Луначарский Анатолий Васильевич. Об искусстве. Т. 2. (Русское советское искусство). (Продолжение I).

 МАРКСИСТСКАЯ ИСТОРИЯ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНЫХ ИСКУССТВ

Впервые — «Печать и революция», 1925, кн. четвертая, июнь, с. 154—159.

Печатается по журнальному тексту.

Статья представляет собой рецензию на книгу: Федоров–Давыдов А. А. Марксистская история изобразительных искусств. Историографические и методологические очерки «Основа», Иваново–ВознеСенск, 1925.

Я взял эту книгу в руки с некоторым недоумением. «Марксистская история изобразительных искусств» — шутка ли сказать! А между тем самый размер книги заставляет предполагать, что дело может идти только о самом общем очерке, о некоторой первоначальной схеме такой истории. Оказалось, однако, что автор не дает в своей книге даже и схемы истории изобразительных искусств. Заглавие надо понимать в том смысле, что книга старается определить сущность и основные черты, так сказать, искомой марксистской истории, ни в какой мере не преследуя задачу действительно написать такую историю.

Автор, кажется, еще молодой работник, несомненно довольно много читал, читал вдумчиво. Он в общем хорошо понял основы марксизма как такового, и книга его представляет, так сказать, сводку марксистских идей по этому вопросу и может представить известную ценность для учащегося.

Самостоятельных мыслей в ней немного, и они не всегда правильны. Это, однако, неудивительно при новизне и трудности предмета.

Книга начинается изложением русской и иностранной литературы, относящейся сюда, и, так сказать, историографическим очерком по истории искусства вообще. Есть здесь, конечно, и пробелы. Наиболее досадным кажется мне в этом смысле то, что автор рассказал о построениях Кон–Винера[158] и Деонны[159] и не останавливается на оригинальном труде Ф. Шмита, который построил по–своему закон циклов в искусстве[160] Хотя я далеко не согласен с этим построением, как не согласен и с Кон–Винером и Деонной, но должен сказать, что теория Ф. Шмита отнюдь не уступает заграничным философиям истории искусств.

Я не смог также дать себе отчета, в какой мере сам автор разделяет мнения Кон–Винера. Например, говоря об архитектонике и орнаментализме, автор как бы подтверждает такие утверждения: «с появлением христианства, то есть борьбы римского пролетариата за свои права как класса, и возникновением идей «потребительского коммунизма» (Каутский) «снова создаются планы такого же ясного архитектурного стиля, каким был дорический. Пропустим для краткости романский стиль и готику и перейдем прямо к Ренессансу. Здесь опять вместе с возникновением городского ремесленного класса, с возникновением торговой буржуазии мелких итальянских городских общин мы видим возникновение ясного и целесообразного архитектонического стиля. И прав Кон–Винер, когда он говорит, что «не античное искусство создало Ренессанс, гораздо скорее, Ренессанс сам взял для своих целей античные формы». Большая или меньшая одинаковость экономического и обусловленного им политического быта итальянских городов XV—XVI века и греческих городов–государств V—VI века породила и большую или меньшую одинаковость форм».

Между тем он на стр. 117 говорит:

«Свойственная всякому новому искусству жажда жизни, боевой клич сильно и ярко выражаются уже после завоевания власти данным классом, а расцвет его искусства, классицизм, появляется уже почти на грани упадка. В первых шагах нового искусства всегда замечается огромное влияние предыдущего расцвета или даже упадка».

На самом деле классицизм, конечно, архитектурнее, яснее и в глубине проще, чем архаическое искусство, каковым, при естественных условиях, должно начинаться всякое новое искусство. Очевидной ошибкой является также утверждение автора, которым он пытается продолжить выводы Кон–Винера. По его мнению, архитектоническим в Греции является дорийский стиль, соответствующий «эпохе зарождения греческой торговой буржуазии и ее борьбы с тиранами». Вряд ли можно согласиться с этим мнением. К дорийскому стилю весьма определенно примкнула консервативная партия, защищавшая интересы земледельческой аристократии. На это указывает и самое отнесение этого стиля к дворянам, то есть к культурной линии, наиболее далекой от торговой буржуазии. Скорее, именно ионийский стиль с его классическим соединением стройности и изящества является стилем торговой буржуазии и развивается вместе с нею по преимуществу в Афинах. К тому же нельзя так просто говорить о борьбе буржуазной демократии со старым абсолютизмом. Между тем является громаднейшей ошибкой смешивать тиранов с царями. Тираны— явление чисто цезаристское, это часто настоящие вожди демократии в ее борьбе со старым укладом, иногда примирители классов, осуществлявшие свое самовластие именно на уравновешении борющихся низов и верхов. В общем, тиранов надо считать как раз наиболее сильными выразителями тенденций новой буржуазии и ее неизменными покровителями.

Говоря о теории художественных ритмов, Федоров–Давыдов, между прочим, довольно часто цитирующий мои статьи, почему–то совсем опускает теорию Авенариуса[161], которая очень хорошо биопсихологически обоснована, несомненно совпадает с действительностью и должна быть ограничена лишь как закон чисто психологический, который, по верному замечанию Плеханова, может действовать, так сказать, только в пределах основных социальных законов. Если бы т. Федоров–Давыдов хорошенько вник в суть этого закона, то, вероятно, у него вылилась бы в более ясную форму последняя глава его книги.

Несколько слабее и сбивчивее, чем первая, считаю я вторую главу «Эстетические предпосылки». Именно потому, что нигде достаточно ярко не выяснено, что такое идея в искусстве, читатель легко может проникнуться интеллектуалнстическим толкованием этого термина и вообразить, будто бы мысль и логика необходимо присутствуют в изобразительных искусствах, музыке и т. д. Между тем художественные идеи весьма мало родственны мысли, выраженной в понятии и словах. Точной установки того, что художественная идея есть некоторое фо р м а л ь и о е или эмоциональное целое, у т. Федорова–Давыдова нет. Оговоркам в этом смысле я дал довольно много места в моем ответе Эйхенбауму, напечатанном в одной из недавних книжек «Печать и революция»[162]

С другой стороны, т. Федоров–Давыдов придает слишком мало значения сюжету, он слишком сдается на домогательство «чистых» художников признать, что в изобразительном искусстве важно не то, что изображено, а как изображено. Конечно, бездарное изображение чего бы то ни было остается вне искусства, но при равных технических условиях поэтический замысел картины представляет собою огромную важность. Автор как бы исходит из того неправильного положения, что художники интересуются только комбинацией красок, линий и форм на полотне, в мраморе и т. д., между тем это не верно. Конечно, художник, изображающий «Старый парк» и интересующийся при этом только переливами света и цвета, может быть хорошим мастером, однако никоим образом не может помешать художнику тот факт, что он является вместе с тем поэтом. Если уже и для музыки программность отнюдь не является всегда помехой, и программная музыка Берлиоза и Штрауса, как и некоторых русских композиторов, указывает, может быть, как раз путь наиболее подходящий для нашего ближайшего будущего, — формы симфонической поэмы, — то это относится еще более к искусству изобразительному. Беспредметничество начинает явным образом отходить в свою законную область — орнамента. От художника требуют, чтобы он был гражданином, от художника требуют, чтобы он был наблюдательным социальным психологом, и поэтому прежде всего будут требовать, чтобы он был поэтом. Поэт (скажем даже грубее — литератор), которого тянет не к изображению своих внутренних видений словами, а непосредственно путем зрительного их воплощения и который умеет это сделать — есть современнейший художник. В наше время, я совершенно убежден в этом, большому поэту–художнику простятся даже те или иные недочеты формы, убежден я и в том, что очень хороший формально художник, лишенный социально поэтического творчества, в наше время может оказаться чуждым основному зрителю. Тов. Федоров–Давыдов доходит до такого положения (стр. 70): «Новое искусство, в частности, например, живопись, будет новым не столько потому, что оно будет изображать какие–то новые вещи, сколько потому, что оно будет их изображать по–новому».

Это совершенно неверно. Можно представить себе воскресшего передвижника, того же самого Перова, к которому несправедлив автор, который бы мощно изобразил чисто современные пролетарские мотивы, и это была бы, конечно, новая живопись. В то же самое время самые разновейшие выкрутасы, имеющие чисто формальный характер, безнадежно относятся к старой живописи, характеризующейся потерею содержания и распадом, свойственным декадансу буржуазии.

Это подводит нас и к размышлению автора об оценке, с которым я тоже не вполне могу согласиться. Федоров–Давыдов настаивает на том, что бессмысленно сравнивать между собою художественные произведения разных эпох. По его мнению, марксистская оценка сводится только к критерию, насколько данное произведение искусства ярко и полно выразило свою эпоху. Конечно, это критерий важный, но далеко не единственный марксистский критерий.

Разве марксизм не имеет права сравнивать между собою отдельные эпохи? Разве с точки зрения марксизма нет эпохи или, вернее, классов, руководящих обществом в данную эпоху, которые выражают действительно прогрессивные тенденции человечества, и таких, которые знаменуют собою упадочные формы? Мы полностью можем оценивать плоды различных культур, во–первых, объективно по месту их в общем прогрессе, а, во–вторых, субъективно (и обе оценки совпадают) по ценности их для построения нашей собственной коммунистической культуры. Может быть, т. Федоров–Давыдов усумнится в том, что Маркс имел объективный критерий для оценки значений различных эпох? Он ошибается, ибо Маркс прямо заявил, что таким критерием является более или менее приближение к всестороннему развитию заложенных в человеке возможностей.

Именно поэтому Маркс так высоко ценил, например, античное искусство[163] при этом он самым ясным образом отдавал себе отчет в том, что возможность весьма широкого развития человека дана была в античное время только некоторой аристократической прослойке, зато она–то являла собою в некоторой степени прообраз будущего, почему Маркс и выразился, по свидетельству Мерннга, в этом смысле, что только идиот может не понимать значения античной культуры для пролетариата[164] Наоборот, допустим, средневековая готика, хотя с необыкновенной яркостью выражала соответственную эпоху, не будет нами, конечно, отринута как исторический памятник, будет даже оценена нами как своеобразная организация определенных чувств и настроений, не лишенных по–своему значительности, но для нас являющихся не только чуждыми, но даже вредными, ибо корнем готики (до ее перерождения в поздние формы) является, конечно, мистическое мироотрицание и полет в потустороннее. Каким образом марксист может отрешиться от оценки этих принципов с точки зрения общей волнообразно восходяшей линии прогресса?

Маркс бросил чрезвычайно тонкое замечание о том, что высшие точки, достигнутые искусством, далеко не совпадают с высшими точками, достигнутыми всей культурой вообще, прежде всего материально–производственной. Но почему это так ясно? В некоторых случаях общий уровень человеческой экономики ничтожен, а мощь руководящих при этом классов (в некоторой степени паразитирующих) развертывается с огромным блеском. При этом часто бывает так, что главным оружием господствующего класса является как раз не наука или даже не философия, а религия, действующая как огромная агитационная сила через посредство живого образа и поэтому легко порождающая величавое и разительное искусство.

Наоборот, вполне можно представить себе эпоху, в которой общий уровень материально–производственных достижений весьма высок, но господствующий класс которой (например, практичная буржуазия середины прошлого века, Подснап и Прюдом [165] видит свою силу только в государственном насилии, в хитрой экономической политике и не интересуется искусством ни для себя, ни как агитационным средством для народных масс. Буржуазная демократия, которую Коммунистический Манифест характеризует как голую в художественном отношении, которая рассеивает все иллюзии, которая груба, трезва и беспощадна[166] — являет собою тем не менее гораздо высший в смысле «скелета» строй, чем Египет с его изумительным искусством. В общем и целом можно сказать, что класс, находящийся в положении апогея, в большинстве случаев развивает блестящее искусство, всегда более или менее родственное художественным потребностям пролетариата. В особенности восходящая линия, близкая к зениту, с ее напряженным исканием и ростом, то есть классицизм с некоторым еще налетом романтики, натиска, будет нами высоко цениться. Уже классицизм в собственном смысле слова, а тем более романтика распада, или мелкий реалистический жанр самодовольства, изверившегося в свои идеалы и отдавшегося текущему моменту класса, стоит в нашей оценке несравненно ниже.

Федоров–Давыдов старается доказать, будто положение, что искусство падающего класса всегда эстетически ниже, неправильно и свойственно только молодым марксистам. Тут он отчасти прав, а отчасти заблуждается. «Молодые марксисты» иногда проникнуты таким классовым или групповым задором, что они склонны не признавать никаких формальных достижений за искусством, отравленным упадочными идеями. Это, конечно, неверно. Декаданс подчас имеет необыкновенно утонченный характер. В некоторых своих элементах он может быть даже использован здоровым искусством, но формальная утонченность, культурная разработанность не может заслонять от нас того факта, что искусство это представляет собою цветы бесплодные с ароматом, иногда влекущим, но затемняющим сознание.

Эстетическая оценка не должна покоиться только на формальном моменте, а на анализе всех сторон художественного произведения. Вот почему суд над декадентско–утонченными художественными произведениями будет в общем, скорее, отрицательным.

Большим перегибом палки является у т. Федорова–Давыдова и такое положение:

«Каждый класс становится классом только тогда, когда он выдвигает свою классовую идеологию, а следовательно, и свое классовое искусство, как часть этой идеологии».

Если приходится всячески спорить с отрицательными возможностями пролетарской культуры, то утверждать, что пролетариат не является классом, пока не будет иметь своего законченного искусства, конечно, нелепо.

Некоторая путаница замечается у автора в 3–й главе «Схема построения материалистической истории изобразительных искусств». Я просто сопоставлю некоторые цитаты автора, и путаница эта бросится всем в глаза (стр. 117).

«Производительные силы воздействуют, как правило, на искусство посредством длинного ряда звеньев цепи, и так как искусство находится на самом конце этой цепи, то ясно, что оно всегда будет много сзади ее головы.

Не учтя этого обстоятельства, мы никогда не смогли бы понять, например, эпох «искусство для искусства», которые именно и являются результатом консервативности изобразительных искусств. Производительные силы ушли далеко вперед, под их воздействием ломается весь уклад жизни, но художники, воспитанные на старом быте и на прежней идеологии, не могут принять новой жизни. Получается «разлад между художниками и окружающей их средой», искусство слишком отстало от жизни и перестает отображать ее, уходя внутрь самого себя».

Сопоставьте это как будто бы очень содержательное и уверенное положение с такими заявлениями автора (стр. 136): «Гений, будучи сам продуктом своего времени, является выразителем его идеологии, оформляя смутные идеи и неясные чаяния в яркие и законченные образы, показывая «взыскующим града» этот новый град идеала в своих произведениях, он тем самым упорядочивает идеологию, создавая ясные и определенные идеалы, а через то принимает участие и в общей организации жизни и в этом смысле является организатором новой общественной среды».

Здесь мы имеем прямо противоположное утверждение. Оказывается, что гений, в том числе и художественный гений, идет впереди своей эпохи. Правда, автор ослабляет свое утверждение такими замечаниями (стр. 136): «Но постольку, поскольку сама–то идеология, которую оформляет художник, есть только выражение известного состояния производительных сил, постольку истинными двигателями являются только они одни, а не художники».

Но это уже явные пустяки. Конечно, всякая идеология не является первым двигателем, но можно ли, например, сказать, что, так как Маркс отразил существующие производственные отношения, то поэтому марксизм отнюдь не является действительным двигателем общества? С Федоровым–Давыдовым случается часто, что во всей полноте его мысль бывает более или менее верной, но он высказывает ее по кусочкам, противоречащим друг другу. Это не диалектика, а невразумительное изложение.

Несколько ниже он утверждает, что гений всегда организует свою эпоху и в ее статике и в ее динамике, в ее устремлении к будущему. Тут уже противоположный перегиб палки. Предполагает Федоров–Давыдов, что искусство консервативное не может иметь гения? Как быть, например, с Гете, о котором Маркс с таким блеском высказался, как о человеке, одновременно устремленном вперед и ненавидящем свою эпоху, и о блестящем адвокате ее?[167] Или контрреволюционная поэма «Герман и Доротея» не гениальна?

Надо признать правильным оба положения автора. Искусство может организовать идеи разных классов с разными устремлениями. Конечно, общечеловеческое значение приобретают только те гении, которые организуют общепоступательное положение человечества. Еще вернее: общечеловеческое значение в гениях имеет то, что относится к этой задаче; поскольку же гений служит организации отжившего старого, он остается подчас обладателем львиной мощи и может создать поучительное в формальном историческом смысле произведение, но окажется прикованным к своей уходящей эпохе и черты ее отразятся дурно на нем. В своем знаменитом отзыве о Гете Маркс говорит, что даже Гете, величайший из немцев, «не смог победить убожество своего времени», что является доказательством «невозможности субъективными силами победить его».

Но совсем уже странно, когда т. Федоров–Давыдов, установив такую якобы присущую гению по самой сути его прогрессивность, вдруг заговорил что–то о патологическом характере художественного творчества, которым объясняется пророческий дар гения, да еще с ссылкой на Фрейда и психоаналитиков. Это пустяки. Психоанализ надо оставить в стороне, иначе мы дойдем до того, что и всякую прозорливость политического вождя, Ленина или Сталина, будем считать патологическим явлением.

Слабее всего, по–моему, последняя глава — о диалектике. Это неудивительно, вопрос этот крайне труден и запутан. Здесь мы укажем на основную его трудность, так как думаем вернуться к этой теме в самостоятельном этюде.

В самом деле, с одной стороны, быть марксистом–диалектиком как будто значит рассматривать и художественные явления как движущуюся диалектику, а стало быть, как явление, развивающееся из своих собственных внутренних противоречий. При не совсем правильной ортодоксальности можно еще искать трехступенного развития согласно гегелевской триаде.

Между тем как раз этот марксизм будет бить в лицо другому марксизму, а именно утверждение, что идеологические формы только отражают (своеобразно, конечно) основную диалектику, развитие труда и основные факты классовой борьбы.

Как же быть? Если правилен социальный материализм Маркса, то тогда самостоятельное диалектическое развитие искусства до крайности ограничено, вряд ли даже хоть когда–нибудь сможет проявить себя, ибо каждый раз окажется, что все его шаги обусловлены гетерономными, вне его лежащими социальными силами. Поскольку проф. Сакулин защищает как раз элемент самостоятельной эволюции от социальной каузальности, он ограничивает марксистский исторический материализм.

Эта проблема только смутно чуется автором, и он ходит вокруг и около нее. Создавая же тройную диалектику в смысле противоречий форм и содержания, в смысле материально–производственного момента и исторического процесса в целом, он окончательно запутывает читателя. Повторяю, что мы надеемся еще вернуться к этому важнейшему вопросу, имеющему отношение, конечно, не только к искусству, но и ко всякой идеологии.

Несмотря на отмеченные многочисленные недостатки, книга Федорова–Давыдова должна быть признана полезной. Она дает немало сведений студенту, она способна разбудить мысль и самостоятельного исследователя. Она знаменует собою тот процесс обогащения марксизма новыми разветвлениями, которые происходят на наших глазах.

Процесс, однако, должен идти с величайшей осторожностью, ибо как, с одной стороны, предосудителен страх за марксизм и недовольство появлением всякого нового ростка на его древе— чрезмерная подозрительность неусыпных стражей косно понятого правоверия, так, с другой стороны, опасно извращение этого дивного идейного растения всякими приростами, паразитическими искажениями и нездоровыми прибавками, которые марксистские садовники будут справедливо и безжалостно отсекать.

 

 

О ТРЕТЬЯКОВСКОЙ ГАЛЕРЕЕ

Впервые — «Известия», 1925, 10 октября, № 232.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 147—148.

Третьяковская галерея справедливо является одним из предметов гордости русской культуры. Однако самое ее богатство превратилось в своеобразное бедствие, ибо чисто пассивное увеличение количества художественных произведений, в особенности поступивших в революционную эпоху, не может заменить собой действительной целесообразной разработки всех ее сокровищ для действительного раскрытия их перед сотнями тысяч трудящихся, ежегодно посещающих Государственную Третьяковскую галерею.

Третьяков[168] имя которого должно быть упомянуто среди самых знаменитых собирателей, каких знала человеческая культура, помещал приобретаемые им художественные ценности в своем старом доме. Дом же этот ни в какой мере не соответствовал своему назначению. Теснота, сырость, отсутствие вентиляции привели к болезням картин. Несколько раз поднимали вопрос о том, чтобы прийти на помощь этой беде, но бывшая городская дума, которой до революции принадлежала галерея, никак не могла найти для этого внимания и средств. Коллекции разрастались, им становилось еще теснее, а в то же время продолжалось и постепенное разрушение их.

Перед революционным государством и революционной общественностью стоит теперь вопрос об исправлении этого огромного недостатка нашей замечательной галереи. Вряд ли какой–нибудь европейский музей может гордиться такой посещаемостью, какую мы наблюдаем в Третьяковской галерее после революции. Подумайте только, в прошлом году ее посетило 200 000 человек, а в этом году, по–видимому, посещаемость еще увеличилась. Руководители экскурсий сбиваются с ног, чтобы обслужить школьников, рабфаковцев, красноармейцев и крестьян, являющихся подчас из дальних уездов, вообще ту новую, демократическую публику, которая составляет теперь подавляющее большинство посетителей.

ВЦИК постановил в настоящее время улучшить положение галереи путем постройки для нее нового здания, отвечающего современным музейным требованиям. Это даст возможность приступить к научной реорганизации богатейших собраний галереи. Галерея уже теперь в состоянии развернуть несравненно более широкие выставки, чем те, которые сейчас доступны обозрению. Она мечтает пополниться большими коллекциями скульптуры, и тогда действительно галерея может стать Вольной Народной Академией, какой она должна была явиться по мысли своего основателя.

Приступая к этой постройке, специалисты должны, конечно, тщательнейшим образом обдумать полнейшее соответствие этого монументального здания своему назначению. Мы избегнем всякой бесполезной роскоши, но в то же время создадим, надо надеяться, здание по последнему слову науки и с таким благородством стиля, которое бы соответствовало первым шагам строительства социалистического общества.

Дело это, конечно, несколько затянется, и торопиться тут нельзя, а так как время не терпит, то решено безотлагательно произвести временную пристройку к существующему зданию галереи, которая увеличится приблизительно на 7з–Это мероприятие тоже уже утверждено, и друзья Третьяковской галереи могут быть спокойными за ее дальнейшую участь. Пристройка будет окончена уже к будущей зиме и позволит произвести целый ряд в высшей степени важных улучшений, а главное — предотвратить дальнейшую порчу художественных сокровищ.

