, с которыми он приехал, по одному ведут мимо его и отрубают головы, а трупы бросают в темницу, и они там оживают» (См. 310).

Итак, в лесной избушке в разных типах сказок производится разрубание человека.

Другим типом разрубания, уже тесно связанным с определенным сюжетом, является разрубание в сказках о «неудачном врачевании». Это — популярная сказка с несколькими разновидностями. Старик попадает в кузницу или встречает Николу, который его разрубает, оживляет и омолаживает (155 и др).»..Ложись, старче, в корыто», говорит странник. Старик лег, а странник взял топор и изрубил его на мелкие части. Поп принес воды; странник спрыснул ею изрубленное тело — стала пена; он в другой раз спрыснул — стало мертвое тело; в третий раз спрыснул — стал молодой человек» (270). Здесь ясен смысл обряда: разрубание создает нового человека.

Но это только одна сторона дела. Выше мы видели, что при посвящении в тело кандидата вводится змея. Она вводится непосредственно во внутренности. Благо и необходимость такого введения должны были скоро стать непонятными и переосмыслиться: тело разрубается, чтобы из него извлечь змей и гадов, вызывающих болезнь. Эта сказка или этот мотив в пределах данного сюжета рассмотрен проф. И.И. Толстым, собравшим весь русский материал и указавшим античные параллели к нему (Толстой 1932).

Третья форма разрубания человеческого тела — разрубание заколдованной царевны, на которой женится герой. Такое разрубание не связано стабильно ни с каким определенным сюжетом. «Он взял топор и начал рассекать Марью Прекрасную на части… Потом велел принести огонь и бросил кусочки Марьи Прекрасной в оной. Тут поползли из нее всякие гады: змеи, лягушки, ящерицы, мыши» (См. 142).

Кроме трех основных форм (в разбойничьем доме, в сказках о неудачном врачевании, разрубание царевны) есть очень много отдельных случаев, в которых разрубание является эпизодом. Даже та беглая характеристика, которую здесь можно было дать, показывает связь сказки с обрядом. Об этом говорит не только самый факт, но и обстановка, и некоторые детали. Об этом говорит хотя бы частая связь этого мотива с избушкой. Другая особенность этого мотива — введение или извлечение из тела змей — также может быть возведена к обряду. Наконец, что разрубленный всегда оживает, указывает на характер временной смерти, а омолаживание старика — на возрождение или новое рождение человека, к чему сводился весь обряд. Другой вопрос, как эти разновидности получились. В избушке яги или в разбойничьем доме никогда не вырезываются змеи или черти. Этот вопрос не может быть разрешен общим сравнительным изучением сказки, он должен быть разрешен путем дальнейшего изучения каждого сюжета в отдельности.

22. Печь яги

В приведенных случаях мы могли заметить, что разрубленные тела часто варятся. Огонь так же омолаживает, как разрубание.

Мы знаем, что в обрядах инициации неофиты в самых разнообразных формах подвергались воздействию огня. Здесь можно было бы проследить эти формы, сопоставить их друг с другом, проследить зависимость или независимость одних от других, рассмотреть их развитие, появление заместительных, смягченных и символических форм. Параллельно с этим следовало бы рассмотреть богатейший, почти неисчерпаемый материал мифов и религиозных представлений, проследить соответствие форм сожжения в мифах формам в обряде и установить, почему, как и где явление превращается в свою противоположность, выражающуюся в том, что перемещается объект сожжения: сжигаемые дети заменяются сжигаемым сжигателем. Это — материал для большого социально-исторического исследования. Здесь опять могут быть установлены только основные вехи, может быть показана связь.

Сжигание, обжаривание, варка посвящаемых прослеживаются уже на наиболее ранних известных нам ступенях обряда посвящения. Спенсер и Гиллен записали эти обряды среди австралийцев. Обряд, записанный ими, длился много дней и представлял собой нечто вроде спектакля; один из его эпизодов состоял в том, что предварительно было вырыто в земле длинное углубление такой величины, чтобы вместить в себя тело мужчины. Это и есть «печь». Один из представляющих был уложен в углубление, другой стал на колени у его ног, а третий — у головы. Двое последних изображали собой мужчин арунта, жаривших человека в земляной печке. Каждый из этих двух при помощи бумеранга делал вид, что поливает жарящегося и засыпает его тело угольями; при этом они удивительно хорошо подражали звукам шипящего и лопающегося жарящегося мяса… Тогда из темноты выступил четвертый артист, представлявший мужчину тотема лягушки времен Альчеринга (т. е. глубокой древности). Он шел неуверенным шагом, беспрестанно втягивая в себя воздух, как бы чувствуя запах жарящегося мяса; но, по-видимому, он был не в состоянии открыть, откуда несся запах.

Таков рассказ Спенсера и Гиллена. Последний исполнитель приходит уже к самому концу представления. Посвящаемый к тому времени уже сгорел. Никаких следов старой, смертной, человеческой натуры не осталось, что и выражается в том, что после сгорания ничего нельзя было обнаружить по запаху.

В этом случае обряд выполнялся символически. Он мог выполняться более жестоко. Юношей держали на огне по 4–5 минут. В Верхней Гвинее посвящаемые «убивались, жарились и совершенно изменялись» (Achelis 11). Обряд в Виктории описывается так: «Сильный огонь, зажженный в предыдущую ночь, к этому времени уже сгорал, так что он содержал только золу и тлеющие уголья. Над огнем держат шкуру опоссума, и на нее лопатами насыпают угли и золу. Юноши проходят под шкурой, и их осыпают углями и золой». Лица, насыпающие угли лопатой, имеют специальное название (Mathews). Пролезание под шкурой есть, очевидно, более поздняя форма пролезания сквозь животное. В Меланезии посвящаемый пролезал сквозь длинное узкое здание, причем он обливался кипятком (Schurtz 385).

Мы знаем, что при посвящении юноша как бы получал новую душу, становился новым человеком. Мы здесь стоим перед представлением об очистительной и омолаживающей силе огня — представлением, которое затем тянется до христианского чистилища.

В Океании еще накануне «разжигают огромный огонь. Мужчины приказывают неофитам присесть к нему. Сами мужчины рассаживаются в несколько тесных рядов позади них. Вдруг они схватывают ничего не подозревающих мальчиков и держат их близ огня, пока не будут спалены все волосы на теле, причем многие получают ожоги. Никакие вопли не помогают» (Nevermann 1933, 25). Много разнообразных примеров заместительного сжигания можно найти в работе Боаса о социальной организации племени квакиутл.

Сжигание, обжигание, обжаривание во всех этих случаях ведет к величайшему благу, к тому благу, к которому приводит весь обряд вообще, т. е. к тем способностям, которые нужны полноправному члену родового общества.

Мы знаем, что весь обряд представляет собой нисхождение в преисподнюю. То, что происходило с посвящаемыми, происходило и с умершими. На островах Согласия представляли себе, что «душу варили или пекли в земной печке, подобно тому, как свиней пекут в земле, и что ее затем помещали в корзину из листьев кокосовой пальмы, ранее чем подать ее тому богу, которому умерший поклонялся в жизни. Этим каннибальским божеством он теперь съедается, после чего, посредством некоего необъяснимого процесса, умерший и растерзанный человек эманировал из тела божества и становился бессмертным» (Frazer 1928, 310).

Мы не будем останавливаться на стадии первобытного мифа, представленного огромным материалом, а прямо перейдем к сказке, причем проследим сперва сжигание как благо. В новгородской сказке мальчика отдают в науку «дедушке лесовому». Его дочери топят печь. «Дед и бросил мальчика в печь — там он всяко вертелся. Дед вынул его из печки и спрашивает: «Чего знаешь ли?» — «Нет, ничего не знаю» (трижды; печь накаляется докрасна). «Ну, теперь, научился ли чему?» — «Больше твоего знаю, дедушка’, — ответил мальчик. Ученье окончено, дед лесовой и заказал батьку, чтоб он приходил за сыном». Из дальнейшего видно, что мальчик научился превращаться в животных (См. 72). В вятской сказке мальчик также попадает к лесному учителю. Отец за ним приходит. «»Нет, еще не отдам. Я его еще варить стану в котле». Расклад огнище, поставил котел, сына как сцапал, бросил в этот котел. Тот выскочил невредимым. В другой раз бросил, тоже невредимо. «Будет ли ужо?» — «Нет, еще разок… Ты теперь больше меня знаешь, так будет»" (3В 30). Здесь мальчик научается понимать крик птиц. В обоих случаях сохранена первоначальная охотничья основа: прошедший посвящение приобретает качества животного. В материалах Больте-Поливки (III, 147) можно найти еще несколько случаев, где сжигаемый превращается в животное. От этого же представления идут легенды о кузнеце, Христе, черте, перековывающих старых на молодых. Сгорая, они приобретают молодость.

Однако наряду с этим представлением о сжигании, как о благе, уже очень рано имелось другое, противоположное ему. Мы пока только устанавливаем факт, а объяснение его дадим после рассмотрения материалов.

Такое отрицательное отношение мы имеем, например, на островах Кука. Здесь полагали, что после некоторых приключений душа попадает в сети страшного существа, называемого Миру. «Наконец, — пишет Фрэзер, — сеть вытаскивалась с душой в ней, которая теперь, наполовину захлебнувшись, дрожа, вводилась к ужасной ведьме Миру, известной под названием «Красная», потому что ее лицо отражало пылающий жар вечно топящейся печки, в которой она варила свои неземные жертвы. Сперва, однако, она кормила и может быть откармливала их черными жуками, красными земляными червями, крабами и мелкими птицами. Подкрепленные, они должны были выпивать чашку крепкого «кава», сваренного прекрасными руками четырех красавиц — дочерей ведьмы. Приведенные в состояние бесчувственности этим опьяняющим напитком, души затем уносились без всякого сопротивления к печке и варились там» (Frazer 1928, 241).

Кто не узнает здесь детей, попавших к ведьме и откармливаемых, чтобы быть съеденными?

В этом случае интересно, что никакой борьбы против сжигания нет. Резко бросается в глаза полная неизбежность того, что происходит, обреченность души. Этот материал записан на островах Кука, а материал, приведенный выше, где сжигание приводит к обожествлению, записан не слишком далеко оттуда — на островах Согласия. Следовательно, на одной и той же территории мы имеем диаметрально противоположные представления. Дело, следовательно, не в территориальном принципе, а в другом: судьба души зависит от социального положения умершего. Сжигание смертельно для женщин, детей, для всех умерших естественной смертью. Они попадают в сети Красной Миру, и это означало окончательную смерть, уничтожение навеки. Убитые же в бою, вообще воины и вожди, умирают иначе: их души через горн уходят в небесный мир для вечной жизни.

Таким образом эта двойственность появляется с начатками социальной дифференциации.

Мы знаем, что мифы представляли собой табуированные, священные рассказы. Подробнее мы это увидим в последней главе. Но по мере «профанации» рассказа, связанной с совершенствованием орудий и падением магии, а в связи с этим и с социальным расслоением, берет верх «профанная» версия, т. е. версия, отрицающая благо сжигания и обращающая острие его против сжигателя, которого теперь бросают в печь. Но наряду с этим для социальных верхов, для вождей, героев, полубогов и позже богов все же рассказывается архаическая версия, выросшая из обряда.

С этой стороны интересно рассмотреть античный материал. Действующие лица — боги и герои. В гомеровском гимне Деметра, богиня земли, плодородия и подземного царства, странствует в поисках своей дочери и попадает в дом Келея. Здесь она живет неузнанной, она принята в няньки младенца Демофонта. «Деметра согласилась остаться там и стать нянькой младенца.

Она взяла ребенка в свои бессмертные руки и приложила его к своей благоухающей груди; и сердце матери радовалось» (Гомеровы гимны 54). Так Деметра воспитывала Демофонта, и ребенок рос подобно богу, не брал груди и не ел хлеба; но Деметра натирала его ежедневно амврозией, будто бы он действительно был отпрыском богов, нежно на него дышала, держа его на своих руках, ночью же, когда она была одна с ребенком, она тайно прятала его в силе огня, как головню, ибо ее сердце склонялось к ребенку, и с радостью она подарила бы ему бессмертие.

Так говорится в гомеровском гимне. Как указано, сгорания здесь не происходит. Мать ребенка однажды ночью подсматривает за Деметрой, в ужасе видит своего ребенка в огне и кричит; богиня в гневе на неразумную мать вырывает его из пламени, лишая его, таким образом, бессмертия. Предметом мифа является не столько сжигание, сколько сопротивление ему.

Совершенно то же мы видим в мифе о Пелее и Фетиде. Фетида, мать Ахилла, по ночам погружает сына в огонь, чтобы уничтожить, выжечь в нем смертную природу его отца Пелея и дать ему божественность и бессмертие. Но Пелей подсматривает и вырывает у нее сына (Тронский 531). Итак, в античности сгорание уже не происходит. Здесь мотив сгорания уже на ущербе. В этой связи оно переходит в загробные представления, и эти представления очень близки к сказке. Несмотря на то, что действующие лица мифа — боги и полубоги, люди, которые должны стать богами, по «непониманию» людей обыкновенных ими не становятся. Исторический процесс переосмысления здесь совершенно ясен.

Точно так же и сказка, наряду с сохранением архаических форм сжигания, приводящего к приобретению способностей, нужных охотнику и вождю, сохранила противоположное понимание сжигания как ужаса, который счастливо избегается. Примеров мы приводить не будем, они слишком известны.

23. Хитрая наука

Если наши наблюдения о связи сказки с обрядом посвящения верны, то они бросают свет еще на один сюжет, а именно на сказку «Хитрая наука» и на весь тот комплекс, при котором изгнанный или высланный из дому возвращается с каким-нибудь необычайным мастерством, знанием или умением. В сказке «Хитрая наука» родители, иногда по собственной воле, а иногда — по нужде, отдают сына в ученье. Казалось бы, что это — вполне реалистический элемент, и действительно, герой иногда (особенно в немецких сказках) возвращается ловким мастером какого-нибудь ремесла, но чаще ни фигура учителя, ни обстановка, ни способы учения, ни приобретенные знания нисколько не похожи на историческую действительность XIX века, но очень походят на историческую действительность весьма далекого прошлого.

Учитель, к которому попадает мальчик, — глубокий старик, колдун, леший, мудрец. Он живет за морем. «За морем учит один учитель разным наукам» (Худ. 94). Он «за морем», «за рекой», т. е. где-то в другом царстве, иногда в другом городе. «За Волгой, в городе такой был мастеровой человек, учил разным языкам и разным изделиям, и по всячески может он оборотиться. Обучал он молодых людей — ребят, брал их от отцов-матерей на три года» (Сад. 64). Иногда он является из могилы, если сказать «ох» (Аф. 251). Он является, если сесть на пень. Это — «дедушка лесовой» (См. 72). Из этих примеров видно, что учитель является из леса, живет в другом царстве, берет и уводит от родителей детей в лес на три года (resp. на один год, на семь лет).

Чему же герой выучивается? Он выучивается оборачиваться в животных или обучается языку птиц. «Отдали они его учиться на разные языки к одному мудрецу аль тоже знающему человеку, чтоб по-всячески знал — птица ли запоет, лошадь ли заржет, овца ли заблеет; ну, словом, чтоб все знал!» (Аф. 252). Он учится колдовству: «Отдай мне его колдовать» (ЗП 57). «Отдам учиться птичьему языку» (Аф. 253). Когда ученье кончилось, о нем говорится: «Сын твой в науке хорош, силы могучей» (Худ. 19). «А он волшебную имел великую силу и хитрость; знал такую силу, что не то что было, а знал, что вперед будет» (Худ. 19).

Способ, каким производится обучение, почти никогда не сообщается. Выше указывалось, что в одном случае герой варится в котле, отчего и приобретает свое вещее знание (См. 72). Почти никогда также не описывается жилище учителя. Только в одном случае мы узнаем, что это «дом в саду», в котором живет 12 молодцов (Худ. 94; о мотиве дома см. ниже § 30). В другом случае мы слышим о «широком учебном подворье» (Сад. 64).

Все эти частности: лесной характер учителя, уход детей от родителей, колдовской характер ученья, уменье превращаться в животных или понимать язык птиц и т. д. — все эти частности заставляют отнести и этот круг мотивов к тому же явлению, к которому отнесены предыдущие мотивы.

Обряд посвящения был школой, ученьем в самом настоящем смысле этого слова. При посвящении юноши вводятся во все мифические представления, обряды, ритуалы и приемы племени. Исследователи высказывают мнение, что им здесь преподносится некая тайная наука, т. е. что они приобретают знания. Действительно, им рассказывают мифы племени. Один очевидец говорит, что «они сидели тихо и учились у стариков; это было подобно школе» (Webster 7). Однако не в этом все-таки суть дела. Дело не в знаниях, а в умении, не в познании воображаемого мира природы, а во влиянии на него. Именно эта сторона дела хорошо отражена сказкой «Хитрая наука», где, как указано, герой выучивается превращаться в животных, т. е. приобретает уменье, а не знание.

Это воспитание или обучение составляет существенную черту посвящения во всем мире. В Австралии (Новый Южный Уэльс) старики учили молодых «играть в местные игры, петь песни племени и плясать некоторые корроборри, которые были запрещены женщинам и непосвященным. Они вводились также в священные традиции (рассказы) племени и в его науку» (Webster 58). Опять мы можем установить, что момент рассказа отступил на задний план перед моментом действия. «Обряды… состоят в грубой, но часто в очень выразительной драматизации мифов и легенд. Маскированные и костюмированные актеры представляют животных или божественных существ, историю которых рассказывают мифы» (178). В этом сообщении кроется предпосылка, что мифы первичнее драматических действий — «миф драматизируется». Нам кажется — дело происходило наоборот. Первично — драматическое действие, миф же развивается позднее. В этом в особенности убеждает Австралия, имеющая весьма сложные и длинные драматические представления, тогда как мифы коротки, крайне сбивчивы, аморфны и для европейца часто непонятны (Gennep). Эти представления и пляски не были зрелищами, Они были магическим способом воздействия на природу. Посвященный обучался всем пляскам и песням весьма тщательно и долго. Малейшая ошибка могла оказаться роковой, могла испортить всю церемонию. Кстати упомянем, что в белорусской сказке медведь отпускает падчерицу только после того, как она ему пляшет. В сборнике Боаса есть случаи, когда герой отправляется в «иное царство» и приносит оттуда пляски, которым обучает свое племя.

Юноша здесь обучается тем пляскам и церемониям, которые входят в осенние, весенние и зимние обряды, имеющие целью увеличить дичь, вызвать дождь, поднять урожай, отогнать болезнь и т. д. (Webster 183)

Герои русской сказки приносят от лесного учителя не пляски: они приносят магические способности. Но и пляски были выражением или способом применения этих способностей. Пляска сказкой утеряна: остался только лес, учитель и магическое уменье. Но в сказках других типов можно найти некоторые следы и плясок. Пляски совершались под музыку, и музыкальные инструменты считались священными, запретными. Дом, в котором производилось посвящение и в котором посвящаемые иногда некоторое время жили, назывался иногда «домом флейт» (Schurtz 641). Звук этих флейт считался голосом духа. Если это иметь в виду, то станет ясным, почему герой в лесной избушке так часто находит гусли-самогуды, дудочки, скрипки и т. д. Под эти гусли все должны плясать. Герой приобретает власть над плясками. Характер этих плясок, конечно, совершенно изменился. «Зашли в сторону. Стоит избушка. Зашли в ету избушку… Он глядел-глядел, да увидал дудочку под маткой (перекладиной). Начал в дудочку играть» (ЗП 43). На звук является Сам с локоть. Звук дудки вызывает духа.

В одной версии сказки «Гусли-самогуды» гусли делаются из человеческих жил. «Повел их мастер в мастерскую, сейчас одного человека на машину распялил и стал из него жилье тянуть» (См. 4). Что священные инструменты делались из человеческих костей, это известно. Но и пляски глухо сохранились в сказке. «После того стал Никита избушку оглядывать, увидал на окошке небольшой свисток, взял его, приложил к губам и давай насвистывать. Смотрит: что за диво? Слепой брат пляшет, изба пляшет, и стол, и лавки, и посуда — все пляшет» (Аф. 199). На звук является баба-яга. «Веселой отправился со своей скрипочкой, становится к сосне (он поселился с братьями в лесу). Подходит яга-баба к Веселому. — «Что ты, Веселой, делаешь?» — «А в скрипочку играю». Сбрасывает [яга баба] ведра… давай плесать». (Ж. ст. 269). В вятской сказке (3В 40) отслуживший солдат ночует в келейке у сиротки. Тут же большой украшенный дом (о доме ниже). Солдат ночует в доме. «Потом бесы зачали все комеди приставляти. У бесов испрошли все комеди. — «Давай, солдат, приставляй ты: у нас все вышли»". Название лесных плясок «бесовским комедийным представлением» весьма интересно и показательно. Важно также, что очередь доходит до героя, что и его заставляют производить некоторые мимические, действия.

В пермской сказке в запретном чулане большого дома находятся три девицы. Ванюша отдает им их платьица. «Они надели платьи, взяли ево под шашки (пазуху) и пошли кадрелью плясать» (ЗП 1). Что в платьях и крылышках девиц можно усмотреть тотемные маски и костюмы, об этом говорилось выше. Наконец, как указывает Д. К. Зеленин, религиозные обряды часто превращаются в игры (Зеленин 1936, 237). Может быть, игра в жмурки с медведем в лесной избушке представляет собой отражение плясок, которым выучивались в лесу.

Сравнительная характеристика материала сказки и материала этнографического показывает и здесь тесную связь.

24. Волшебный дар

Мы уже видели, что сказка дает в руки героя какой-нибудь волшебный дар и что при помощи этого дара он достигает своей цели. Этот дар — или какой-нибудь предмет (кольцо, ширинка, шарик и многое другое) или животное, главным образом — конь. Мы видим также, как тесно образ яги связан с обрядами посвящения. Есть ли в этих обрядах что-либо, соответствующее получению дара?

Вопрос о помощнике мы выделяем в особую главу. Здесь нас пока будет интересовать только момент передачи помощника в связи с изучением обряда. Оказывается, что в обрядах посвящения — такой момент не только имелся, но представлял собой центральное место, вершину всего обряда. Магические способности героя зависели от приобретения им помощника, который английскими этнографами не совсем удачно назван дух-хранитель (guardian spirit). Вебстер по этому поводу говорит; «Повсеместно среди женщин и непосвященных детей распространялась вера, что старшие, распорядители обрядов посвящения, обладают известными таинственными и магическими предметами, открытие которых посвященным представляет центральную и наиболее характерную черту» (Webster 61). И в другом месте: «Фундаментальной доктриной была вера в личного духа-хранителя (т. е. помощника), в которого посредством обрядов фаллического характера члены объединения, как полагали, превращались» (123). Шурц говорит, что весь обряд посвящения мальчиков «сводится к приобретению духа-хранителя, к приобретению волшебной силы маниту» (Schurtz 396). Более подробное изучение этого вопроса будет дано в следующей главе. Мы поймем и колечки, и палочки, и шарики и другие предметы, а также связь героя с его помощниками — животными. Здесь достаточно указать, что помощник-хранитель был связан с тотемом племени.

25. Яга — теща

В образе яги, однако, еще не все ясно. Из всего изложенного видно, что яга сближается нами с лицом или маской, производящей обряд посвящения. Здесь, однако, имеется одно несоответствие. Яга — или женщина, или животное. Ее животный облик прекрасно вяжется со всем, что мы знаем об этом обряде. Великий учитель и предок, производивший обряд, часто представлялся животным, носил его маску. Если же говорить о его человеческом облике, то, хотя в этнографических материалах это не указывается, он все же представляется мужчиной, а не женщиной. Присмотримся еще несколько ближе как к яге, так и к обрядам.

Одно из назначений обряда было подготовить юношу к браку. Оказывается, что обряд посвящения при экзогамии производился представителями не того родового объединения, к которому принадлежал юноша, а другой группой, а именно той, с которой данная группа была эндогамна, т. е. той, из которой посвящаемый возьмет себе жену. Это — австралийская особенность и, можно полагать, — древнейший вид посвящений (Webster 139). Раньше чем отдать девушку за юношу из другой группы, группа жены подвергает мальчика обрезанию и посвящению.

Мэтьюз в Виктории заметил еще другое обстоятельство: «Помощник (приобретаемый мальчиком) не должен относиться к родне посвящаемого: он избирается кем-нибудь из пришедших (на торжество) племен, в которое мальчик впоследствии вступит через брак» (Mathews). Как мы увидим ниже в главе о помощниках, этот помощник передавался по наследству. Здесь мы видим, что он передается по наследству по женской линии.

Сказка сохранила и это положение. Мы можем наблюдать следующее: если яга или другая дарительница или обитательница избушки состоит в родстве с кем-нибудь из героев, то она всегда приходится сродни жене или матери героя, но никогда не самому герою или его отцу. В вятской сказке она говорит: «Ах ты дитетко! Ты мне будешь родной племянничек, твоя мамонька сестрица мне будет» (3В 47). «Сестрицу» здесь нельзя понимать буквально. Эти слова в системе иных форм родства означают, что его мать принадлежит к тому родовому объединению, к которому принадлежит сама яга. Еще яснее этот случай, когда герой уже женат. В этом случае говорится: «это зять мой пришел», т. е. яга — мать или сестра его жены, сродни жене, принадлежит к тому же объединению, что и она. «Это мой зять пришел» (3В 32). «Эта старуха тебе теща» (Сад. 9). «А, — говорит, — ты мой племеш» (Сев. 7). «ух, шурин пришел» (К. 7). «Она (царевна) моя родная племенниця» (К. 9) и др.

Очень интересный случай мы имеем в пермской сказке (ЗП 1). Здесь герой в поисках исчезнувшей жены попадает к яге. «Где же ты, милой друх, проживался? — Проживался я у дедушки в учениках шесть лет; он споженил меня на малой дочери. — Вот ты какой дурак! Ведь ты жил у брата моева, а взял племянницу мою». Здесь великий учитель назван братом яги. Здесь герой — муж не сестер, а племянницы яги. Конечно, все это — только глухие указания. Чтобы герой никогда не слыхал и ничего не знал о своей теще, живущей в лесу, это весьма странно, если под тещей, теткой, сестрицей и т. д. понимать то, что под этим понимаем мы. Но если предположить, что теща, сестра и т. д. заменили собой другие формы родства, что герой, попадая в избушку, попадает к «родственникам» своей жены по линии тотемного, а не семейного родства, тогда в этом нет ничего удивительного, а в свете наблюдений Вебстера становится и понятным, почему именно женину, а не свою родню он встречает в лесу.

Все эти материалы объясняют формы родства героя с ягой, но они еще не вполне объясняют, почему яга женщина. Они показывают, однако, что объяснение надо искать в матриархальных отношениях прошлого. Мы сейчас видели, что посвящение шло через род жены. Есть некоторые материалы, указывающие на то, что посвящение шло не только через род жены, но и через женщину в буквальном смысле этого слова: посвящаемый временно превращался в женщину. С другой стороны, и дух-руководитель мог мыслиться женщиной. К этому мы теперь обратимся.

26. Травестизм

В тех материалах, которые здесь были сопоставлены, есть одно несоответствие. По всему ходу сравнения видно, что яга по совокупности ее свойств и функций в сказке должна бы соответствовать той фигуре или той маске, перед лицо которой попадает посвящаемый. Между тем из материалов, которые здесь были приведены, не видно, чтобы лицо, совершавшее обряд, мыслилось или представляло собой женщину. Яга и лесной учитель в сказке представляют собой взаимный эквивалент: оба они сжигают или варят детей в котле. Но когда это делает или неудачно хочет сделать яга, то это вызывает отчаянную борьбу. Если это делает лесной учитель — ученик приобретает всеведение. Но и яга — существо благодетельное. С ее дарами мы еще познакомимся. Между образом яги и образом лесовика-колдуна сказка обнаруживает родство.

Есть ли для этого родства исторические причины? Сказка наводит на мысль, что и в обряде фигурировала женщина.

В большинстве случаев записавшие или описывающие этот обряд путешественники или исследователи ничего не говорят о том, чтобы распорядителями обряда были женщины. Но в некоторых случаях мы видим, что здесь играли роль мужчины, переодетые в женщин. По другим свидетельствам все члены союзов имели одну общую мать — старуху. Рассмотрим некоторые относящиеся сюда случаи. Неверман описывает начало обряда в бывшей Нидерландской Новой Гвинее у племени маринд-аним следующим образом: «Мужчины, переодетые старухами, с женскими передниками, пестро раскрашенные и с клыками над ртом в знак того, что им нельзя говорить, приблизились к майо-аним (т. е. посвящаемым). Последние обхватили шеи «праматерей» и те стали тащить их в потаенное место. Здесь они сбрасывались на землю и прикидывались спящими» (Nevermann 1933, 74). Мы имеем не что иное, как мимическое изображение похищения в лес старухой-женщиной. В соответствии с этим стоят и мифы: благодетелем-дарителем является женщина. Дорси записал следующий рассказ: человеку снится сон, призывающий его положить на голову глины, уйти на холм и стоять там дни и ночи. Так он стоит четыре дня. На пятый день он окружен орлами. Один большой красный орел говорит: »Я женщина, живущая на небе, я прихожу к людям и даю им сны. Я пришлю тебе кое-кого, а ты должен поместить мои перья на жезл, который будет для тебя волшебным жезлом». К нему является буйвол и дает дальнейшие поучения: «Орел, который к тебе появился, управляет всеми животными». Придя домой, он основывает «союз буйволовых плясунов» и учит свое племя пляскам и песням буйвола (Dorsey 68).

В этом мифе, отражающем приобретение шаманства, интересно, что животное, являющееся неофиту, есть женщина.

В женской природе подобных существ можно видеть, как и в женской природе яги, отражение матриархальных отношений. Эти отношения вступают в коллизию с исторически вырабатывающейся властью мужчин. Как из этой коллизии выходят? При существовании обряда инициации этот процесс должен был уже закончиться: обряд есть условие приема в мужской союз. Из этой коллизии выходят различно: руководитель обряда переодевается женщиной. Он мужчина-женщина. Отсюда прямая линия ведет к переодетым в женщин богам и героям (Геракл, Ахилл), к гермафродитизму многих богов и героев. Есть и иной исход: обряд исполняется мужчинами, но где-то в таинственной дали есть женщина — мать членов союза. Эта форма как будто более распространена, чем другие. Приведем несколько примеров. «Все маски племени (Новая Британия) имеют общую мать. Она якобы живет на месте сборищ союза носителей маски» и ее никогда не видят непосвященные… О ней говорят, что она больна, что у нее нарывы, и что из-за этого она не может ходить» (Nevermann 1933, 88). Хромота этой таинственной матери соответствует неспособности к ходьбе яги. В союзе Дук-Дук самый важный дух называется Тубуан. «Он считается женщиной и матерью всех масок Дук-Дук (т. е. всех, носящих маску). Вероятно, он первоначально был духом-птицей, но это почти исчезло из сознания туземцев» (Nevermann 1933, 88; Parkinson 578). Неверман сообщает также, что на празднества являлись странные фигуры, «обладающие одновременно фаллосом и грудями и представляющиеся непредупрежденному наблюдателю гермафродитами. Но туземцы резко отвергают такое толкование и подчеркивают, что они всегда представляются только мужчинами». Наконец, сам посвящаемый иногда мыслится превращенным в женщину. Его тайное имя иногда — женское (Nevermann 1933, 126, 99). Высшая степень посвящения включает уменье превращаться в женщину (Parkinson 605). Очень много примеров травестизма дает индийская повествовательная литература. Но и здесь мы найдем, что превращение в женщину происходит в лесу. Этот лес проклят — в нем мужчины превращаются в женщин, и потому мужчины избегают в него ходить — явный рудимент запретного леса.[2]

Данных материалов достаточно, чтобы убедиться, что толкование О.М. Фрейденберг, будто «женско-мужская травестия представляет собой метафору полового слияния: женщина становится мужчиной, мужчина женщиной», в корне неправильно (Фрейденберг 1936, 103). Нам важен травестизм не как таковой, но он важен как фактор, объясняющий женскую природу яги и наличие в сказке мужского эквивалента к ней. Учитель-лесовик историчен, женщина, старуха, мать, хозяйка, дарительница волшебных свойств — доисторична, чрезвычайно архаична, но по рудиментам прослеживается в обрядовых материалах. Яга по той же причине женщина, по которой и сибирский шаман часто представляется женщиной, гермафродитом или мужчиной с женскими атрибутами в костюме. Для нас важно установить здесь связь, и связь эта вытекает даже из немногих здесь выборочно приведенных материалов.

27. Заключение

Рассмотрение яги закончено. Она рассыпалась перед нами рядом частностей и отдельных черточек. Мы должны опять их собрать воедино.

Но тут окажется, что воедино собрать их нельзя. Яга-похитительница, стремящаяся сварить или изжарить детей, и яга-дарительница, выспрашивающая и награждающая героя, — не представляют собой целого. Но вместе с тем они и не представляют собой двух совершенно различных фигур, объединенных только именем.

В основном оказалось, что яга-похитительница связана с комплексом посвящения, с ним же связан акт передачи помощника. Но атрибуты яги и некоторые ее действия и восклицания связаны с представлениями о прибытии человека в царство смерти. Эти два комплекса, однако, совершенно не исключают друг друга. Наоборот, они состоят в теснейшем историческом родстве.

Уход детей в лес был уходом на смерть. Вот почему лес фигурирует и как жилище яги, похищающей детей, и как вход в Аид. Между действиями, происходившими в лесу, и подлинной смертью особого различия не делали. Но обряд умирает, смерть остается. То, что было прикреплено к обряду, то, что происходило с посвящаемым, теперь происходит уже только с умершим Этим объясняется не только то, что и здесь лес, и там лес, но и то, что мертвецов варят и жарят уже с очень ранних пор, как это делали с посвящаемыми, и то, что посвящаемый испытывался на запах, а впоследствии на запах испытывался пришелец в иной мир.

Но это еще не все. С появлением земледелия и земледельческой религии вся «лесная» религия превращается в сплошную нечисть, великий маг — в злого колдуна, мать и хозяйка зверей — в ведьму, затаскивающую детей на вовсе не символическое пожрание. Тот уклад, который уничтожил обряд, уничтожил и его создателей и носителей: ведьма, сжигающая детей, сама сжигается сказочником, носителем эпической сказочной традиции. Нигде — ни в обрядах, ни в верованиях мотива этого нет. Но он появляется, как только рассказ начинает циркулировать независимо от обряда, показывая, что сюжет создался не при том укладе, который создал обряд, а при укладе, пришедшем ему на смену и превратившем святое и страшное в полугероический, полукомический гротеск.

 

 

Глава IV. Большой Дом

 

I. Лесное братство

1. Дом в лесу

Яга далеко не единственный даритель в сказке. Мы должны были бы теперь рассмотреть другие формы дарителя. Однако, так как мы затронули обряд посвящения, то мы проследим сперва все, что еще относится к этому обряду, а затем уже рассмотрим других дарителей.

Мы до сих пор рассматривали только самый акт обряда. Но самый акт — только одна фаза его. Он имеет еще одну фазу, связанную с возвращением неофита домой.

После совершения акта посвящения наблюдались у различных народов и в различных местах три разные формы продолжения или прекращения стадии посвящения: 1) посвящаемый после исцеления от ран непосредственно возвращался домой, или уходил туда, где он женится; 2) он оставался жить в лесу, в избушке, хатке или шалаше, на более продолжительный срок, исчисляющийся месяцами или даже годами; 3) он из лесной избушки переходил на несколько лет в «мужской дом».

Между сроком посвящения и последующей жизнью в лесу или в мужском доме нельзя провести точной грани. Эти явления представляют собой комплекс. Тем не менее, если не происходило немедленного возвращения домой, можно отличить два момента: собственно момент посвящения и следующий за ним период, длящийся до вступления в брак. Этот период, а также обстоятельства, сопровождающие возвращение героя, и будут нас теперь занимать.

Но прежде всего мы должны оговорить термин «мужской дом». Мужские дома — это особого рода институт, свойственный родовому строю. Он прекращает свое существование с возникновением рабовладельческого государства. Его возникновение связано с охотой как основной формой производства материальной жизни, и с тотемизмом как идеологическим отражением ее. Там, где начинает развиваться земледелие, этот институт еще существует, но начинает вырождаться и иногда принимает уродливые формы. Функции мужских домов разнообразны и неустойчивы. Во всяком случае можно утверждать, что в известных случаях часть мужского населения, а именно юноши, начиная с момента половой зрелости и до вступления в брак, уже не живут в семьях своих родителей, а переходят жить в большие, специально построенные дома, каковые принято называть «домами мужчин», «мужскими домами» или «домами холостых». Здесь они живут особого рода коммунами.

Обычно все посвященные мужчины объединены в союз, имеющий определенное название, определенные маски и т. д.

Функции союза также очень широки и разнообразны. Часто в его руках находится фактическая власть над всем племенем. Мужские дома являются центром сборищ союза. Здесь совершаются пляски, церемонии, иногда хранятся маски и другие святыни племени. Иногда на одной площадке имеются два дома-один маленький (в нем производится обрезание) и один большой. Женатые в нем обычно не живут.

Подробная картина организации мужских союзов или, по английской терминологии, «тайных союзов» дана в работах Фробе-ниуса, Боаса, Шурца, Вебстера, Леба, Ван-Геннепа, Неверманна и др. (см. выше, гл. II, § 4).

Сказка сохранила чрезвычайно ясные следы института мужских домов. Герой, выйдя из дому, часто вдруг видит перед собой на поляне или в лесу особого рода постройку, обычно просто названную «домом».

Изучение этого дома показывает, что по совокупности своих признаков он соответствует упомянутым выше «мужским домам». Рассмотрим все особенности этого дома в сказке.

Дом этот поражает героя многим. Прежде всего он поражает его своей величиной. «Ехали, ехали. Приезжают в лес, запутались. Видят вдали огонь. Приехали туда: стоит там дом, огромный такой» (Худ. 12). «Вот выходит он на большую поляну, видит — стоит дом — и дом большущей пребольшущей, таково нигде ешшо не видал» (Ск. 27). «Дом огромный, большой» (Сев. 47). «Идут лесом. Забуранило. Тут пошли дош и град. Бежать. Бегли, бегли, дом громаднейший. Дело к вечеру. Старик вышол… «Сына в ученье повел?.. Мне в ученье отдай, ко всему выучу»" (ЗП 303). В другой версии этому старику 500 лет (ЗП 1). Таких примеров можно привести множество. Странность соединения огромного дома с лесной глушью никогда не останавливает сказочника, как она до сих пор не останавливала на себе внимание исследователя. Правда, огромные размеры дома, его величина сами по себе ничего не доказывают. Однако отметим все-таки, что мужские дома именно отличались своей иногда поразительной величиной. Это были громадные постройки, приспособленные для совместного житья в ней всей холостой молодежи селения. Кук видел на Таити дом в 200 футов длины. После пребывания в жалкой родительской лачуге такой дом должен был производить весьма внушительное впечатление.

Другая особенность дома та, что он обнесен оградой. «Кругом дворца железная решетка» (Аф. 211). «Кругом тот дворец обнесен высокою железною оградою: ни войти во двор, ни заехать добрым молодцам» (199). «А кругом превысокая ограда поставлена — не пробраться туда ни пешему, ни конному» (185). Действительно, как указывает Шурц (Schurtz 235 и) дом обносился оградой. В доме хранились святыни племени, и доступ к этому дому под страхом смерти был запрещен женщинам и непосвященным. В доме часто хранились черепа (о них подробно у Фробениуса), и черепа эти могли выноситься на ограду. «Кругом дворца стоит частокол высокий на целые на десять верст, и на каждой спице по голове воткнуто» (Аф. 222). Ограда охраняла дом от взоров тех, чье приближение означало бы для них смерть на месте. Иногда этот дом окружается живой изгородью. «Когда происходят празднества, члены Дук-Дук еще больше, чем обычно, защищаются от профанов и устанавливают вокруг Тарайу (место празднества) высокую стену, которую занавешивают циновками. Иногда внутри этой ограды выращивают живую изгородь» (Nevermann 1933, 87). Живая изгородь русской сказкой не сохранена, но такая изгородь вырастает вокруг спящей, но не умершей красавицы. Запрещенность этого места также сохранена сказкой: «И стоит сад, обгорожен железным тыном, заперт, и двери замканы. Сад запрещенный быу, жили в ем отец с сыном» (См. 182).

Сказка донесла даже смутные реминисценции религиозных языческих функций этих домов: «А образов нет никаких, одни шишки елевыя торчат» (135).