Мне думается, что на благо галереи будет также организация общества друзей Третьяковской галереи, которое сейчас задумано и которое будет служить постоянной активной опорой для специалистов, блюдущих галерею по поручению Советского государства.

 

 

ВЫСТАВКА КАРТИН КОНЧАЛОВСКОГО

Впервые — «Известия», 1926, 4 апреля, № 77. Печатается по тексту газеты.

Эта выставка представляет исключительный интерес[169] П. П. Кончаловский шагнул в ней далеко вперед. А так как Кончаловский является одним из лучших мастеров всей нашей современной живописи и в последнее время уже стоял на весьма значительной высоте, то такой шаг вперед приобретает особое значение. Общее впечатление от выставки прежде всего необычайно оптимистическое и радостное. Все эти вещи полны густым соком земли. Все — деревья, скалы, здания, люди — не только реально существуют, но и утверждают себя и предаются своему бытию. Переходя от картины к картине, вы сами начинаете чувствовать эту радость жизни. Давно уже я не видел такого радостного искусства. Оно особенно поражает после впечатлений от искусства Европы, где радостного очень мало.

Особенно радует то, что Кончаловский сделал большие успехи в рисунке; недаром такое большое место занимают у него здания. Он строит их крепко и стойко, да и вообще все массы на его новых картинах твердо определены. Этого прежде не было. Импрессионистская манера давала себя знать. Несмотря на огромное увлечение Сезанном, а может быть, именно благодаря ему Кончаловский расплывался и немножко пачкал в своих картинах. Этого теперь совершенно нет. А между тем ни на одну минуту мы не видим перед собою раскрашенного рисунка, все сделано смелыми мазками, все вылеплено чисто импрессионистическими приемами. Это — первый интересный синтез, которого достиг Кончаловский. Стройный рисунок и чисто живописные приемы без тени графики.

Второй синтез, ничуть не менее значительный, — в соединении во многих картинах импрессионистского моментализма с монументализмом. Это, конечно, страшно трудно. В великолепном большом «Портрете дочери» поза веселой, жизнерадостной девушки, вдруг нагнувшейся, чтобы завязать бант на башмаке, ласково, весело, живо взирающей на зрителя, передана с мимолетностью почти японской. Это всегда бывает несколько рискованно, потому что на картине поза эта остается все время одной и той же, и если вы будете смотреть на нес полчаса (а она стоит того — картина такая, что невольно зовет полюбоваться собою), то поза может показаться натянутой, смех, мимолетный и искрящийся, может показаться гримасой. Ничего подобного нет у Кончаловского. Остановленный, завороженный миг так могуче утверждает себя в каждую единицу времени вашего внимания, что только вновь и вновь вест на вас с полотна той же молодой жизнерадостностью.

То же можно сказать и о картине «Новгородцы». Жесты как бы моментально сфотографированы, почти кинематографично; остановленный фильм — ведь это плохо? А между тем картина явно претендует на монументальность и достигает ее, она не производит ни впечатления застывшей, ни впечатления мелко взятой; так характерно выбраны эти жесты рук, эти позы, эти выражения лиц. Синтез жизненности в ее полноте и монументальности, ее покое, это — трудный синтез. Он теперь удается Кончаловскому.

Третий синтез лежит в плоскости поэтического творчества Кончаловского. Все его картины поэтичны, в них масса настроения. И не только в упомянутых мною картинах, изображающих людей, но и в пейзажах. Итальянские пейзажи все чрезвычайно значительны[170] Каждый из них насыщен своим музыкальным настроением. В Европе Кончаловский выставил только эту серию картин, и тем не менее успех его был там велик, и я не удивляюсь этому. Я не удивляюсь, что по поводу великолепно вылепленного, такого стихийно изящного, такого мощно и вольно элегантного скалистого берега французская критика говорила о новом и помолодевшем Курбе. Это — высокая похвала. Еще более насыщен задумчивостью и жизненностью «Новгород» Кончаловского. На нем лежит не только тишина захолустья, поглотившего великую историю, но и какая–то не передаваемая словами многозначительность. Здания — настоящие живые существа. Может быть, отчасти этого достигли великие зодчие, инстинктивно их возводившие, но это открыл для нас вновь Кончаловский своей кистью. Оки необычайно органичны, эти здания, они не похожи ни на человека, ни на какое другое существо, но они живут, они думают, они спят и видят какие–то сны. Соединить большую насыщенность настроения (Slim–mung) и остаться настоящим и подлинным живописцем, для которого краски, формы и их комбинации — все, это еще не так трудно. Мы знаем многих мастеров подобного пейзажа и можем радоваться только тому, что Кончаловский легко поднялся до вершины этого творчества. Но это трудно в больших композициях с людьми.

Я уже говорил о портрете дочери. Еще раз возвращаюсь к нему. Портрет этот представляет собою чудесную, прямо–таки толстовски–психологическую поэму. Впечатление от этой здоровой радующейся девушки сильно, как полная солнца и юности страница, посвященная Толстым молодой Наташе; но вместе с тем трактовка шелкового платья, общая композиция, многие детали представляют собою великолепные живописно–красочные достижения. Мне пришлось бы говорить о мастерах Возрождения, если бы па пути к ним не встретился Ренуар. Кончаловский этим портретом стал рядом с Ренуаром, хотя, конечно, техника у него совершенно иная. Я говорю только о соединении психологии, огромной, почти животной, непосредственной радости жизни со столь прекрасно соединяющимся в аккорд с нею «пением» красок.

Задача соединения идейно–психологического замысла с живописью, задача идейности без литературщины и анекдота еще труднее поставлена Кончаловским в «Рыбаках». Это — богатыри, добродушные, лукавые, уверенные в себе, это — замечательная характеристика мужика в его лучших чертах. Хорошо, если верно, что таких мужиков, советских мужиков, все более и более становится в деревне. В них, между прочим, нет никакой тени кулачения, нет этого ожирения или паучьей хитрости. Это — рабочий мужицкий люд, который знает тяжелый труд, но в них чувствуется столько удали, такая ума палата, такая кряжистость, что так и хочется назвать их советскими мужиками.

Происходит какая–то вполне определенная сцена. Правый мужик, так сказать, прижал левого к стене, и этот почесывает голову в затруднении, а средний мужик, может быть, самый великолепный, весело присутствует при этой дипломатической «партии»; между тем — никакого анекдота. Вложить в эти образы можно все, что угодно. Кончаловский не стремится к литературной определенности, для него важен не самый эпизод, а игра лиц, торсов, рук в этом эпизоде и передаваемая через их игру основная сущность типов. Это ни в малейшей мере не какой–нибудь Маковский, а в гораздо большей мере Франс Гальс. Правда, нарочитости Гальса здесь нет. По гармонии красок картина напомнила мне Сурикова, столь близкого Кончаловскому, но это, так сказать, крестьянская сермяжная гармония красок, и она ни на секунду не гасит общего радужного тона картины.

В то же время на этой картине, пожалуй, более чем где–нибудь, видно, с каким убеждением и с какой уверенной быстротой, с каким смаком клал здесь Кончаловский свои пластически строившие фигуры мазки. Синтез позы и живописи, который далеко не всегда убедительно достигается даже большими мастерами, достигнут здесь Кончаловским.

Великолепен также и автопортрет. Трудно даже представить себе, как мог Кончаловский изобразить себя самого с таким великолепным по психологической значительности, но с таким беглым выражением. Его портрет является хорошим комментарием его творчеству. Вы видите перед собою неуемно веселого человека. Он бреется, — канительное занятие, приостанавливающее, так сказать, жизнь. Но жизнь эта выбежала вся в смехе, в творчестве, в активности, в общении с людьми, и эта кипучая жизнь готовится уже к дальнейшим прыжкам, к дальнейшему течению, она как бы клокочет и переливается в дрожащей удовольствием, симпатией улыбке, которая заливает все лицо и лучится из него. К тому же портрет сделан с чисто живописной технической стороны необыкновенно сочно и вкусно.

Менее удовлетворили меня другие портреты дочери, жены и еще какой–то дамы. В них, наоборот, почему–то мало жизни. Конечно, это — хорошие портреты, но они не идут в сравнение с другими выставленными вещами.

Не удовлетворила меня также и большая картина «Женщина перед зеркалом». Она, по–видимому, не совсем закончена.

Лицо совсем не выразительно; рисунок тела кажется мне безукоризненным, видна большая любовная работа, но как будто остановившаяся в середине своего творческого пути. Может быть, в этом виде картину не стоило выставлять. Здесь не только натура представлена в дезабилье, но еще в дезабилье вышел перед публикой и художник.

На мой взгляд, выставка выиграла бы, если бы эта незаконченная вещь не присутствовала на ней. Пожалуй, не проиграла бы она, если бы были изъяты три вышеозначенных портрета. Но разве бывают выставки, на которых нет балласта менее удавшихся вещей?

В общем и целом Кончаловский богатырски растет на наших глазах и скоро окажется одним из сильнейших художников в мире в нашу эпоху. Этого мы от души желаем ему.

 

 

ВОСЬМАЯ ВЫСТАВКА АХРР

Впервые — «Восьмая выставка АХРР «Жизнь и быт народов СССР» (Стенограммы приветственных речей А. Луначарского, П. Когана и др. на открытии выставки). М., Изд–во АХРР, 1926.

Стенограмма приветственной речи на торжественном открытии VIII выставки АХРР «Жизнь и быт народов СССР».

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 157—160.

Товарищи, приятно видеть, что в этом году открытие годовой выставки АХРР[171] превратилось в импозантный народный праздник. Праздновать нам есть что, ибо эта новая выставка АХРР есть несомненно значительный шаг вперед в деле нашего культурного строительства.

Прежде всего, осмотрев эту выставку, приходится признать, что критикам АХРР надо покончить с обвинением в недостаточной высоте живописно–технического уровня и мастерства в ее произведениях. Принято было до сих пор, и не вполне безосновательно, говорить, что, более или менее удовлетворительно разрешая вопрос о том, что надо изображать, АХРР еще не удовлетворяет тем, как она это изображает, — конечно, за выделением известного числа признанных мастеров. В этом году технический уровень, уровень мастерства значительно поднялся, и это одно уже показывает нам, как правы были те, кто говорил, что революция при всех вызванных ею бедствиях, при всех затруднениях, которые ее ломка создает для мирного культурного труда, непременно послужит импульсом к новому возрождению искусства. Самый факт подъема мастерства из года в год в самом большом и широком объединении художников нашего Союза знаменует собою это наступление мощного возрождения.

Я упомянул об этом именно для того, чтобы не возвращаться к этому вопросу; и впредь члены АХРР и примыкающие к ней художники должны будут, конечно, заботиться о своем росте как мастеров. Но гораздо важнее в социальном отношении тот особый характер, который бросается в глаза каждому, кто внимательно обойдет эту обширную, уже количественно богатую выставку. Нет никакого сомнения, что выставка ответила на определенное социальное задание. Это задание поставлено сознанием нашей страны не только перед живописцами, не только перед теми или другими отрядами культурников — это то самое задание, которое страна поставила перед собой в целом. Оно звучит: великий Союз Социалистических Республик, познай сам себя!

Мне случалось уже несколько раз говорить о том, что наша масса рабочих, красноармейцев, учащейся молодежи, трудовой интеллигенции, передового крестьянства хочет, чтобы искусство в своем волшебном зеркале как можно шире и сконцентрированнее отражало бы для сознания страны то, что она собой сейчас представляет. И вот таким именно зеркалом, очень ясным, очень правдивым, очень богатым, является нынешняя выставка.

Художники АХРР разъехались по всему беспредельному раздолью нашего Союза: выставка отражает и Мурмаи, и Крым, и Донбасс, и Кавказ, и Ургу, и Сибирь с их совершенно своеобразным и незабываемым характером пейзажа, атмосферы, солнечного освещения и условий быта. Это какой–то обширный и высокохудожественный репортаж о том, в какой среде и как живут многочисленные народности нашего Союза. И если художникам удалось подчас с поистине замечательной наблюдательностью и талантом отразить эту разницу света, воздуха, почвы, рельефа, в которых живут в нашей стране отделенные тысячами верст друг от друга, но объединенные в своей строительной работе граждане, то, с другой стороны, не менее живое отражение получил и быт. Выставка имеет художественный, географический и этнографический характер; и это именно потому, что такие частные задания входят в общее задание «познай самого себя».

Но через эту географию, через эту этнографию глядит на нас социальный момент. Это не простой пейзажный этюд, это не простой представитель жанра — это громадный пласт старого быта, через который пробиваются побеги, ростки новой жизни. На каждом шагу, когда вы ходите по выставке АХРР, поражает вас эта смесь старого, часто интересного, глубоко живописного, оригинального, замечательного, и нового — свежего, неожиданного, порой только предчувствующегося.

Я хочу обратить ваше внимание хотя бы на серию портретов, которые в разных местах выставлены по выставке. Кто эти люди? Это одновременно и личности и типы, ибо это вожди разного калибра, вплоть до известного в своем полудиком племени, вплоть до знаменитости маленького уголка. Но эти знаменитости, от мала до велика, — организаторы совершенно обновленной, невиданной в истории человечества нашей общественной жизни. Серия их представляет собой как бы смотр многим и многим представителям нового общества, нового человечества.

Нельзя не отметить также, какое огромное место занимает на новой выставке труд во всех его формах, во всех переливах его спектра. АХРР всегда отдавала должное труду, но часто прежде мы имели почти условное, я бы сказал, изображение, полуфотографическое изображение [заводских] цехов, это, по–видимому, казалось наиболее важным и выдвигалось на первый план. Теперь же мы видим здесь все необъятные этапы труда— от ремесленников или северных рыбных промыслов до громадных домн нашего Донбасса. Таким образом, если эта выставка не обняла еще весь наш Союз — ибо он необъятен и будет расти и изменяться, — то она поставила перед ним необычайной ширины и ясности зеркало художественного отражения.

Вот почему сюда придут не только те, которые хотят полюбоваться прекрасными картинами и скульптурными произведениями, сюда придут не только те, кого интересует переживание нашей живописи или кто любит насыщать свой глаз симфониями красок, — сюда придут те, которые хотят знать свою страну, массы, которые, может быть, не привыкли еще оценивать виртуозность рисунка, крепость построения полотна, не привыкли еще восторгаться нюансами красочной гаммы. Они, конечно, это постигнут в свое время — но сегодня они придут потому, что получат здесь необычайно внушительный, прямо в сердце идущий урок о том, что такое наш Союз.

В этом смысле АХРР в этом году приняла могучее участие в нашем культурном строительстве. Мы строим многообразно, мы знаем, что здание культуры надо строить с разных сторон и одновременно в разных этажах для того, чтобы великий план самостоятельного социалистического строительства, который взят теперь на наши плечи, был выполнен. Каким бы темпом ни шла мировая революция, мы сами достаточно твердым темпом идем по всем линиям нашего фронта вперед к поставленной цели.

Но в этот день нашего народного праздника на небольшом как будто участке культуры по изобразительному искусству мы не можем не оглянуться с удовлетворением на то, что делают наши политически пока отставшие братья. Вы знаете, что сегодня все мы охвачены радостью вследствие известий, говорящих о революционном повороте событий в Англии. Английский рабочий класс огромными массами приступил к организованному протесту против капиталистического порядка, и вся Англия объявлена испуганным правительством на военном положении[172] Мы можем отсюда, с этого небольшого, но яркого праздника, сказать нашим западным братьям: смотрите, мы строим — пора вам разрушать.

 

 

ПО ВЫСТАВКАМ

Впервые — «Известия ЦИК», 1926, 23 мая, № 117.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 149—156.

I

В этом году мы имеем значительное богатство выставок. Прежде всего, центральная выставка этого года, выставка АХРР[173], чрезвычайно богата не только количественно, но и качественно. Расцвет нашей живописи несомненен. Мы еще далеко не достигли тех вершин, которых надо достигнуть для того, чтобы иметь право серьезно говорить о «ренессансе» нашей русской живописи, о мощном продвижении вперед, дающем ей возможность занять место в передних рядах мирового искусства. Но, во всяком случае, громадный подъем живописно–творческой энергии в нашем обществе не подлежит никакому сомнению.

Не подлежит сомнению и то, что в публике изобразительные искусства возбуждают живейший интерес. Массовая публика, десятки тысяч зрителей — вот что теперь приливает к выставкам.

Но рядом с этим надо отметить, что условия еще очень неблагоприятны для создания сколько–нибудь прочного материального фундамента такого расцвета.

Совершенно очевидно, что с исчезновением частного покупателя искусство может развиваться только в случае открытия широкого рынка государственного, поддерживаемого кооперацией, профессиональными союзами, рабочими клубами и всякого рода другими объединениями. Такой коллективный и организованный покупатель, несомненно, очень благотворно будет сказываться на самой живописи, в особенности по мере того, как будет расти вкус к художественному мастерству, по мере расширения интереса коллективного зрителя и покупателя к центральным явлениям искусства нашего времени.

Сейчас, в связи с режимом экономии, такие закупки и заказы начинают уменьшаться. Заказ на портреты и бюсты, как он ни узок и сколь часто ни приводил к довольно официальным и полухудожественным результатам, все–таки представлял какой–то источник существования, который при суровом режиме экономии может до крайности сузиться. Между тем экономно ли с государственной точки зрения осудить искусство на несколько лет самого жалкого прозябания, привести, быть может, к поредению его рядов, заставить в отчаянии уйти на другие пути некоторую часть самой талантливой молодежи? Я думаю, что нет.

Можно смело сказать, что те 70 000 рублей, которые правительство дало АХРР, и те немногие тысячи, которые оно вообще сумело уделить художникам других объединений, отнюдь не пропали даром, но дали весьма богатый результат.

Дело не идет в данном случае об очень больших суммах. На разумную экономию какого–нибудь небольшого треста, которую он может произвести без существенного стеснения, можно создать целый государственный фонд по закупкам картин, для начала вполне достаточный. С какой–нибудь сотней тысяч рублей можно было бы при правильном применении их уже сейчас начерно урегулировать этот вопрос.

II

Я сознательно откладывал отчет о выставке АХРР, хотя уже два раза посетил ее. Она так велика и настолько значительна как социальное явление, что я посвящу ей несколько позднее особый этюд. Сегодня же я хочу говорить о других виденных мной выставках.

В прошлом году я еще почти одобрял существование отдельной группы молодых художников «Бытие»[174] Художников АХРР (не всех, конечно) еще слишком можно было подвергнуть критике с точки зрения невнимания к живописно–технической стороне. Можно было говорить, что основным моментом в АХРР является выбор сюжета; можно было, хотя и с большой натяжкой, противопоставить АХРР группу, заявившую, что на первом месте для нее — приобретение живописного мастерства. Но сейчас никаких оснований для отдельного существования «Бытия» не осталось — за исключением, может быть, оснований внутренне–группового порядка, не ведомых зрителю. 1) Общий уровень живописи на выставке АХРР за один год значительно поднялся. 2) Не говоря о крупных достижениях АХРР, о ее наиболее сильных участниках, а только о среднем уровне выставки, и выделяя в «Бытии» многих старых мастеров, которые там принимают участие (например, Кончаловский), надо прямо сказать, что средний уровень «Бытия» в живописно–техническом отношении нисколько не выше среднего уровня АХРР. При таких условиях искреннее стремление АХРР отражать природу и людей СССР под углом зрения широкого самопознания освобожденного и обновленного революцией народа становится лозунгом чрезвычайно притягательным, а стремление противопоставить ему себя вряд ли может вызвать симпатии. Кроме нескольких приятных полотен Кончаловского, которые затмила его персональная выставка[175] я не видел ничего на выставке «Бытия»[176] что особенно привлекло бы мое внимание (из чего отнюдь не следует, конечно, чтобы там вовсе не было отдельных хороших полотен).

III

Я очень сожалею, что не могу дать сколько–нибудь подробный отчет о специальной выставке скульптуры[177] нашедшей место в тех же залах Исторического музея. Я жалею об этом тем более, что не только не могу дать этот отчет публике, но и себе самому. Я был лишь па открытии выставки и обещал себе обязательно прийти еще раз для внимательного осмотра, но приехал (буквально) через десять минут после того, как двери ее были заперты окончательно.

Во всяком случае я считаю своим долгом сказать, что выставка эта показала наличие у нас больших скульптурных сил. Оставив совершенно в стороне всякую отрыжку архипенков–щины[178] или построения пластических произведений из жести, проволоки и т. д. (следы таких «увлечений» еще имеются у нас), приходится признать и разнообразие и силу наших лучших скульптурных мастеров.

В настоящее время Европа переживает несомненный подъем скульптуры[179] Можно с величайшим сомнением говорить о путях современной европейской живописи, но нельзя не признать, что скульптура в последнее время действительно обрела новые пути и действительно дает новые шедевры. Здесь не место говорить об этом точнее, и вопросам новых направлений в области скульптуры я в скором времени посвящу отдельный этюд.

Умирают крайне парадоксальные, в сущности, антискульптурные течения довоенного времени; отходит в сторону более или менее бесформенный экспрессионизм. Лучшие мастера нового направления вернулись к изображению мужского и женского тела. Та душа, которую они в него вкладывают, чуть грустна. Грусть эта, как отмечал уже Стендаль, есть, пожалуй, говорящий сам за себя оттенок, как бы обертон достигнутого выражения великого покоя. (Правда, рядом с этим бурлит еще иногда и экспрессионизм, и, может быть, особенно интересные произведения получаются тогда, когда оба эти течения перекрещиваются.)

Никоим образом нельзя отмахиваться от задачи изображать мужские и женские тела, данные в их максимальном покое, развитии и красоте, от устремления воспроизводить различные типы прекрасного строения тела. Никоим образом нельзя говорить, что в этом заключается нечто буржуазное. Буржуа относился к телу как пакостник, и ему потрафляли соответственные скульпторы; огромная чистота, целомудрие новой скульптуры делает подобное суждение совершенно фальшивым. Буржуазия, с другой стороны, относилась иногда к фигурам, показывающим обнаженных людей, как к чему–то привычному, как к эмблеме, декоративным моментам, взятым пышности ради из античных времен и времен Ренессанса. Художники же новейшей европейской скульптуры относятся к человеческому телу с величайшим благоговением. Если бы даже это было только «возрождение физкультуры», и тогда мы могли бы полностью сочувствовать ему. Появление в скульптуре здоровой, мужественной, чистой обнаженности несомненно займет свое место, когда физкультура разовьется как надо и начнет налагать свою печать на весь наш быт. Мы не можем не быть друзьями этого направления.

Но в современной скульптуре имеется не только эта физкультурная черта. Современная скульптура вытекает из колоссальной потребности взволнованной и измученной интеллигенции как побежденных стран, так и стран–полупобедительниц (Франция, Италия) обрести какое–то спокойное искусство— искусство, которое помогло бы сосредоточиться, приостановиться, которое настраивало бы нервы публики на бодрый, мужественный, гармоничный лад. Скульптура вместе с целым рядом других проявлений искусства на Западе (как раз самых новых) старается вернуть потрясенной части человечества веру в жизнь, веру в человека как такового.

На этой большой теме я сейчас не могу останавливаться. В этом явлении есть не только положительные, но и отрицательные стороны. Мы должны вообще подойти к этому явлению внимательно и критически; но самое наличие его и наличие формальных достижений в западной скульптуре не подлежит никакому сомнению.

Трудно сказать, как расценивать стремление некоторых русских скульпторов приблизиться к чистому, но в то же время проникнутому теплой любовью отношению к телу человека. Что это? Действительно ли возрождение скульптуры? Остатки ли старого скульптурного академизма, остатки ли французского влияния с его большим эстетическим и чувственным подходом к телу, проблески ли это у пас повышения интереса к физкультуре или отражение неоклассических настроений Запада? Образцы, представленные на выставке, не позволяют еще судить об истинном характере этого явления у нас.

Никоим образом нельзя сказать, чтобы такие произведения доминировали на скульптурной выставке. Наоборот, большая дань была отдана сюжетной и психологической скульптуре. (Я не могу не пожалеть, что на выставке почему–то не фигурировал при этом один из самых старых психологистов в нашей скульптуре Иннокентий Жуков.)

Чрезвычайно большое впечатление на выставке кроме старых мастеров — Коненкова, Голубкиной, Домогацкого с его замечательным французским изяществом, — произвел на меня Ватагин, в особенности своими животными, а также животные Ефимова.

IV

Выставка ОСТ (Общества художников–станковистов) [180] сменившая собой в том же помещении выставку скульптуры, заслуживает всяческого внимания.

Первая выставка ОСТ[181] в прошлом году меня очень порадовала. Несмотря на некоторые не понятные еще для меня формальные моменты, па некоторую, по–моему, произвольную стилизацию, которую допускало большинство художников ОСТ, в ней крепко звучали три ноты. Во–первых, приближение к социальному быту, взятому, в отличие от АХРР, как материал для действительно построенной картины, а не картины, приближающейся, скорее, к цветной фотографии, как это было в первых попытках ахрровцев. Во–вторых, чрезвычайно остро выраженный индустриализм, причем машины н рабочие процессы взяты были опять–таки не фотографоподобно, а стилизованно, с выявлением особой красоты стальных мускулов машин и живых мускулов рабочих. Третьей нотой, которая сохранилась в моей памяти, являлась большая и мужественная любовь к спорту. А через все это — замечательный динамизм картин, которому не противоречили большая весомость, большая реальность, почти материальность изображенных предметов (несколько в духе немецкой Sachlichkeit [182]. Здесь мы имеем другую линию, весьма отличную от АХРР, но отнюдь не отрекшуюся от жизни, желающую по–своему отражать ее и служить ей. Вот почему я приветствовал ОСТ.

Общий характер стилизованного реализма остается и сейчас за ОСТ, но нынешняя выставка показалась мне, скорее, шагом назад, чем шагом вперед. Количество произведений увеличилось, количество художников тоже. Общий уровень, который я отметил в прошлом году, от этого понизился.

Больше всего проиграла выставка, как это ни странно, вследствие чрезмерного влияния, произведенного на многих художников выставкой немецкого искусства в прошлом году[183]. Между прочим, я тогда сам высказался в том смысле, что нашим художникам надо многому поучиться у немцев, и прежде всего поучиться их острой социальности. Правда, к нам привезли как раз тех немцев, у которых эта нота звучала особенно сильно; но, во всяком случае, злоба против буржуазного мира, меткие и ядовитые стрелы в самое сердце буржуазии, какая–то отчаянная, но величественная тоска по забитой и забытой человечности и многие другие родственные этим настроения громко звучали или, вернее, громко кричали со стен тех же зал Исторического музея во время немецкой выставки.

По то, что хорошо (или почти хорошо) для немцев, не совсем хорошо для нас.

Не напрасно про Гросса и Дикса говорят, что они — безрадостные пессимисты. Это, конечно, допустимо и объяснимо для страны, которая остается в безрадостном положении, но это совсем странно в нашей стране с ее бурным, молодым и веселым строительством. Конечно, и в нашей стране есть много отрпцательных явлении, но упереться в них — значит видеть только задний двор революции.

Наши же подражатели немцам на выставке ОСТ (а их очень много, — так сказать, «германизированные» произведения, кажется, даже численно преобладают на ней) весьма мало связаны с реальностью, которая их окружает; они скорее варьируют заимствованные у немцев типы и сцены. Отсюда получаются еще лишние абстракции. Я не могу сказать, чтобы я был особенным другом тех приемов деформации, которым отдает дань Дике и которые так своеобразны у Гросса. Но у этих художников особая деформация составляет по крайней мере сущность индивидуального стиля. Многие «остовцы» позаимствовали элементы этого стиля у Дикса или у Гросса. Между тем стилистические приемы этих художников, оторванные от их темы и оригинальной индивидуальности, становятся странны и отчуждающи.

На последней выставке ОСТ особенное внимание (в самом положительном смысле) мы обратили на работы А. Дейнекн, который был одним из сильнейших «остовцев» и на прошлой выставке. Мне нравится его энергичный «Боксер Градополов» и еще больше «Текстиль» и «На стройке новых цехов». Эти произведения Дейнекм продолжают лучшие из намеченных ОСТ линий искусства. Не совсем ушел от немецкого влияния Лучишкин, но в нем есть та радость жизни, которой немцам обычно не хватает. Поэтому его произведения: «Я очень люблю жизнь», «Вечером поют песни», где так и слышна сливающаяся с раздольем гармоника, можно признать симпатичными и нужными произведениями.

Уходит от почти всеобщего увлечения немцами Тышлер, но вряд ли можно сказать, что уходит он в благоприятную сторону. Серия его рисунков — странная и парадоксальная, в ней есть какая–то почти жуткая мистика, расшифровать которую очень трудно. Нет никакого сомнения, что Тышлер обладает значительным внешним художественным умением и каким–то большим зарядом совершенно самобытной поэзии. Но эта глубокая и как бы несколько метафизическая лирика весьма смутно доходит до зрителя. Ее не только нельзя передать на словах, се нельзя и почувствовать — можно только предчувствовать ее. Тышлер остается для меня загадкой, хотя и не лишенной интереса.

Очень видное место на выставке занимает Штеренберг. Это уже вполне зрелый художник, имеющий целую историю развития и многократно с похвалой отмечавшийся европейской критикой, один из «победителей» на наших первых выставках на Западе. И в этот раз как живописные, так и графические его работы показывают его «французскую культуру». Он весь отдан чисто живописно–техническим задачам и разрешает различные проблемы угла зрения, фактуры поверхности, соотношения цветов, новых методов оформления и т. д. Все это, конечно, нужно. Но перед подобными картинами мне всегда приходит в голову одно сравнение: можно показать голодному человека, как жнут, как молотят, как мелют, как месят и пекут тесто, а затем отпустить его, не дав ему ни куска хлеба. Окончательный продукт, годный к потреблению, занимает в новых произведениях Штеренберга минимальное место. Все это интересно как этюды, все это интересно как экспонаты лаборатории художника, в некоторых случаях достигшие некоторой формальной прелести, которая играет, однако, как бы второстепенную роль. Но такие подчеркивания техничности делают Штеренберга главным образом художником для художников, а не художником для масс. В общем и целом облик ОСТ как–то затуманился. О прежнем ОСТ напомнили мне только прекрасные работы Дейнеки.

 

 

ПОЧЕМУ МЫ ОХРАНЯЕМ ДВОРЦЫ РОМАНОВЫХ (Путевые впечатления)

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 13, 16, 17, 19 июля, № 161, 164, 165, 167.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 161—177.

 

Письмо первое

День 24 июня я провел в Петергофе и Гатчине. О посещении Петергофа я вынес самое благоприятное впечатление. Я не удивляюсь, что консервативный дипломат, знаток музейного дела, сэр Конвей[184] посчитал своим долгом кроме выражения чрезвычайно лестного мнения своего о сохранении под руководством Советской власти наших историко–художественных достопримечательностей сделать об этом специальный доклад английском)’ парламенту. Действительно, охрана всего этого наследия царей щепетильна и безукоризненна.

Человеку, заранее убежденному в том, что дворцы Романо вых подлежат охране в качестве народного достояния, ни в чем нельзя себя упрекнуть. Но, быть может, еще найдутся люди, которым покажется странной такая тщательная охрана памятников привольного житья и сверхбарских затей верхушек крепостного общества. У наших врагов, прямых поклонников и пособников феодального прошлого или либеральных эстетов, всегда в запасе готовая ссылка на то, что революция тяжко разрушает культуру, потому что с ней вместе поднимаются классы, не только не разделяющие вкусов культурной аристократии предыдущего строя, но даже ненавидящие достижения прошлого жгучей классовой ненавистью.

В этом есть своя доля истины. Во–первых, каждый новый великий класс несомненно несет с собой новую культурную волну, новый тип строительства, высшие законченные формы которого станут характернейшими и богатейшими достижениями нового искусства. Во–вторых, тс, кто были рабами насмехавшихся над ними утонченных господ, переносят свою ненависть довольно естественно с личностей своих эксплуататоров и обидчиков на весь их обиход и на все, что было им дорого. Такого рода прямое отрицание ценностей предыдущей культуры отмечает, как один из законов в развитии общественных художественных форм, и Плеханов. Именно этим объясняется то злобное стихийное разрушение, которому часто подвергали крестьяне во время своих восстаний помещичью усадебную культуру. Но те, кто любит преувеличенно ужасаться «хамскому неведению красоты» и «тупому духу разрушения революции», обыкновенно не принимают во внимание совершенно особенного склада того класса, которому история уготовила роль могильщика буржуазии и строителя нового общества — класса пролетариев. Конечно, пролетариат не только в России, но даже в самых передовых европейских государствах разнообразен по своему составу и в нем могут находиться элементы, в которых стихийное революционное чувство разрушения преобладает над ясным сознанием строительных задач и всех условий, входящих в это небывалое, гармоничное и разумное общественно–культурное строительство.

Прошли времена, когда передовые слои пролетариата, те, которые задают тон в пролетарской революции, разрушали машины. Первой задачей пролетарской революции, как и всякой другой, является, конечно, завоевание власти. Здесь идет беспощадная классовая борьба, и если бы для победы потребовалось то или иное частичное разрушение достижений старой культуры, никто из бойцов не остановился бы перед этим разрушением. Заметьте, никто: ни наступающий пролетариат, ни обороняющаяся буржуазия. Сейчас же вслед за захватом власти выдвигаются на первый план, как учил нас Ленин, задачи культурно–хозяйственного строительства. Ленин ставил эти стороны, так сказать, рядом. С одной стороны, он говорил коммунистам: вы научились воевать, теперь докажите, что вы умеете торговать. С другой стороны, он твердо настаивал в своей знаменитой статье «О кооперации» на том, что культурные задачи выдвигаются сейчас на первый план. «Коммунизм может быть построен, — писал Ленин, — только руками десятков миллионов людей, после того как они научатся все делать сами».

Лишь после разрешения вчерне, но достаточно фундаментально этих хозяйственно–культурных задач, уже предполагающих, конечно, потребление и приобретающих смысл только при условии этого потребления, на первый план начнет выдвигаться качество потребления — то, что можно назвать «потребительным коммунизмом», то есть вопросы организации самого быта, вопросы использования возросших и гармонизированных хозяйственных сил человеческих ради достижения наибольшего счастья всех и каждого.

В то время как в военный период борьба заслоняет все, в то время как в первоначально–хозяйственный период коммунистического строительства на первый план выдвигается удовлетворение самых первых необходимостей, в третий период, который наступит не сразу в виде какого–то перелома, а будет, так сказать, постепенно внедряться в культурно–хозяйственный период, на самый первый план выдвигается организация разумной и прекрасной жизни.

Письмо второе

Когда я был в Петергофе, народу там было не особенно много, но в общем посещаемость Петергофа уже сейчас колоссальна. За год через Петергоф прошло 100 000 экскурсантов. В погожий день, особенно в праздники, даже несколько обезлюдевший Ленинград дает Петергофу трехтысячную толпу. Что же составляет радость этой толпы, чем она притягивается? Прежде всего и главным образом — так же как в Версале, куда выезжает в воскресенье высокий процент жителей республиканского Парижа, — их притягивают изумительные фонтаны. Ну, хорошо, это царские фонтаны, хорошо, это прихоть целого ряда тиранов от Петра Великого до Елизаветы, Екатерины и т. д. Но для того, чтобы показать воду в этом ее динамическом состоянии, воду, многообразно борющуюся с силой тяжести и в борьбе этой в конце концов ей подчиняющуюся, — цари призвали крупнейших мастеров, дали им громадные средства, преследовали вместе с ними достижение грандиозного эффекта. Удалось ли им достичь этой цели? Удалось. Сейчас нам не нужно затрачивать для этого тех сумасшедших средств, которые тогда были затрачены, но при сравнительно небольшой затрате для поддержания этого эстетического эффекта мы можем иметь его для ?себя, сделать из него могучее зрелище для масс.

Но то же, что относится в Париже к Большому Версальскому дворцу, относится у нас к целому ряду дворцов Елизаветинской, Екатерининской, Павловской и Александровской эпох, в которые цари, вожди дворянства, опираясь на покорный крепостной труд, приглашали со всех сторон мира самых талантливых художников, выдвигали русских художников, отданных в учение этим мастерам, хотели всему миру и своим собственным подданным импонировать блеском и величием, в то же время сами, так сказать, купались в этом блеске и величии, поскольку в них самих при всех их личных пороках, при всей их личной мелочности на первом плане исторически стояло сознание именно своего царского достоинства, своей функции всемогущего правителя.

Почему эти дворцы привлекают? Почему они тешат? Почему в них устремляются толпы обывателей, в особенности же рабочих? Потому что они грандиозны и в грандиозности своей художественно законченны. Когда народ сам создаст свои приемные залы, свои залы для танцев молодежи, свои народные дворцы, «к создаст их, конечно, еще грандиознее и во многом совершенно в другом типе. Но он ни у кого другого не научится той ослепляющей шири, тому художественному размаху, которые именно дворянство дало во время своего апогея.

Но во многом то же самое относится и к интимным сторонам барской жизни, отличающейся, конечно, особенным совершенством у вождей дворянства, безмерно богатейших среди всех дворян, то есть при дворе. Цари не только окружали себя бесконечным блеском во время своих общественных праздников, то есть в своем церемониале, пропагандировавшем идею их мощи, они старались окружать себя законченным комфортом, изящнейшим подбором вещей и в своей интимной жизни. Грубый Елизаветинский двор, великолепный в своей официальной пышности, еще слаб в организации интимной жизни. При Екатерине задачи художественного уюта начинают уже подавать свой голос. При Павле и Александре они достигают апогея. Блеск Павловского полуампира и Александровского ампира в официальной области находит себе равное отражение в изяществе, в мастерстве обстановки повседневного комфорта. Дальше следует крутой срыв в одном и другом. Официальная сторона царизма приобретает казенный казарменный характер. Время Николая I неспособно уже создать в этом отношении ничего одухотворенного, оно полно солдатской надменности. И хотя Николай как раз первый начинает проявлять особую заинтересованность интимной стороной жизни, партикуляризмом, он и в этой области бледен и начинает поддаваться тусклому уровню обстановки буржуазного жилища его времени. У Александра II дальнейшее продолжение того же процесса. У Александра III почти ненависть к скучной для него официальщине и какая–то медвежья берлога для жилья. У Николая II верх безвкусной, базарной обстановки, которая в то же время явно захватывает последнего царя, неликом поглощает его своей бездной частносемейной зажиточной пошлости *. Ничему нельзя научиться или, вернее, только отрицательный урок можно получить у верховных вождей правящего дворянства в их интимной обстановке. Но, конечно, изумительным уроком высокосодержательного жилья являются хотя бы, например, Павловский дворец, жилые комнаты Марии Федоровны и т. д. Конечно, я не говорю, что скоро наступит время, когда гостиные и кабинеты наших рабочих смогут почерпнуть многое при своей организации из этих образцов. Но общие залы, столовые, библиотеки, бильярдные наших домов отдыха и наших клубов? Так поставленный вопрос дает совсем другой ответ. Быть может, мы сможем найти совершенно другие принципы обстановки наших изящных общественных жилищ. Но ведь нельзя не обратить внимание на такое явление: в то время как Николай II заказывает свою мебель довольно известному мастеру его времени Мельцеру и тот устраивает ему ужаснейшие жилища, в которых может жить только пошлый человек и полуидиот, — высококультурная графиня Палей по другую сторону площади б. Царского Села устраивает гармоничное, содержательное, интересное жилище, но собирает при этом, однако, исключительно старые вещи. Дворянская действительность, как и действительность буржуазная, уже не могла создать изящного, и самые культурные сливки аристократии и буржуазии упадочного времени обращались к прошлому как его любители и ценители.

* Обо всем этом подробнее н следующем письме.

Я совершенно допускаю, что до создания и кроме достижений своего собственного стиля, о котором еще ничего нельзя пока сказать, коммунистическая эпоха будет широко пользоваться наиболее совершенными образцами художественной обстановки лучших эпох прошлого как в разрезе общественном, так и в разрезе интимном.

Еще раз возвращаюсь к Петергофу. Сама природа, частью найденная здесь, частью искусственно развитая, этот огромный парк, веселый и нарядный, у самого берега моря, усеянный дворцамидачами, фонтанами, уже сами по себе делают Петергоф привлекательным и милым. В серии его дворцов и дач отразилась с необыкновенной яркостью вся линия возвышения и падения дворянской культуры в России. Отметим, между прочим, что она никогда и не могла быть столь выразительной и нарядной, если бы она не пользовалась так широко европейскими силами, шире, быть может, чем это было возможно для самой Европы. В Петергофе великолепно представлена елизаветинская веселящаяся пышность; на мой взгляд, она выше версальской, она так же блестяща, заносчива и агитационна, она так же хочет кричать об огромном могуществе, о неисчерпаемом •богатстве господ положения. Но в то время как царствование Людовика XIV глубоко бюрократически и геометрически огосударствливает вокруг себя все и вводит всюду чопорность и мертвящий этикет, Елизавета (и ее двор), хотя и хотят подражать Версалю, но на самом деле сами с татарской непосредственностью, с варварской радостью предаются всем этим излишествам, и это вливает в пышность форм XVII века какую–то волну живой крови.

В Петергофе проходит потом линия царей, и последний из них нигде, может быть, не представлен так законченно пошло, тсак в комнатах своего петергофского летнего пребывания.

Но для того, чтобы эту жемчужину искусства, этот великолепный урок истории, это прекрасное место прогулки и народных праздников сохранить, нам нужны были большие усилия.

Конечно, честь и слава работникам музейного ведомства, которыми восхищался английский гость сэр Мартин Конвей. Каких огромных усилий, какой энергии стоило отстоять в тяжелейшие годы революционной борьбы в целости и сохранности все это громадное наследие!

Было бы ужасно, если бы наше спокойное и победоносное время из ложно понятых начал экономии сломало то, что с такими усилиями удалось сохранить в самые горькие месяцы и годы.

Приходится бороться за сохранение воды для фонтанов, приходится бороться и против воды, которая течет, куда не показано, и подмывает устои дворца. Проводятся каналы, один в 15 верст длиной.

Парк и сокровища, находящиеся под открытым небом, охраняются значительной рабочей силой. При царях за парком ходили 200 садовников. Сейчас летом только 40 рабочих поддерживают его в порядке, но порядок этот нисколько не уступает былому. Громилы, гоняющиеся за вздорожавшим металлом, стараются брать на слом свинец, бронзу — что придется под руку. Парк охраняют 75 сторожей, а при царях его охраняла чуть не целая маленькая армия…

Как ни съежились мы в отношении ухода и охраны за дворцами, как ни много дает музейное ведомство от своих научных специалистов и хранителей до своего последнего стража в смысле энергии и, так сказать, бесплатного прибавочного труда, — все же испытываешь страх, как бы дело охраны и приближения к массам этого культурного наследия не оказалось скомпрометированным. Помощь местного исполкома весьма мала. Ленинградский исполком, очень сочувственно относящийся к деятельности музейного ведомства, одобривший его после просмотра, тоже не в состоянии оказать чувствительной помощи. Государственный бюджет давал мало и не обещает в ближайшем будущем серьезного повышения ассигнуемых сумм.

Но есть одна сторона, которая открывает просвет для музейного ведомства, в частности для Петергофского дворца, — музей имеет свои хозяйственные доходы, то есть известное количество доходных статей, которые благодаря росту населения и жизнеспособности Ленинграда начинают давать растущую прибыль. Вот эти ресурсы, которые ничего никому не стоят, и дают надежду на то, что нам удастся сохранить для нашего поколения, для ближайшего поколения в его строительстве художественных жизненных форм эти чудеса прошлого.

Но пока эти доходные статьи были, так сказать, формальными, до тех пор все проходили мимо них, а теперь, когда они стали давать реально какие–то гроши музейному ведомству, иной раз уже начинают поговаривать — можно ли оставить их в руках хранителей художественного наследия страны?

Надо самым решительным образом предостеречь от подобных посягательств. Есть тип хозяйственного человека, очень полезного в наше время, но крайне одностороннего. Такой хозяйственный человек все переводит на бухгалтерию сегодняшнего дня и не умеет учесть, что захваченная им у кого–нибудь прибыль может гибельно отозваться на государственном деле, сущности которого он, может быть, не понимает.

Письмо третье

Каждый из знаменитых дворцов, нынешних дворцов–музеев, окружающих Ленинград, имеет свою особую физиономию и свою особую прелесть.

Построенный при Павле I гениальным мастером Ринальди Гатчинский дворец знаменует собою своеобразный переходный момент от позднего более строгого рококо (то есть так называемого стиля Людовика XVI) к английским веяниям, в то время все еще отражавшим в себе много от феодального замка. Архитектура Гатчинского дворца была бы строгой и даже сумрачной, как–то своеобразно напоминая и суровые дворцы Италии (типа Питти) и угрюмые замки северных дворцов–крепостей, если бы ему не придавал совершенно своеобразную прелесть изумительный материал, использованный Ринальди, найденный им тут же неподалеку от Гатчины, — пудожский камень. Пудожский камень легок и порист, но все же представляет, как кажется, хороший строительный материал. Если в Пудоже можно найти еще достаточно такого материала (в чем у меня нет уверенности), то, может быть, Советское правительство соорудит из него свои собственные величественные дома. Самое прекрасное в пудожском камне — его цвет, светло–серый, почти цвет туманного неба. На фоне этого северного неба замок кажется воздушным, почти призрачным, необыкновенно легким. Суровое и строгое здание, превратившееся в свою собственную фантасмагорию, в свой мираж, исполнено непередаваемого очарования, оно кажется воспоминанием о себе самом, оно окружено задумчивостью прошлого. И в необыкновенной гармонии с этим замечательным зданием находится Гатчинский парк.