Все остальные особенности этого дома могут быть объяснены стремлением оградить себя от мира. Этот дом стоит на столбах. «Шли, шли, увидали дом на столбах стоит высокой, дом преогромной» (Онч. 45). Мужские дома часто выстраивались на столбах. Жили и спали наверху. Сказочный дом часто представляется многоэтажным, но за этой многоэтажностью легко вскрыть первоначальную форму. «Подходит он к дворцу и кряду же ставает на верхний этаж» (К. 24). «Стад искать дорогу, выбрался на луговину; глянул кругом — на той луговине стоит большой каменный дом в три этажа выстроен: ворота заперты; ставни закрыты, только одно окно отворено, и к нему лестница приставлена» (Аф. 203). Итак, вход все-таки, через верхний этаж по приставной лестнице. «Подошел когды он к дворцю, пыталсе он найти, но не заметил ни дверей, ни окон, ничево нет, понащупал одну кнопку, как нажал, так открылась дверь, и пошол попадать кверьху во дворец» (К. 12). Герой направляется в верхний этаж, минуя нижний. Еще яснее: «Обошел кругом дворца — нет ни ворот, ни подъезда, нет ходу ниоткудова. Как быть? Глядь — длинная жердь валяется; поднял ее, приставил к балкону… и полез по той жерди» (Аф. 214). «Среди лесу огромный дом, весь тесом загорожен»… «Дом не очень дивный, а устроена больно дивно беседка. Тем дивна, что высока, и раскрашена хорошо… Наверх — лесенка» (Сад. 17). Рудименты столбов имеются в таких, например, случаях: «Походил мальчик вокруг дома, не нашел ни дверей, ни ворот, и хотел было уж обратно идти. Потом… заметил в столбике чуть заметные дверцы, отворил он их и вошел» (Ж. ст. 346). Эти случаи показывают, каким способом попадают в дом, и подчеркивают ту тщательность, с какой занавешиваются или маскируются все отверстия. Вот описание мужского дома на острове Андес в передаче Шурца: дом этот стоит на столбах. Некоторые столбы здесь были вырезаны в виде мужских и женских фигур. Бревно, по которому забирались к входной двери, также представляло мужскую фигуру с огромным фаллом. Входные отверстия были завешены, чтобы ни одна женщина не могла заглянуть во внутрь дома… и не подвергалась бы таким образом смерти (Schurtz 216). Дом на Андронских островах описан следующим образом: «На столбах покоилось огромное перекрытие, сквозь него отверстие вело в верхние помещения, которые состояли из четырех комнат: для еды, сна, запасов и работы» (245).

Последний случай показывает нам внутреннее устройство дома. Особенность его та, что он состоит из отделений или комнат. Именно такое устройство сохранила нам сказка. «В этем дому никово нет. Походил по комнатам…» и пр. (ЗП 2). Это типичная черта. Герой проходит по палатам и комнатам. Почему в этом доме никого нет, мы увидим ниже. Что комнаты, как правило, упоминаются сказкой, показывает, что в этом обстоятельстве кроется для героя нечто непривычное и необычайное.

Как указывает Шурц, долга эти часто служили пристанищем для пришельцев-мужчин. Сказка знает «странную горницу» в этом доме, т. е. комнату для странников (Онч. 45). Другой пример: «Пошел по Уралу и натакался: стоит огромной дом. В этем дому никово нет. Походил по комнатам Он… зашол в особую комнату, лег на диван отдыхать» (ЗП 2).

Эти дома иногда имели великолепный вид, украшались резьбой, раскрашивались. Неудивительно, что они превратились в «мраморные дворцы».

В сказке дом очень часто охраняется животными — большею частью змеями или львами. Этой детали мы здесь разрабатывать не будем, мы встретимся с этим в описании тридесятого царства.

В работе Шурца собран материал по мужским домам. Их вид мог быть и очень различным, но тем не менее они обладают некоторыми типичными чертами, и эти черты сохранены сказкой. Подводя итоги, мы можем указать на следующие черты дома, отраженные сказкой: 1) дом находится в тайнике леса; 2) он отличается своей величиной; 3) дом обнесен оградой, иногда — с черепами; 4) он стоит на столбах; 5) вход — по приставной лестнице или по столбу; 6) вход и другие отверстия занавешиваются и закрываются; 7) в нем несколько помещений.

Из этих пунктов сомнение вызывает только первый. Мужской дом не стоял или не всегда стоял в лесной глуши. Здесь произошло некоторое смещение, и к этому я теперь перехожу.

2. Большой дом и малая избушка

Сказка знает не только «большой дом» в лесу, она знает еще малую избушку типа избушки яги и ее разновидностей. Выше указывалось, что посвящение иногда производилось в лесном шалаше или в избушке, после чего посвящаемый или возвращался в семью, или оставался жить тут же, или переходил в большой мужской дом. Эти два типа построек Шурц называет «домом обрезания» (Beschnei-dungshaus) и «мужским домом» (Mannerhaus). Все три случая имеются в сказке. В сказке имеется непосредственное возвращение из лесной избушки домой. Но в этом случае это всегда или дети или девушки. Второй случай — пребывание в лесу на долгое время, до вступления в брак, также имеется. Не всегда герой встречает на своем пути «большой дом», но часто он сам выстраивает (или встречает) избушку и надолго остается жить в ней, вместе со своими товарищами. Подробнее мы это увидим ниже. Соответствие здесь очень точное. Здесь хотелось бы только указать, что постройка собственными руками дома в лесу имеется, например, в знаменитой египетской сказке о двух братьях. Герой ее, Бата, уходит «в долину кедров». Об этой «долине кедров» имеется целая литература (см. Викентьев), но еще никто не сопоставлял ее с «лесом» наших сказок в том значении, в каком это сделано здесь. «И вот, спустя много дней, он построил собственными руками башню в долине кедра. Она была полна всяких хороших вещей, которые он сделал, чтобы дом был наполнен» (Викентьев 38). В дальнейшем в этой сказке можно проследить временную смерть и воскресение, травестизм, брак.

Несколько иначе обстоит дело с переходом из малого дома в большой. Часто эти дома имелись на одной и той же площадке (Parldnson 576). Такое же внешнее расположение дает иногда и сказка: «Вот однажды идет он лесом и видит большой и красивый дом, а неподалеку от него простая изба» (См. 79). Есть также в сказке случаи, когда герой сперва живет в малой избушке, потом в большом доме. В пермской сказке героя родители за лень выселяют в лес в старую баню. «Ванюху выселили в баню. Ваня стал ездить в лес рубить дрова: дрова продавал и покупал хлеб. Нашел далеко в лесу дом на поляне: окны затворены и ворота тожо» (ЗП 305). Если бы это был единственный случай, здесь можно было бы усмотреть в бане чисто бытовую черту. Но сходные случаи имеются и в других сборниках (См. 229). Такой же случай у Афанасьева. Герой живет в бане. «Дурак стал ходить в лес работать, тем и кормились». Однажды он теряет дорогу, видит большой каменный дом в три этажа и пр. (Аф. 203). Девушка живет сперва в хижине в овраге, потом в большом разбойничьем доме (Сад. 17; о разбойниках ниже). Однако подобные случаи все же немногочисленны. Вернее будет сказать, что сказка в целом не дает перехода из малого дома в большой. Она знает или малый дом или большой. Эти два типа построек в сказке не имеют резких функциональных отличий. Сказка перенесла «мужской дом», обычно находившийся в селении или при селении, в лес, и не отличает его от «малой избушки». Мы будем рассматривать жизнь дома в лесу независимо от того, локализована ли она в «большом» или в «малом» доме, но, как указано, рассмотрим теперь те моменты, которые следуют за посвящением, а не самый акт посвящения. Характерным признаком этой жизни является совместное пребывание в лесу нескольких богатырей.

3. Накрытый стол

Присмотримся теперь к обитателям этого дома. В нем герой находит накрытый стол: «В одной палате накрытый стол, на столе 12 приборов, 12 хлебов и столько же бутылок с вином» (Аф. 211, вар.). Герой видит здесь иную подачу еды, чем та, к которой он привык. Здесь каждый имеет свою долю, и доли эти равны. Пришелец еще не имеет своей доли и ест от каждой понемножку. Другими словами, здесь едят коммуной. Мы увидим дальше, что здесь не только едят, но и живут коммуной. Два способа еды очень ясно противопоставлены в белуджской сказке, правда, в несколько иной обстановке. «Когда ты попадешь в царский дом, сначала с тобой поздороваются, потом принесут тебе семь различных кушаний: хлеба, яблок, мяса и тому подобных вещей. Только ты не поступай по своему прежнему пастушескому обыкновению, чтобы от каждого кушанья есть целое блюдо, так не поступай, а от каждого кушанья ешь по кусочку» (Белуджские сказки 40). В семьях, в селении, где жил мальчик до сих пор, ели именно «по целому блюду». В африканских материалах можно найти мотив, что отец тайно ест от своих детей и ест больше: «Он съел кислое молоко один, а дети с матерью спали» (Сказки зулу 92). Здесь это невозможно. Здесь живут дружно, здесь живут братья.

4. Братья

Вопреки сказочной традиции всякое действие повторять и избегать единовременности, братья являются всегда в дом вместе, все сразу.

Число этих братьев колеблется. Их может быть в сказке от 2 до 12, но их бывает и 25 и даже 30 (ЗП 305). Не противоречит ли такое малое число большому дому? Нет ли здесь несоответствия? В мужских домах их могло быть больше. Здесь жили по нескольку лет, каждый год (или в другие сроки) есть приток новых и уход достигших брачного возраста. Но, во-первых, как указано, братья живут не только в «большом доме», но и в малой избушке. Во-вторых, в пределах этой коммуны есть более тесные братства. Есть народы, у которых одновременно обрезанные или посвященные рассматриваются как особенно тесно связанные друг с другом, почти как родные. У австралийцев это отношение имеет даже специальное название. О том, что сверстники составляют особые и тесные группы, говорит и Вебстер:

«Члены этих братств, как правило, никогда не свидетельствуют один против другого, и было бы великим оскорблением каждого из них, если бы кто-нибудь стал принимать пищу один, когда его товарищи близко. Воистину, дружба здесь крепче, чем в Англии между мужчинами, поступающими вместе в университет». Все члены этого союза называют друг друга братьями (Webster 81, 156). Шурц отмечает, что в пределах этих групп могут образоваться еще более дробные группы по 2 человека, обязанных защищать друг друга в боях. Таким образом, мы можем предположить, что сказка отражает не всю жизнь дома, а жизнь одного коллектива в пределах этого дома.

5 Охотники

Когда герой приходит в этот дом, он обычно бывает пуст. Иногда героя встречает старуха, иногда — молодая девушка. О девушках речь будет ниже, старухи же действительно могли иметь доступ в мужские дома, не считаясь уже женщинами (Loeb 251). Старых женщин братья называют матерями.

Следующий диалог между героем и старухой объясняет, почему дом пустует. «Хто здесь проживает?» — «Такие-то люди, 12 человек, разбойники». — «Где они у тебя?» — «Уехали на охоту, скоро явяцца» (ЗП 61). Юноши сообща отправлялись на охоту и возвращались только к ночи. Часто мужской дом служил главным образом местом ночлега, а днем пустовал (Frazer 1922, 22). Так как братья все делают вместе, сообща, то мы можем предположить, что они и охотятся сообща; такое предположение не противоречит формам первобытной охоты.

В сказке братья, как только они поселяются в лесу (в большом или малом доме, безразлично), начинают охотиться. «Стали богатыри в том лесу жить и зачали за перелетной птицей охотиться» (Аф. 200). «Остановились они тут жить, доспели юрту себе. Потом стали бить всякую птицу и всякого зверя, перо и шерсть в кучу копили» (Ж. ст. 359). Мужская коммуна живет исключительно охотой. Пища юношей — исключительно мясная, продукты земледелия им иногда бывают запрещены. Шурц ставит это в связь с тем, что земледелие находится в руках женщин. Иногда вырабатывается своеобразная монополия на охоту. Только посвященные в союз имеют право охотиться (Schurtz 321). В гриммовской сказке «12 охотников» мы имеем такой коллектив охотников, поставляющих дичь к столу царя-вождя. То же имеем в русской сказке. «В некотором государстве жил-был король холост — неженат, и была у него Целая рота стрельцов: на охоту стрельцы ходили, перелетных птиц стреляли, государев стол дичью снабжали» (Аф. 212).

6. Разбойники

Но в сказке эта коммуна часто живет еще другой профессией. Эти братья — разбойники. Здесь можно бы думать о простой бытовой деформации древнего мотива в сторону приближения его к более позднему быту, в данном случае — к более поздним и понятным явлениям разбоя. Так смотрит, например, Лурье (Лурье). Однако разбой лесных братьев также имеет свою историческую давность. Новопосвященным часто предоставлялись права разбоя или по отношению к соседнему племени, или, гораздо чаще, по отношению к своему собственному. «Мальчики уже не находятся под действием обычных правил и законов, но имеют право на эксцессы и насилия, в особенности воровство и вымогательство средств питания. В «Futa Djallou» новообрезанные могут в течение месяца красть и есть, что им вздумается, в «Dar Fui» они бродят по соседним селениям и воруют домашнюю птицу». Это не одиночное, а характерное явление. «Сила неофитов простирается так далеко, что они могут присвоить себе всякий предмет, принадлежащий непосвященному» (Schrutz 107, 379, 425). Смысл этого разрешения, по-видимому, заключается в том, что в мальчике-воине и охотнике надо развить оппозицию к прежнему дому, к женщинам и земледелию. Разбой есть прерогатива новопосвященного, а таким является и молодой герой.

Можно ли сравнивать сказочных лесных разбойников с уголовниками недавнего прошлого? Даже в самых, казалось бы, реалистически переработанных мотивах иногда вкраплены чрезвычайно архаические частности. «Идет он по городу, видит двухэтажный дом, заходит в него. А в этом доме живет шайка разбойников. Заходит в дом, они сидят за столом, водку распивают» и т. д. Герой просится в шайку. «Если вы не верите, глядите — на моих руках: вот у меня и клеимы есть…» (ЗП 17). О том, что нанесение клейма характерно для обряда посвящения, мы уже говорили выше. Это не что иное, как татуировка. Вопрос о нанесении клейм и знаков специально разработан у Леба. Но есть и другой признак, свидетельствующий о связи этого мотива с обрядом посвящения: это человеческая пища, которую обычно едят братья-разбойники. В человеческих костях, находимых в щах (ЗП 71), в обрубленных и оторванных руках, ногах, головах, в трупах, которые в разбойничьем дому кладутся на стол для съедения, и пр. мы имеем остаток обрядового каннибализма.

7. Распределение обязанностей

Это братство имеет свою очень примитивную организацию. Оно имеет старшего. Этот старший выбирается. Сказка называет его иногда «большим братом». Иногда братья, покинув дом, бросают шарик или пускают стрелу, и по тому, чья стрела дальше летит, выбирают старшего. Более ясно отношение к лесному дому в следующем случае: «Вот четыре богатыря и пошли. Доходят: каменная стена круг этова царства и железный тын. «Хто эти ворота отобьет, тот и большой брат будет»" (3В 45). У Худякова мальчик, которого отдали повару, чтобы изжарить его, попадает в учение к кузнецу. Он попадает в старшие: «Вон там в реке лягушки квачут: у кого перестанут квакать, тот будет царем» (Худ. 80). В пермской сказке: «Кричите: «воротись, река, назад’»" (resp. «приклонись к сырой земле, лес, «утишись в лесе, тварь»). Очевидно, выбирается наиболее ловкий и сильный, обладающий магической властью над природой. В этом именно заключается одна из сторон посвящения: охотник якобы приобретал власть над стихиями, в частности над «лесной тварью». О выборах старших в указанных условиях упоминает и Шурц (126, 130).

В этой коммуне есть и известное распределение обязанностей. В то время как братья охотятся, один из них готовит для них пищу. В сказке братья всегда делают это по очереди. «Поселились. Оставили Дубынца завтрак варить» и т. д. «Которой… кашу-ту варил у вас?» — спрашивает пришелец в доме разбойников» (3В 52). Сказка не сохранила того исторически имевшегося положения, что вся группа вновь поступивших должна готовить пищу для всего дома и держать его в порядке (Schurtz 379). В Америке новопоступившие в течение двух лет должны были нести рабскую службу, в некоторых местах Азии низший ранг новопоступивших назывался «носителями дров» и исполнял эти обязанности в течение 3 лет (169). В русской и немецкой сказках солдат, попавший к черту (этот мотив представляет собой эквивалент пребывания в лесу у лешего и пр.), должен в течение ряда лет подкладывать под котлы дрова. На эту связь обратил внимание и Лурье, приводящий между прочим швейцарскую сказку, где «главная обязанность мальчиков, попавших в лесную избушку, следить за тем, чтобы огонь в очаге не потух» (Лурье 188; там же другие примеры, в частности из античности).

8. »Сестрица»

Все, о чем говорилось до сих пор, носит характер аксессуаров, обстановки, статики, но не динамики, не действия. Эта динамика начинается с появлением в этом братстве женщины.

Мы не будем здесь рассматривать вопроса, каким образом в сказке девушка попадает в лесной дом. Она выгнана мачехой, приглашена в дом разбойниками, похищена и т. д. Из возможных форм попадания девушки в дом мы остановимся только на похищении ее. В афанасьевской сказке в лесу живут 2 богатыря: «один слепой, другой без ног. Скучно им показалоси, и выдумали они украсть где-нибудь девку от отца, от матери» (Аф. 200). Положение похищенной весьма почетное: «Богатыри привезли купеческую дочь в свою лесную избушку и говорят ей: «Будь нам заместо родной сестры, живи у нас, хозяйничай; а то нам, увечным, некому обеда сварить, рубашек помыть. Бог тебя за это не оставит!» Осталась с ними купеческая дочь, богатыри ее любили, почитали, за родную сестру признавали, сами они то и дело на охоте, а названная сестра завсегда дома, всем хозяйством заправляет, обед готовит, белье моет» (Аф. 198). Уже этого одного примера достаточно, чтобы установить следующие черты, характерные для «сестрицы». Она или похищена или, в других версиях, приходит добровольно или случайно; она ведет у братьев хозяйство и пользуется почетом; она живет с братьями как сестра. Из этих трех пунктов третий не соответствует исторической действительности и на нем я остановлюсь ниже, первые же два вполне историчны даже в деталях.

С одной стороны, жизнь в мужском доме имеет своей целью отделение юношей от женщин. Весь дом, и все, что в нем происходит, запрещен женщинам. Такое враждебное отношение сохранилось, например, в немецкой сказке: «Мы клянемся: где мы найдем девушку, там потечет ее алая кровь» (Гримм 9; Лурье 168). Этот случай — явное отражение женских запретов. Но этот же случай ясен в другом отношении: он относится к женщинам вне дома.

Мужской дом запрещен женщинам в целом, но этот запрет не имеет обратной силы: женщина не запрещена в мужском доме. Это значит: в мужских домах всегда находились женщины (одна или несколько), служившие братьям женами. Это настолько типичная черта этой системы, что Шурц прямо говорит о наличии трех групп мужского населения: непосвященных, юношей в мужском доме в вольных брачных отношениях, и женатых, живущих в регламентированных брачных отношениях (Schurtz 87). У Вебстера и Шурца можно найти много примеров этому. «Девушки, живущие в мужских домах, не подвергались никакому презрению. Родители даже сами побуждали их вступать туда… В этих домах обычно имеется одна или несколько незамужних девушек, которые часто являются временной собственностью молодых людей» (Webster 165). «У бороро, — говорит Шурц, — половые потребности юношей удовлетворяются тем, что отдельных девушек насильно уводят в мужской дом, где они одновременно нескольким служат возлюбленными и получают от них подарки» (Schurtz 296).

Кроме насильственного увода или желания родителей, могли быть и другие причины, заставлявшие девушек или женщин уходить в мужской дом. Они иногда бежали от своих мужей, и этот случай также отражен сказкой. В пермской сказке поповская дочь в брачную ночь бьет своего мужа поясом и говорит: «»Есь, говорит, — у меня гулеван (любовник), на лице у нево только онучи сушить, Харк Харкович, Солон Солоныч, и тот лучше тебя!» (Безобразен жених!) Потом она отдула ево шолковым поясом и сама убралась от ево. Утром дружки стают, невесты нет». Муж отправляется ее искать и узнает: «Она у Харк Харковича, Солона Солоныча; у нево вкруг дому тын, на кажной тынинке по человечьей головинке» (ЗП 20). В самарской сказке жена бежит от мужа в лес, становится атаманом разбойников, а через семь лет кается и возвращается домой к мужу (Сад. 107).

То почетное положение, которым пользуется «сестрица», равно как и домашние обязанности, лежащие на ней, вполне историчны. Фрэзер сообщает о девушках, живущих в мужских домах на островах Пелау, следующее; во время своей службы она должна держать помещение дома в чистоте и следить за огнем. Мужчины обращаются с ней хорошо, и ее насильно не принуждают оказывать свое расположение (Frazer 19226,217). Девушка живет в особом помещении при доме. Обращение с ней рыцарское. Ни один из юношей не дерзнет войти к ней в помещение. Она обильно снабжается пищей, юноши заботятся о предметах роскоши для нее. Ей приносят орехи бетеля и табак.

Здесь хотелось бы обратить внимание еще на одну деталь, которая окажется очень существенной для объяснения сказок типа «Амура и Психеи». А именно: пища подается ей так, что она при этом никого не видит. Пища подается ей в особое помещение. Ниже на этом придется остановиться подробнее. Женщины пребывают в домах только временно, впоследствии они выходят замуж. Если бы женщина предпочла остаться здесь на всю жизнь, ее бы не уважали.

Из всех этих материалов видно, что девушка, проживающая в мужском доме, отнюдь не «сестрица» братьев. Раньше чем перейти к вопросу, в каких формах осуществляется брачная связь одной или нескольких женщин с группой мужчин, посмотрим, всегда ли сестрица в сказке есть только «сестрица».