Все большие парки под Ленинградом представляют собой чудеса парковой техники. Сады Петергофа — блестящие, веселые, омытые морем и фонтанами, в них преобладает великолепие, нисколько не испорченное тем, что былые ленотровские[185] контуры подстриженных кубами деревьев всюду нарушены и пышно разрослись. И Царскосельские парки имели первоначально вид зеленых кубов и брусьев из подстриженных растений, между которыми проходили геометрически правильные аллеи. Но все это, конечно, изменилось в настоящее время. Засыпанный всякими статуями, скалистыми капризами, курьезными зданиями Царскосельский парк, может быть, в значительной степени был бы даже лишен очарования природы, слишком искусственно веселый, слишком предназначенный для барских утех, слишком отражая в себе бюрократический, паразитический двор по Людовику XIV, если бы природа не наложила на него руку и не произвела бы в нем прелестного беспорядка. От этого выиграл и Версальский парк, к которому Царскосельский парк чрезвычайно близко подходит. Совсем другое — Павловский парк, по которому когда–то бегал гениальный Гонзаго,, отмечая кистью деревья, которые нужно срубить, и чертя на земле места, где их надо посадить. Гонзаго работал над природой по ее собственным принципам, у него уже было острое чувство ее прелести, то самое, которое в свое время вызвало паломничество Марии Антуанетты и ее друзей в Трианон и поворот к английскому вкусу в парковом деле. Но итальянец Гонзаго отнюдь не хотел придавать и без того северному пейзажу романтики, которая достигалась даже искусственно усиливаемой запущенностью, поэтому он разбросал парк: он построил его (что, как кажется, совершенно необычайно для парка) на широких перспективах, на создании необыкновенно привлекательных ландшафтов, которые все время меняются и со всех сторон открываются вновь. Всюду принцип, по которому на широких площадках и на фоне массивов и шеренг деревьев выделяются отдельные живописные и почти скульптурные группы их: то это лиственные деревья на хвойном фоне, то, наоборот, темные купы на светлом зеленом фоне рощиц. Прелесть Павловского парка непередаваема. Его особенно нужно беречь, потому что каждая порубка, каждая посадка может испортить перспективы, созданные гением Гонзаго, который распределил растения, как художник наносит мазки красок на полотно.

И опять–таки нечто совсем отличное — Гатчинский парк. Он всецело отдан во власть элегии, он задумчив от печали. К нему применимы слова Пушкина:

«Огромный, запущенный сад — Приют задумчивых дриад».

Из окон Гатчинского дворца при закате солнца — время, когда я был там, — открывается такой изумительный по строгости, по грустному величию, по сдержанной скорби пейзаж, какого я, насколько помню, не видел еще ни в природе, нп на картине. Это гармонично, как картина Лорена, но легкая тень меланхолии, которая иногда бывает заметна у великого французского мастера в его искусных композициях, здесь гораздо более густым флером обвила прекрасное лицо парка.

Не следует не только преувеличивать участие вкуса венценосцев и их ближайших приближенных в создании всех этих чудес архитектуры и парководства, но даже признавать за ними хоть какую–нибудь роль, кроме стремления к пышности и бросания деньгами. Правда, у Павла I была образованная, далеко не лишенная вкуса жена; она была дитятей своего века, любила изящное, как любили его тогда все культурные и утонченные аристократы, занесла эту европейскую любовь сюда в Россию, сюда же созывала наиболее талантливых художников и свозила наиболее талантливые произведения со всей Европы. Это особенно сказалось на таком чудесном ансамбле пейзажей, строений и вещей, как Павловский дворец, но и тут Мария Федоровна была скорей меценаткой, дававшей волю творчеству художников, чем в какой бы то ни было мере определителем их творчества. Быть может, лучше всего было то, что она доверялась вкусам своих гениальных мастеров.

Гатчина есть создание Ринальди и в отдельных частях других мастеров, находившихся более или менее в аккорде с основной нотой архитектора, являвшегося предвестником поворота к романтизму.

Необыкновенное совершенство дворцов Павловской эпохи может быть объяснено еще тем, что громадный, зрелый художественный вкус «старого режима» Франции получил страшный удар во время французской революции, все европейские троны покачнулись, строительство приостановилось, художники растерялись. Оплотом реакции являлась как раз Российская империя. Старая Екатерина и Павел Петрович были последним убежищем для всякой эмиграции, и это облегчало возможность сосредоточить вокруг Санкт–Петербурга такие исключительные силы. Но Гатчина, конечно, носит и печать тени Павла. В одной из самых первых больших зал имеется странный портрет его, который на долгое время был убран на какой–то чердак и только теперь занял видное место. Как на другом портрете (в Павловске), Павел стоит в роскошном костюме гроссмейстера Мальтийского ордена[186] с огромным мальтийским крестом на бархатной груди, в великолепнейшей мантии и с большой короной на своей калмыцкой голове. Но, в отличие от других торжественных портретов этого типа, здесь наличие сумасшедшего экстаза выражено со странной откровенностью. Корона лихо надета почти набекрень, какой–то судорожный ветер развевает края мантии, руки вцепились в предметы, глаза блуждают, на лице выражение болезненно–надменное — мания величия.

А в спальнях Павла бросаются в глаза предосторожности испуганного деспота, лисьи лазейки в разные стороны, чувствуется тревожный сон, ночные кошмары бивуачной жизни среди всего этого утонченного великолепия.

Во всяком случае, гатчинское жилище Павла является одновременно и собранием прекрасных художественных предметов и историческим местом, овеянным духом острой, почти жуткой трагикомедии, какой отразилась здесь, на севере Европы, коренная ломка целого старого общества, происходившая западнее.

Но в Гатчине есть еще другое. Там есть еще часть, в которой жил Александр III. Им была занята какая–то большая неуклюжая зала, заставленная всевозможным хламом. Тут и громадный магнит, который держит якорь, и горка, с которой катались дети, и гривуазный французский мрамор, и чучело медведя, и бесконечное количество рогов, и черт знает чего там еще нет! Какой–то сумбурный склад, превращающий залу, скорее, в амбар с дешевыми диковинками, чем в центр дворцовой жизни. А потом вы входите по неудобным лестницам в самое логово царственного медведя. Комнаты, которые занял Александр III, маленькие, с душными потолками; казалось бы, огромная фигура деспота должна была чувствовать себя совсем неуютно в этих клетушках. Но ничего подобного! Видимо, он на манер собственного своего православного купечества любил жару, духоту и тесноту. Вся обстановка до невозможности безвкусна, случайна, где попало купленная мебель, множество фотографий, предвещающих уже тот фотографический потоп, который зальет мельцеровские комнаты его сына. Какой–то нелепый чурбан царь–медведь сам притащил сюда и приставил к нему какое–то нелепое железное сооружение для какой–то фантастической нелепой работы. Царю ведь надо было работать, чтобы не слишком толстеть, но работа должна была быть нарочито бесполезной, чтобы не напоминать труда рабочего человека. Тут же показывают огромную грязноватую софу, на которую Александр III заваливался спать, когда бывал пьян и не хотел тревожить свою дражайшую датчанку. Курьезнее всего, конечно, спальня Александра III. Из всех комнат самую низкую и самую душную р’-'брал он для своей опочивальни. Он буквально как клоп забился в какую–то щель, свод потолка свисает над самыми подушками. Самодержец страны, величайшей в мире по пространству, загнан был собственным страхом и тупостью в этот угол и во всем великолепном Гатчинском дворце опять–таки выбрал себе этот чердак, напоминающий подвал. А царь Александр III безумно любил свое «милое Гатчино». Своим заграничным друзьям он писал: «Опять вынужден был покинуть милое Гатчино. В Зимнем давали праздник, было до 600 человек гостей. Ты понимаешь, какая это гадость». Эта фраза бросает известный свет на все перерождение не только обстановки, но и нравов последних Романовых. Ведь на половине Марии Федоровны тоже есть какое–то ущелье из безвкусных мягких подушек, которое носило название «клоповника». И дети Александра III тоже упоминают в своих письмах: «долго сидели в клоповнике, чудно провели время».

После петровского апогея царской власти, при крепком самодержавии Елизаветы, отражавшем к тому же в зеркалах в золоченых рамах крепкое самодержавие Европы, жизнь царицы и ее двора была по преимуществу общественной, то есть великолепные приемы, парадные праздники, военные смотры, безумная роскошь — вес это было воздухом, которым дышала верхушка монархического государства. Правда, Елизавета уже боялась убийства (хотя главные цареубийства были еще впереди). Она постоянно меняла места своих столовых и своей спальни, но все же в своем царскосельском дворце, великолепие которого в прежнее время, хотя бы, например, в смысле фасада, бесконечно превосходило нынешнюю роскошь, имела и свои партикулярные покои.

Но партикулярные покои, с одной стороны, не имеют в ее глазах никакого значения, ее жизнь, повторяю, протекает в парадных анфиладах. В этих комнатах нет никакого уюта или. по крайней мере, его мало. Но они все же выдержаны в том же растреллиевском стиле, с таким же изяществом. Царские комнаты в ту пору — всегда царские комнаты, и все эти золотые отблески должны окружать царя всюду. В этом отчасти его социальная функция — подавлять воображение подданных своим блеском. Даже в церквах царица Елизавета подавляет самого господа бога, и бог играет как бы роль прирученного епископа–духовника, которому отдают должное, но главная цель которого возвеличивать государыню. Поэтому в церкви, наполненной елизаветинским великолепием, на всех окнах амурятся золотые амуры в духе сиятельной фривольности нагло уверенной в себе знати.

Я забегаю вперед и говорю о Царском Селе, но делаю я это для параллели, для построения некоторой характерной линии царского быта. Уже Екатерина относится к делу несколько иначе.

Буржуазная Франция, которая после революции выдвинула строго регламентирующий, добродетельно–монументальный стиль директории и ампира, подготовлялась к этому издали энциклопедистами, мещанской драмой Дидро, жан–жаковской сентиментальной простотой — все это было симптомом все того же духа известной скромности и скупости, которые нес с собой основной, наиболее влиятельный слой буржуазии — торгово–промышленный слой. И вот в то время как старое общество, дворяне должны, казалось бы, от относительной чинности Людовика XIV через манерное мелочное рококо Людовика XV и регентство идти к еще большему измельчанию, к еще более мелким кудряшкам, к еще более утонченной пестроте и бон–боньерничаныо, — этого не случается. Рука буржуазного парикмахера, который в свое время сорвет дворянские парики с дворянских лысин (иногда вместе с головами), расчесывает все эти рококо локоны. Целые здания, залы и каждый отдельный стул устремляются к более прямым линиям, позолота линяет, обивка из голубой, розовой, палевой превращается в коричневую, темно–зеленую, темно–синюю.

В то время как буржуазия уже разгуливает в черных костюмах с белыми воротниками «a la francaise», двор тоже начинает темнеть и принимать слегка постную фигуру. Позволявшее все безумства крепостное великолепие Екатерины, несмотря на стремление к крайней роскоши, превосходящей елизаветинскую, вынуждено было влиться в эту более серьезную форму.

Есть разница, конечно, между частной жизнью Екатерины и Елизаветы. Грузная развратная дочь Петра, вместе со всеми своими выскочками–вельможами, объедалами и опивалами, рыгавшими после обеда в физиономию друг друга, этими татарами в позолоченных кафтанах, веселилась вовсю, и своему безудержному веселью, освещая его фейерверками и сопровождая его оглушительной музыкой, придавала характер манифестации могущества России и ее трона.

Екатерина тоже любит пышность, но она и ее приближен: ные уже понимают, что дело не только в чисто внешнем блеске, только потому не свергающемся в аляповатость, что он поручен мастерам типа Неелова и Растрелли, — она понимает уже, что этот блеск должен быть как–то выдержан и как–то содержателен, тянется за культурой, кокетничает с «дидеротами»[187] Как никогда личная и общественная жизнь сливаются в одно. Екатерина тоже каждый шаг своей интимной жизни искренно считает государственным актом и окружает себя божеской пышностью и в своем личном кабинете и в своей спальне. Таким образом у нее нет перехода между жизнью партикулярной и жизнью церемониальной. Более удобные, более умные церемонии стали как бы частью этого грандиозного комфорта, а царственный комфорт превращен был в церемониал: нравы двора Людовика XIV в рамках двора Людовика XVI.

При Павле являются, с одной стороны, дальнейшая благородная эволюция большого стиля, но вместе с тем определенный раскол между безумным чванством царского «облика» и испуганным партикулярным человеком. Полегоньку стиль Людовика XVI переходит в директорию — предвозвестник ампира. Он становится строже и суше, прямых линий еще больше, античные моменты на каждом шагу. Начинает высоко цениться (это отражение как раз буржуазного вкуса) античная скульптура, подлинная и подражательная. Изумительный Камерон[188] придумывает каскады разнообразных форм, чтобы создать комнаты одну другой приятнее. К большим залам относятся с нетерпением, даже тронные залы невелики, хотят больше человечности, ни величины, ни обилия, ни золота, ни явной дороговизны обстановки. «Олимпийство» достигается иначе, подходом к Августам Рима, ищут изысканного величия и стройной классической взнесенности государства над хаосом гражданства. В этой обстановке, уже обуржуазенной, но обуржуазенной той буржуазией, которая найдет свое классическое выражение в Наполеоне и его военно–строительном размахе, оказалось легче жить; она ближе к партикулярности, и действительно, в ней живет, как рыба в воде, Мария Федоровна. Ее апартаменты продолжают сближение все более изящной парадности со все более нарядной интимностью. Здесь происходит слияние. Это, с одной стороны, апартаменты необыкновенного уюта, где каждому человеку со вкусом, человеку и нашего времени, и все равно каких убеждений, было бы не только приятно бродить, но и жить. Это вместе с тем апартаменты, которые может позволить себе только подавляюще богатый и могущественный магнат, — в конце концов, пожалуй, только царь целой большой страны, так изысканно, так дорого, так недосягаемо совершенно все, что здесь стоит, до последней мелочи, и сами стены, и плафон, и пол,, которые окружают эти жемчужины меблировки.

Но сам Павел обретается неизвестно где, он бегает по парадам в стоптанных сапогах, запарывает солдат. Он кривляньями своими компрометировал всякие государственные церемониалы. Он спит на переносной постели, и у его двери стоят рослые и преданные сторожевые, а позади постели — мышиный ход, чтобы убежать.

Первое время царствования Александра I казалось гармоничным. Здесь либерально–ампирный дух просвещенного абсолютизма, стремившийся пронизать апартаменты Марии Федоровны, как будто торжествует. Великолепный, одновременно строгий, стройный и в то же время ласковый ампир—-ранний Александровский ампир, еще без тени Николаевской осторожно–казарменной тяжести — дает чудесную рамку «дней Александровых прекрасному началу». В этом ампире, таком европейском, созданном европейскими мастерами и в то же время получившем новые соки из девственных источников русской гениальности, из неизмеримых средств, черпавшихся в поте и крови крепостных, создался на вершинах русского общества последний, может быть, самый зрелый расцвет дворянской культуры. Она созрела и уже перегнулась. Величайший из эстетических гениев дворянства Пушкин говорит, что больше чувствует себя писателем, чем дворянином, живет пером, а не имениями, и хотя в шутку, но готов не без гордости назвать себя мещанином пред лицом разлагающейся на глазах верхушки своего класса. И все же между дивным даром Пушкина и ампиром всех этих Гварснги, Росси, Воронихиных есть глубокая родственность.

Чем дальше, тем больше не столько наследственное, сколько профессиональное беспокойство овладевает Александром I. Императорство со своим стилем ампир оказывается одной стороной его жизни; запуганный, хитрящий с другими и с самим собой, раб собственного охранника Аракчеева, он путешествует по всей своей стране, бежит из столицы в Таганрог с походной кроватью, со случайным полулагерным бытом.

Николай I уверенной рукой продолжает пышность своего брата, но, увы, дворянский дух подорван окончательно. Вкуса, меры больше нет не только в России, но и в питавшей ее тонкими директивами Европе. Буржуазия заливает своей «золотой серединой», своим купеческим вкусом все на свете. Французские короли идут навстречу ее тяжеловесной аляповатости. Русская дикость, не обвеваемая больше запахом французских роз, приносимым западным ветром, быстро дичает. Николай I— солдафон и селадон—отражается, как купец в самоваре, в своих толстых колоннах, в своих острожных, подтянутых шеренгах окон, в своем мундирном сухом великолепии. Обуржуазение уже достигает того момента, когда другая сторона царской души, обездоленная, гонимая, места себе не находящая, жаждет теплого гнездышка за частоколом штыков особого конвоя.

Впервые при Николае I рядом с парадными комнатами вырастает партикулярная квартира, не заключающая в себе ровно ничего царственного, квартира средней руки генерала, у которого родня — большие купцы.

Более интеллигентный Александр II, опять–таки махнув рукой на пышные залы, которые продолжают медленно скользить в бесстильную безвкусицу позднего XIX века, устраивает себе заботливо частную квартиру, на манер заграничного человека из английского джентри[189]. Средняя, но удобная мебель, по стенам лошади и жокеи, чубуки и охотничьи ружья, неплохие литографии и начинающаяся фотография. Но все солидно, не глупо, корректно.

А дальше уже Александр III со своей «милой Гатчиной», со своей спальней–щелью и со своими клоповниками, со своим брюзгливым, пренебрежительным отношением к парадной стороне царствования. Семипудовое всероссийское «его степенство». И, однако, это «его степенство», надуваясь водкой и таская чурбаны, потея под своими душными сводами и семью одеялами, волосатыми руками цепко, как железными клещами, держит горло несчастной страны. Царствование ему как будто более не нужно, пышность ему претит, он давно уже не царь, в смысле фараона, золотого идола, «венчавшего здание» и счастливого своим идольством, — но он, со стародавним инстинктом и как подневольный ставленник такой же грузной, как он сам, клики изуверов и мракобесов, со страшным упорством и гранитной жестокостью попирает страну, свою «вотчину». Первый жандарм его величества всемогущего дворянства, этот столь партикулярный царь, которого Витте расхваливает за добрые нравы и семьянинство, уже превращает религию в существенный элемент своей жизни. Ладаном тянет по купеческим комнатам его жилища. Он тут мало чем отличен не только от отяжелелого помещичества, но и от разбрякнувшего брюхатого купечества. Ему дорог «русский стиль»; он хочет быть первым гражданином в полубуржуазной стране, и отсюда ужасный псевдорюс, отсюда литая, чеканная массивность оскорбительных по грубости форм предметов утвари.

А дальше — партикуляризм Николая II. Квартира намного уютнее, потолки выше, напущено много мнимого изящества. Мельцер запузыривает под стиль модерн обстановки, которые заказывают себе параллельно Морозовы[190] (только получше, чем у царя). Царь плохо мирится даже с этим, напоминающим среднюю пивную–модерншиком. Его тянет к еще большему «уюту», он все заплевывает фотографическими карточками, мелкими, грошовыми безделушками, открытками и пятикопеечными иконами. Он и его семья неудержимо скользят до обстановки горничной при среднебуржуазной семье. И к этому еще какой–то странный привкус, какой–то странный запах: около изголовья масса икон, из них некоторые с корявыми надписями Распутина; горят лампады на деревянном масле, а тут же клозет. Восседая там на троне, Николай может обозревать дорогие лики своих родственников. Особенно любит он вешать в клозетах портрет красивой сестры своей жены. Такое смешение мещанской безвкусицы и самого тупого, безумного мистицизма и непроходимой, болезненной половой пошлости, что изо всех этих покоев уходишь с каким–то содроганием гадливости.

Попутно, в этом очерке траектории развития царских вкусов, я охарактеризовал сущность многих частей дворцов, окружающих Ленинград, а теперь вернусь еще на минуту к элегическому, словно из тумана сотканному Гатчинскому замку.

Я очень приветствую мысль создать в верхнем этаже Гатчинского дворца большую портретную галерею. Портрет вообще необычайно благородная и глубокая форма изобразительных искусств. Может быть, в этом сказывается мой индивидуальный вкус. Мне никакая картина других видов не доставляет такого глубочайшего наслаждения, как хороший портрет. Я заставал себя иногда в картинных галереях совершенно забывшегося перед тем или другим портретом, как забываешься иногда перед игрой моря в прибрежных скалах. Портрет хорошего мастера, обворожительный уже красочностью и формой, с такой силой и вместе с такой загадочностью открывает чужое человеческое сознание, чужой характер и целую чужую судьбу, что в нем лежит как бы жуткая сила, которую хотел отметить и Гоголь в своей известной повести[191]. А Гатчина богата изумительными портретами самых различных стилей и эпох, богата до отказа, можно сказать, до странности богата так, что может снабдить несколько музеев своими портретными сокровищами.

В этом отношении мимолетный визит во дворец меня никак не удовлетворил, и почти мучительно захотелось вернуться сюда, специально для того, чтобы ходить между этими портретами и умножать без конца свою собственную жизнь, заглядывая в глубины чужих «натур», открытых кистью великих мастеров.

 

 

ПОЧЕМУ МЫ ОХРАНЯЕМ ЦЕРКОВНЫЕ ЦЕННОСТИ

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 5 и 6 августа, № 181, 182.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 178—183.

I

Новгород поразил меня своей уютной красотой.

От старого Господина Великого Новгорода осталось, можно сказать, одно местоположение да несколько врастающих в землю церквей. Эта старина не дает даже очень заметной ноты городу, — разве только чувствуется с первого взгляда обилие церквей в общем пейзаже и импонирующая значительность их. А в общем Новгород, прежде всего, тихий провинциальный город, расположенный над огромными водными поверхностями, брошенный среди бесконечных ковров зелени и пашен. Зелень эта врывается в самый город, раскидывается в нем садами, покрывает травами улицы, ветхие мостовые которых бессильны противиться растениям. Новгород необыкновенно богат тихими задумчивыми уголками. К прелести огромной шири, ласкового солнца, необычайной тишины, которая словно играет какое–то adagio’ под сурдинку на волшебной скрипке, присоединяется, создавая беззвучный аккорд, воспоминание о пролетевших здесь бурях, о сломленной историческими условиями через край бившей здесь исторической жизни, принявшей столь своеобразный, столь неожиданный для деревенской феодальной России облик торгово–городской республики.