Во-первых, сказка резко отрицает наличие брачных отношений, и уже это должно заставить нас насторожиться. В сказке «Волшебное зеркальце» мы читаем: «Разглядевши ее, каждый хотел на ней жениться; да как не могли согласиться, то взяли ее себе за сестру и вельми уважали» (Аф. 210). В другой версии:

«Если кто из нас посмеет на сестрицу посягнуть, то не щадя изрубить его вот этой самою саблею» (211). Сказка здесь несколько передвинула границы брачных и братских отношений. Этоможно подтвердить ссылкой на вятскую сказку. Здесь изгнанная падчерица попадает в лесной дом к двум разбойникам. Они уходят. «И оставили ей всякова кушанья и всякова снаряду: и все тебе — и пей и ешь, и самолучшее платье снаряжайся!.. А она уже с нимя прижила девчоночку малинькю» (3В 116). «С ними», а не с одним из них. О ребенке мы еще будем говорить ниже. В белорусской сказке читаем: «Был себе король с королевой, имели они одну дочь вельми хорошую, и к ней сватались 12 кавалеров, а те кавалеры 6ыли все разбойники» (Аф. 344). Здесь к одной девушке сватаются 12 женихов сразу, а не один жених.

Правда, все это отдельные черточки, отдельные случаи, но эти случаи показывают возможность такого передвижения границ под влиянием более поздних форм брака, исключающих и карающих полиандрию. Там, где парный брак не закон, наш случай высказан гораздо яснее. В монгольской сказке семь царевичей идут в рощу (рудимент леса) «разогнать скуку». Они встречают необыкновенной красоты девушку. «Послушай, что мы тебе предложим. Нас семь братьев-царевичей, и у нас до сих пор нет жен. Будь нашей супругой! Девушка та согласилась, и они стали жить вместе» (Волшебный мертвец 31).

Между прочим необходимо указать, что имеются не только мужские дома, но могли иметься дома женские. В проблему женских домов здесь входить невозможно, здесь можно только указать на самый факт. Шурц. считает их поздним явлением, подражанием мужским домам. В пермской сказке три названных брата странствуют по миру. Подобно тому как девушка попадает в мужской дом, здесь герои попадают в дом, населенный женщинами. «Нечаянно — стоит дом хорошей. Заходят в етот дом, отворяют ворота, заходят во дворец… нашли белова хлеба и там вари всяческой нашли». В дом прилетают три девицы и узнают следующее: «…у нас в доме севодни похитка; явились к нам три молодца; из них из троих один был очень красивой». Девицы расспрашивают героев и говорят: «Вы зовите нас женами, а мы вас будем звать мужьями; с нами вместе спать, а худых речей не выражать! Худые речи кто выразит, тогда мы вас не будем здесь держать, выгоним отсюдова!» (ЗП 23).

Таким образом, мы видим, что в сказке брачные отношения не вполне вытеснены братскими.

Каковы же были формы супружеских отношений в мужских домах? Материалов по этому вопросу очень мало. Во всяком случае можно сказать, что отношения не везде и не всегда были одинаковыми. Женщины могли принадлежать всем, могли принадлежать некоторым или одному по их выбору или по выбору одного из братьев. Они «представляли временную собственность молодых людей» (Webster 169). За услуги они вознаграждались, сперва — кольцами или другими вещами для них самих, или стрелами для братьев, впоследствии они получали плату. Этот групповой брак имеет тенденцию закончиться индивидуальным браком. «Она выбирает компаньона или любовника, властительницей которого она является номинально; последний ответствен за ее плату или вознаграждение; но она свободна, при известных условиях, общаться с другими мужчинами». В этом случае инициатива исходит от женщины. Но она может исходить и от мужчины. «Мужчина может предложить девушке во время ее служения выйти за него, и это делается часто. Если его предложение принято, он платит братству некоторую сумму за свою жену. Чаще, однако, девушки вступают в брак, когда период служения кончился и они вернулись в свою собственную деревню» (Frazer 19226, 217, 218).

Сказка всех этих возможностей не отражает. В сказке она или не принадлежит никому, или она принадлежит всем. Впрочем, в некоторых довольно редких случаях можно установить, что она принадлежит одному из братьев. У Худякова она отдается в жены новопришедшему. Герой здесь приходит в разбойничий дом. «Зачем тебе, Тимоня, домой? Останься у нас: мы тебя женим; сестру за тебя отдадим» (Худ. 34). В других случаях можно усмотреть, что она принадлежит главарю шайки. Он меняется с ней крестами.

Русской сказкой не отражены подарки, которые она получает, но по международному материалу такие случаи можно собрать (Лурье).

Зато сказка отразила другое явление: стремление этого брака превратиться в индивидуальный и ту роль, которую в этом стремлении играли дети.

9. Рождение ребенка

Что от такого сожительства рождались дети, это очевидно. Отношение к детям также неодинаково. «Дети, происшедшие от таких союзов, почти всегда убивались» (Schurtz 134). Мы можем предположить, что это происходило в тех случаях, когда женщины принадлежали всем сообща. Но там, где на фоне промискуитета уже создавался союз двух людей, где отцовство могло быть известным, отношение могло быть иным. «Во многих случаях ребенок не считался нежеланным, но становился поводом для превращения свободной любовной связи в прочный брак» (91).

В сказке можно найти следы того осложнения, которое вносит рождение ребенка. В пермской сказке (ЗП 13) герой по лесной тропе попадает в «дом» («стоит дом»). В нем живет богатырка-воительница. «»Я заблудяшшой человек, не примешь ли ты меня с собой жить наместо мужа?» — То она согласилась с им жить, также на место мужа держать, и они в год прижили мальчика. Жена говорит: «Теперь, Федор Бурмакин, живи как требно быть, по-домашнему, што мне, — то и тебе дите»". Но Федор готовит бегство. Жена его уходит на «побоище», и он уходит от нее на плоте. «То робенок заревел и лес затрешшел. Услыхала, што ребенок ревет, очень скоро торопилась домой. То прибежала, ребенка схватила, прибежала на море, на ногу (ребенка) стала, а за другу разорвала напополам. Она бросила эту половину, добросила до ево, у ево плотик начал тонуть. Кое-как он спехнул ету половину, потом отправился вперед, а она свою половину съела». Ясны элементы: лесной дом, сожительство в нем, рождение ребенка, стремление женщины превратить брак в постоянный, нежелание этого брака со стороны мужа, уничтожение (съедение) ребенка, использование трупа в качестве приворотного средства, и уход мужа. В данном случае бегство мужа от жены удается. Сходный случай мы имеем в северной сказке. Здесь рождаются двойни, после чего герой бежит. После некоторых приключений он прибывает домой и застает там свою жену. Здесь жена следует за лесным мужем в его дом. Поводом к превращению связи в брак являются именно дети (Онч. 85). В этих случаях связь с «большим» домом ясна. Мы видим, однако, что сказка в целом не признает брака в лесном доме. Для сказки женщина в этих случаях только сестрица. Возможно, что черты этого персонажа перенесены в сказке на другой персонаж, а именно на царевну. Если это так, то к затронутому кругу явлений относится царевна в сказке о живой воде. Здесь герой грешит с царевной, и она с двумя детьми отправляется искать своего мужа и находит его, «и приняли они законный брак» (Аф. 178). Однако окончательно этот вопрос может быть разрешен только в связи с изучением царевны.

10. Красавица в гробу

Уже из изложенного стало ясно, что женщины, жившие в мужских домах, проживали в них только временно. После некоторого пребывания в них они уходили из него и вступали в брак или с одним из «братьев» или, чаще, в своем селении. Исторически здесь должно было наступить одно осложнение. Все, что делалось в мужском доме, для женщин было тайной. Здесь хранились святыни племени, совершались ритуальные пляски и пр. Но для «сестрицы» не было тайн. Можно ли было так просто выпустить ее из дома? «Им (т. е. молодым женщинам, находящимся в доме холостых) разрешается видеть и слышать песни и пляски, от которых другие женщины были отстранены» (Frazer 19226, 161).

В сказке девушка, живущая у богатырей в лесу, иногда внезапно умирает; затем, пробыв некоторое время мертвой, вновь оживает, после чего вступает в брак с царевичем. Временная смерть, как мы видели, есть один из характерных и постоянных признаков обряда посвящения. Мы можем предположить, что девушка, раньше, чем быть выпущенной из дома, подвергалась обряду посвящения. Мы можем догадываться и о причинах этого: такое посвящение гарантировало сохранение тайны дома. Здесь сказка только слегка изменила внутреннюю, но не внешнюю последовательность событий. В сказке она неожиданно умирает и столь же неожиданно оживает и вступает в брак. Здесь не исторична только неожиданность. Именно момент ухода из дома ради брака и вызывал необходимость посвящения, т. е. умирания и воскресения.

О временной смерти говорилось выше (гл. III, § 20). Нам важно установить здесь внешние формы этой смерти, имеющие отношение к нашей сказке.

Отчего в сказке типа «волшебное зеркало» умирает девушка? Из материалов Больте — Поливки можно установить три группы предметов, от которых девушка умирает. Одна группа составляет предметы, вводимые под кожу: иголки, шипы, занозы. Сюда же можно отнести шпильки и гребенки, вводимые в волосы. Вторая группа — это средства, вводимые внутрь: отравленные яблоки, груши, виноградинки или, реже, напитки. Третью группу составляют предметы, которые надеваются. Здесь фигурирует одежда: рубашки, платья, чулки, туфельки, пояса или предметы украшения: бусы, кольца, серьги. Наконец, есть случаи, когда девушка превращается в животное или птицу и вновь превращается в человека. Средства оживления очень просты: нужно вынуть иглу или шпильку из-под кожи, нужно потрясти труп, чтобы отрава выскочила наружу, нужно снять рубашку, колечко и т. д.

Среди способов, какими в обрядах посвящения достигается временная смерть, имеются и названные выше. Одним из способов было введение под кожу острых предметов. «Главная часть церемонии состояла в умерщвлении посвящаемого, который таким образом обретал большую магическую силу. Умерщвление производилось путем мнимого или волшебного введения в тела посвящаемых священных раковин, после чего упавший вновь оживлялся песнями» (Schurtz 404). Этими раковинами стреляли в посвященного. «Мнимым» или «волшебным» такое убиение представляется исследователю или постороннему зрителю, но не самому посвящаемому, который мнил себя действительно убитым и воскресшим. Данный случай — не исключение. Общеизвестно, что почти во всем мире болезнь приписывается наличию в теле постороннего предмета, а лечение состоит в извлечении шаманом этого предмета. Здесь этим же причинам приписывается смерть и возвращение к жизни.

Другим способом вызвать временную смерть было отравление. Этот способ практиковался очень широко. Юноши падали замертво, теряли сознание, а через некоторое время они приходили в себя и возвращались к жизни. Так, на Нижнем Конго руководство посвящением берет на себя жрец-волшебник (Zauberpriester). Он уходит со своими воспитанниками в лес и проводит там с ними определенное время. Они, по-видимому, при помощи наркотического средства погружаются в сон и объявляются мертвыми (Schurtz 436; Webster 173, etc). Мы ничего не слышим об отравленных плодах. Яд, по-видимому, всегда подносился в виде напитка, каковой имеется и в сказке. Но в сказке действие напитка, кроме того, часто переносится на плоды.

Наконец, если на девушку надеваются рубашки, пояса, бусы и пр., то частично это — позднейшие, сказочные явления, частично же мы имеем здесь обряжение мертвого. На посвящаемых надевали одеяния мертвых (Frobenius 1898a, 50), после чего они считались умершими. Там, где одежда вообще не известна, посвящаемого в знак смерти обмазывали белой глиной. Рубашка, надеваемая на девушку, есть одежда смерти. В самарской сказке девушке присылается «рубашка на смерть». Девушка «вздумала рубашку померять. Надела, легла да и умерла» (Сад. 17).

Гроб, это, конечно, позднейшее явление. Но возникновение и эволюция гроба вообще могут быть прослежены. Предшественниками гроба являются деревянные хранилища животной формы. Такие хранилища засвидетельствованы во многих местах. Шурц, например, сообщает о домах с деревянными изображениями акул, внутри которых хранились трупы вождей. Это — древнейшая форма гроба. Такая форма, в свою очередь, отражает более ранние представления о превращении человека при смерти в животное или о съедении его животным. В дальнейшем гроб теряет свои животные атрибуты. Так, в египетской «Книге мертвых» можно видеть изображения саркофагов или постаментов, на которых лежит мумия. Они имеют ножки животного и голову и хвост животного. В дальнейшем животные атрибуты совсем отпадают, и гроб принимает известные нам формы. С этой точки зрения превращение девушки в животное и обратно — ее превращение в человека, и положение ее во гроб с обратным извлечением ее оттуда живой — явления одного порядка, но в разных по древности формах.

Почему гроб часто бывает стеклянным — на этот вопрос можно дать ответ только в связи с изучением «хрустальной горы», «стеклянной горы», «стеклянного дома» и всей той роли, которую в религиозных представлениях играли хрусталь и кварц, а позже — стекло, вплоть до магических кристаллов средневековья и более поздних времен. Хрусталю приписывались особые волшебные свойства, он играл некоторую роль в обрядах посвящения, и хрустальный гроб есть только частный случай более общего явления (см. ниже, гл. VIII, § 8).

Здесь может возникнуть еще такой вопрос. Почему в гроб кладется только девушка? Почему сказка не сохранила введения шипов и пр. для юношей? Однако это не совсем так. В некоторых случаях в стеклянном гробу лежит юноша (Ж. ст. с. 339). «Спящей красавице» можно противопоставить «спящих отроков» (См. 56). Наконец, и юноша-герой, отправляясь к водяному, «срядился в белую рубашку и подштанники — все равно как на смерть срядился» (ЗП 8). Но все же тенденция к специфически женским формам временной смерти налицо. В этнографических материалах нет источников для такой дифференциации. Мы должны считать ее явлением сказочной традиции, начало и причину которой можно проследить только путем специального изучения данного сюжета.

11. Амур и Психея

Весь затронутый здесь круг явлений очень сложен и, несомненно, что еще не все связи вскрыты, что не все еще обнаружено и найдено. С другой стороны, вполне возможно, что некоторые аналогии могут оказаться ложными.

Так, может быть поставлен вопрос о связи с затронутым кругом явлений некоторых элементов сказки об Амуре и Психее.

Где находится Психея, где происходит ее брачная жизнь с Амуром? Аксессуары эти известны: дворец и сад. Однако Психея русских народных сказок живет в лесном доме, и она — жена одного из 12 братьев. В северной сказке хозяйка дома — старушка. Девушка приходит в ее дом, она приглашает ее лечь за занавеску. «Вдруг стук, гром, идут 12 молодцов. Они и говорят двенадцатому брату: «Ты уже не ужинай, у тебя есть невеста»". Он спит с пришедшей девушкой. (Онч. 178, тип. «Амур и Психея»). Здесь, конечно, легко возразить, что этот случай не показателен, что здесь произошла ассимиляция с мотивом 12 разбойников. Вопрос так может быть поставлен. Но допустима и другая постановка: не отражает ли брак Психеи с Амуром явления временных браков с «братьями», причем здесь опущены другие братья и полиандрический временный брак представлен парным браком позднейшей формации? Целый ряд наблюдений подтверждает это предположение.

Что дворец Амура стоит в лесу, это не специфическая черта русской сказки, это — общераспространенная черта ее. В ганноверской сказке девушка попадает сюда на 7 лет, т. е. живет здесь временно, и должна прибирать дом, совсем как знакомая нам «сестрица». Слуги, работники и кучера этого дома — все наперерыв стремятся провести с ней ночь (Больте-Поливка II, 88, 231).

Но это далеко не единственная черта, приводящая к этой мысли. Девушка обычно запродана чудовищу. Изучение запродажи показывает, что запроданный попадает в обстановку, связанную с комплексом посвящения. Что девушка продавалась родителями в мужской дом, мы уже видели выше. Мы видели, что родители сами отправляли ее туда. В сказках типа «Амур и Психея» девушка обычно слабо сопротивляется. Далее, если она находит в новом месте всегда готовую для нее еду, то и это весьма близко, подходит к тем материалам, которые сообщались выше. «»Не печалься, батюшка, — говорит меньшая дочь. — Бог даст, мне и там хорошо будет! Вези меня к змею»". Отец отвез ее, оставил во дворце, попрощался и уехал домой. Вот красная девица, дочь купеческая, ходит по разным комнатам — везде золото да бархат, а никого не видать, ни единой души человеческой. А время идет да идет, проголодалась красавица и думает: «Ах, как бы я теперь покушала!» Не успела подумать, и уже перед нею стол стоит, а на столе и кушанья, и напитки, и сласти; разве только птичьего молока нет» (Аф. 276).

Мы и здесь легко узнаем уже знакомый нам «большой дом», хотя он в этом случае не назван и не описан. Уже выше мы видели, как девушка в этих домах снабжается пищей. Ее подают так, что она при этом никого не видит, т. е. мы имеем некоторую инсценировку невидимости услуг. Невидимые слуги — постоянная черта этих сказок. У Фрэзера дело представлено очень рационалистически. Возможно, однако, что дело здесь гораздо глубже. Мы уже знаем, что пребывающие в доме мыслились пребывающими в царстве смерти. Одна из особенностей его — невидимость. Отсюда и «слепота», и белая или черная окраска неофитов и т. д. Отсюда же, как мы увидим ниже, и шапка-невидимка. Эта несколько условная невидимость воспринималась, однако, так же реально, как условный маскированный животный вид обитателей этого дома. Мы имеем маскировку невидимости, которая в сказке сохранилась как реальная невидимость.

Наконец, этому не противоречит и животная природа жениха и его внезапное исчезновение, наоборот, это подтверждает догадку. Что «лесные братья» имеют животный облик, это вовсе не исключение (ср. Аф. 209). Посвященные и живущие в мужских или лесных домах часто мыслились и маскировались животными. Наконец, утреннее исчезновение жениха связано с мотивом дома, пустующего в течение дня.

Все эти мотивы встречаются и в других сказках. В них нет ничего специфически нового. Более специфичным для данного цикла сказок является мотив посещения родственников. В сказках о волшебном женихе или сама девушка (иногда даже вместе с мужем) отправляется в гости к своим родным (Гримм 88), или девушка принимает гостей из своего дома. Царство, в котором проживает Психея, уже давно понято как царство мертвых. Что подвергающиеся посвящению мыслятся пребывающими в ином мире, мы уже видели. Но если бы сад змея был только потусторонним царством, то посещение родственников было бы необъяснимо. Если же сад и царство змея, живущего в браке с девушкой, и царство оставленных позади родственников и родителей понимать в указанном здесь смысле, то посещение родственников становится понятным. У Апулея девушку посещают ее сестры. В наших сказках часто происходит обратное: девушка посещает своих родителей. «Здумала про свою сторонушку» (3В 13). «Пусти меня к матушке повидаться» (Худ. 63). «Ну, так поедем к родителям» (См. 126) и т. д. Как указывает Вебстер (Webster 78), посещение родных по истечении известного срока разрешалось. Вольте находит, что сказка «теряет характер чудесного, так как жене удается уговорить мужа посетить ее отца» (Вольте-Поливка I, 46, 400). Это может быть и так, но в сказке «чудесное» и «не чудесное» может быть одинаково историчным.

12. Жена на свадьбе мужа

При обрисованном положении как юноши, так и некоторые девушки имели каждый в своей жизни последовательно два брака. Один — вольный, в «большом доме», брак временный и групповой, другой — после возвращения домой, брак постоянный и регламентированный, брак, из которого создается семья.

Можно заметить, что в сказке герой иногда женится 2 раза, вернее собирается жениться во второй раз, забыв о первой жене. С точки зрения нашего материала можно поставить вопрос, не есть ли первая жена, встреченная вне дома, где-то в другом царстве и т. д., жена временная в мужском доме. Вторая жена, на которой герой собирается жениться после возвращения домой, может соответствовать жене второго, регламентированного брака. В исторической действительности первая жена, жена братьев, и в том числе каждого в отдельности, оставлялась и забывалась. По возвращении домой совершался уже постоянный, прочный брак, создавалась семья. Именно так всегда хочет поступить герой. Но брошенная жена «оттуда» напоминает о себе, и герой женится на первой.

Если это наблюдение верно, если здесь действительно есть исторически обусловленная аналогия, то это означало бы, что сказка здесь отражает позднюю стадию, стадию разложения этой системы, ту стадию, когда наступает конфликт со строем, который был свойствен земледельческому порядку и требовал иных форм брака.

Рассмотрим несколько относящихся сюда случаев. В сказке «Морской царь и Василиса Премудрая» герой запродан морскому царю. Он уходит к нему, женится на его дочери, и затем вместе с ней возвращается домой. Василиса говорит: «Ступай, царевич, вперед, доложись отцу с матерью, а я тебя здесь на дороге обожду, только помни мое слово: со всеми целуйся, не целуй сестрицы, не то меня позабудешь» (Аф. 219). Здесь вызывает недоумение: что собственно заставляет Василису остановиться на дороге? В сказке нет никаких препятствий, в силу которых она не могла бы просто войти в город вместе с царевичем. Этот странный поступок мотивирован не сказкой, он мотивирован историей. Если бы она не остановилась у ворот, то никакого конфликта двух жен не произошло бы, а он — не вполне забытое историческое явление. Остановка на дороге — это те белые нитки, которыми наш мотив пришит к сказке.

Запрет «не целуй сестрицы» для нас также ясен. «Сестрица» здесь такая же «сестрица», как и в лесном доме. «Не целуй» также достаточно ясное указание. Девушка здесь просит героя не знать других женщин. Но он все же «целует сестрицу», т. е. вступает в другой брак, вследствие чего совершенно забывает о первой жене. «Наш царь сына женит на богатой королевне». Здесь характерно, что сына женят (а не сам он женится) на «богатой», т. е. совершается брачная сделка. Два брака по характеру отличаются друг от друга. Василиса забыта. Но в сказке она всегда находит средство напомнить о себе в разгар свадебного пира. «Тут вспомнил царевич про свою жену, выскочил из-за стола» и т. д. До бедной «королевской дочери» уже никому дела нет, и герой женится на Василисе. «Невесты этой, конешно, было конфузно, и гостям, но делать было нечего» (К. 6).

Можно возразить, что такое толкование поцелуя рационализировано. Ряд авторов выдвигает другое толкование. Забьггие рассматривается как потеря памяти при вступлении из царства живых в царство мертвых и наоборот. Так смотрит, например, Аарне: «Что девушка принадлежит к существам иного мира, видно из того, что юноша забывает о ней при поцелуе с девушкой этого мира» (Аarne 1930, 155; FFC N 92). Такое толкование возможно. Мы видели, как можно понимать пребывание героя в «ином мире». В «Книге мертвых» есть молитвы о сохранении памяти (гл. XXII), что указывает на наличие представления о потере памяти. Однако этому противоречит поцелуй. Почему забвение наступает именно с поцелуем? Это при таком толковании неясно, тогда как при понимании поцелуя и сестрицы в том смысле, как это делается здесь, дело приобретает некоторую ясность.

Средство, которым девушка напоминает о себе, состоит в том, что делается пирог, из которого вылетают две голубки. «Разрезал он пирог, а оттуды голубь да голубка вылетели» (Сев. 1). Эти голубки целуются. Любовная верность голубей напоминает герою о его собственной неверности. Е. Г. Кагаров в своем исследовании свадебного обряда говорит следующее: «Изображение пары голубков налепляется на каравай «щоб нашi дiти у пари були», или по краям свадебного каравая помещаются две птички носик с носиком, «чтобы молодые жили в согласии». С этим я сопоставляю магическое изображение двух кукол, нежно обнимающих друг друга и долженствующих вызвать любовь и согласие определенных лиц (Португалия)». Автор относит этот обряд к синдесмическим, или соединяющим, обрядам (Кагаров 1929, 182–183). Отражение такого обряда мы имеем и в сказке.

Поцелуй и забвение свойственны не только типу сказки о Василисе и морском царе, но и другим. Подробное изучение этих случаев вскрывает положение дела с полной ясностью. Даже словесное выражение создавшейся ситуации становится особенно ясным в свете приведенных материалов. В вятской сказке герой запродан черту. Он женится на его дочери и возвращается. «Он тогда подумал жениться и совсем забыл о той: а уж ей были последни дни выходить» (3В 118). Какую роль при превращении временного брака в постоянный играли дети — на это указывалось выше. Родители говорят вернувшемуся сыну: «Ступай к дьячихе, сватайся, у нея три дочьки, \а то где ты там нашел невесту какую-то дальнюю» (См. 97). «Вздумал Иван-царевич про свою старую невесту, сказал королю: «Мне твою дочь нельзя взять. Есть у меня невеста в Урале» (дикие места, лес) (ЗП 12) и т. д. Этим объясняется так часто встречающееся в сказках двоеженство. «Вот бы быть ей моей жоною. Ну, уж у меня жона есть, на што мне?» (К. 6).

К этому же кругу, принадлежит и «Финист» (Аф. 235). Однако расстановка действующих персонажей здесь несколько иная. Первый брак — притом брак вольный — совершается не в лесу, не в ином царстве, а дома, после чего любовник в образе животного уходит в иное царство и там уже собирается жениться (или женится) на другой, когда его находит девушка и, купив три ночи у соперницы, отвоевывает себе мужа. Мотив купленных ночей несомненно также историчен, но в материалах по мужским домам нет данных, при помощи которых этот мотив может быть объяснен точно. Можно только предположить, что здесь мы имеем запрещенную связь девушки с юношей-птицей, т. е. с маской, с юношей, уже находившимся за пределами своего дома в «ином» царстве, куда за ним отправляется его невеста.

13. Неумойка

Мотив «жены на свадьбе мужа» перекликается с мотивом «мужа на свадьбе жены». Но раньше, чем перейти к этому мотиву, необходимо рассмотреть некоторые обстоятельства возвращения героя домой после посвящения.

В сказке неузнанный герой часто бывает грязен, вымазан в саже и пр. Это — «Неумойка». Он заключил союз с чертом, который запрещает ему мыться. За это черт дает ему несметное богатство, после чего герой женится. Он «не стрижется, не бреется, носа не утирает, одежды не переменяет» (278). Это продолжается 14 лет (в немецкой сказке 7 лет), после чего герой говорит: «Ну, служба моя кончена». «После этого черт изрубил его на мелкие части, бросил в котел и давай варить; сварил, вымыл и собрал все воедино, как следует». Он взбрызгивает его живой и мертвой водой. Мотив грязного жениха еще более развит в немецкой сказке. «Тебе в ближайшие годы нельзя мыться, нельзя стричь бороды и волос и молиться «отче наш»" (Гримм, 101). Сходно: «не мыться, не бриться, не сморкаться, не стричь ногтей, не вытирать глаз» (Гримм 100). Подобное же сообщается о девушке в лесу. Она «вымазала себе лицо и руки сажей» (Гримм 65). Она одета в шкуру разных зверей (Allerleirauh). Герой мужской сказки одет в медвежью шкуру (Barenhfluter). Такое состояние героев или героинь характерно для времени их пребывания в лесу или службы у черта и предшествует браку, но изредка встречается и вне этой ситуации: «Напилсе пьян и вывалилсе в грязь, а после того вымаралсе в смоле и потом вымаралсе в перо и потом таким чудаком пошол на корабь» (К. 10).

Запрет умываться не только часто встречается в обряде, но он составляет почти непременную часть церемонии (Schurtz 383, 385; Codrington 81, 87 etc.). Срок этого запрета различен. Он продолжается во все время пребывания в заповеднике, 30 дней, 100 дней, 5 месяцев и т. д. Посвящаемый не только не умывался, но обмазывался золой. Это обмазывание очень существенно: неумывание связано с обмазыванием или сажей или глиной, т. е. собственно с окраской в черный или белый цвет. «Во время первых 100 дней он не моется и становится таким грязным, что при выходе его не узнают: они говорят, что он так грязен, что он невидим» (Codrington 81). Таким образом неумывание связано с невидимостью. С этим, по-видимому, связана окраска в белый цвет. «Они с головы до ног окрашены в белый цвет, и поэтому представляют отталкивающий, а так как они не моются — неаппетитный и грязный вид» (Frobenius 1933, 45). Уже выше мы видели, как окраска в белый цвет связана со слепотой и невидимостью. С этим же, по-видимому, связана окраска в черный цвет. «Они выходят черные от грязи и сажи и на них нельзя смотреть, пока они не вымылись» (Codrington 87) (are not to be seen — может означать также «невидимые». Но и запрет есть не что иное, как выражение фиктивной невидимости). Впрочем, для нас это даже не существенно, нам важно установить факт запрета. Здесь можно установить еще одну особенность. По сообщению Паркинсона, запрет на умывание длится во все время созревания ямса от посадки до выкопки. Разрешение умываться дается вместе с урожаем. Мы здесь стоим у истоков позднейшего земледельческого представления об уходе под землю божества, способствующего плодородию. Что обряд научает, как достигнуть обилия дичи, мы уже знаем. То же переносится на продукты земледелия. Между прочим, и русская сказка сохранила любопытный отголосок этого. Здесь в большом доме в лесу девушка говорит герою: «Вставай, Иван-царевич, сын крестьянский. Хлеб уже убран; я все сладила. Поди, вымарай лицо сажей, выпатрайся весь и ступай к отцу» (См. 126). В этой сказке отец девушки дал задачу засеять, вырастить и убрать хлеб. Почему же герой в доказательство, что якобы именно он разрешил эту задачу, должен вымазаться сажей? Из приведенных примеров это становится ясным. От пребывания в состоянии невидимости, неумытости, черноты зависит урожай.

Неумывание также каким-то образом подготовляет к браку. «Его тело вымазывалось грязью и от него требовали, чтобы он ходил по селению несколько дней и ночей, бросая грязью в сторону женщин. Наконец, его передавали женщинам, которые его мыли, раскрашивали его лицо и плясали перед ним» (Webster 79). После такого возвращения юноша мог вступить в брак. Сравним с этим русскую сказку: «Привели его. Он весь оброс мохом. Она остригла его и обрила своими руками… Ну вот теперь я могу выйти замуж за вашего сына» (Худ. 83).

Запрет умыванья представляет собой этнографическую проблему, в суть которой мы здесь не можем входить, это лежит вне наших задач. В сказке нельзя провести точных границ между неумытым и животнообразным героем. Возможно, что вымазывание в грязи имеет какое-то отношение к воображаемому животному облику, есть своего рода маска. Девушка, например, не только не моется и вымазывает себя сажей, но и обмазывает себя медом и облепляет себя перьями (Гримм 46). Там, где посвящения уже давно нет, или где оно утратило свою связь с наступлением половой зрелости, а приобрело другой характер, обмазывание и пачканье все еще держится. Так, в греческих мистериях посвящаемый обмазывался глиной, гипсом или обсыпался мукой или отрубями. Некоторые авторы (Замтер и др.) хотят видеть в этом стремление сделать себя неузнаваемым, и действительно, как мы сейчас увидим, неузнавание есть непременная черта, непременное условие возвращения героя из леса. Таким образом, неумыванье есть очень сложное явление, связанное с невидимостью и слепотой, с животным обликом и с неузнаваемостью. Связано оно также с пребыванием в стране смерти. Замтер, цитируя Радлова, указывает, что сибирский шаман, отправляющийся в царство мертвых с душой умершего, вымазывает лицо сажей (Samter 95). В свете этих материалов можно утверждать, что так часто встречающееся в фольклоре переодевание героя, обменивание одеждой с нищим и пр. есть частный случай такой перемены облика, связанной с пребыванием в ином мире. Странным образом в одной сказке у Коргуева мы видим не только переодевание, но и толкование его в этом именно смысле. «И сам пошел дорогой. Но платье у него, как у выходца из того свету, было уже другое, и было написано: «выходешь с того свету», на спине, конешно» (К. 10).

14. Незнайка

Мотив «неумойки» тесно связан с мотивом «незнайки». Сущность этого мотива состоит в том, что герой прибывает домой (или в царство своей будущей жены) неузнанным. С одной стороны, он притворяется, что он ничего не знает, не помнит. «Царь ево спрашиват: «А што, братец, из каких ты родов и как тебя зовут?». — «Я не знаю». Сколько бы царь не допытывацца, он все говорит: «Я не знаю, как мне зовут»" (3П 2). Или: «»Кто ты такой?» — «Я не знаю, откуда, не помню и родства»". Здесь у героя отрублен палец (Худ. 41). Конь советует герою: «»Ты поди к королю в сад, лег в борозду, а свое лицо закрой, не кажи (он весьма красив был). Що не спросят, що не скажут, а ты говори, що «не знаю»" (Ж. ст. 242). Таких примеров очень много: «»Где ты бывал? Что видал?» — «Нигде не бывал, ничего не видал». Сколько ни выспрашивали, а он ничего не помнит» (См. 5) «»Как тебя звать?», «Откуда ты?» А он на все эти вопросы отвечал: «Не знаю», оттого его прозвали «Незнайкой»" (305). «»Кто ты?» — «Не знаю». — «Человек ли?» — «Не знаю»" (Сев. 47). С другой стороны, и родители не узнают вернувшегося сына, «Отец никак узнать его не мог» (Худ. 1). «Нехто не может ево признать, што он сын их. (Ево потеряли, значить: Много годов он проживался там, оборвался, небось, обносился)» (ЗП 12). Точно так же в вятской сказке отец не узнает своего сына (3В 85).

Нет необходимости доказывать, что и здесь отражен один из моментов возвращения. В этих случаях своеобразный этикет требовал, чтобы вернувшийся «забыл» свое имя, своих родителей, свой дом. Он — новый, другой, переродившийся, умерший и воскресший человек с другим именем. С другой стороны, и родители делали вид, что не узнавали сына, а если отсутствие продолжалось несколько лет, то и действительно они могли не узнавать его.

15. Плешивые и покрытые чехлом

С мотивом неузнанного прибытия часто связан мотив покрытой или, наоборот, непокрытой, безволосой головы. Уже в приведенном примере мы видели: «а свое лицо закрой, не кажи». Герой часто надевает на голову какой-нибудь пузырь, или кишку или тряпку. «Тогда выбрал требушину, взял кишки, вымыл как следует, надел на голову — образовалась шляпа у нево, а кишками руки оммотал» (ЗП 2). Или: «Иван купеческий сын отпустил коня на волю, нарядился в бычью шкуру, на голову пузырь надел и пошел на взморье» (Аф. 295). «Купила она три кожи воловьих. Сработал он себе кожан, так что человек и не видно, и хвост пришил сажени в две» (Сев. 47).

Мы видим, что герой в этих случаях почему-то прячет свои волосы, прячет голову. Этот мотив покрытой головы странным образом часто связан со своей противоположностью — с мотивом открытой, плешивой, лысой головы. Часто этот мотив связан с «Незнайкой». «Пошел на бойню, где бьют скот, взял пузырь, надел его на голову. Пришел к царю за милостыней. Царь и спрашивает: «Как тебя зовут?» — «Плешь!» — «По отечеству? — «Плешавница!» — «А откуда родом?» — «Я прохожий, сам не знаю откуда»" (Худ. 4). Здесь герой, покрывший голову, называет себя плешивым. По-видимому, кишки или пузырь должны скрыть волосы, вызвать впечатление плешивости. Совершенно то же имеем и в дунганской сказке. «Некогда жили три брата… Младший на голове носил шапку, сделанную из бараньего желудка, и потому все называли его «плешивый»" (Сказки народов Востока 27). «»А чему он у тебя платком закрыт?» — царь его спрашивает. — «А он у меня плешивой. Так худо смотреть»" (Сев. 91).

С другой стороны, герои сказки часто называются плешивыми. «Что бы тебя ни спрашивали, говори «Лысенький-Плешивенький»" (Ж. ст. 334). Ответ этот в свете приведенных материалов означает: «Разве ты не видишь по моему головному убору, откуда я иду, и что на мне лежит запрет слова». Именно плешивый разрешает иногда задачу царевны (481). «Мои три загадки решил этот плешивый. Хоть он и плешивый, а я пойду за него», — говорит царевна в узбекской сказке. «Жили семеро глупых лысых и один хитрый растрепа» — так начинается халха — монгольская сказка (Сказки народов Востока 33, 40). Этот растрепа напоминает немецкого Grindkopf — героя с колтуном в волосах. В чем здесь дело? Откуда такая распространенность, такая устойчивость этой частности?[3]

В обряде инициации не было, пожалуй, ни одной части человеческого тела, которая не подвергалась бы каким-нибудь манипуляциям. Даже внутренности, как мы видели, считались вынутыми и замененными. Особым манипуляциям подвергались и голова и волосы. Манипуляции с волосами были двоякие: или их обрезали, опаляли, или, наоборот, давали им расти, но в таком случае их прятали под особый головной убор, который нельзя было снимать.

Свидетельства об этом мы имеем со всех материков, но больше всего с островов Тихого океана. На Соломоновых островах могут жениться только те члены мужских союзов, кто обладает длинными волосами, и кто в отрочестве, т. е. во время полового созревания, носил особого вида головной убор, имевший вид конуса. Волосы врастают в эту шляпу, так что ее невозможно снять. Неверман говорит: «Ему никогда нельзя показываться женщинам без «шляпы» даже вначале, когда волосы еще коротки. Женщина, увидевшая его без шляпы, немедленно была бы предана смерти, все равно как если бы она вступила в место сборищ союза» (Nevermann 139). Юноши за время от обряда до вступления в брак здесь носят название матазезен. Позже шляпы снимаются вместе с волосами (Ср: Parkinson 658; Loeb 256). Таким образом, эта шляпа — знак будущего жениха. Неверман считает, что рост волос способствует увеличению потенции. «С ростом волос мальчик развивается в мужчину и путем ношения «брачной шляпы» он приобретает сексуальную потенцию» (Nevermann 160). Это — одно из десятков возможных объяснений. Волосам приписывается сила — на это здесь можно только указать, напомнив хотя бы историю Самсона и Далилы. Из приведенных материалов не видно, чтобы шляпа делалась из кишек или пузырей животных, как это показывает наша сказка. Но в Африке такая форма, по-видимому, существовала. «На Гамбии новообрезанные носят… шапку странной формы с парой бычьих poг» (Frobenius 1898a, 146). Мы понимаем теперь также, почему в американских мифах проглоченные и вновь извергнутые китом выходят из желудка кита без волос.

Все эти материалы позволяют и данный мотив, мотив безволосого жениха или жениха с покрытыми волосами, поставить в генетическую связь с обрядом инициации.

16. Муж на свадьбе жены

Эти детали дают некоторые дополнительные штрихи для рассмотрения мотива «мужа на свадьбе жены». Однако этот случай существенно отличается от мотива «жены на свадьбе мужа». Там герой встречает суженую вне дома, возвращается, уже собирается вступить в другой брак и т. д. Здесь дело происходит иначе. Герой женат (иди женится) с начала сказки, затем уже уходит из дому, узнает, что жена собирается вступить в новый брак, «за другого хочет замуж выходить» (См. 135) и спешно возвращается, поспевая к свадьбе жены.

В этом случае мы имеем дело с браком, который был совершен до посвящения, мы имеем, далее, уход мужа «в лес», длительное отсутствие его и попытку к новому браку оставшейся дома жены.

Но не противоречит ли это предположение тому порядку вступления в брак, при котором посвящение было одним из условий вступления в брак? Мы здесь имеем не противоречие, а более позднюю форму. По мере вымирания этого обычая обряд совершался все реже и реже, иногда с перерывами в 10 и более лет. И у Шурца и у Вебстера можно найти достаточно примеров этому. Тем временем юноши подрастали, вступали в брак, не дожидаясь посвящения, а посвящению подвергались задним числом, так что бывали случаи, когда посвящению подвергались мужчины лет сорока, вместе с едва достигшими зрелости мальчиками (Schmidt 1029–1056; Codrington 71; Nevermann 18, etc).

Мотив «мужа на свадьбе жены» исследован И. И. Толстым (Толстой 1934). Проф. Толстой не ставит себе целью исследовать происхождение этого мотива. Но в его работе собран материал, который позволяет дать ответ на очень важный для нас вопрос:

где же пребывает муж в то время, как жена его ожидает? Толстой очень убедительно показывает, что «герой уходит в обитель смерти». В вятской сказке пребывание у лешего длится 12 лет, пролетающих как 12 дней, «обычный в сказке мотив быстротечности времени в стране смерти, где год проходит для сознания человека, как один день» (Толстой 1934, 66). В архангельской сказке «Ивана щука-рыба заглонула и вынесла к берегу и выблевала. Иван купеческий сын и пошел» (Онч. 35; Толстой 1934, 66) и т. д. Пребывание в животном как способ посвящения нам уже известно. Есть и другие детали, приводящие к тому же. «Муж возвращается изменившимся; ни жена, ни близкие не узнают его». Совершенно правильно замечает Толстой: «Заслуживает внимания то обстоятельство, что меняется наружность только у мужа: об изменении наружности жены за время разлуки сказка умалчивает» (66).

Наконец, если он, по наблюдениям проф. Толстого, «приходит обросшим волосами, в запущенном, грязном виде, оборванным странником» (516), то и здесь мы имеем верный признак возвращения «из леса».

17. Запрет похвальбы

Перечисленными мотивами не исчерпывается связь сказки с «большим домом». Здесь выбраны только наименее гипотетические, наиболее ясные случаи связи. В плане гипотезы может быть поставлен вопрос и о связи с комплексом «дома» еще некоторых запретов, в частности мотива запрещения похвальбы и мотива запретного чулана.