Не знаю, насколько в прежнее время Новгород служил объектом для живописцев, но сейчас живописцы тянутся сюда. В прошлом году приехавший сюда Кончаловский написал целую серию этюдов и картин.

Приехал сюда и Браз, приводящий в восторг новгородцев своими утонченнейшими воспроизведениями тех же напоенных лирикой красот заснувшего города.

Конечно, город не совсем заснул. Он уже просыпается для новой советской жизни. Но новой жизни в Новгороде придется немало спеть и набухать, чтобы лопнула оболочка этой исторической тишины, этого голоса тысячелетней истории и вечной природы, чтобы молчание это заговорило хором новых буйных и радостных голосов.

Древности, сохранившиеся в Новгороде, имеют почти исключительно церковный характер, и светская жизнь, военная и политическая, дошла до нас сквозь церковь. Церковь была средоточием культуры, духовенство было интеллигенцией. Вековое величие новгородских церквей, благолепие которых должно было служить не только во славу заемного византийского бога, но и величественным венцом венчать самого Господина Великий Новгород, перевидев все на свете, пережив целый пласт возникавших и развалившихся домов, донесло свою гордую голову до наших дней. Но церкви эти уже поддаются дряхлости, уже содрогаются и покрываются морщинами от постоянного прикосновения рук времени и ставят перед нами задачу: нужно ли хранить их, а если нужно, то как это сделать?

Конечно, не всякую старую церковь надо хранить. Есть церкви безликие, типовые, одна может заступить другую; но чем дальше в глубь веков, тем меньше доживших до нас церквей. Докатившись до XII и XIII веков, приходится считать их только единицами; типового здесь больше нет, здесь только уникумы, только незабываемые свидетели художественных и культурных чаяний и умений отдаленных предков. В веках более близких, среди более густого сонма храмов, выделяются те, на которых почила печать гения их строителей или расписавших их мастеров.

Но ведь церковь есть храм богу ложному, ибо всякий бог давно уже в глазах победоносных передовых сил нашей страны— тяжелая, гнетущая людей ядовитая ложь. Можем ли мы, в таком случае, интересоваться разными продуктами этой великой социальной лжи?

Некоторые прежние революции, как отмечал это и Плеханов, возникали под знаком столь бурной ненависти ко всему прошлому, что в них развертывались полуслепые силы разрушения. Чем сильнее была такая революция, чем глубже чувствовала она, что принесла с собой новый мир, тем больше презирала она все, что оставалось от старого мира, служившего сброшенным ныне господам. Но никогда не было революции более великой, чем Октябрьская; никогда революция не могла с большим правом сознавать, что она есть порог к чему–то новому; никогда новые голоса не имели таких научно обоснованных причин к враждебной оценке мира эксплуатации. Но, с другой стороны, никогда революция не шла под знаком столь яркого сознания, никогда она не умела ценить себя так, как наша, в качестве настоящего и продукта прошлого, в качестве великого звена в истории человечества. Пока революция наша шла стихийно — или, вернее, там, где она шла стихийно, — она, конечно, развертывала и слепые разрушительные силы; но там, где великая партия, носительница великого пролетарского сознания, проявляла свое могучее действие, там революция становилась разумной.

Марксизм глубоко историчен, марксизм рассматривает историю человечества как нечто целое, марксизм понимает, кроме того, что эпохи не строятся одна на другой просто как нечто во всех отношениях новое, превосходящее старое; марксизм понимает, что те или другие стороны жизни в прошлых эпохах могли подниматься на особую высоту в том или другом исключительном отношении, и что, с изменениями исторических условий, уходила возможность расцвета тех или других явлений, которые, однако, не должны быть вычеркнуты из общей сокровищницы человеческих достижений. Маркс считал непревзойденными художественные достижения Древней Греции. Он, конечно, понимал, какие силы заставили христианский мир разрушать древние греческие храмы. Но, само собой разумеется, понимание причин не мешало ему относиться к этому, как к горькому и печальному варварству, сильно обеднившему человечество. Пролетариат же должен суметь покончить со всем безобразием прошлого, а красоту прошлого — там, где она есть, — уберечь.

II

Да, пролетариат должен суметь покончить со всем безобразием прошлого, а красоту прошлого — там, где она есть, — уберечь. Это, однако, не так просто. Конечно, в этом отношении Советской властью совершены чудеса, которые сейчас уже всем миром признаны. Среди волн разбушевавшегося народа, часто совершенно невежественного и голодного, выпрямившего спину с чувством неугасимой мести, пришпоренной новой борьбой, новыми обидами, — среди всего этого хаоса мы сумели сохранить наши музеи, в которых кроме художественных ценностей хранились и материальные ценности на гигантские суммы, сохранить с минимальными потерями все огромное архитектурное, скульптурное, живописное, художественно–промышленное достояние прошлого. Это было нелегко, и это сделано было соединенными усилиями тех коммунистов, которые поставлены были на охрану культурного наследства, и тех героических музейных работников, от директора до последнего сторожа, которые в холоде и голоде отстаивали каждую мелочь великолепных памятников, им доверенных. Но памятники старины капризны. Это многовековое растение под тайным влиянием времени, текущего и точащего его, заболевает то той, то другой — иной раз почти неведомой — болезнью. Оно тает в наших руках, и нужны огромные усилия, чтобы спасти его.

Есть грубая форма спасения (то, что прежде понималось под реставрацией) — более или менее придерживаясь старых контуров, зарисовывать по–новому стены, ставить контрфорс окружать целое здание каменным футляром, ветхие части зам нить новыми, подчас такими, которые самому архитектору к жутся более красивыми или более характерными, или таким на которых сказались попросту его беспомощность и неумел Многое разрушило неумолимое время, многое разрушили чел веческое невежество и злоба — подчас и святая злоба, — но мн гое разрушили также реставраторы. По адресу этого безда ного типа, с самомнением прикасающегося к произведения органически выросшим из целого особого коллективного дух этого надутого, чванного мнимого ученого и мнимого художн ка, часто раздаются проклятия нового типа архитекторов «консерваторов» под сводами испорченных реставраторами дво цов и храмов.

При ничтожных средствах, ничтожных до смешного, в эт< области, где еще есть много неизведанного, с огромной и ро кой осторожностью восстанавливают, расчищают от дурачес реставраторов наши нынешние, новые «консерваторы», блюд> сохраняют то, что консервировать нужно.

Центральнейшей древностью Новгорода является, конечн великий храм Софии. К. сожалению, внутри он так испорчен, чг там почти нечего смотреть, вряд ли когда–нибудь можно буд< восстановить его фресковое богатство. Зато архитектурно < вызывает огромный интерес. Я не хочу распространяться зде< об интересе чисто историко–архитектурном, об интересе архитектурно–техническом — об всем этом много писалось и еп много напишется, — но мне хочется сказать несколько слов чисто художественной стороне.

Как и другие церкви нашего Приозерного края, а мож< быть, и всей нашей страны, и София обезображена вновь пр битыми окнами, всякими пристройками, которые быт создав; у первоначально величественных стен. К тому же надо сказат что земля растет вокруг Софии, почти тысячу лет накопл? слои вокруг храма, и почва поднялась чуть ли не до сажен в храм приходилось входить как в яму; и по мере того как по ва поднималась вокруг здания, внутри поднимался соответс венно пол. Таким образом, не менее сажени церкви ушло бе возвратно под землю. Может быть, когда–нибудь эта часть будет отрыта, и тогда вырастет и еще величественнее станет дре нейшая церковь. Но и так урезанная, обезображенная, как н рывами, лишними выбитыми в ее стенах окнами, — она яа свидетельствует о первоначальной мысли художника и дает т< художественный тон, которого он искал.

Стройка XII века, как и ближайшая позднейшая, поража( своей простотой. Прост и общий замысел планировки церкве и перекрытия и купола чрезвычайно просты, как будто XOTS быть монотонными. Эти стены, скульптурно прорезанные какой-нибудь тонкой колонкой, кантиком, словно едва–едва соглашались смягчить свое суровое величие какой–то маленькой вышивкой, словно чуждались в своей красоте всякого намека на кокетство. Но дальше уже начинается одно из чудес искусства. Стены совсем не производят впечатления мертвого, механического предмета. Линии и ватерпас здесь не сказали своего положительного слова. Не то человек был недостаточно искусен, чтобы приближать свои стены и свои здания к абстрактным формам геометрии, не то он понимал, что эти геометрические формы по мере большего своего совершенства теряют жизнь, — но здесь стены живут, они неровны, их словно лепила, гладила и ласкала рука живого мастера, поэтому нельзя их штукатурить, нельзя их выравнивать, нельзя белить густыми слоями, надо подновлять их умело, накладывая краску так, чтобы не испортить трепещущей жизнью поверхности.

София тоже красива этой легкой игрой света и теней на ее больших девственных и строгих стенах. И впечатление это дополняется куполами. Четыре более скромных купола окружают старший, словно младшие богатыри Илью Муромца. София носит шлем. Ее купол наводит на эту мысль неизбежно. Нельзя поверить, чтобы художник не мыслил придать самому храму характер величественной жизни. Нет, это не здание, это какое–то огромное, молчаливое, думающее постоянную думу существо — «Шапку на брови надвинул и навек затих»; шлем, опущенный так низко на седые брови, что глаз не видать. В прошлом оно было полно благоговейной мыслью и погружением в бога, а может быть, отчасти и гордым сознанием своего положения патриарха огромной и мощной республики, полудремлющего среди хлопотливого торга и военного шума своих детей и внуков. А сейчас величественная церковь полна мыслью о прошлом, о том, что все проходит. Кажется, что она не слышит больше ничего приходящего к ней извне, а вся полна образами, когда–то населявшими ее величественные недра, а может быть, теми шорохами в гигантском теле, которые возвещают не скорую еще, но неизбежную смерть тысячелетнего великана, потому что теперь–то он, видевший столько смертей, знает, что она неизбежна.

Вот такими приблизительно человечески–психологическими штрихами можно только постараться уловить и передать то, что происходит в вас, когда вы стоите лицом к лицу с новгородской Софией.

Сохранность ее, во всяком случае, не плоха. Правда, недавно еще сторожей в ней было так мало, что в ее довольно интересном музее, находящемся на верхних хорах, произведена была покража. Но сейчас в этом отношении приняты меры. Сам храм поделен между двумя стихиями: его главное здание отдано общине молящихся, а хоры превращены в научно–исторический археологический музей. Со своих хор музейщики строго поглядывают, чтобы молящиеся не портили храма. Кое–как сожительствуют. Для одних — это старая церковь, откуда молитвы к богу доходчивей, для других — это памятник старины, который они оберегают во имя растущей и заботливо относящейся к своему прошлому культуры.

 

 

ДИСКУССИЯ ОБ АХРР

Впервые — «Жизнь искусства», 1926, № 33, 34, 35.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 184—196.

Выставка Ассоциации художников революционной России, которой дано особое название «Жизнь и быт народов СССР»[192], вызвала многочисленные толки и самые разнообразные суждения[193]. Тов. Сосновский[194] в своей ставшей широко популярной превосходной статье «Весна народов» формулирует таким образом значение выставки:

«Как могут, как умеют, художники АХРР помогают нам своими картинами и скульптурами постигнуть мощь и идейную красоту ленинизма в действии. Если кто может лучше их показать в красках, в камне, в глине жизнь и быт народов СССР, милости просим. Совершенно бесспорно, что выставка АХРР положит начало основанию замечательного будущего «музея народов СССР», который будет незаменимой школой для воспитания настоящего интернационализма».

Прежде всего мне хотелось бы поэтому поставить вопрос, может ли хоть один человек, сочувствующий советскому строительству, отрицать огромную важность и положительность того факта, что очень большая группа художников, разделившись на подгруппы, изъездила всю Россию от Черного моря до Ледовитого океана, от границ Польши до границ Китая и дала колоссальное количество живописного материала, иллюстрирующего жизнь и быт различных элементов населения нашего Союза в связи с бесконечным разнообразием окружающей это население природы.

Отбросим на минуту, как это сделал т. Сосновский, насколько мастерски это сделано, поставим перед собой безотносительно к мастерству самый вопрос о том, целесообразно ли оружие живописи обратить на самопознание народов, воскресших к новой жизни? Повторяю, вряд ли кто–нибудь может спорить, что эта задача целесообразна. Если же кто–нибудь и стал бы спорить, то его быстро переспорили бы огромные массы посетителей выставки и те голоса, раздающиеся со всех концов Союза, которые приглашают выставку к себе.

Но тут же поднимаются и некоторые сомнения, имеющие связь с вопросами о мастерстве.

Быть может, художники исказили действительность, которую они хотели передать на своей выставке? Быть может, они ее принарядили, изобразили чересчур оптимистически или, наоборот, посмотрели на нее сквозь черные очки? Может быть, они пронизали ее какой–нибудь предвзятой, навязываемой нам тенденцией и дают жизненную правду сквозь такую призму, которая делает правду ложью?

Ничего подобного о выставке АХРР сказать нельзя. Конечно, эта первая бытовая выставка не показала всего, что можно увидеть в неисчерпаемой нашей стране, но она показала очень многое. Она показала всю ту грандиозную колонну, о которой говорил Владимир Ильич, — колонну, первые ряды которой идут более или менее в ногу даже с самыми передовыми техническими достижениями человечества и хвост которой теряется в еще полудикарском состоянии. Она показала рядом с зарождающейся зажиточностью трудового парода нищету и голытьбу, рядом с героями революции — заброшенные, покалеченные, падшие существа, самая наличность которых в нашей республике является стыдом для нас. Художники хотели быть правдивыми, и, если взять их как целый коллектив, они и явились вполне правдивыми бытописателями нашего времени.

Но, может быть, мастерство их так слабо, за свое дело они взялись так неумело, что и помимо всякой тенденции просто художественная немощность их не дала им возможности отразить природу и быт различных частей нашего гигантского социалистического отечества?

Раздаются голоса, которые стараются доказать, будто в среднем мастерство АХРР так низко, что выставка не имеет даже иллюстративного интереса.

Категорически заявляю, что подобные утверждения являются несомненно злостными. Стоит поговорить с десятками, сотнями посетителей выставки АХРР, чтобы убедиться, что впечатление, производимое отражением действительности в рисунках, этюдах и картинах ахрровцев, чрезвычайно ярко и сильно. А так как целью ахрровцев является именно произвести сильное и яркое впечатление па нового массового зрителя, то, стало быть, мастерства для достижения именно этой цели хватает.

Но тут выступают перед нами обвинители более серьезные, более сдержанные, но зато и метче попадающие в цель.

Да, как этнографический материал, как иллюстрация, как школьные картины, как «показ» — это все почтенно и может быть полезно. Но разве искусство имеет что–нибудь общее с такого рода полезностью? Разве художник должен заниматься изготовлением этнографических, географических, производственных и всяких других плакатов школьного типа? Если это и искусство, то искусство малое, искусство нищее. Художество начинается там, где художник стилизует действительность, то есть обостряет ее, придает ей нечто свое, делает ее настолько выразительной, что она с необычайной силой врезывается в душу зрителя. Вот тут, в этой стилизаторской обостренности, в этом преображении действительности таится центр искусства вообще, его «тайна».

Тов. Тугендхольд[195] спрашивает себя:

«Может быть, ту службу, которую в данном случае служит АХРР, можно было бы выполнить путем хороших фотографий, путем советского киноглаза?»

Мы ни на минуту не отрицаем того, что советская фотография и киноглаз в деле самопознания народов могут играть большую роль. Мы не отрицаем и того, что в смысле художественной переработки материала ахрровцы стоят па разных ступенях: есть такие, которые довольно беспомощно, в лучшем случае грамотно зарисовывают выбранные ими объективные явления; есть и такие, которые превращают эти явления в настоящее художественное произведение, в картину, напоенную чувством и идеей; есть и градации между теми и другими.

Мы совершенно согласны с тем, что художник должен быть поэтом, то есть творцом, что он должен передавать действительность в полном слиянии со своим особенным индивидуальным восприятием ее, что он должен ее пространственно, линейно, красочно уловить с максимальной экономней, с максимальной убедительностью, что художник, отбрасывая многие детали, изменяя, преувеличивая другие, дает действительность внутреннюю, ту, которую простым глазом обыкновенного человека не УВИДИШЬ и которую делает явной именно художник.

По поводу выставки революционного искусства Запада[196] я уже указывал, как важно для наших реалистов научиться ковать, архитектонически налаживать, гармонизировать свои произведения. Я указывал и на то, что русский реализм часто еще бывает слишком в плену у случайностей натуры, берет ее слишком фотографично, вследствие чего он кажется расплывчатым, несколько тусклым, случайным, этюдообразным и с трудом поднимается к картине или хотя бы даже к наброску. Если бы дело шло об этом, то мы не спорили бы с антиахрровцами. Мы просто констатировали бы тот факт, что последняя выставка АХРР имеет и в этом отношении известные достижения.

Неверно, будто хорошие и удовлетворительные полотна тонут в массе плохих.

АХРР, взрывая художественную новизну, пригласила художественно заговорить перед лицом народа всех, кто хочет служить ему и кто имеет дар наблюдать жизнь, и была не очень строга па первом широком смотре наших художественных сил; несмотря на это, доброжелательный глаз, скорее, скажет — и скажет справедливо! — что слабые произведения тонут в произведениях прекрасных, хороших и удовлетворительных, причем даже последние уже интересны благодаря своему содержанию.

Друг АХРР пожелает ей в будущем все большей четкости форм, пожелает ей позаботиться о том, чтобы она освободилась от наивного реализма[197] который кое–где путает еще ноги многих участников выставки, и поднялась до сознательного реалистического творчества.

Но в голосах, столь энергично высказывающих осуждение АХРР за ее формальное несовершенство, мы слышим совсем другое.

Мы знаем, что старое общество — дореволюционное у нас и все еще господствующее за нашими рубежами, — мало интересуется содержанием искусства. Тон задают там снобы, люди, ищущие в искусстве прежде всего интересных эстетических, технических или просто сногсшибательных трюков. На этом воспитались целые поколения, на этом выросла и значительная группа наших художников, и очень многие наши критики. Отказаться от самого себя трудно, трудно объявить малоценным то, над чем много работал и что сделалось, так сказать, твоей гордостью. Это тем более трудно, что художники эти в общем довольно мало чутки к новой публике и склонны думать, что «публика в сермяге и в блузах» прежде всего попросту ничего не понимает. К тому же Европа и Америка все еще идут и будут долго еще идти путями разных «формальных» исканий, и это помогает формалисту думать, что его не понимают у нас потому, что паша революция будто бы до чрезвычайности снизила культурный уровень публики. Художник–формалист может всегда сказать о себе: я стою на европейском уровне, а не на уровне этой только еще начинающей по–детски лепетать азиатчины.

«Левый фланг» и «центр» этой художественной формации, так долго считавшей себя передовой, презрительно смотрят сверху вниз на «художественный лапоть», который сейчас начинает играть роль. Представители формалистов — «левого» Лефа и «центровиков» — видят огромное грехопадение Советского правительства в том факте, что оно интересуется этим «лаптем» и проходит мимо изделий прославленного западноевропейского образца.

«Правый» же, то есть более близкий к реализму фланг формалистов занимает позицию почти правильную. Он верно указывает на то, что кое–что в достижениях современного мастерства (а стало быть, и мастерства наших европеизирующих художников) должно быть принято во внимание нашим молодым советским искусством. Здесь мы должны согласиться с «правой» группой формалистов или с полуформалистами. И, однако, в их речах и статьях мы постоянно слышим ноты, которые надо отвергнуть: они кладут слишком большое ударение именно на вопросы технически формальные. Сами они до такой степени привыкли рассматривать искусство с точки зрения мастерства, что они невольно опускают, как якобы чуждое искусству, все бытовое, идейное, эмоциональное содержание, которое дает художник. Они зорким глазом ищут прежде всего привычного для себя—то есть того шика, того щеголяния собственными возможностями и лично собой, как виртуозом, которое долго составляло для них все искусство целиком. Отсюда не только недооценка главной сущности художественного произведения — его эмоционально заряженного реального содержания, — но и склонность учить художника, чтобы на первое место он ставил себя как чистого мастера.

Конечно, хорошо, чтобы художник рос как мастер, то есть развивал свою силу выразительности, но он должен это делать в нашу новую эпоху ради выражаемого, а не ради собственной оригинальности.

Возьмем хотя бы просто для примера Туркестан и Узбекистан, как они отразились в серии картин Котова[198], Рянгнной и Яковлева[199]. Критики того направления, о котором я говорю, отмечают, что у Котова—этнография, у Рянгиной уклон к фламандскому реализму. И только! А почему не поставить перед собой вопрос: что должен сделать художник, если он хочет быть глазом пробуждающегося народа в этой восточной окраине Союза?

Как известно, киноглаз имеет колоссальное преимущество — он может давать вещи в движении. Но сила живописи заключается прежде всего в том, что она: 1) выбирает наиболее важные моменты, причем может уклоняться от непосредственно наблюденной действительности, дополнять или отбрасывать известные детали; 2) что она синтезирует типы и их реальную, характерную для них обстановку, что она дает все это прежде всего как красочную комбинацию, характеризующую не только окраску предметов, но игру света и воздуха вокруг них.

Дано ли все это в картинах упомянутых трех художников? Я утверждаю, что дано.

Как бы ни был я скромен, не могу же я в самом деле поставить себя в ряды таких уж наивных зрителей, которые ничего на свете не видели. Я посещал почти все музеи Европы, жил чуть ли не большую часть моей сознательной жизни в крупнейших центрах европейского искусства, интересовался и теорией и практикой изобразительных искусств. Я не отрицаю, конечно, наличия людей бесконечно более компетентных, чем я, но все же могу назвать себя культурным зрителем. И я утверждаю, что стена, посвященная Узбекистану, производит огромное художественное впечатление. Охарактеризовать ее как простую этнографию никоим образом нельзя. Каждая голова, нарисованная там, проникнута почти загадочной восточной неподвижностью и в то же время своей внутренней напряженной энергией кричит против такого впечатления. Все эти блики и тени, все эти комбинации степ, обстановки, утвари, среди которых так естественно вырастает их хозяин–человек, — все это как нельзя больше далеко от какой–нибудь холодной этнографии. А если бы этнография в самом деле сумела подняться в своих атласах, в своих учебных пособиях до уровня произведений Котова или Рянгиной, если бы наша школа действительно пользовалась учебными пособиями такой художественной высоты. — это попросту означало бы, что искусство наконец начинает занимать то место в школе, которое ему давно следовало там занять.

Критик, который подходит с точки зрения индивидуальной мерки виртуозного аромата произведения, может сказать: Узбекистан, отраженный на выставке АХРР, ничего нового живописи не дает. Но ведь это и значит, что критик остается снобом, поклонником искусства для искусства. Весьма возможно, что если упомянутые три художника прежде всего захотели бы щеголять разными франтовскими приемами, то художественная этнография или, гораздо глубже, художественное отражение социальных явлений, этюды которых они нам представили, погибли бы из–за погони за чисто внешними эффектами.

Надо напомнить товарищам, стоящим на точке зрения «умеренного» формализма, что вера их, будто техника искусства последнего десятилетия XIX и первых десятилетий XX века являлась прогрессивной, ровно ни на чем не основана. Еще Фромантен доказывал, что ни один художник его времени не только не мог бы создать картину вроде «Больной» Хоха, но не мог бы даже ее скопировать. Лет пятнадцать назад французский художник Анкетен, сам по себе не бог весть какой талант, но много работавший над восстановлением техники мастеров расцвета итальянского Возрождения, предлагал всем художникам Парижа попробовать выступить вместе с ним перед публикой и написать от руки правильный «акт», то есть голое человеческое тело. Он утверждал — и никто практически не посмел его опровергнуть, — что этого не может сделать никто. Он утверждал также, что решительно никто из тогдашних французских художников, «правых» и «левых», не стоит на высоте техники наложения красок и достижения одновременно жизненного и в высшей степени эстетического эффекта рядом с любым не только крупнейшим, но и средним мастером XVI и даже XVII века.

Есть искусства, которые ретроградируют при известных условиях. Маркс в своем наброске («К. критике политической экономии. Введение») совершенно определенно устанавливает, что повышение и понижение развития искусства отнюдь не совпадает с регрессом или прогрессом пауки и техники[200]. С тех пор как художник стал делать работу на рынок и при этом искусство вошло в общую рыночную систему, качество художественной продукции безнадежно понизилось. Конечно, заключительное десятилетие XIX века и начало XX века выдвинули несколько огромных талантов в области изобразительных искусств, но, как совершенно правильно отмечает откровеннейший из современных европейских критиков Ром Ландау в своей нашумевшей книге «Неподкупный Минос», само время сделало все от себя зависящее, чтобы разложить эти таланты и не позволить им подняться на высоту Рафаэля или Рембрандта.

Художники мирового Лефа только утверждали, будто у них есть высокая техника. На самом деле в их среде нельзя было даже распознать, имеет ли человек действительную живописную технику, ибо под предлогом нарочитого инфантилизма, упрощения, деформации и т. д. можно было скрыть за апломбом самую наглую бездарность и самое полное неумение.

Мне не хочется никого персонально обижать, но на выставке АХРР есть реалистические пейзажи двух художников, которые играли очень большую роль среди наших Лефов и считались мастерами.

С переходом к реализму они, разумеется, должны были дать лучшее, что могли, чтобы доказать важность своих технических достижений. Между тем они находятся в самом буквальном смысле слова в хвосте всех ахрровцев, даже наиболее слабых, — даже тех, кого включили на выставку в качестве начинающих провинциалов.

Я не говорю, что все деформаторы, футуристы и экспрессионисты лишены таланта. Среди них много талантливых людей. Я не говорю, чтобы у них не было своеобразной техники; но это — совсем иная техника, совсем иной язык. Можно быть, например, очень хорошим свистуном и очень плохим оратором. И когда живопись уходит от человеческой речи, именно тогда появляется странное требование к ораторам, чтобы они непременно сопровождали свою речь каким–нибудь залихватским присвистом.

Учиться технике, учиться мастерству необходимо. На современном Западе есть отдельные мастера (часть их была представлена и на выставке революционного искусства Запада в Москве), у которых. есть чему поучиться. Больше же всего приходится учиться у мастеров реалистических эпох, ибо для выражения того содержания, которое нам присуще, нам нужен именно усиленный, необычайно впечатляющий, художественно–идейный, стилизованный, то есть преображающий, волнующий реализм.

В очень интересной статье т. Тугендхольда («Новый мир», книга шестая) есть несколько моментов, на которых мне хотелось бы остановиться. Свою статью Тугендхольд возглавлял постановлением партии о свободном соревновании различных группировок и течений. В то же время на стр. 168 он пишет:

«Трудно было бы отыскать на выставке АХРР какую бы то ни было единую идеологическую или стилистическую платформу и ответить на вопрос, где же собственно локализируется сущность АХРР, как художественной группы. В фотографическом ли бытовизме а ля Маковский, в неоголландском ли натурализме Рянгиной, слащавом ли экзотизме Пшеничникова, в этнографизме ли П. Котова или в стилизаторстве под икону, фреску, миниатюру, лубок, которым отмечены некоторые произведения Модорова, Малыгина, Куликова, Богородского? Вот этого общего стержня, этого единого взгляда на искомую форму и искомый стиль в АХРР и нет».

Я позволю себе спросить Тугендхольда: а зачем ему быть? Разве АХРР признала себя группой, объединяющейся вокруг какой–нибудь формы, вокруг какого–нибудь стиля? Разве она представляет собой «направление» и «течение» в смысле искания такого художественно–кружкового стержня? Разве Тугендхольду неизвестно, что АХРР в своей декларации пишет:

«Старые, существовавшие до революции группировки художников потеряли свой смысл, границы между ними стерлись…»

«Содержание в искусстве мы считаем признаком истинности художественного произведения, а желание выразить это содержание заставляет нас, художников революционной России, объединиться, имея перед собой строго определенные задачи».

Правда, АХРР говорит при этом, что ей хотелось бы достигнуть «стиля героического реализма», но ведь каждый понимает, что «стиль героического реализма» также имеет самые разнообразные подходы.

Я нисколько не удивился, когда руководители АХРР сказали мне, что они были бы рады присоединению к АХРР художественного объединения ОСТ, которое обыкновенно АХРР противополагается. АХРР объединяется задачей отображения современной действительности в адекватной форме. Она ищет решения этой задачи и при этом признает равноправность всех течений и всех направлений. Здесь нападения Тугендхольда нелогичны. Заявления, что вследствие этого получается хаос, — абсолютно неверны. Я первый высказался самым решительным образом против замыкания в маленькие группы по принципу стилистического единства: это — безобразная кустарщина.

Сам Тугендхольд говорит о Салоне. А что же, Салон не будет хаосом? Если считать, что наша выставка, в которой отдельные художники выражают свой подход, свою манеру, непременно хаос, то противопоставлением хаосу будет какая–нибудь разодетая в униформу художественная казарма!

Не могу согласиться и с тем утверждением Тугендхольда, что «учреждение особого раздела формальных исканий педагоговгически совершенно неправильно, ибо оно внушает ложную мысль о том, что допустимо какое–то искусство с формальными исканиями и без оных».

Ту часть выставки, которая не имеет отношения к ее основной задаче, к изображению быта народов СССР, можно заклеймить как угодно или просто сказать об этом отделе, как об особом отделе, не включающемся в основную «бытовую» выставку, — но надо прежде всего установить, что из нашего стремления поставить современному искусству революционно–ориентирующие цели вовсе не следует, чтобы мы хотели непременно загнать все искусство в один узкий канал. Недавно в интересной книжке «Быт и молодежь» комсомольцы протестовали против того, что их душат «политом» во время отдыха, во время забав, в клубах и т. д. Протестовали они справедливо. Политика должна быть основной осью нашей жизни, но из этого не следует, чтобы мы не могли любоваться многими сторонами нашей жизни, которые прямого отношения к «политу» не имеют.

Нет ничего удивительного, если АХРР — большое художественное общество, — с одной стороны, выполнила задание художественно иллюстрировать быт отдаленных краев Союза и вместе с тем включила работы целого ряда мастеров, которые этого задания не преследовали, а просто дали те произведения, какие им полюбились.

Ряд зрелых и превосходных мастеров примкнул к АХРР. Этим мастерам труднее, чем коммунистам, общественникам, молодежи, дается подход к специальным революционным задачам, хотя, конечно, к АХРР примкнули такие мастера из «стариков», которые чувствуют себя близкими к нашей эпохе: это Архипов, Малютин и более молодые Кустодиев, Юон, Машков, — все наиболее заслуженные мастера нашей живописи. В чем особенная ценность прихода этих несомненно крупных мастеров реализма в ряды АХРР? Конечно, в том, что они могут дать пример художественной грамотности. И АХРР именно педагогически — то есть в целях педагогического разъяснения широкой публике, какую роль играют в ней те или другие группировки или произведения, — правильно подчеркивает, что ценность этих произведений в их мастерстве.

Тугендхольд, конечно, совершенно прав: нет искусства без формальных исканий и не должно было бы быть формальных исканий без художественного содержания, за исключением лабораторных работ. Но мы очень хорошо знаем, что известная часть художников категорически требовала бессодержательного искусства, то есть искусства беспредметного, что к этой беспредметности приближалось и приближается целое крыло художников; с другой стороны, степень формальных исканий может быть совершенно различной.

Я могу пользоваться уже изученными мной приемами, чтобы повторить их по отношению к двум, трем, четырем картинам, при этом я имею в виду испытанную и вернуь технику распространить на новое содержание. Прав я ил|| не прав?

Неужели я каждый раз должен придумывать новую манеру? Усовершенствование уже приобретенной манеры будет у меня па втором плане, а на первом плане — именно содержание художественного произведения.

С другой стороны, я могу стать перед проблемой усовершенствования того или другого технического приема. Я могу написать натюрморт совсем не потому, что желаю показать мою чернильницу и промокательную бумагу, а потому, что хочу испытать здесь какой–нибудь новый, нужный для меня прием, н если я выставлю мой натюрморт, то показать и публике, как я это делаю.

Разве не совершенно ясно, что ничего не говорящей фразой будет при этом заявление, что всякое произведение искусства одновременно имеет и содержание и форму?

Поэтому и этот упрек Тугендхольда отпадает совершенно.

АХРР может давать: а) пейзажи, бытовые картины, этюды, рисунки и т. д., б) она может давать картины всех возможных направлений и стилей, в) она может включать в свои выставки значительный процент абсолютно вольных композиций, продиктованных, так сказать, фантазией художника, г) она может давать произведения, преследующие цели чисто живописного технического усовершенствования. Все это совершенно законно и входит в ее задачи.

Странным представляется мне и другой упрек, формулированный Тугендхольдом:

«Ничем не оправдано отсутствие на этой всесоюзной выставке таких подлинно национальных и подлинно экзотических художников, как Сарьян для Кавказа, П. Кузнецов для Туркестана, Богаевский для Крыма.

Разве не бесхозяйственно, например, то, что в одно и то же время АХРР устраивает грандиозную выставку с отделом Северной области, а на стороне открывается Главнаукой выставка мурманских работ молодого художника Редько[201], гораздо более интересных, нежели то, что характеризует Мурман на выставке АХРР?»

Неужели т. Тугендхольд не знает, что перечисленные им художники (кроме Редько) добровольно соединились в другую группу «4 искусства»[202] и устраивают свою выставку? Имеются ли у т. Тугендхольда сведения, что АХРР отвергла предложение Сарьяна или Кузнецова участвовать в ее выставке?

С одной стороны — упрек в том, что будто АХРР слишком широка и не ищет единства стиля; а с другой стороны — упрек в том, что она не поглотила какими–то насильственными путями группировку, которая принадлежать к ней не хочет.

И зачем же т. Тугендхольд называет выставку молодого художника Редько, действительно интересную, выставкой мурманских картин? Ведь мурманские картины составляют едва одну шестую часть этой выставки! Ведь Редько на этой выставке хотел показать, какими путями он идет. Это — индивидуальная отчетная выставка. Надо было либо заставить АХРР уделить целую залу этому молодому художнику, либо заставить этого художника искалечить свою выставку.

Искусственность таких возражений со стороны человека объективного, вдумчивого и чрезвычайно квалифицированного, каким является т. Тугендхольд, заставляет просто руками развести.

Я совершенно не хочу в этой статье касаться отдельных картин, отдельных художников и отдельных достижений. Выставка АХРР произвела на меня огромное впечатление. Твердо и определенно заявляю: не только своим социальным содержанием, не только достоинствами того жизненного материала, что так пли иначе отражен на пей, — эта выставка порадовала меня и огромным количеством бодрых, ярких, жизненных произведений. Мне стоит только закрыть глаза, думая об этой выставке, чтобы передо мной поплыли волнующие и радующие образы.

Я никогда не соглашусь вместе с некоторыми критиками считать выставленные Богородским картины за простое дилетантство, я никогда не соглашусь с теми, кто будет отрицать теплоту и жизнерадостность серии картин Герасимова. Среди новых вещей Кустодиева имеются произведения, по мастерству своему совершенно первоклассные, и вообще тон произведений этого художника (к сожалению, не пользующегося цветущим здоровьем) есть как бы целый взрыв любования полносочной жизнью. При всей моей симпатии к Редько, о котором пойдет речь особо, мне кажется глубоко несправедливым недооценивать суровые эпические полотна М. М. Берингова. Можно ли не остановиться с радостным изумлением перед фейерверком Архипова? А если говорить об оригинальности, разве не оригинальны Каликин и Малыгин?

Я прерываю перечисление потому, что мне пришлось бы перечислять очень и очень многое, и я все–таки рисковал бы не упомянуть что–нибудь интересное. Не могу не вспомнить все же «Крестьянку» и «Приискового штейгера» Кузнецова [203]. Здесь уверенность в живописи и замечательная «натура» сливаются в великолепный аккорд. Отмечу еще замечательные по тонкости живописи, прямо–таки драгоценные по краскам пейзажи Чорос–Гуркина, ойротского художника. Как забралась на Алтай такая утонченная техника — я уж не знаю.

Для нашего момента более важна, чем перечисление и ?оценка отдельных картин и художников, постановка тех общих вопросов, которые вихрем заколыхались вокруг АХРР. Поэтому я и позволил себе написать настоящую статью.

 

 

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ФАРФОРОВЫЙ ЗАВОД

Впервые — журнал «30 дней», 1927, № 1.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 197—199.

Луначарскому принадлежит еще одна статья на ту же тему — «Государственный фарфоровый завод в Петрограде» («Красная нива», 1923, № 6, 11 февраля, с. 17—18). Посвящена она выставке, отражающей работу завода за пять лет после революции. «Выставка эта, — говорится в статье Луначарского, — большое культурное событие в жизни не только Петрограда, но и всей РСФСР, как живой и наглядный показатель неувядающего нашего стремления к истинному искусству и утонченной культуре. <…> Служа отображением переживаемой республикой эпохи, как в форме фарфоровых изделий, так и в секретах живописи и скульптуры, фарфоровый завод показал описываемой выставкой, что в его изделиях получили художественное осуществление самые последние искания и достижения в области искусства вообще и живописи по фарфору в частности» (с. 17—18).

Фарфор представляет собой материал полный необычайной прелести, могущий принимать разнообразные изящнейшие формы и допускающий всякие виды окраски и раскраски. Неудивительно поэтому, что европейские господствующие классы чрезвычайно увлеклись этим изящным элементом обстановки, пришедшим с Дальнего Востока, граничащим с высокохудожественными произведениями и даже драгоценностями, музейными редкостями и т. д.

Богатые классы — аристократия, высшие слои буржуазии — прошли за последнее столетие очень своеобразную историю развития вкуса, которая отразилась и на фарфоре. Создался целый, особо хрупкий, нежный и привлекательный мирок искусства из всевозможной посуды, безделушек, статуэток, статуй, вплоть до монументальных порой ваз, — мирок, в который вложено было невероятное количество человеческого вкуса и умения.

В этом своеобразном и привлекательном уголке мирового искусства фарфор Русского императорского завода занял видное место. Он был тесно связан с фарфором всеевропейским, переживал в общем все фазы его эволюции, но подчас проявлял, однако, и некоторые оригинальные, собственные свои художественные черты.

Громовая революция в своих титанических борениях, казалось бы, должна была раздавить вдребезги не только такую хрупкую, при этом чуждую в то время народным массам ценность, как фарфор, но и целые галереи картин и скульптуры. Но этого не произошло. Конечно, кое–где, в глухих усадьбах, бывали случаи истребления крестьянами имущества ненавистных помещиков и при этом гибли ценные и интересные вещи, в том числе и фарфор; но в общем можно изумляться тому, с какой бережностью, можно сказать, неленостью великая революция оберегала художественные ценности, в том числе и эту, из всех наиболее ломкую и легко гибнущую. Наши советские государственные коллекции фарфора принадлежат к числу богатейших в мире; например, коллекция в Эрмитаже увеличилась именно теперь.

В начале революции перед Советской властью стоял вопрос— как же быть теперь с фарфоровым заводом? Уже тогда <было ясно, что фарфоровый завод может быть приспособлен к производству химико–технических изделий, труб из маривардовых масс, высоковольтных изоляторов, перископов и т. д. Но дело шло не только о сохранении фарфорового завода как такового, с переводом его на «утилитарную работу»; хотелось сохранить его как художественную единицу, ввиду достигнутых им крупных результатов и ввиду полной возможности распространения художественных его произведений в известных прослойках населения — с тем, чтобы расширять эти слои все дальше и дальше.

Наркомпрос взял на себя тогда поддержку этого завода. И сколько заботы и трудов положено было на спасение завода и выдающимися людьми, стоявшими тогда во главе его, и особенно самими рабочими, с необыкновенной преданностью остававшимися ему верными в самое тяжелое время, и Наркомпросом!

В конце концов завод оказался спасенным, оказалось спасенным его художественное производство.

Года два назад я посетил этот завод вместе с т. М. И. Калининым, который сказал рабочим завода чудесную речь. Он говорил в ней о том, что рабочий класс и крестьянство поблагодарят рабочих фарфорового завода за то, что они сохранили им это изящное производство. Он говорил о том, что постепенно, но несомненно у наших трудящихся разовьется вкус к изящной обстановке, что они потянутся и к фарфору, что они будут понимать, сколько радости может доставить рабочей семье красивое фарфоровое произведение[204].

Но само собой разумеется, что если мы вполне можем предвидеть продвижение фарфора во все более широкие массы, то, с другой стороны, надо, чтобы сам фарфор изменился. Одно дело служить вкусам бар, царя и богачей, другое дело — со всем изяществом выразить идеи, чувства людей трудовых.

Может ли такой хрупкий материал вполне слиться с более терпким и мужественным искусством, которое выдвигается массами? Эту проблему разрешит лишь будущее. Но одно несомненно: сейчас советский фарфор двинулся навстречу массам, советский фарфор высвободился из–под спуда тех вырождавшихся форм, какие были приданы ему в царствование Александра III и Николая II.

Ныне, под руководством Центрального фарфорового треста, его инженеров и художников, наш фарфор вновь расцвел небывалым образом. Мотивы, более близкие к народу, мотивы тех свободных форм ярко современного характера, которые еще никто не решался применить к фарфору, мотивы идейные, связывающие через надписи и рисунки фарфор с нашей современностью, — все это, с сохранением чрезвычайного вкуса и с проявлением тончайшей изобретательности, расцвело в художественном производстве фарфорового завода и придало советскому фарфору значительную художественную ценность настолько, что к нему стали проявлять небывалый интерес во всех странах Европы.

Завод наш несколько раз участвовал в заграничных выставках с неизменным успехом, получил выдающиеся награды. Несомненной наградой для него является и то, что в тех случаях, когда он может сделать свое производство сколько–нибудь дешевым и доступным, он находит широчайший отклик внутри нашей страны, и притом не среди нэпманов, а среди коренного, трудового нашего гражданства.

Еще никто не может предсказать, что в конце концов выйдет из этого искусства в дальнейшей эволюции нашей новой, социалистической культуры. Но мы от души желаем заводу — теперь уже не императорскому, а советскому — и его усердным, искусным мастерам, от мала до велика, всяческого успеха.

 

 

В. Д. ПОЛЕНОВ

Впервые — «Правда», 1927, 20 июля, № 162.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 200—202.

Василий Дмитриевич Поленов достиг редкого, восьмидесятитрехлетнего возраста. Конечно, последнее время он уже не мог творчески проявлять себя, поэтому нельзя сказать о его смерти, что ею пробита брешь в рядах наших культурно–художественных деятелей. Хотя престарелый Поленов до конца своих дней был в полном сознании и располагал всей полнотой интереса к жизни, тем не менее смерть была почти избавлением для него от весьма продолжительной и тягостной болезни.

Но нельзя без грусти думать о том, что этого человека больше нет, потому что с ним уходит одна из крупнейших и симпатичнейших ФИГУР того художественно–культурного народничества, которое мы всегда при всех наших разногласиях[205] высоко ценили.

Отец Василия Дмитриевича был известным архитектором. Он так же, как и мать его, сама недюжинная художница, давал первое воспитание своему талантливому сыну[206].

Олонецкая губерния и ее суровая величавость оставили глубокую печать на личности Василия Дмитриевича. Отец, влюбленный в Россию, возил к тому же в долгие путешествия па лошадях по всей России своих детей. Все, что есть наиболее интересного в северной и средней полосе страны, было не только посещено, но в некоторой степени и изучено. Насыщенный глубокими художественными впечатлениями, уже проявивший крупный талант, поступил Василий Дмитриевич учеником в Академию художеств, где и пробыл с перерывами до 1868 года, получивши две большие серебряные и две золотые медали, одну за картину «Иов», а другую за «Воскрешение дочери Ианра», которая высоко поднялась над обычными програмиными картинами. Но Поленов всегда мечтал о широком образовании; поэтому параллельно он окончил юридический факультет университета.

По окончании обоих учебных заведений Поленов уехал за границу — в Мюнхен, Рим и Париж. Здесь, между прочим, свел Поленов дружбу с передовым меценатом Саввой Мамонтовым [207] который позднее был ему полезен в его начинаниях. Чуть ли не под его влиянием переселился Поленов вместе с Репиным в Москву. Дальнейшая жизнь Поленова проходила частью в Москве, частью за границей, где он много выставлял. Он сильно увлекался в это время темами из жизни Христа, которым старался придать высокоморальный и демократический характер. С 1877 года Поленов окончательно поселился в Москве и энергично поддерживал движение передвижников. Для выставки передвижников[208] написаны им его знаменитые картины «Бабушкин сад», «Заросший пруд» и другие, которые и теперь можно видеть в Третьяковской галерее.

Поленов сильно интересовался театром и мамонтовскпмп знаменитыми новаторствами в нем, сам участвовал в ярко новых постановках домашнего театра Мамонтова. Им сооружены были и художественно интересные здания в имении Мамонтова Абрамцево. Однако большие картины в духе преображенного христианства продолжали оставаться любимой и основной задачей в деятельности Поленова в 80–х годах. В это время было создано им великолепное полотно «Кто без греха, брось камень»[209] образец почти научного подхода к задаче и вместе с тем высокого настроения. Для этой картины Поленов посетил Египет и побывал в Иерусалиме.