Возвращающийся должен хранить глубокое молчание обо всем, что он видел и слышал. «Джобсон видел мальчика, который в предыдущую ночь вышел из «чрева». Он никак не мог побудить его открыть рот, мальчик держал палец на губах» (Frobenius 1898a, 146). Мы легко узнаем здесь столь распространенную в сказках «немоту». Как указывает Фробениус, эта немота иногда имеет определенные сроки: она длится столько дней, сколько длился обряд.

В немецких сказках девушка, возвращающаяся из лесного дома, не говорит и не смеется до определенного срока (Гримм, 9). Эту немоту мы имеем и в наших материалах. «Когда парень пробудился и встал, он оказался без языка — не может ничего говорить» (3П 107).

Запрет этот касается всего, что было увидено и узнано в лесу. Нарушение запрета грозит смертью. «Будешь разуметь теперь, что всякая тварь говорит; только никому про то не сказывай, а если скажешь — смертью помрешь» (Аф. 248).

В частности, особой глубокой тайной обставлено обладание помощником или волшебным предметом, талисманом, полученным в лесу. Вот почему сказочный помощник перед тем как герой возвращается домой, запрещает ему хвастать им. «Смотри же, никому не хвались, что ты на мне верхом ездил; а похвалишься — раздавлю тебя!» (242). Формула «что ты на мне верхом ездил» есть просто более художественное выражение, чем «что ты обладаешь мной». «Что ты знаешь, не сказывай никому; а как скажешь — двух минут не проживешь, помрешь!» (Худ. 38). «Не хвались ты мною; не хвались, что за едину ночь дом построили с тобой» (Аф. 313). «Если ты мною похвастаешься, тогда я тебя не пожалею — съем» (ЗП 13).

Связь этих запретов с тайной помощника совершенно очевидна. Менее ясны запреты в сказках типа «верный слуга». «А кто это слышит, да ему скажет, тот по колена будет каменный» (Аф. 158). Изучение запретов в сказке могло бы составить предмет особого исследования. В частности, необходимо изучить не только запреты, но и их нарушение.

18. Запретный чулан

Другой запрет, состоящий в связи с мотивом «большого дома», это — мотив запретного чулана. В сказке «Чудесная рубашка» (209) рассказывается, как герой сперва живет в лесу, питаясь кореньями и ягодами, а затем попадает в дом, с обычными аксессуарами этих лесных домов. Здесь и комнаты, и пустота, и приборы и пр. Здесь живут 3 брата в животном облике — орел, сокол и воробей. Они могут обращаться в молодцов и принимают его «за родного братца». Ему дается служба — собирать на стол. Орел «отдал ему ключи, позволил везде ходить, на все смотреть, только одного ключа, что на стене висел, брать не велел». Иван, конечно, отпирает чулан запретным ключом и за дверью видит коня. После этого он засыпает и спит беспробудным сном целый год. Это повторяется 3 раза. После третьего раза братья дарят ему коня, и он уходит.

В этой сказке все совершенно ясно, и она показывает нам, что в данном случае в запретной комнате находится будущий помощник героя. Она интересна еще тем, что нарушение запрета не создает никакого конфликта. Исторически оно именно так и должно было происходить. Запрет на помощника должен был действовать только до известного момента, до «беспробудного сна», после чего запретное для посвящаемого становится дозволенным.

Запретный чулан не раз исследовался. Гартленд честно признает, что «изучение народных сказок еще не сделало достаточных успехов, чтобы дать нам возможность возвести эти мифы к общему источнику и удовлетворительно объяснить их значение» (Hartland 1885). Кирби дает чисто бытовое объяснение, основываясь на том, что в запретной комнате иногда находится женщина. Он находит, что «плоские крыши восточных домов в соединении с изоляцией женщин должны были создать такое положение почти обычным на востоке» (Kirby). Такое сближение более чем рискованно.

Между тем материалы, которые приведены выше, приводят к предположению, что и запретный чулан восходит к комплексу «большого дома». Чтобы решить, так это или нет, мы должны выяснить, имелись ли такие запретные помещения в этих домах.

Далее мы должны поставить вопрос, что в них хранилось. Сопоставляя полученные результаты с материалом сказки, мы должны будем спросить себя, во-первых, какова обстановка этих запретных чуланов и, во-вторых, что в них находится.

Но здесь мы наталкиваемся на одну трудность: на недостаточно полное описание этих домов в этнографии. Тем не менее на наличность таких запретных помещений указывает целый ряд деталей. Мы знаем, например, что на острове Фиджи в пределах ограды находилась другая, меньшая, включающая «святыню святых» (das Alterheiligste) (Schurtz 387). Что там находилось, не сообщается. Однако мы знаем, что такие явления имелись не только на острове Фиджи. Известно, что в мужских домах хранились святыни племени, запрещенные для непосвященных. Паркинсон сообщает: «На определенном месте острова находилось место, куда всем непосвященным строжайше запрещено входить. Внутри этой запретной площади (District) имелось 12 отделений, и каждое из них обладало святым домом. Два из этих домов были настолько святы, что никто не входил в них и даже не приближался к ним. В этих домах стояли вырезанные из дерева птицы, рыбы, крокодилы, акулы, а также изображения людей, солнца и месяца» (Parldnson 666).

Итак, мы имеем сообщение, что имелись специальные, запретные помещения, в которых находились вырезанные из дерева животные. Это уже перекидывает некоторый мост к животным — помощникам, находящимся в запретном чулане в сказке. Далее, там хранятся изображения солнца и месяца. На этом еще придется остановиться.

Тайные помещения клубных домов упоминаются Боасом. У квакиутл посвящение производилось в особом тайном помещении (secret room) мужских домов. Там подолгу сидел неофит, там, по-видимому, над ним производились все полагающиеся операции (Boas 1897, 613). «Ты подходишь близко к тайной комнате, великий волшебник, ты был внутри тайной комнаты», — так поется об одном из посвященных (573). Очевидно, пребывание в этой комнате делает волшебником. Это подтверждается другим сообщением. Во время обряда в доме производится пляска. Посвящаемою учат плясать. В доме есть потайная комната, на передней стороне которой изображен ворон. Ворон открывает клюв, туда ввергается посвящаемый, а через некоторое время (срок не указан) он выхаркивается (404). Это сообщение показывает, что в некоторых случаях мы имеем не избушку и большой дом, как мы видели выше, а большой дом, с особым помещением для инициации. Это и есть «тайная комната». Название «тайная» комната не совсем удачно. Она представляет тайну только для неофита до совершения обряда, после чего перестает быть тайной.

Обратимся теперь к сказке и спросим себя, где находится запретный чулан? Здесь можно установить несколько случаев:

1) В огромном большинстве случаев он находится в «большом доме». Один пример уже приведен выше. Приведем еще два-три примера. «Идут братья путем-дорогой и подходят: дом стоит огромной-преогромной». Хозяин этого дома — Ворон. «Сичас обоех убил и в подвал опустил и закопал, наспиртовал, чтобы как живые». Через несколько лет сюда же приходит третий брат. Его не убивают. «Ну, — говорит, — вот тебе ключи, всюду ходи, а не ходи только в первую конюшню, а в верхнем этажу в задню комнату» (См. 11). «Стоит в лесу дом, большущий дом. Заходит в этот дом, видит золотые ключи, а одна комната заперта» (См. 316). Здесь невозможно выписать все случаи. Достаточно указать, что данное явление в сказке есть и встречается очень часто. Оно показывает связь запретного чулана с большим домом.

2) Запретный чулан имеется в доме разбойников. Так, в белозерской сказке герой попадает в дом разбойников. Старуха его прячет в особый чулан. Он слышит, что они хотят его съесть. На полу комнаты он видит щит и подымает его. Там подполье, подполье полно мертвых тел (Ск. 15). Здесь, правда, нет запрета, но есть особая комната с мертвыми телами. Интересный случай такой особой комнаты имеем в тобольской сказке. Девушка попадает в дом разбойников. Старик ведет ее в подземелье. Там хрустальный пол. Там же три амбара. Один полон золота, другой — серебра, третий — трупов. «Здесь твоя смерть будет» (См. 344). Разбойники здесь имеют зеленые липа. Что разбойничий дом есть разновидность большого дома, мы уже видели выше. Таким образом и эти случаи подтверждают связь мотива запретного или особого чулана с «большим домом».

3) Типичным, необходимым мотивом запретный чулан является в сказках типа «Синяя Борода». Та форма, которая имеется у Перро, в русском фольклоре неизвестна. Лесной жених здесь имеет животный вид. В вятской сказке он медведь. Медведь говорит: «В две горницы ходи, а в третью не ходи — лыком заперта которая» (3В 16). В запретной горнице в этих случаях обычно (в русских сказках) кипит смола. Девушка опускает в нее палец, «он и отпал у ней» (Худ. 58). Русский материал не дает надежных выводов для суждения об этой сказке. Но по материалам Гартленда и Кречмера и для этой сказки можно собрать целый ряд деталей, указывающих на ту же связь, что и в вышеприведенных случаях. Тут кроме потерянного пальчика мы находим и птичий вид героини, и лицо, вымазанное сажей, и разрубленные тела, и оживление мертвых. Характерной чертой этой сказки является также то, что жилище жениха находится в глубине леса. Кречмер видел в Синей Бороде властителя смерти.

4) Реже мотив запретного чулана встречается в сказках типа «Хитрая наука». В пермской сказке отец приводит сына в ученье в дом, где живет старик 500 лет. В доме 7 комнат. В седьмую сыну не ведено ходить. Запрет этот нарушается (3П 1). О мотиве «хитрой науки» говорилось выше (гл. III, § 23).

5) Запретный чулан часто встречается на том свете (Гримм 3). В немецких сказках легендарного характера тот свет прямо назван небом, в русских герой попадает в церковь или в большой дом к крестному, и только постепенно выясняется, что он попал к богу, что его крестный отец управляет миром (См. 28). Крестный отец говорит: «По всем комнатам ходи, а в одну не заглядывай».

Все данные 5 типов явно родственны друг другу и так или иначе могут быть возведены к кругу явлений, связанных с большим домом. На небесах точно так же, как в разбойничьем доме, теряется, а чаще — золотится, пальчик. Девушка, возвращенная с того света за нарушение запрета на землю, до известного срока теряет дар речи, и т. д. Однако это еще не означает, что мотив запретного чулана как таковой непременно возводится к комплексу лесных домов. Есть формы, которые явно не имеют ничего общего с этим комплексом. Эти формы следующие:

6) Запретный чулан имеется с самого начала сказки в родительском доме. Тайна этой комнаты хранится до самой смерти отца героя. Умирая, отец передает сыну или верному слуге ключи от всех комнат, завещая не открывать одной из них. Там герой видит портрет необычайной красавицы (Гримм 6).

7) Иногда мотив запретного чулана следует за мотивом женитьбы. В этом случае в чулане помещается змей или Кощей. Он улетает и уносит с собой жену героя (Аф. 159).

Здесь приведены только наиболее важные, часто встречающиеся группы. При специальном исследовании (особенно, если выйти за русский материал) можно будет установить еще некоторые группы. Тем не менее картина уже выясняется. Историчность последних двух случаев пока не может быть доказана, и остается предположить, что они — результат художественного творчества, выражающегося в переносе мотива на другое место, к началу сказки, и в использовании его в качестве мотивировки для завязки: видя портрет, герой отправляется в поиски. Начало сказки, в особенности мотивировка, очень неустойчивая часть ее. То же можно сказать о горнице в дворце жены. Нарушение запрета освобождает змея, тот уносит жену, и этим вызваны поиски ее героем, т. е. создается осложнение, новая завязка, создается исчезновение жены и поиски ее. Однако это — лишь предположение. Возможно, что здесь кроется нечто иное, связанное с брачными запретами, подобными запретам в «Амуре и Психее».

Мы рассмотрим теперь вкратце другую сторону дела, а именно — содержимое комнат. Между типом этой горницы со стороны ее локализации и между ее содержимым не всегда имеется стабильная связь, и эта сторона должна быть рассмотрена отдельно. Привлекая материалы Гартленда, можно составить предварительный список того, что обнаруживается в этом чулане.

Кроме животного-помощника (обычно коня, собаки, орла, ворона) в чулане находятся скованный змей, всяческие ужасы, разрубленные тела, полуживые люди (не вполне убитый атаман разбойников), кости, отрубленные руки и ноги, кровь, кровавый таз, плаха и топор и т. д. В сказках легендарного типа эти ужасы превращаются или в муки грешников (герой видит свою мать на огненном колесе и пр.) или в муки божества (живой распятый). Возможно, что огонь, солнце, небесная троица, которые иногда видит герой, также имеют большую древность. Мы видели, что в мужских домах в запретных помещениях хранились изображения солнца и луны. Все же остальное нам уже известно. Связь обряда посвящения с мотивом разрубания нами уже рассмотрена. Кстати укажем, что разрубленные в этих случаях часто оживляются, так как в чулане одновременно находятся мази.

Наконец, особую группу представляют чуланы, в которых находятся женщины (красавицы, лишенные крыльев, или платьев, связанные, просящие пить, или просто красавицы или портрет). Никакой непосредственной связи с мужскими домами здесь пока установить нельзя, так как нет соответствующих этнографических материалов. Однако напомним, что, по материалам Фрэзера, женщины в мужских домах находились в особых помещениях, куда мужчины не входили. Здесь могут быть отражены еще не вполне изученные брачные запреты. Обычно герой, обнаруживший в запретном чулане женщину, вступает с ней в брак. Временный запрет на брак кончается вступлением в брак. Таким образом этот случай, хотя и не подтверждает гипотезы о связи сказочного мотива запретного чулана с институтом мужских домов, но и не противоречит ей.

19. Заключение

Как мы видим, совпадение между обрядом посвящения и пребывания в мужском доме и тем, что делается в лесной избушке и «большом доме», поразительно. Сказка здесь может оказаться весьма ценным историческим материалом. Она сохранила часть внутреннего механизма этого обряда.

Читателю, незнакомому с подобного рода обрядами, может даже показаться, что. совпадение здесь слишком полное, подозрительно полное. Не следует ли это сходство отнести больше за счет изложения, чем за счет сходства по существу? Не выбраны, не выхвачены ли здесь некоторые черты обрядов посвящения со специальной целью сделать их похожими на сказочные мотивы? Такое подозрение вполне уместно, когда сходство слишком велико. Однако совпадение здесь касается не деталей, оно касается самой сути процесса обряда посвящения и его внешних атрибутов и аксессуаров.

Но, конечно, сказка и обряд не вполне покрывают друг друга. Так, в сказке есть некоторые частности, которые не находят себе объяснения в данном обряде. К таким частностям относится мотив: герой меняется местом с дочерью яги или людоеда, вследствие чего она принимает на себя смертельный удар, а герой бежит. Другой необъяснимой деталью является мотив молчания девушки, чем возвращается юноше человеческий облик.

С другой стороны, обряд, конечно, шире, чем сказка, и сказка здесь также отразила не все. Так, например, сказкой как будто совершенно не отражена та политическая роль, которую некогда играли мужские союзы. Однако надо сказать, что там, где уже выработалась роль вождя, мужские союзы играли уже только служебную роль и не имели власти как организация. Здесь сказка опять-таки дает исторически правильную картину. В сказке кроме «братьев» (политически бессильных) имеется еще «царь», т. е. положение, имевшееся и исторически.

Несомненно, что здесь еще не все связи найдены, не все еще обнаружено. Однако найдено направление, в котором надо продолжить поиски, и эти поиски могут дать еще богатый сбор.

II. Загробные дарители

 

20. Умерший отец

Мы рассмотрели весь комплекс явлений, связанных с институтом посвящения и мужских домов.

Но, конечно, неправильно будет предполагать, что данный институт — единственная база для создания сказки. Институт этот отмирал, а образование сюжета продолжалось. Изменившаяся историческая обстановка вносила изменения и в жизнь создающегося сюжета.

Яга — древнейший, но далеко не единственный даритель сказки. Вместе с дарителем меняются и предмет и обстановка передачи. Но тем не менее связь все еще не окончательно утеряна. Это сказывается, во-первых, в том, что и новые дарители дают тот же дар, что и яга: они дарят помощника — но уже не лесное животное, а коня, что затем задним числом приписывается и яге. Во-вторых, и новые дарители имеют связь с царством смерти, с миром предков.

Даритель — лесной дух становится уже непонятным. На смену ему приходит мужской даритель и предок. Что и яга уже связана с тотемными предками, мы видели. Но тотемный предок, часто связанный еще, как мы видели, с преемственностью по женской линии, с переходом на мужскую преемственность, заменяется отцом, дедом и прадедом. Так, на смену яги приходит мертвый отец, который уже не в лесу, не в избушке, а из могилы дарит герою коня. С другой стороны, меняется и объект дара. Настоящая, подлинная яга распоряжается лесными зверями. Она — отражение охотничьего быта и строя. Это мы видим в сказке: она кличет волков, медведей, птиц, она дает их в помощники герою. На смену лесным зверям приходят другие и прежде всего то животное, которое и в быту начинает играть такую большую роль в жизни воина — конь. Так, яге приписывается награждение конем. Но конь — моложе яги. Он детище не леса, он — детище открытого поля, где не из-за кустов во врага стреляют, а в открытом бою встречаются богатыри-воины с мечом в руках.

Можно обнаружить, что у сына с отцом глубокая, таинственная связь. Таинственность этой связи сказывается в том, что прочна и необходима для Ивана связь не с живыми родителями, а связь с родителями умершими или умирающими. Живые родители играют в сказке довольно жалкую роль. Их бессилие и заставляет отправляться Ивана. Тем могущественнее в сказке фигура умершего отца.

Ярче всего эта фигура отложилась в сказке «Сивко-Бурко». Здесь говорится: «Отец стал умирать и говорит: «Дети! Как я умру, вы каждый поочередно ходите на могилу ко мне спать по три ночи» — и умер. Старика схоронили. Приходит ночь; надо большому брату ночевать на могиле, а ему кое лень, кое боится, он и говорит малому брату: «Иван-дурак! Поди-ка к отцу на могилу, ночуй за меня. Ты ничего же не делаешь!» Иван-дурак собрался, пришел на могилу, лежит; в полночь вдруг могила расступилась, старик выходит и спрашивает: «Кто тут? Ты большой сын?» — «Нет, батюшка! Я, Иван-дурак». Старик узнал его и спрашивает:

«Что же больш-от сын не пришел?» — «А он меня послал, батюшка!» ~ «Ну, твое счастье!» Старик свистнул, гайкнул богатырским посвистом: «Сивко-Бурко, вещий воронко!» Сивко бежит, только земля дрожит, из очей искры сыплются, из ноздрей дым столбом. «Вот тебе, сын мой, добрый конь! А ты, конь, служи ему, как мне служил!» Проговорил это старик, лег в могилу» (Аф. 179).

В чем же добродетель героя или в чем состоит услуга, оказанная мертвецу? За что он дарит коня? Сказка здесь явно чего-то не досказывает, здесь выпало какое-то звено, и для полного понимания этого мотива это звено надо восстановить.

Здесь могут быть два предположения, которые, однако, друг друга не исключают, а дополняют. Оба предположения подтверждаются материалами. Дело, конечно, не просто в «сиденьи». Это — слишком бесцветный акт заупокойного культа, чтобы быть исконным. Сказка здесь отбросила некогда имевшиеся обряды жертвоприношений и возлияний. Впрочем — отбросила, но не совсем. Так, в одной сказке (См. 306) читаем: «После матери братьям досталось каждому по корове. Иван-дурак взял свою корову и повел в лес к тому месту, где была схоронена мать. Привел и говорит: «Мать, нужно тебе корову?» — «Нужно, — говорит мать, — привязывай»". Этот случай явно очень архаичен. Во-первых, здесь все еще фигурирует лес, во-вторых, герой приходит на могилу матери, и этот-то архаический случай сохранил нам и цель его прихода: он приносит на могилу матери корову.

В свете этих материалов и тех, которые приводились раньше, просьба отца может быть расшифрована так: «Ходите ко мне на могилу и совершайте на ней положенные жертвоприношения».

Но этим дело еще не исчерпано и не объяснено. Для чего мертвецу нужны жертвоприношения? Если не совершать жертвоприношений, т. е. не утолять голода умершего, он не будет иметь покоя и вернется на свет живым привидением. Это то, чего боятся живые и мертвые, на этом основан страх перед мертвецами. Мы видим, что старшие братья действительно боятся идти на могилу, боятся мертвеца. Отсюда второе предположение: что сиденье на могиле есть некоторая форма апотропеического акта. Такое предположение подтверждается некоторыми сказочными, подтверждается оно и этнографическими материалами, очень близкими к нашей сказке. В белуджской сказке говорится: «Дети, если я умру, вы три ночи оберегайте мою могилу». Отец выходит из могилы страшной змеей, герой его убивает, раскапывает могилу н находит там лошадь, меч и ружье (Белуджские сказки 198). В русском сказочном репертуаре есть случаи, когда завет заупокойной службы не соблюдается, и мертвец возвращается (Онч. 45). «Был-жил крестьянин на пустом месте; было у него два сынка: в зыбке, и годовой, и доцька трех лет. Он сказал хозяйке: «Я завтра помру, повали меня под образа и трое сутки кади». Мужик помер, жона двои суток кадила, а третьи — забыла. Ходит девушка трехлетняя и говорит. «Маминька, маминька, отец-от ожил, сел!» — «Што ты, дика кака — сел, помер ведь!» Хозяйка зглянула — муж на лавке сидит, зубы брусом тоцит. Хозяйка схватила двух робешков и на пець заскоцила, осталась девушка на полу. Покойник схватил из зыбки пеленки и съел, и девушку съел».