С 1882 года начинается плодотворная преподавательская деятельность Поленова в Училище живописи и ваяния. Его школу прошли, его печать на себе носили Коровин, Левитан, Архипов, Головин и другие. Неустанно работая сам, приступив к новой огромной картине «Христос на берегу Генисаретского озера», имевшей потом видный успех в Париже, Поленов отдается в то же время коллекционированию. Интересные коллекции своего отца он многообразно и непрерывно пополняет, так что вокруг него создается тонко подобранный интереснейший музей. Все это постепенно собирается на его даче в Алексин — ском уезде. Поленов облюбовал там местечко на Оке, которое выменял у крестьян, давши им вдвое больше пахотной земли, купленной им в другом месте. Эта дача после революции превратилась в общедоступную[210] и там Василий Дмитриевич с 1922 года руководил экскурсиями, посещавшими его коллекцию. Только болезнь с 1923 года оторвала его от этого занятия.

Вся дальнейшая жизнь Поленова, начиная с 1890 года, проходила в путешествиях, художественных трудах и общественной деятельности.

Продолжает участвовать Поленов и в создании нового русского театра как по линии художественных начинаний, так и по линии распространения влияния театра на крестьянские массы. В 1912 году, став председателем секции содействия устройству фабричных и деревенских театров, Поленов создает тот центральный пункт для этой работы, который и сейчас продолжает жить под именем Дома им. Поленова[211] Крестьянским и рабочим театром Поленов увлекался до крайности. Он сам написал больше тридцати декораций для такого театра. В 1917 году не революция, конечно, а болезнь заставила Поленова удалиться в деревню и в значительной мере отказаться от этой работы. Хотя и больной, Поленов все еще беспрестанно руководит кружковыми постановками в разрезе демократического театра.

Поленов умер, но многое осталось от него живым: превосходные, серьезные, прочувствованные, необычайно добросовестные картины его, весьма ценный музей в имении, Дом Поленова, которому, несомненно, предстоит заметное будущее.

Все, кто знал Поленова, говорят о нем с огромным уважением и горячей любовью. Это был человек высококультурный, на все отзывчивый, ласковый, безукоризненно честный, друг народных масс, страстно стремившийся поскорее продвинуть их к постижению того высокого искусства, для которого он сам жил.

Редко кто не только из русских, но и из мировых художников умел соединить сильное дарование и глубочайшую преданность своему искусству с такой широтой воззрения и таким разнообразием деятельности. Мы уже сейчас можем ставить Поленова как высокий пример для наших современников.

 

 

РУССКИЕ ХУДОЖНИКИ В БЕРЛИНЕ

Впервые — «Огонек», 1927, № 30. Печатается по тексту журнала.

Большая весенняя выставка картин в Берлине на этот раз представляет собою объединение Весеннего Салона, Выставки без жюри, Выставки религиозного искусства и нескольких дополнительных выставок.

Русские художники заняли на выставке видное место. Прежде всего, огромная зала посвящена ретроспективной, систематической выставке произведений нашего известного «супрематиста» — Малевича.

Художник Малевич при всей исключительности своего подхода к живописи, конечно, крупный мастер. В стране, где очень большой успех мог иметь невразумительный Кандинский, более синтетичный, более мужественный Малевич, да еще при нынешнем повороте к жесткой и твердой живописи вообще, не мог не вызвать симпатии.

Здесь, пожалуй, впервые Малевич показал себя целиком, через все [свои], по–видимому, в главном четыре манеры.

Малевич начал с подражания иконе, с истовых святорусских лиц, которые, однако, сохраняя иконописную строгость, в то же время писались и под упрощенную, но выразительную, чуть–чуть игрушечную деревянную резьбу с соответственной окраской в примитивных, простых тонах, например красном и синем.

Далее Малевич шел к еще большему обыгрушению своих образов. Но в то же время под влиянием кубистов (особенно похож в эту пору Малевич на Пикабиа) его двумя–тремя основными тонами расписанные фигурки на картинах стали терять человеческую форму и превращаться в бруски, удлиненные призмы и т. д.

Совершенно очевидно, что Малевич упорно искал красоты в сочетании основных тонов или красивых, сочных промежуточных красок. Для того, чтобы предоставить зрителю возможность полюбоваться ими, художник сперва упрощает раскрашенную фигуру, а потом покидает ее совершенно. Краска, цвет — отрываются от фигуры. Но это не значит, что цвета отрываются друг от друга.

Перед Малевичем возникает новая задача: дать возможно более красивую комбинацию сочных красочных пятен. Малевич великолепно понял, что при этом важна и какая–то форма: величина площади, окрашенной единой краской, форма ее от вытянутой линейки до просторного параллелограмма, чередование этих впечатлений на плоскости всей картины, их размещение в этой плоскости.

Строгий и истовый, как его образцы — икона и лубок, — «классик» в глубине, Малевич не позволяет своим краскам сливаться и терять оттого, так сказать, свою породу. Такие смешения для него — мезальянсы, помесь, грязь. Мало того, он даже не любит, чтобы краски его соприкасались.

Разве только контрастность их позволяет сделать это не только с сохранением независимости каждого цвета, но даже с усугублением ее.

Поэтому Малевич третьей манеры размещает свои красочные плоскости на белом фоне.

Разумеется, это странные картины. Они по самому замыслу своему беспредметны и заумны. Это — зрительная музыка чистых тонов, очень строгая, даже суровая, так сказать, дорическая. И все же насыщенная радостью любви к цвету.

В своем жанре Малевич добился значительных результатов и большого умения. Я не знаю, будут ли после него писать такие полотна, но я уверен, что его манера, уже примененная, например, покойной Поповой, как декоративный прием может иметь в этом отношении богатое будущее.

Последняя манера Малевича, выставленная в Берлине, представляет собою постановку и разрешение тех же задач, но не форте, а в пиано и пианиссимо[212] Здесь мы имеем дело с очень бледными и почти одноцветными, иногда, как кажется, даже не столько цветом, сколько фактурой отличающимися поверхностями: белое–крем, бледно–розовое, шероховатое на гладком и т. п.

Малевич как будто бы хочет научиться и приучить зрителя наслаждаться различиями за пределами обычной цветовой гаммы и очень близко к пределу зримости, так сказать, к зрительной тишине.

Можно никак не ценить живопись Малевича, то есть не получать от нее никакого удовольствия, но, смотря на его работы, нельзя не признать таланта, упорства и системы.

Беда начинается там, где Малевич перестает писать картины и начинает писать брошюры[213] Я слышал, что и немцев литература этого художника привела в замешательство.

Я пробовал читать велеречивые и смутные теоретические произведения вождя «супрематистов». Свои цели и свои пути Малевич старался там каким–то образом связать, запутываясь, и с революцией, и с богом.

В другом большом зале выставлен русский плакат[214]. К сожалению, эта выставка отнюдь не обнимает собою всего русского плаката. Немцы поставили условием выставлять не напечатанные плакаты, а сделанные от руки оригиналы.

Конечно, найти их трудно. И можно только порадоваться, что один из крупных русских плакатистов, поэт В. В. Маяковский, смог быть представленным весьма богато.

В свое время и сам Владимир Владимирович, и Главполитпросвет, н ценители относились к его живописи отчасти как к подсобному, даже «отхожему» промыслу поэта, отчасти как к той полезной работе, о которой он в то время трубил, пугая публику, будто хочет разменять на ее пятаки все искусство.

Мне лично всегда нравились эти плакаты — простые и лаконичные в рисунке и подписи. В них всегда был задор и крупнозернистый юмор. Иные говорили, что крестьяне, для которых эти плакаты предназначались, не поймут их[215]. Но крестьяне понимали: смекали, подмигивали, ухмылялись, а иногда и хохотали.

И теперь немцы — критика и публика — воздают довольно громкую хвалу смелости рисунка и яркости расцветки живописца рядом с меткостью и находчивостью замысла, который, к сожалению, не может быть усвоен ими еще и через остроумие словесного комбинатора, шутника–литератора, играющего в этих плакатах немалую роль.

Быть может, после этого успеха Маяковский найдет досуг обращаться иногда от пера к карандашу.

Лео Михельсон, который является организатором выставки русских плакатов, выставил большой групповой портрет, два индивидуальных портрета и несколько более мелких вещей, в том числе рисунки.

Сами немцы — например, Пауль Фехтер в своем этюде о нем, — считают его полунемцем, полурусским, что, по их мнению, сильно сказалось на его большой выставке в 1926 году.

Михельсон родился в Риге, 18–ти лет переехал в Баварию, затем вновь вернулся в Россию, учился в Ленинградской Академии художеств, и только с 1911 года переселился окончательно в Берлин. Пауль Фехтер в своем этюде о Михельсоне отмечает, что он принадлежит к тому поколению, которое было сильно задето влиянием экспрессионистов, но отметил в своей работе как раз отход от этого направления. Фехтер отмечает также ту большую дружбу, которая в течение последних годов жизни Коринта объединяла великого художника с Михельсоном.

Критик приписывает как экспрессионистскую «отсталость» нашего соотечественника, так и его любовь к Коринту близостью его к славянскому миру, и интересным образом называет Коринта «самым восточным из немецких художников». Фехтер считает, однако, что Михельсон добился полной самостоятельности от Корнита. (Лично я не нахожу почти ничего «коринтовского» в Михельсоне.)

Уже из этих характеристик ясно, что Михельсон прежде всего портретист.

Его портреты в рисунке pointe seche[216] и, еще более, в масле сделаны очень нервно и быстро. Даже большие полотна носят характер торопливо и темпераментно сделанных эскизов. Никакого стремления к законченности, вплоть даже до некоторого неряшества работы; но, несомненно, много жизни, хватки, непосредственного чувства.

Почти все виденные мною портреты Михельсона хороши по–своему. Они всегда очень цельны и выразительны. Мне говорили, что и сходство при этом достигается замечательное. Неудивительно, что лучшая до сих пор работа Михельсона — групповой портрет семьи известного пианиста Спивакова— является самым значительным произведением нынешней выставки. Он и помещен в ее центре, так сказать, на почетном месте.

Но и не представленные на выставке русские художники пользуются здесь часто очень большим успехом..

Так, например, с ярким успехом прошла здесь самостоятельная выставка графических произведений нашего знаменитого мастера — гравера Фалилеева. Вместе с его работами выставлены были и гравюры Кочур–Фалилеевой, тоже обратившие на себя внимание критики и публики. Эта художница, насколько мне известно, очень мало выставлявшая в России картины, здесь написала целую серию их. Немцам особенно понравилась и по структуре, и по живописи, и по символическому содержанию мать с ребенком, на фоне Кремля, которую они окрестили «советской Мадонной».

Крупный успех имела также и выставка художника Колесникова[217] которая в скором времени будет повторена в Кенигсберге. Провинция здесь вообще не отстает от Берлина и всегда желает видеть то, о чем благоприятно писала пресса. Так, например, графическая выставка супругов Фалилеевых на днях повторится в Бреславле. Что касается Колесникова, то при серьезных художественных качествах он обладает одной особенностью, придающей ему большой интерес в глазах немцев. Колесников — полумонгол по происхождению, и большинство его произведений правдиво отражают степные пейзажи и быт монгольского народа. Заслужили большой похвалы картины и цветные гравюры Колесникова, изображающие лошадей и всадников, все своеобразие которых Колесников умеет полностью передать.

Я пишу только о художниках, выставки которых имели в Берлине несомненный успех.

Не могу не отметить, что все эти художники являются либо гражданами Советской России, прочно связанными со своей родиной, либо, как Михельсон, еще довоенными «немцами», после революции, однако, особенно тщательно подчеркивающими свое сочувствие новой России.

Я не знаю, есть ли в Берлине откровенно эмигрантская группа художников, которая пользовалась бы хоть каким–нибудь успехом. Другое дело — Париж. Там русские художественные силы очень значительны. Но они делятся на несколько определенных групп: есть советские художники, приехавшие с нашими паспортами, частью даже получающие наши субсидии и предполагающие вернуться, как только истечет их срок. Есть советские же художники, которые несколько слишком «влипли» в парижскую жизнь, так что некоторым из них уже пора для их же пользы напомнить о родине. Есть очень значительная группа художников, давным давно живущих в Париже и в значительной мере офранцузившихся. Среди них есть первоклассные. Большинство этих художников, подобно недавно посетившему Москву Аронсону[218] самым определенным образом подчеркивают, что они отнюдь не «эмигранты» и что, не желая рвать с Францией, они хотели бы возобновить или укрепить связи со старой родиной.

Наконец, есть группа злостных эмигрантов, бежавших из России в разное время, непримиримых и для нас погибших.

Не будем плакать об этом, талантов у нас хватит.

 

 

НУЖНА ЛИ ФЕДЕРАЦИЯ ИЗО ХУДОЖНИКОВ?

Впервые — «Вечерняя Москва», 1928, 25 января, № 21.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 203—205.

Эта статья стала для своего времени заметным в художественной жизни явлением, так как в ней наряду с призывом к консолидации художников недвусмысленно отмечалась и осуждалась тенденция руководства АХРР — стеснить творческую самостоятельность художников, входящих в Ассоциацию.

Наши художники изобразительных искусств находятся по отношению ко всем, почти без исключения, другим отрядам искусства в наихудшем положении. Им труднее всего организовать сбыт своих произведений. Не надо думать, что вопрос о сбыте представляет собою только коммерческую проблему; вероятно, так о нем никто и не думает, но следует поставить точку над «i» и раскрыть, в чем существенным образом заключаются пути к его разрешению.

На первом плане стоят проблемы идеологического порядка. В самом деле, нельзя сказать, что мы вовсе не имеем рынка для картин, что у нас нет, так сказать, возможного рынка для них. Это неверно: и государство, и местная власть, и кооперация, и профсоюзы, и отдельные клубы, и красноармейские части, и дома крестьянства и т. д. и т. п. нуждаются в произведениях искусства. Правда, наши превосходные графики своими гравюрами, плакатами и т. д. в значительной мере удовлетворяют сейчас запросу современной широкой публики в художественной иллюстрации ко всей нашей общественной жизни. Но графика либо не обладает достаточной монументальностью, чтобы служить украшением стен того или другого помещения, назначенного для совещаний, собраний, отдыха и т. д., либо, если это плакат, представляет собою все же нечто, скорей, соответствующее улице, чем внутренним покоям вышеупомянутого порядка. Место для живописца и скульптора, таким образом, остается. Мало того, с дальнейшим развертыванием нашего строительства больше чем вероятно, что оно пойдет по линии включения в архитектурное целое статуй и фресок. Тогда, конечно, возможный рынок, о котором я сейчас говорил, сделается еще более широким.

Но возможности нашего рынка будут расти не только в соответствии с покупательными силами целого ряда организаций, но и со способностями художника дать им то, что п м действительно нужно.

Картина, как и книга, — совсем особенный товар. И часто товар этот не идет не оттого, что нет потенциального потребителя или что страдает сам торговый аппарат, а потому, что товар не соответствует идеологическим требованиям потребителя.

Таким образом, идеологическая проблема, чрезвычайно важная сама по себе, с точки зрения культурного развития нашей страны является также краеугольным камнем проблемы завоевания и расширения внутреннего рынка сбыта для нашего изобразительного искусства.

Однако это далеко не все. Вопросы мастерства, вопросы тематики и т. д. должны быть пополнены организационными вопросами и организационной работой. Надо, чтобы художественный мир сумел организоваться так, как требует этого современная действительность, то есть создал бы известный центр, который умел бы активно связываться со всевозможными организациями, брать на себя как бы известного рода «подряды» художественного порядка. Надо разузнавать, что где нужно, уметь протолкнуть, куда можно, соответственный художественный товар.

Художник и его организация, проделывая таким образом организованные акты борьбы за свое существование, будут вместе с тем самым подлинным образом служить подъему культуры наших масс. Если художник обратит преимущественное внимание именно на массовый рынок, если он будет идеологически подтягиваться к требованиям этого массового рынка, то тогда вопрос хлеба для него — субъективно уже связанный в его психологии совершенно неразрывно с его жаждой жить, чтобы творить, — окажется объективно связанным с культурным строительством.

Что же мы видим на самом деле? Мы видим, что АХРР сделала как раз большие шаги в этих направлениях. Она нащупывала идеологически и художественно нужды возможного рынка, она связалась с государством и с профессиональными союзами и т. д. Мы видим, что — рядом с ней — возникли другие организации, более или менее ясно, более или менее смутно ставящие перед собою, в сущности, те же цели и отмежевывающиеся от АХРР большею частью из–за разницы направлений. АХРР хотелось стать вместителем всех направлений. И если бы АХРР удалось втянуть в себя все художественные группировки, если бы ей удалось предоставить таким группировкам внутреннюю свободу в деле организованного развития своего особого направления, своего стиля, если бы АХРР объединила все это в смысле тех общих задач, которые я сейчас наметил, то она и была бы не чем иным, как федерацией художников изобразительных искусств. Но если АХРР в последнее время, по–видимому, окрепла, как таковая, если она находится на более или менее правильном пути, то ей, однако, отнюдь не удается слить в свое «море» все отдельные, подчас необычайно ценные, ручьи.

Поэтому перед нами имеются только два пути: или создание федерации, в которую вошли бы все художественные объединения, а также и АХРР на правах отдельного объединения, как это сделано в писательской федерации, или путь превращения АХРР в настоящий, подлинно свободный союз объединений художников различных направлений, то есть в федерацию ИЗО.

 

 

ИТОГИ ВЫСТАВКИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ ЗАКАЗОВ К ДЕСЯТИЛЕТИЮ ОКТЯБРЯ

Впервые — «Известия», 1928, 16 февраля, № 40.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 209—217.

(Решение жюри)

Первая выставка государственных заказов закончилась[219].

В общем сделанный правительством опыт надо признать удачным.

Средний уровень выставки, в особенности в отношении скульптуры и графики, стоит выше среднего уровня последних выставок, имевших место в Москве.

Нельзя не отметить, конечно, особенно значительного прогресса в смысле тематики. Хотя темы для этой выставки выбирались в большинстве случаев самими художниками, но мысль их должна была идти при этом в направлении тех тем, которые естественно связывались с самим значением выставки и были рекомендованы самой комиссией. В результате, не исключая наиболее до сих пор тематически разнообразных выставок АХРР, эта выставка явилась первой, носящей на себе действительно яркую печать тематической связи с революцией.

Удачной надо признать выставку как начало более или менее крепкой связи между государством и миром художников, связи, которая будет обоюдно полезной. Изобразительные искусства в нашей стране никоим образом не могут мало–мальски нормально развиваться без поддержки государства.

Частный рынок вряд ли когда–либо у нас оживет, а общественный рынок нуждается еще в значительной обработке, развитии и определении.

Как всегда бывает в этих случаях, часть художников все–таки выражала известное недовольство. Всем известно, что с каким бы тактом, с какой бы заботливостью не относились к распределению любых заказов и закупок, всегда окажется известное количество недовольных. В данном случае самым главным принципом, который клала комиссия в основу распределения, был тот порядок, который незыблемо установлен в известной резолюции ЦК партии относительно художественной политики.

То, что сказано там о литературе, в главном должно быть несомненно отнесено ко всем искусствам: государство не имеет права в настоящее время становиться на точку зрения того или Другого стиля, той или другой школы и покровительствовать им, как государственным; оно обязано впредь до окончательного уяснения стиля новой эпохи поддерживать все формальные устремления современного искусства. Поскольку комиссия исходила именно из этого права, естественно, что недовольными могли оказаться, как раз те, которые раньше попали в более или менее привилегированное положение.

АХРР была первой организацией, четко ставшей на политическую советскую платформу, выдвинувшей задачу посильного обслуживания массового зрителя, подчеркнувшей потребность в новых революционных темах и т. д. Однако время доминирующего положения АХРР, хотя бы в смысле наиболее выдержанного советского духа, несомненно прошло. Еще год назад агитпроп ЦК устраивал специальные беседы с представителями известных художественных групп, и все они с полной искренностью и определенностью заявили, что в отношении своих политических симпатий и готовности содействовать социалистическому строительству они решительно не желают никому уступать. Равным образом было бы смешно отрицать значительную закваску общественности и очень интересную урбанистическую, индустриальную тематику, например, в лучших «остовцах» и т. д. Когда я услышал, будто наши товарищи из АХРР выражают какое–то недовольство комиссией, работавшей под моим председательством, я не мог не подивиться. Однако в некоторой степени это естественно, ибо АХРР не может еще привыкнуть к мысли, что чем дальше, тем больше она будет становиться одним из объединений среди других объединений. Я должен оговориться, что ко мне как к председателю комиссии, а также к председателю жюри, никто никогда ни с какими претензиями не обращался. Зато во время заседания жюри, имевшего место 11 февраля, четыре художественных объединения (ОСТ, ОРС[220] Общество московских художников[221] «4 искусства») обратились с заявлением, которое я считаю нужным опубликовать здесь:

«В последнее время отдельные художники из группы АХРР выражали неудовольствие деятельностью комиссии при распределении сю государственного заказа.

Мы, нижеподписавшиеся, считаем необходимым заявить следующее: комиссия провела распределение государственного заказа в целом правильно, несмотря на ряд организационных дефектов, вызванных краткостью срока выполнения заказа. Особенно ценным считаем, что комиссия избегла односторонности в выборе исполнителей заказа, поручив таковой художникам различных группировок. При установлении заданий художникам была предоставлена достаточная возможность для проявления творческой инициативы путем свободного выбора темы.

Мы надеемся, что та живая связь между художниками и государственными органами, которая установилась благодаря этому первому заказу, в дальнейшем укрепится еще более и позволит большему количеству художников без различия школ и группировок принять самое активное и живое участие в деле строительства социализма в нашей стране».