На этом основано христианское отчитывание мертвеца. Отчитываемый мертвец и в сказках всегда пытается вернуться к жизни (ср. «Вий»). В нашей сказке герой также иногда приходит на могилу читать.

К этому же приводят этнографические материалы. На могилу ходят «сидеть», чтобы вернуть покойника, если он встанет, в могилу. Это наблюдается уже с очень ранних пор. Так, фон ден Штейнен рассказывает, что у индейцев паресси родственники пребывают на могиле в течение шести дней после смерти, во время которых соблюдается строжайший пост. «Если мертвец до шести дней не стал вновь живым, то дольше уже не сидят, тогда он прибыл на тот свет» (Steinen 434). То же известно из Папуасского залива в Южной Новой Гвинее. Там старший шурин умершего караулит на могиле пять дней и пять ночей. Время от времени он поднимается, размахивает руками по воздуху и поднимает вой, чтобы отогнать от трупа дух умершего. По истечении пятого дня приходят родственники. Дух — если предполагается, что он все еще здесь, — отгоняется общим криком (Кунов 115).

Апотропеический характер этих «сидений» ясен. Исходя из этого, можно предположить, что и предложение отца ходить на его могилу должно обеспечить ему потусторонний покой.

Наконец, если мертвец дарит коня, то и здесь есть историческая основа — представление о предках, которые сильны в силу того, что они находятся в ином мире, откуда идут все начала. Живой уже не пытается сам проникнуть туда, как это происходит в обряде инициации. Волшебного помощника дает мертвец. Зачатки такой веры мы имеем на очень ранних стадиях. В упомянутом нами случае из Южной Новой Гвинеи, после того как труп разложился, череп раскрашивается и хранится в доме. К нему обращаются с просьбами. На островах Гильберта за могилой ухаживают, но иногда берут кости и делают из них рыболовные крючки или другие инструменты (Frazer 1928, 47). Чтобы заставить умершую мать помочь в рыбной ловле; индеец ложится на могилу матери, спит на ней и постится несколько дней (Haeberlin, Gunther 1924, 59). В этих случаях ясна производственная основа этих представлений. Отсюда уже один шаг до того, что мертвец дает волшебный предмет или сам помогает — с этим мы еще встретимся в мотиве о благодарных мертвецах. В Северной Америке «охотник в начале охотничьего сезона идет на могилу отца или дяди со стороны отца, очищает ее от сорняков и молится приблизительно следующим образом: «Я очистил твою могилу. Я завтра иду в лес на охоту… Лес — это не селение, это место смерти. Дай, чтобы я имел успех в охоте или чтобы вернулся цел и невредим»" (Frazer 1933, 80).

Мы рассмотрели отца, дарующего коня из-за могилы. Но можно наблюдать, что отец — не единственный мертвый даритель. Мы рассмотрим еще несколько подобных случаев, причем приведем сперва только сказочный материал по разновидностям, не приводя исторических параллелей для каждой группы, а затем постараемся дать кое-какие объяснения ко всей группе мертвых дарителей.

Мотив передачи сыну волшебного средства иногда окрашен в реальную, бытовую обстановку. Отец оставляет детям наследство. «Пришло время старику помирать, стал он деньги делить: старшему дал сто рублей, и среднему сто рублей, а дураку и давать не хочет, — все равно даром пропадут» (Аф. 216). Но дурак выпрашивает свою долю и также получает ее. На эти деньги он покупает кошку и собаку, которые оказываются волшебными помощниками. Таким образом и здесь волшебный помощник добыт, хотя и косвенно, при помощи умирающего отца.

21. Умершая мать

Соответственно в тех сказках, где героем является девушка, этого помощника передает мать. «умирая, купчиха призвала к себе дочку, вынула из-под одеяла куклу, отдала ей и сказала: «Слушай, Василисушка! Помни и исполни последние мои слова. Я умираю и вместе с родительским благословением оставляю тебе вот эту куклу; береги ее всегда при себе и никому не показывай; а когда приключится тебе какое горе, дай ей поесть и спроси у нее совета. Покушает она и скажет тебе, чем помочь несчастью»" (104).

Эта фигурка — волшебный помощник девушки. Очень часто мать помогает из-за могилы. В сказке «Свиной чехол» отец влюбляется в свою дочь и хочет на ней жениться. «Она пошла на кладбище, на могилу матери, и стала умильно плакать». Мать и говорит ей: «Вели купить себе платье, чтоб кругом были часты звезды». Девушка это выполняет, но отец еще сильнее влюбляется в нее. Потом она советует потребовать платье с солнцем и месяцем. «Матушка, отец еще пуще в меня влюбился». Тогда она советует ей потребовать, чтобы ей сделали свиной чехол. «Отец плюнул на нее и прогнал из дому» (290). Известно, что в сказке о Золушке девушке также помогает ее мать из-за могилы.

Также и в «Эдде» в песне о Свипдагре герой обращается к матери:

«Гроа, проснись! Пробудись ты, родимая!
В мире у мертвых услышь меня, мать!
Вспомни, как мне ты велела за помощью
На курган твой могильный идти»

Она дарит своему сыну десять заклинаний.

22. Благодарный мертвец

Наконец, всякий мертвец, которому оказана услуга, может выполнять ту же функцию. В абхазской сказке, например, рассказывается, как герой попадает на похороны: «Покойника несли уже на кладбище. И вот он видит, что некоторые волокли покойника веревкой за шею, другие же из сопровождавших и шедших за ним длинными хворостинами били покойника». Купеческий сын узнает, что покойник умер, не заплатив долгов. Герой расплачивается с кредиторами (Абхазские сказки 151). Это, однако, несомненно более поздняя рационализованная трактовка мотива. В русских сказках герой просто хоронит мертвеца и завоевывает себе в нем помощника. Этот мотив исследован в работе Лильеблада (Liljeblad). К сожалению, однако, выводы этой работы неправильны уже потому, что «сказок о благодарных мертвецах» не существует. Лильеблад объединяет несколько типов и пытается изучить этот материал как нечто цельное. Ошибка получилась потому, что автор исходит из ложной предпосылки, что каждый сказочный мотив первоначально прикреплен к какой-нибудь одной сказке. На самом же деле огромное большинство мотивов равного морфологического значения взаимно заменимы. Так взаимно заменимы и все дарители. Лильеблад нашел всего 8 русских «сказок о благодарных мертвецах». На самом деле благодарный мертвец встречается значительно чаще и в самых разнообразных сказках. Ни один из приведенных ниже случаев не приведен Лильебладом, хотя я привожу лишь незначительную часть фактического материала. К тому же Лильеблад ограничивается сопоставлением только текстов и в проблему благодарных мертвецов не входит вообще.

В одном из вариантов сказки о молодильных яблоках яга советует герою: «Поди же ты, Иван-царевич! Вот здесь есть село, около села есть гора, на этой горе валяется богатырь заместо собаки; возьми ты, спросись у попов: можно ли похоронить этого богатыря? Есть у богатыря конь за двенадцатью дверьми железными, за двенадцатью замками медными». Иван-царевич действительно хоронит богатыря и устраивает ему роскошные поминки. «И гласит ему мертвый богатырь: благодарю тебя, млад Иван-царевич, что похоронил меня в честности, и дарю тебе своего коня» (Аф. 176). Есть сказки, когда могильщики спорят и ругаются, не хотят хоронить мертвого. Герой платит им, и они хоронят мертвеца. Этот мертвец потом становится помощником героя (См. 86). В одном из вариантов «Сивки-Бурки» вместо отца выступают три богатыря. Эти богатыри — предшественники Ивана. Они не допрыгнули до окна царевны, и с них были сняты головы. Иван хоронит их и получает от них трех коней: медного, серебряного и золотого (9).

23. Мертвая голова

К этому же разряду относится случай, когда герой хоронит мертвую богатырскую голову. «Шел и запнулся за мертвую богатырскую голову. Взял да и толкнул ее ногой. Та и говорит: «Не толкай меня, Иван Туртыгин! Лучше схорони в песок»". Иван действительно хоронит голову в песке, и та указывает ему, где взять волшебные ягоды, которые по ходу действия ему нужны (Сад. 2). Этот случай, может быть, бросает некоторый свет на мертвую голову, которую встречает Руслан. В народных сказках она не торчит из земли, а лежит. «Лежит га-лава, ну он к ней слес и сел на нее и говорит: «Какая же эта га-лава лежит?»". Между головой и Русланом завязывается любопытный диалог: «»Галова, щто мне тебя, аживить?» — А ана ему и говорит: «Если я буду памирать апять, то меня не аживай, а если я буду вещна жыть, то меня ажыви»" (См. 220). Услуга захоронения здесь заменена услугой оживления. То же в вогульской сказке (Чернецов 87).

В сказке о Еруслане Лазаревиче голова всегда лежит. Это — голова мертвеца. Однако в лубочных картинах голова торчит из земли. Трудно сказать, какое представление первичное. Как указывает Вазер (Waser), на античных геммах часто можно встретить изображение бородатых голов, как вырастающих из земли. Эти головы вещают, так как над ними обычно изображена склоненная слушающая фигура, а рот головы несколько приоткрыт. Автор сравнивает их с Горгоной, с крылатыми головами серафимов и херувимов и другими материалами и приходит к заключению, что они символизируют душу умершего, что вероятно, но все же не доказано. В сказке голова есть непохороненный мертвец. Возможно, что представление о голове, высовывающейся из земли, есть представление о беспокойном мертвеце, который высовывается, чтобы встать или чтобы найти кого-нибудь, кто бы его похоронил. Похороненный и благородный мертвец затем становится дарителем, дарующим меч, коня, волшебные ягоды и т. д., или советником, указывающим ему путь, или сам становится помощником. Такова же голова Мимира в «Эдде». Ваны убили Мимира и послали богам его голову. Но Один чарами сохранил эту голову от разрушения и придал ей способность говорить. С тех пор он не раз советовался с нею (Эдда 106). Этот случай перекидывает мост к обычаю сохранения головы или черепа. Череп разрисовывался, украшался, и его сохраняли в доме. Этот череп или эта голова, конечно, представляла собой умершего. Имея власть над его головой, имели власть над всем его существом. Этот умерший был вынужден помогать живым.

Этим объясняется, что некоторые народы, например, даяки, специально охотятся за головами, потому что, как говорит Бургер, «они думают, что души людей, головами которых они обладают, должны защищать их в жизни и быть им послушными на том свете» (Burger 39). Но такое насильственное принуждение к службе вскоре уступает место иным формам принуждения. Мертвеца можно заставить служить себе, совершив все те действия, которые ему, как мертвецу, нужны. Любопытный случай мы имеем в меланезийском сказании, где слились в один образ яга, мертвец и голова. Здесь герой бежит, видит маленькую хатку и входит. В хатке он видит два трупа. Он берет черепа, моет их и производит над ними другие действия. Черепа советуют ему идти в определенном направлении, т. е., подобно яге, указывают путь (Frobenius 18986, 208). В такой же роли человеческая голова известна и в русской сказке (Худ. 13).

24. Заключение

Мы установили в сказке наличие определенной категории персонажей, которых мы назвали дарителями. Среди дарителей можно установить особую группу дарителей — мертвецов. Эти персонажи — яга, умершие родители, мертвец и голова. Все они функционально родственны друг другу. Но они не только морфологические эквиваленты, они связаны между собой исторически. Яга уже предстала как хозяйка стихий, властительница над силами, нужными человеку. За этими силами, воплощенными в предметах, спускаются в область тьмы. Эти представления обставлены обрядами и от них же идет сюжет.

Здесь мы имеем древнейший слой. Передача волшебного средства ягой, как мы видели, внешне ничем не мотивируется. В обряде оно составляет цель: ради него, ради его приобретения совершается весь обряд. В дальнейшем сохраняется самая функция, сохраняются некоторые сопровождающие его обстоятельства, но меняется дарящий персонаж, привносятся соответствующие этим изменениям мотивировки. Мы видели, что яга связана с миром мертвых. С появлением земледелия и мужской преемственности рода, с появлением собственности и преемственности на нее появляется мужчина-предок. Создается культ предков. Так появляется отец-даритель, отец-предок, зародыши которого можно проследить уже и раньше.

Характер помощи может меняться с историческим развитием народов. У веддов к нему обращаются при охоте (Seligmann 131). У земледельческих народов предки даруют плодородие: они в земле, и оттуда воссылают земные плоды (Dieterich 1925). Они помогают на войне, вмешиваясь в битву (Rohde 195–196). Наконец, там, где развился заупокойный культ, они помогают после смерти. Как указывает Роде (184), этот культ умерших держится особенно долго потому, что умершие — это близкие, дорогие боги, к которым легче обращаться, чем к официальным всемогущим божествам. Их культ — узок и практичен. Так нам становится понятным, почему индеец, которому нужно наловить рыбы, ложится на могилу своей матери, спит и постится там несколько дней, совершенно так же, как Золушка в своей беде идет на могилу матери и, по одним вариантам, орошает ее слезами, а по другим — поливает ее водой, т. е. совершает возлияние.

Разумеется, мы не можем здесь входить в явление культа предков по существу, мы можем только указать на связь между этим культом и сказкой. С появлением предка в культе он в дальнейшем переходит в сюжет, а акт культа мотивирует помощь. Отец, дарящий Сивку-Бурку, по существу также есть благодарный мертвец, но характер услуги, оказываемой ему, из сказки неясен — он ясен из сравнительных не сказочных материалов. Яга — даритель-испытатель, ее странно было бы назвать благодарной, хотя случаи, когда герой оказывает ей услугу, и могут быть отысканы и указаны. Отец, дарящий Сивку, все еще представляется как испытатель, награда дается за выдержанное испытание, а не за услугу. Услуга здесь уже содержится для историка, для исследователя, но не для слушателя. Этим этот мотив выдает себя за очень древний, хотя и более поздний сравнительно с ягой.

С падением культа предков отпадает отец, остается мертвец как таковой. Совершенно отпадает испытание, на передний план выдвигается услуга. Так создается образ «благодарного мертвеца», который, точно так же, как и отец и яга, дарит коня или иное волшебное средство. Этот случай — наиболее поздний из всей этой группы.

III. Дарители-помощники

 

25. Благодарные животные

В свете этих соображений становится понятным еще один вид дарителя, а именно благодарные животные.

Это — комбинированный персонаж. Благодарные животные вступают в сказку как дарители и, предоставляя себя в распоряжение героя или дав ему формулу вызова их, в дальнейшем действуют как помощники. Все знают, как герой, заблудившись в лесу, мучимый голодом, видит рака, или ежа, или птицу, уже нацеливается на них, чтобы их убить и съесть, как слышит мольбу о пощаде. «Вдруг летит ястреб; Иван-царевич прицелился: «Ну, ястреб, я тебя застрелю да сырком и съем!» — «Не ешь меня, Иван-царевич! В нужное время я тебе пригожусь»" (Аф. 157). Формулы «не ешь меня», «а что попадется тебе навстречу, не моги того есть» (170) и др. отражают запрет есть животное, которое может стать помощником. Не всегда герой хочет съесть животное. Иногда он оказывает ему услугу: пташки мокнут под дождем, или кита выбросило на сушу — герой помогает им, а животные становятся его невидимыми помощниками. Можно полагать, что эта форма, форма сострадания к животному, есть форма более поздняя. Сказка вообще не знает сострадания. Если герой отпускает животное, то он делает это не из сострадания, а на некоторых договорных началах. Это видно особенно в тех случаях, когда животное попадается в сети или ловушку или в ведро героя, когда он не нацеливается в него, а когда оно поймано им, как в сказке о рыбаке и рыбке или Емеле-дураке. Здесь Емеля долго сомневается, между ним и щукой происходит диалог, Емеля не верит щуке, не хочет ее отпустить, и только после того как ведра с водой сами пошли домой, Емеля убежден в выгодности такой сделки и отпускает щуку (165).

Можно показать, что рыба или другие животные, пощаженные, а не съеденные Иваном, не что иное, как животные-предки, животные, которых нельзя есть и которые потому и помогают, что они тотемные предки. «При смерти человека, — говорит Анкерман, — его душа переходит в рождающийся в этот момент индивидуум тотемного рода, и наоборот, душа умирающего тотемного животного переходит в новорожденного той семьи, которая носит его имя. Поэтому животное не должно убиваться и его нельзя есть, так как иначе был бы убит и съеден родственник» (Ankermann).

Эта свойственная тотемистам вера с переходом на оседлую жизнь и земледелие принимает иную форму. Единство между человеком и животным заменяется дружбой между ними, причем эта дружба основана на некотором договорном начале. Говоря о потухании тотемизма, Анкерман говорит: «У многих других племен господствует воззрение, что между человеком и животным существует отношение дружбы, которое выражается в взаимной пощаде и помощи. Происхождение такого отношения приписывается основателю племени и обычно объясняется тем, что этот основатель некогда, в момент великой нужды, получил помощь от животного священной породы, или был спасен им из опасности. Всем известные легенды сообщают об этом. Предок племени заблудился в лесу, ему угрожает смерть от голода или жажды. Животное ведет его к ключу воды или показывает ему путь домой; или он бежит от преследующих его врагов, но задержан широкой рекой. Большая рыба переносит его на своей спине на тот 6epeг» (142) и т. д.

Если всмотреться в этот материал, который очень близок к нашим сказкам, но представляет ступень веры, то становится весьма вероятным, что и благодарное животное есть предок. Здесь только нет момента пощады, так как тотемисту не могло даже прийти в голову нацелиться на свой тотем. При существовании тотемизма запрет «не ешь эту рыбу» произносят люди, а впоследствии этот запрет превращается в просьбу о пощаде, приписываемую самому животному. Такая эволюция видна, например, в мексиканском сказании. Здесь ящерица просит: «не стреляй в меня» и указывает герою местонахождение его умершего отца (Krickeberg 195). Нам понятно, почему она может это сделать: она сама имеет к миру умерших предков самое тесное отношение. И если ящерица указывает герою его человеческого отца, а не отца по линии тотемного животного родства, то это происходит потому, что у данного народа тотемизм находится на ущербе, и человеческие предки уже приобрели реальность даже в мифе, но связь с предком-животным еще не утеряна. Такое развитие происходит, по-видимому, в общих чертах одинаково во всем мире. Так, в зулусской сказке пойманный зверь также знает всех предков героя: «Заговорил зверь, сказал он: дитя такого-то, такого-то, такого-то. Так он перебрал прозвища его дедушек, пока не насчитал до десяти прозвищ, которых и мужчина не знал» (Сказки зулу 211).

Впрочем эта связь благодарных животных с человеческим предком сохранена даже в современной европейской сказке. В сказке «Буренушка» (Аф. 100) мачеха велит зарезать корову падчерицы. Корова говорит: «А ты, красная девица, не ешь моего мяса». В ряде вариантов эта корова — не что иное, как умершая родная мать девушки. Поев мяса коровы, девушка употребила бы в пищу кусок тела своей матери. Здесь можно возразить, что в данном случае корова — не благодарное животное. Но и благодарные животные в узком смысле этого слова часто оказываются родственниками героя. Правда, сказать «не ешь меня, потому что я твой брат» животное в современной русской сказке не может. Поэтому данное положение переосмысливается в другое: благодарное животное не есть брат или отец героя, а становится им: «Ты меня не ешь, а будемка мы братьями», — говорит ворон в якутском тексте (Ж. ст. 475). Гораздо важнее, что герой и благодарное животное становятся не братьями (что в сказке вообще встречается часто между богатырями и пр.), а отцом и сыном: «Пусть ты мой отеч, а я тибе сын» (Онч. 16). «И поймал он журавля и говорит ему: «Будь мне сыном»" (Аф. 187). Формулу «ты меня не ешь, а будем-ка мы братьями» в исторической перспективе надо понимать как переосмысленное «ты меня не ешь, потому что мы братья». Связь с тотемными предками доказывается еще другим: она доказывается тем, что благодарное животное есть царь зверей (я — царь раков и пр.) или, выражаясь этнографически, — хозяин. Об этом говорилось выше, когда речь была о яге-хозяйке. С другой стороны, она доказывается еще другим обстоятельством: благодарное животное иногда берется домой и выкармливается. Этот случай будет рассмотрен ниже, в главе о помощниках.

К совершенно таким же выводам, к которым Анкерман пришел на африканском материале, Д.К. Зеленин пришел на материале сибирском. Однако сибирские материалы труднее, чем африканские, так как непосредственно тотемизма в Сибири уже нет, есть только следы его, тогда как в Африке тотемизм еще явление живое. Связь нашего мотива с тотемизмом настолько очевидна для Д.К. Зеленина, что он не считает ее нужным доказывать. «В числе тех сказаний, где животное-тотем выставляется благодетельным для человека существом, древнейшими надо признать легенды о благодарных животных», — говорит он (Зеленин 1936, 233). Д.К. Зеленин увидел также наличие здесь договорных отношений, которые мы проследили в сказке. «С нашей точки зрения эти сказки особенно любопытны в том отношении, что они рисуют нам союзно-договорные отношения людей с животными, что мы считаем центральным местом тотемизма» (235).

Все эти аналогии показывают, к какому кругу явлений надо относить благодарных животных, и что Коскэн жестоко ошибался, считая этот мотив «чисто индийской идеей» (Cosquin 25; Saintyves 31).

26. Медный Лоб

Разновидностью благодарных животных можно считать фигуру, которая в сказке иногда называется «Медный Лоб», «Лесное Чудо» и т. д. «Медный Лоб» — это чудовищное существо, которое содержится при дворе короля в плену. Он просит королевича выпустить его. «Выпусти меня: я тебе пригожусь» (См. 159). «Королевское дитя! выпусти меня, я тебе сам пригожусь» (Аф. 123). «Выпусти, что захочешь, то получишь» (Онч. 150). Этот персонаж принадлежит к категории дарителей. Формула «я тебе пригожусь» в точности соответствует словам благодарных животных. Герой его выпускает, а впоследствии или сам выпущенный пленник, или дочери его дарят ему платочек-самобранку (Худ. 44), волшебные перышки и гусли (115), он дарует ему силу (Аф. 125), или живую воду, коня и пр., или, подобно благодарным животным, сам предоставляет себя в его распоряжение и становится его помощником; достаточно о нем вспомнить или назвать его, чтобы он явился.

Установив родство между благодарными животными и «Медным Лбом», присмотримся к этой фигуре несколько ближе.

Как он появляется по ходу действия в сказке? Наиболее полный случай мы имеем у Афанасьева. Сказка начинается с того, что король — корыстолюбив и жаден. «Все его корысть мучила, как бы лишний барыш взять да побольше оброку собрать. Увидел он раз старика с соболями, с куницами, с бобрами, с лисицами. «Стой, старик, откудова ты?» — «Родом из такой-то деревни, а ныне служу у мужика-лешего». — «А как вы зверей ловите?» — «Да леший мужик наставит лесы, зверь глуп — и попадет». — «Ну, слушай, старик, я тебя вином напою и денег дам; укажи мне, где лесы ставите». Старик соблазнился и указал. Король тотчас же велел лешего-мужика поймать и в железный столб заковать, а в его заповедных лесах свои лесы поделал» (Аф. 123). В дальнейшем сюжет обычно развивается так: пленник просит царевича отпустить его, и тот ворует ключи и отпускает пленника. Затем он становится его помощником или дарит ему помощника.

Афанасьевская версия ясно показывает, как этот персонаж вводится в ход действия. Он случайно найден в лесу, приведен домой и посажен в плен.

Но эта же версия показывает и другое: лешего содержат в плену, чтобы иметь власть над зверем. Нам важно установить, что в других версиях он сам зооморфен. На охоте «младший сын нашел птицу, из гнезда выкатилась; он взял ее домой и привязал на двенадцать цепей и запер на двенадцать замков» (См. 303). Эта птица выкармливается совершенно так же, как в некоторых случаях выкармливается принесенное домой благодарное животное. Связь благодарных животных с тотемными животными мы уже установили выше. Родство лешего с благодарными животными дает нам право предположить» что и леший есть антропоморфизированное животное, власть над которым дает власть над охотничьими животными. Мы знаем, что тотемное животное часто «ловится и содержится в особом помещении» (Харузин 1905, 76–77, 151).

В человеческом виде эта фигура — достояние очень многих и очень разнообразных мифов. Сказка показывает, что Больте не ошибался, высказав предположение, что «причина, по которой король велит заковать демоническое существо, первоначально, по-видимому, состояла в желании использовать его пророческое знание» (Больте-Поливка, III, 106). Больте ошибался только в одном: дело не только в знании, но и во власти, и первоначально это желание выражало чисто охотничьи интересы. Приводя источники, Вольте указывает, что Мидас приказал поймать силена, Нума — лесного демона фавна, Соломон — Асмодея, Родарк — лесного человека Мерлина и т. д.

Такова древнейшая, охотничья природа этого существа. Мы устанавливаем, что силен функционально соответствует яге: он дарит волшебное средство. Подобно яге, он лесное существо. Подобно благодарным животным, он просит о пощаде, содержится в плену и выкармливается. Все эти черты явно указывают на его происхождение. Он лесной властитель. Теоретически постулируется его родство с колдуном-учителем, с мудрецом. Современный фольклорный материал этого не дает. Но античный материал, исследованный И. И. Толстым (Толстой 1938), показывает это ясно. «Медный Лоб» соответствует античному силену. «Ловля силена предпринимается, в данном случае с целью к чему-то его принудить: заставить его дать человеку богатство, открыть людям смысл человеческой жизни, познакомить их с тайнами мироздания, спеть им дивную песнь» (Толстой 1966, 99). Сказка прибавляет к этому более древнее и исконное: власть над животным миром. Он же дает и волшебное средство. Здесь сказка архаичнее мифа. Но в одном греческий миф донес нам то, чего не донесла сказка: он открывает людям тайны мироздания и поет им «дивные песни». Ниже, когда мы рассмотрим сказку как целое, мы увидим, что в американских мифах герой в лесу от таинственного животного, от хозяина зверей, познает тайны мира, выучивается пляскам и песням, приносит священные узоры. Так античный силен перед нами обращается мудрецом-учителем. Таким он вошел и в средние века в лице Асмодея и других соответствующих ему персонажей. «Он обладает глубокой тайной знания, которому научается в высоких школах земли и тверди» (Веселовский 1921, 143).

Это чисто лесное существо доживает до земледелия и сталкивается с земледельческой религией. С этих пор начинается новое к нему отношение — отношение как к чудовищу лесному, опасному, страшному, большому, неуклюжему. Его ловят всегда крестьяне. Лес побежден полем и садом. Силен побежден вином, но сам он становится врагом и разрушителем полей: он портит и травит посевы.

Существа, подобные лешему или силену, часто опаиваются вином и берутся в плен. В русской сказке читаем: «Садовник потребовал три ведра вина крепкого да три кадочки меду сладкого: взял корыто, рассытил вино медом и поставил под яблоню, а сам спать пошел. Вдруг пошел гул по саду… летит чудище; прилетел… увидал корыто, спустился наземь, упился вином и тут же мертвецким сном заснул» (Аф. 124, вар. 1). Совершенно то же имеем и в античности, и в средних веках. У Максима Тирского «одному бедному и жадному фригийцу удается поймать сатира: к источнику, пить из которого сатир ежедневно ходил, хитрый фригиец подмешал вина» (Толстой 1938, 441). Этот фригиец — крестьянин. В тексте упоминаются «его земля, и деревья, и пашни, и луга, и цветы в полях». У Овидия он также ловится пьяным. На крестьянский характер этого сюжета в античности указывает И. И. Толстой. Поимка через опьянение распространена и в средние века, чему можно найти много примеров у Веселовского.

До сих пор этот персонаж, хотя бы гипотетически и в очень общих чертах, все же становится ясным. Не вполне ясным представляется пока название его. Он зовется «Медный Лоб», «масенжный дзядок», «мужичок руки железны, голова чугунна, сам медный», «железный вор> и т. д. Никакой связи с металлами, кроме названья, он не имеет. Афанасьев в своих примечаниях хочет видеть в нем хранителя кладов. Вернее будет предположить, что «медный» есть синоним «желтого», и что имеется в виду не его состав, а его окраска. Медная или желтая окраска — разновидность золотой окраски. И действительно, есть сказки, в которых это лесное чудовище представлено золотым. Так, в пинежской сказке он «золотой человек, огромного росту дедушка» (Сев. 91). Золотым же он является в рукописном тексте фольклорного архива Академии наук в Ленинграде (собрание Колесницкой, печатается). Интересно в пинежской сказке не только это. От его прикосновения становится золотой голова царевича, который его выпускает. «А сам его по голове погладил. И стали с того у Ивана-царевича золотые волосы» (91).

Если этот случай рассмотреть чисто функционально, то мы получим следующее: прикосновение лесного человека превращает в золото или делает золотым предмет прикосновения. В русском фольклоре это редкий случай. Но нечто подобное мы имеем в античности. Силен приносит поймавшему его человеку коварный дар: все, к чему прикасается Мидас, превращается в золото. Эту форму И.И. Толстой считает поздней. Действительно, золото здесь фигурирует, как материальная ценность, тогда как первоначально оно представляло собой ценность иного порядка. Вопрос о золоте и золотой окраске в сказке нами выделен особо и рассматривается в другой главе. Мы увидим, что золото идет не от металла, а от огня. Теоретически постулируется связь нашего лесного человека с огнем. В русских сказках этого нигде непосредственно не видно. Отметим, однако, разительное сходство этого персонажа и всей ситуации с сказанием о кузнеце Виланде. Виланд живет в глубоком лесу, охотится и кует кольца для кольчуг. Но его берет в плен и вяжет царь Нидгод, перерезает ему сухожилия на ногах (ср. хромоту Гефеста), и Виланд работает на царя. Подобно тому, как в сказочной версии он дает царю власть над охотничьим промыслом, он здесь — мифическое олицетворение кузнечного промысла. В сказке он освобожден царским сыном. В сказании о Виланде он убивает царевичей, перековывает их черепа и глаза на драгоценности (т. е., в свете сравнительных материалов, бросает их в огонь — трупы он бросает под горн) и улетает. Он делает себе крылья. В русских сказках роль Медного Лба иногда играет птица, в частности огненная жар-птица. Здесь вспоминается и греческое сказание о Талосе, бронзовом человеке на острове Крите, который прижимал чужестранцев к груди и прыгал с ними в огонь (Фрэзер 267). Есть предания, отражающие его как тельца и как быка, т. е. как животное. В русской сказке бронзовый (медный) человек всегда имеет лесную природу. В середине сказки он в лесу действует совершенно так же, как и яга. И если с этим сопоставить, что Талое выступает в параллель с Минотавром, уничтожающим юношей и девушек, а не просто пришельцев, то огонь бронзового Талоса связан с лесным огнем и с печкой яги, сжигающей детей, с горном Виланда, куда он бросает царских сыновей. Но это только одна сторона этой странной фигуры.

Мы видели, что в сказке Медный Лоб появляется не мотивированно. Он случайно встречен в лесу, на охоте. Такая случайность, отсутствие мотивировки, есть показатель большой древности. Встреча с ягой точно так же внешне ничем не мотивирована. Отсутствие мотивировки современным человеком, современным сказителем, ощущается как недостаток. Этот недостаток восполняется, причем для мотивировок сказка пользуется иногда точно так же чрезвычайно архаическими мотивами, связывая их между собой и мотивируя один мотив через другой. Лесное чудо не всегда встречено случайно. Сказка начинается с того, что засеивается поле или насаживается сад. По ночам является какой-то необычайный вор и портит сад или посев. Его ловят, и вором оказывается птица или медный дядька, которого берут в плен и содержат при дворе. Другими словами, к мотиву Медного Лба присоединен мотив потравы.

Мотив потравы — мотив земледельческий и, следовательно, более поздний, чем мотив Медного Лба. Эти мотивы перекрещиваются. Потраву или порчу производит не только Медный Лоб, но и другие персонажи — чудесная кобылица, жар-птица, просто вор и т. д. С другой стороны, Медный Лоб не всегда (хотя и в большинстве случаев) вводится в сказку через потраву.

Мы рассмотрим мотив потравы независимо от того, кто производит порчу, а затем рассмотрим, случайна ли эта связь между мотивом потравы и фигурой лесного чуда или нет. Приведем несколько примеров. «Зачал мужик горох сеять, и повадился к нему на горох незнамо кто». Он посылает своих детей караулить:

«Кто такой горох у нас топчет?» (Аф. 124). «Насеял мужик пшеницы, только всякую ночь кто-то ее вытоптывает» (Худ. 115). То же происходит с яблонями. Иногда это — не простые яблоки, так же, как и вор — не простой вор, У Смирнова (См. 159) царский сын просит купить ему яблоню с золотыми яблоками. Ее покупают, сажают и любуются ею, как вдруг начинают замечать, что кто-то эти яблоки ворует. В другом варианте «стал Невидим прилетать ночью и несколько деревьев сломал в одну ночь» (См. 181). В некоторых случаях это любимый, заповедный сад царя (Аф. 124, вар. 1). В одном случае крестьянин с сыновьями сеют пшеницу, а «вместо зеленей все поле засветилося самоцветными каменьями» (124, вар. 2).

Что же это за необыкновенный посев или необыкновенный сад, в который по ночам прилетает птица или другие «Невидимы»?

Что здесь земледельческая традиция, это несомненно. В числе земледельческих обрядов есть такой (Josselin de Jong 373). На острове Целебесе раньше чем приступить к посеву, духам земли и духам деревьев сообщают, что люди собираются приступить к полевьш работам. Тогда духи через жреца дают знать, какие жертвы должны быть принесены. Всякая работа, которая будет проделана, сперва должна быть проделана на маленьком поле, которое устраивается для мертвых. Делают два таких садика — один рано утром, чтобы птицы риса (Resvogel), в которых возрождаются души умерших, после не съедали рис, и один — к заходу солнца, чтобы таким же образом защитить растения от мышей, в которых также возрождаются мертвые.

Мы можем предположить, что посев, на который прилетает птица, некогда был посевом, специально назначенным для мертвецов-предков. Он должен был, привлекая слетающихся мертвецов, отвлекать их от людского поля. В сказках это не совсем обычный посев, это «заповедный» сад или поле, на котором растут жемчуга и пр. На заре земледелия должен был иметься страх за свое поле перед мертвецами, обитающими в лесу, особенно при подсечном хозяйстве, когда лес уничтожался, чтобы засадить поле. Фрэзер говорит об этом так: «Раньше чем посадить таро на площадь, которая только что была очищена от леса, они молятся духам мертвецов, говоря: «Не приходите так часто в поля, оставайтесь в лесу. Пусть люди, помогавшие нам очистить поле, живут хорошо. Пусть таро каждого процветает»" и т. д. (Frazer 1933, 83). Здесь все характерно. И то, что как бы приносят свои извинения за очистку леса, и то, что есть только «помогавшие», но нет собственно очистивших поле, и т. д. Кого же в этих случаях боятся? Кто мог прилететь из леса и испортить посев, мстя за уничтожение леса? Мы уже знаем, кто эти лесные существа. Это все те же таинственные, могущественные и мудрые звери-предки уже антропоморфизированные, но все же имеющие звериное обличье, которых надо умилостивить, но которых при удаче можно изловить и узнать от них, перенять от них их силу и мудрость.

Таким же средством отвлечения могла служить и жертва. Фрэзер указывает, что, засевая поле, на него ставят рис, маис, сахарный тростник и т. д., чтобы «заставить духов не портить урожая» (85). В сказке жертва, конечно не сохранилась. Но в греческом мифе эта связь еще ясна: здесь калидонский кабан портит посев, так как жертва не была принесена. Царь калидонский всем богам воздает первенцев урожая: Деметре он воздает полевые плоды, Дионису — виноград, Афине — масло, и т. д. Но Артемиде не воздается ничего, и она насылает всепожирающего кабана, который портит и травит поля и сады.

Но этот же случай содержит еще одну аналогию со сказкой. Артемида — лесное существо, богиня лесов и хозяйка зверей. Точно таким является и Медный Лоб. Он живет глубоко в лесу, он мастер и покровитель охоты. Но с появлением земледелия его авторитет и власть падают. Его опаивают вином, с торжеством сажают в плен, причем форма этого плена заимствована из форм содержания в плену тотемного животного и соответствует им и по содержанию и по смыслу: от него хотят вынудить удачную охоту на соболей, куниц и лисиц, отняв у него власть над ними.

Но какова здесь связь с мотивом потравы? Если верно, что на поле прилетают умершие, то и леший данного типа может быть существом, являющимся из царства мертвых в лесу. Идя за выпущенным лешим, герой попадает в обстановку, в точности соответствующую обстановке яги. Он живет в избе, он дарит герою коня и пр. (Аф. 123). Таким образом появление его на поле и в саду не случайно и не только создает художественную мотивировку, но есть явление, обусловленное исторически. И при земледелии таинственный лес сохраняет свою связь с миром мертвых и предков, которая так ясно выражена в яге. С появлением посевов они становятся опасными для полей, портят и травят их, и их пытаются осилить и обезвредить. Эта новая земледельческая струя врывается в сказку, но видоизменяет только начало ее. Начало сказки вообще обладает наименьшей сопротивляемостью и легче всего поддается деформации. Наоборот, середина чрезвычайно устойчива. К середине это пленное, неуклюжее лесное чудовище, связанное по рукам и ногам двенадцатью цепями, предстает как добрый покровитель героя, как мощный властелин над жизнью, смертью, животными и их таинственными силами и действует в точности как яга, являясь ее эквивалентом.

Подтверждением высказанных здесь соображений может послужить одна античная ваза, изображение которой опубликовано у нас проф. Толстым в упомянутой работе о силене. Ваза найдена в Элевсине и относится к VI веку до нашей эры. Здесь на одной стороне изображено, как крестьянин приводит пленного силена перед лицо какого-то высокопоставленного лица, в сказке соответствующего царю. На другой же стороне изображена сцена сева и пахоты. До сих пор эти две стороны вазы не ставились в связь. Сторона, изображающая пленение силена, расшифрована проф. Толстым. Другую сторону можем расшифровать мы, исходя из современной сказки. Посев здесь не случаен. Этот посев портил силен, и за это-то его пленят и приводят перед царские очи. Таким образом становится понятной внутренняя связь этих двух сторон вазы, которая археологам была непонятна.

27. Выкупленные пленники, должники и пр

Мы рассмотрели ряд дарителей — ягу, отца, благодарных животных, мертвецов, лешего.

Это — наиболее значительные фигуры сказочного канона. По сравнению с ними другие имеют второстепенное значение. Большей частью это — отголоски, видоизменения все тех же знакомых фигур. В какой-нибудь бабушке-задворенке легко показать поблекшую ягу. Часто это — рационализированные, бытовые формы, и только пристальное изучение и сравнение или какая-нибудь деталь выдает их происхождение. Так, например, если где-нибудь на дороге мальчишки бьют или мучают собаку или другое животное и хотят его повесить или просто мужик хочет утопить кошку за то, что она ворует мясо, а герой их выкупает и отпускает, и эти животные затем оказывают ему помощь в беде, то это — деформированный мотив благодарных животных. Как указано, в этих случаях деньги получены от умершего отца в наследство. В этих случаях мотив мертвого отца, дарящего помощника, заменился мотивом умирающего отца, оставляющего наследство, за которое покупается помощник.

Мертвец-даритель кроется и за другими случаями. Умерла царевна, и герой с ее руки снимает колечко, подкупив стражу; так что мертвец-даритель и в этих случаях совершенно неожиданно все-таки появляется.

Другой формой разложения этого мотива является тот случай, когда бьют кнутом несостоятельного должника. Он должен купцу десять тысяч (Аф. 158) или должен бьющим каждому по рублю (199) и пр. Иван уплачивает его долг, и отпущенный становится таким же благодарным помощником, как мертвец или благодарные животные.

Если, далее, герой по дороге угощает голодающего, и тот рассказывает ему секрет, как достать волшебный корабль, то здесь (144) косвенно отражено угощение у яги. У яги он получает и угощение и волшебное средство. Здесь сам герой угощает старика и в награду получает волшебное средство. В этом убеждает, между прочим, и весь диалог, который старик ведет с героем, а также то, что скудное угощение, которое герой может предложить старику, вдруг превращается в булки с разными приправами и выпивкой, т. е. мы опять имеем то, что даритель угощает награждаемого.

Наконец, многочисленные случая, в которых герой выслуживает себе волшебное средство путем отработки или службы за очень малое вознаграждение, также восходят к службе у яги и выполнению ее задач. Это уже внутрисказочная эволюция под влиянием вторжения в сказку действительности. Таков, например, случай, когда Правда служит у купца и выслуживает себе икону, при помощи которой он прогоняет змея или нечистую силу (115). Еще более реалистичны случаи, когда герой работает у мастера-ремесленника, «научился делать дорогие вещи, превзошел и самого хозяина» (189). У этого хозяина ему попадается в руки волшебный ящичек. Вероятно, к такого рода деформации восходят те сказки, где герой идет на выучку к охотнику или другим мастерам, и у них приобретает чудесное уменье. Таких случаев можно указать довольно много, но для нас они имеют второстепенное значение, так как генетически они ясны, представляя собой видоизменение уже существующих сказочных элементов.

 

Продолжение I

Продолжение II

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.