Жюри весьма тщательно оценило имеющиеся на выставке экспонаты для распределения между ними небольшой суммы, оставленной комиссией для премирования лучших произведений. Я знаю, что некоторыми живописцами оспаривается та положение, что скульптура и графика на выставке оказались сильнее, чем живопись, но решительно для всех членов жюри это было бесспорно. Количественно большинство премий пало на живописцев, но это потому, что и абсолютное количество их произведений было значительно больше. По скульптуре жюри признало возможным выдать 6 премий, из них одну, самую большую (1000 руб.) премию, которую можно считать первой премией выставки, жюри присудило Мухиной за ее статую «Крестьянка», по 500 руб. премированы Матвеев за его группу Октябрьской революции и Сарра Лебедева за бюсты[222]. По 300 руб. получили скульпторы Шадр, Шервуд[223], Сомова и Смотрова[224]. По графике первая премия была присуждена Купреянову за его совершенно исключительную серию графических произведений, изображающих современное советское строительство, которую я особенно рекомендую вниманию ГИЗ, так как альбом, который включил бы в себя большинство этих графических произведений, думается мне, мог бы иметь большой успех. По 400 руб. получили Верейский за свои превосходные работы с изображением заводов (ленинградское строительство) и Нивинский за цветной офорт. По 300 руб. получили Кравченко, Павлов и Дормидонтов. По живописи 400 руб. присуждено С. Герасимову за его картину «Коммунист в деревне»[225] и затем 9 премий по 300 руб. следующим художникам: Осмеркину, Пименову, Лабасу, Рижскому, Чашникову, Яковлеву, Ар’хипову, Рождественскому, Петрову–Водкину. Кроме того, премию в 1000 руб. жюри постановило дать палехским мастерам за их великолепные лаки.

В заключение я хочу сказать несколько слов о некоторых отдельных произведениях.

Нельзя не радоваться, конечно, что скульптура оказалась на большой вытоте. В течение довольно долгого времени наша скульптура ничем особенно сильным нас не радовала. В свое время Владимир Ильич предписал широкую кампанию так называемой скульптурной монументальной пропаганды. Она прошла сравнительно удачно в Ленинграде и совсем неудачно в Москве. Правда, за это время поставлено было несколько памятников, которые хотя и не могут быть причислены к шедеврам, но все же представляют собой известную ценность. В общем, однако, на тех смешанных выставках, которые живописцы и скульпторы показывали вместе, первенство занимали живописцы. В первый раз решительное доказательство своей жизненности скульпторы дали на специальной скульптурной выставке, имевшей место в Москве приблизительно год назад[226]. С тех пор начала несколько меняться оценка русской скульптуры. Выдвинулись отряды молодых работников, несомненно возбуждавших лучшие надежды.

Нынешняя выставка является новым этапом в деле роста нашей скульптуры. Повторяю, этому нельзя не радоваться, потому что в сравнительно недалеком будущем нам предстоит большое строительство, и это строительство может получить свое настоящее идеологическое значение в особенности в соединении великого языка архитектуры с великим языком скульптуры.

Несмотря на небольшое количество произведений, выставленных на подотчетной выставке, скульптура представлена весьма разнообразными формами. На первом месте, по общему мнению, поставлена «Крестьянка» Мухиной. В статуе поражает прежде всего ее простая, но вместе с тем глубоко жизненная монументальность. Это весьма экономно взятый, выразительно обобщенный реалистический монументализм. Ханна Орлова, наша знаменитая парижская соотечественница, о которой я в свое время писал[227] идет в этом отношении еще дальше Мухиной, в значительной степени переступая границу реализма и переходя уже в ту сферу стилизации, которая может быть лучше всего названа монументальной карикатурой; Ханна Орлова еще проще и еще выразительней, но в ней уже теряется представление о действительности, и на первый план выдвигается некоторое курьезное, почти жуткое чувство выявления путем крайнего сжатия основных черт формы внутренней сущности объекта.

Я вовсе не говорю, что было бы хорошо, если бы Мухина, тоже учившаяся в Париже, пошла по пути Орловой. Быть может, ей лучше всего остаться на том пункте линии, ведущей от реализма к чему–то вроде художественной абстракции, на котором она теперь стоит. Надо отметить также, что у Мухиной, как и у Орловой, имеется превосходное чувство материала. •Материал здесь вовсе не съеден формой, а умеет говорить за себя.

Октябрьская группа Матвеева до странности «старинна». Это почти стиль памятника «Минину и Пожарскому». Это есть строгий, не прячущийся академизм, академизм очень хороший, почти безукоризненный. Здесь перед нами настоящий старый мастер, проникнутый пиететом не к недавним страницам потерявшей форму импрессионистской скульптуры, а к дородсновским временам, или, говоря на нашем русском языке, к временам, приближающимся к Клодту или даже к Козловскому.

Это, конечно, делается потому, что профессор Матвеев, очевидно, полагает здоровым истоком скульптуры именно ту стройность и точность формы, которая соответствовала классическому ампиру. И вовсе не нужно отрицательно относиться к этому, как к навязываемой старине, ухмыляться по поводу того, что красноармеец, рабочий и крестьянин вдруг получили оформление начала прошлого века.

Нет, в простоте, стройности и строгости классической формы есть нечто, что безусловно может нравиться пролетариату, и, конечно, пролетарское искусство пойдет куда–то дальше к монументализму. Но ведь для того, чтобы идти дальше, нужно ориентироваться, нужно найти какие–то точки соприкосновения с теми моментами искусства, которые являются для нас наиболее родственными. Не усвоив всей старой культуры, говорил Ильич, нельзя будет строить новой [228]. Но усвоить старую культуру— это не значит видеть только некоторые старые памятники; напротив, нужно именно примериться, насколько в известном преломлении тот пли другой стиль окажется приближающимся к нашим чувствам и идеям, ищущим своего выражения. Это и есть самое настоящее практическое усвоение. Опыт, сделанный Матвеевым, очень поучителен и важен, и требует, по моему мнению, углубленного рассмотрения.

Совсем другое дело скульптура Шадра «Булыжник — оружие пролетариата». Это тоже большая, тщательная работа. Она сделана с хорошим знанием анатомии. Фигура поставлена смело и безошибочно. В произведении есть несомненное настроение. Однако в скульптуре Шадра есть что–то от некоторой салонности, от той изящной, тщательной отделки, которой гордились французские скульпторы прошлого поколения, сейчас уже и во Франции играющие роль последних могикан или, во всяком случае, людей, повторяющих зады. Разумеется, когда в эту изощренную форму зрелой буржуазной скульптуры, немножко отразившей на себе потребность элегантной вещи для элегантной обстановки (один художник по поводу статуи Шадра сказал, что «это похоже на электрическую арматуру»), — когда во все это вливается новое содержание, то дело еще вовсе не так плохо. А Шадр именно это и сделал. Я вполне допускаю, что четкость формы, правдивость и вместе с тем сдержанная эффектность статуи произведут на нашего массового зрителя очень благоприятное впечатление.

Отмечены и оценены были бюсты Сарры Лебедевой и Шервуда— бюсты, полные жизни и сходства и в то же время скульптурно привлекательные. Поздравим здесь Сомову и Смотрову, двух молодых, в этом году покинувших Вхутемас учениц, которые уже целым рядом произведений обратили на себя внимание. Простая по позе, очень жизненная и в то же время скульптурно хорошо скомпонованная «Партизанка» Сомовой на этот раз несколько отличается от «Революционерки» Смотровой, которая захотела козырнуть некоторой романтикой, большей подвижностью позы и даже некоторой ее рискованностью, с каким–то отзвуком античного романтизма поздней греческой скульптуры.

Некоторым членам жюри более выдержанная, более близкая к жизни статуя Сомовой понравилась больше, но лично я думаю, что не следует делать никакого разделения между двумя этими связанными дружбой художницами. В сущности, они как бы совместно выполняли одну общую задачу, и именно в этом заключается особая прелесть созданных ими статуй, что в них изображено противоречие: глубокая и естественная решимость партизанки и пафос несколько позирующей страсти революционной интеллигентки. Не следует разделять эти статуи, так как, на мой взгляд, они составляют единое целое и могут навести зрителя на интересные и глубокие размышления.

Я считаю необходимым отметить и кое–что из непремированного жюри: сильные головы Фрих–Хара, старательную и не лишенную движения, хотя, может быть, и не совсем правильно разрешенную скульптуру Страховской, интересный бюст Перовской, сделанный Кепиновым, милую голову Ильича в кепке — М. Денисовой и т. д.

В области графики мы вообще очень богаты. Почти все, что выставлено графиками, — превосходно. На этот раз на самом первом плане оказались Купреянов и Верейский, в индустриальной графике которых больше жизни, больше света, чем в несравненно более статичных, хотя и красивых и добросовестных работах Павлова и Дормидонтова. Однако не только работы Кравченко, Нивинского и Истомина, получивших премии, но и работы Митрохина и Конашевича очень и очень хороши. Само собой разумеется, что если исключительной силы график Фаворский не получил премии, то лишь потому, что ему удалось прислать на выставку одну только гравюру из той серии, которую он взял на себя.

Я не буду здесь писать о палеховцах, так как я собираюсь в недалеком будущем написать в этой же газете о них большую статью[229] Это большое сокровище в наших руках, и пришла пора признать это громко и прийти на помощь изумительным мастерам Палеха, которые без этой нашей помощи могут быть бесследно проглочены рекой времени. Палеховские лаки — это подлинная драгоценность, которая не только доставит нам самим много радости, но которая уже сейчас вызывает острый интерес за границей.

Гораздо труднее разобраться в довольно большом количестве живописных произведений, тем более что очень ярких произведений, о которых можно было бы говорить как о чем–то приближающемся к шедевру, на выставке, к сожалению, не было. Некоторые члены жюри пытались выдвинуть на первый план картину Осмеркина, изображающую военную сиену в Зимнем дворце. И действительно, надо отдать большую справедливость Осмеркину; вряд ли те, кто знал его раньше, мог бы предположить возможность для него развернуться в большую настоящую историческую картину. В особенности все архитектурные части, но также и главная фигура (матрос) стоят на несомненной и значительной высоте. Но Осмеркин не отнесся с достаточной тщательностью к работе. Может быть, у него было маловато времени, и жюри не могло удержаться на точке зрения столь высокой оценки его картины после того, как были констатированы некоторые, несомненно, грубые промахи в рисунке и перспективе, которые, будучи раз замечены, очень мешают общему впечатлению всей композиции.

Были также большие сторонники картины Яковлева [230] «Обновленная земля». Его прекрасное фламандизирующее мастерство, пышность того красочного растительного аккорда, который звучит из картины, подкупали очень многих. Других остановила отдаленность связи темы с Октябрем и в особенности некоторый характер перепева старых живописных приемов, доходящий почти до подделки старого стиля. Вот почему на более или менее первый план выдвинулась картина С. Герасимова «Коммунист в деревне». На мой взгляд, в картине порядочно недостатков. Рисунок в ней неточен и расплывчат, краски слишком бледны и неопределенны. Но за всем тем я не могу не согласиться, что это подлинно живописное произведение, с настоящим чувством живописного приема, как такового, красочной аранжировки, и вместе с тем, с рядом хотя и несколько бегло намеченных, но, несомненно, прямо из жизни острым глазом выхваченных типов.

Приятное впечатление на жюри произвели двое ахрровцев: Рижский и Чашников. Заявление о том, что «Физкультурница» Ряжского, по его собственным словам, вещь незаконченная, не было принято во внимание. Конечно, вещь эту можно доделать, но в общем в ней много радостного по настроению и много композиционной уверенности, н в целом она является одной из самых веселящих глаза и сердце вещей на выставке. В достоинствах бархатистого тона и заботливой разработке большого своеобразного пейзажа Чашникова (Казахстан) нечего сомневаться. Несколько раз побывав на выставке, я констатировал, что эта картина привлекает к себе ласковое внимание зрителей.

Левые не были также обойдены жюри, премировавшим сильную и яркую, хотя чересчур плакатную, работу Пименова и очень интересную авиакомпозицию Лабаса. Раздавались также голоса в пользу очень интересно построенного композиционного ансамбля Денисовского («Первое заседание Совнаркома»). Однако сухость этой конструкции и ее чрезмерная непривычность для глаза вместе с некоторой односторонностью не привлекли симпатии большинства членов жюри.

Я лично считаю среди художников, ближе стоящих к вопросам изощренной стилизованной формы, более удачным на этой выставке Д. Штеренберга, в работе которого «Рабочий и крестьяне» [231] есть не только крепкая конструкция, но и много выразительности, влитой в некоторое противоречие двух начал: строго определенного, энергического и еще шаткого, колеблющегося. Однако и тут, по–видимому, непривычность композиции (с точки зрения группировки и т. д.) сделала эту картину суждению жюри чуждой.

В заключение несколько слов о самом жюри.

Несмотря на очень различный состав его, на вхождение туда и государственных людей, и профессиональных работников, и работников искусства, суждение жюри отличалось удивительным единодушием. Были, конечно, споры и разногласия, голосования и даже повторные голосования, но в общем, в целом едва ли не в 9/10 жюри очень легко сходилось в своих выводах, и я думаю, не найдется ни одного члена жюри, который пожелал бы оспорить то или другое решение, с которым он лично не может быть согласен, — до такой степени для нас ясно было, что в целом своем жюри правильно отражает ту равнодействующую общего вкуса в области искусства, которая соответствует мнению массового зрителя.

 

 

ВЫСТАВКА В ЧЕСТЬ КРАСНОЙ АРМИИ

Впервые — «Известия ВЦИК», 1928, 24 марта, № 71.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 218—224.

Выставка, расположенная в залах нового телеграфа[232] представляет явление выдающееся, на нем нельзя не остановиться.

В последнее время вокруг вопросов изобразительных искусств было очень много всякого рода толков и споров. Они, вероятно, продолжатся еще некоторое время. Высказывалось суждение, будто станковая живопись вообще умирает. Суждение это до такой степени легкомысленно, что просто не знаешь, чему его и приписать. Если мы обратим внимание на Европу, то увидим, что там художники–станковисты ежегодно заваливают, можно сказать, рынок своими произведениями. Никогда в Париже, главном центре изобразительных искусств в мире, Салоны не были так многочисленны, и никогда в них не выставлялось такого количества картин, как в настоящее время. И заметьте— рынок нисколько не оскудел, художники, до очень средних включительно, живут сносно, сносно продают свои картины.

Можно утверждать, разумеется, что таковы буржуазные вкусы, что это буржуазия коллекционирует картины или вешает их в своих квартирах, а как только буржуазный режим провалится, так сейчас же исчезнет и станковая картина.

Однако посмотрим, что делается у нас. Мы, конечно, хорошо знаем причины, по которым рынок у нас до чрезвычайности сужен. Но можно ли хоть на минуту сказать, что у нас отсутствует интерес к картине? Ведь нужно только открыть глаза, чтобы увидеть, что дело обстоит совершенно наоборот. Посещаемость Третьяковской галереи и других картинных галерей и музеев огромна, и посещают их впервые подлинные трудящиеся. Заглянуть в Третьяковскую галерею и сказать потом с важным видом, что картина потеряла значение, это значит показать полное неумение ориентироваться в окружающей действительности, это значит проявить какую–то нарочитую доктринерскую слепоту.

Мало того, Третьяковская галерея приступила к изданию открыток и небольших репродукций со своих картин. Издание это имеет колоссальный успех. Репродукции расходятся в десятках тысяч экземпляров, больше, чем до войны. Кто же покупатель этих цветных воспроизведений станковой живописи? Это несомненно массовик, остро заинтересовавшийся теперь картиной. А ведь заметьте, Третьяковская галерея издает и может издавать лишь чрезвчайно ничтожное количество таких картин, сюжет которых непосредственно связан с нынешним временем, с переживаниями рабоче–крестьянских масс.

Возьмите выставку, о которой я сейчас пишу. Ее посещаемость колоссальна. В последнее (11/III) воскресенье ее посетило 6000 человек. Много тысяч анкет заполнено, анкет, свидетельствующих о том, как живо принимает публика к сердцу выставленные картины. Нет, станковая картина не умерла, и нельзя даже загадывать, не умрет ли она в будущем, ибо не предвидится никаких причин, которые должны были бы ограничить ее значение, хотя бы и во времена социалистические.

Конечно, верно, что рядом со станковой картиной не только при законченном социализме, но, вероятно, и у нас вместе с ростом нашего строительства развернется стенная живопись во всех ее формах. Конечно, монументальная картина как часть стены — это в высшей степени важная задача, ни в чем не уступающая задаче создать станковый шедевр. Но зачем возвеличивать одно и принижать другое? Останутся частные жилища людей, которые вместе с социализмом будут все больше и больше богатеть. Эти частные жилища будут украшаться картинами, и нет никакой необходимости, чтобы эти картины были вставлены в стену, потому что, вероятно, не раз человеку захочется их и переменить. Вероятно, в самом скором времени появятся циркулирующие, подвижные картиные галереи, обслуживающие рабочие клубы, центральные залы рабочих общежитий и–даже комнаты рабочих хорошими картинами. Будут продолжать существовать картинные галереи, специально созданные для того, чтобы вы могли пойти туда и выбрать две или три картины, остановиться перед ними и, может быть, изучить их. Я надеюсь, что никто не предложит уничтожить библиотеки. Почему же мы стали бы уничтожать пинакотеки и глиптотеки? Как будто, если я выскажусь за то, чтобы воздвигнуть памятник Ленину на площади, я перестану интересоваться статуэткой или бюстом Ленина у меня на столе. И монументальное и интимное искусство будет развиваться параллельно. Существованию станковой живописи не грозит ничего.

А главное, где же напастись стен, чтобы постоянно выставлять эту растущую массу картин, в которых будет живописно отражаться вся наша жизнь? Во времена самого бурного расцвета фрески она никогда не могла убить станковую живопись.

Возьмем опять–таки эту выставку, отзыв о которой я хочу сегодня дать. Что она собой представляет? Прежде всего — огромную живописную характеристику событий, протекавших за это волнующее десятилетие и связанных с судьбой одного из самых активных и славных органов революции — Красной Армии. Общая тема: история Красной Армии за десять лет в особо ярких эпизодах так величава и захватывающа, что только картина, уже окончательно малограмотная, может выпасть из интереса, несмотря на свой сюжет. Просто грамотная картина, не отличающаяся никаким особенным талантом, но понятно и верно, хотя бы приблизительно изображающая тот или иной захватывающий эпизод гражданской войны, конечно, будет уже интересна, будет интересна просто как более или менее яркая иллюстрация к этой изумительной книге, написанной нашим пролетариатом. Так оно и есть.

Выставка АХРР очень велика. Может быть, кое–какие картины, кое–какие скульптуры можно было совсем не выставлять, так как они слабы. Но в общем присутствие некоторого процента таких слабых вещей не вредит выставке, не вредит ей прежде всего в глазах самого драгоценного зрителя — красноармейцев, рабочих, учащейся молодежи. У них интерес к выставке огромный потому, что огромен их интерес к Красной Армии. И не ловите меня на слове, не начинайте опять канители о том, что живопись есть искусство, что поэтому здесь на первом месте стоит форма, что нельзя смотреть на картину как на простую иллюстрацию событий, что революция не может пользоваться старой формой и т. д. Простите мою резкость, но все это наполовину просто вздор.

Да, наполовину.

Тут есть и здоровая половина. Чем выше форма, чем талантливей, искусней, опытней художник, чем больше эта форма обновилась под влиянием новых сторон нашей жизни, тем, конечно, лучше. Кто же об этом будет спорить? Разумеется, надо всемерно идти к этой цели. Но сказать вследствие этого, что при массовой потребности нашего самопознания, потребности в том, чтобы воочию видеть пережитое и переживаемое, картина, написанная просто реалистически и хотя бы в некоторой степени приближающаяся к огромной правде, которую она отражает, бесполезна — это значит показать себя оторванным от действительности, это значит показать себя интеллигентским эстетом. Кроме того, будет явной несправедливостью сказать, что выставка плоха. На ней есть очень хорошие работы. На ней есть много просто хороших работ, еще больше работ, удовлетворяющих основным условиям, которые ставились этой выставкой, и некоторое количество работ, не совсем удовлетворительных. При таком уровне благодаря своей теме, благодаря единству своего задания выставка производит очень глубокое впечатление. АХРР, явившаяся если не единственным исполнителем выставки, то, во всяком случае, ее организатором, вновь показала в этом отношении свой в лучшем смысле слова демократический нюх. На чудесную мысль напала АХРР два года тому назад, когда она организовала свою широчайшую краевую этнографическую выставку[233], а сейчас, взявшись за тему «Красная Армия и гражданская война», она опять сумела дать прекрасную выставку.

Затем нужно отметить большой шаг к картине, который заставила сделать сама тема.

Каким условиям должно удовлетворять станковое произведение, чтобы быть подлинной картиной? С точки зрения формальной, это должно быть целостное, крепко построенное произведение, не случайно выхваченная часть природы, не вырезка из действительности, а скомпонованное, организованное, законченное полотно. Впечатлению о произведении именно как о картине чрезвычайно помогает, даже с формальной точки зрения, если в ней есть единство идеи и если эта идея тоже достаточно глубока и в некоторой степени как бы исчерпана данной картиной. На мой взгляд, только наличие обоих этих условий дает нам в полном смысле слова картину. Но, разумеется, большое значение имеют также величина полотна и тщательность работы. Если даже первые два условия выполнены далеко не совершенно, но вы имеете перед собой очень большое и очень тщательно написанное полотно, вы, конечно, не сможете отнести его к области этюдов и скажете только, что эта картина имеет такие–то и такие–то существенные формальные и идейные недостатки.

Эпизоды из жизни и борьбы Красной Армии, которые сами по себе ярки, горячи, монументально потрясающи, выполняемые в больших полотнах при требовании тщательности работы, не могли не толкнуть к картине самой своей необычайной мощностью. Конечно, на выставке имеются «рваные» картины, то есть такие, в которых нельзя найти законченного построения, которые похожи на большую раскрашенную фотографию, вырванную из действительности. Есть в этом отношении вещи, которые представляются не совсем неудачными — например, «Гибель Чапаева»[234] с высовывающимся из верхнего угла картины сапогом нападающего белого. Построение этой картины сумбурно, и на ее примере можно показывать, как не следует строить картину.

Тем не менее каждый худож’нй’к стремился выбрать какой–то эпизод, какое–то значительное событие, старался показать его во всем главном и существенном, обнять по возможности целиком. Так получилось и известное единство живописной композиции и единство идеи. На этом фоне развернуты батальные эпизоды и эпизоды военной жизни вообще.

Часто картины заслуживают особенного внимания по своей аранжировке, по своей режиссуре, по своим мизансценам. Я этим не хочу сказать, чтобы на всех таких картинах была заметна какая–нибудь искусственность, театральщина, — такой элемент весьма мало просачивается в произведениях выставки. Но положительной стороной многих картин является умение сгруппировать большое количество фигур социально типичных и психологически выразительных. Таковы, например, «/Махновщина» Чепцова, «Узловая станция в 19–м году» Иогансона, «Заседание штаба Красной гвардии» Колесникова[235] и немало других. В некоторых случаях удались очень широкие батальные картины.

Своеобразно красива и стройна картина П. Кузнецова [236] некоторые вещи Грекова, «Захват танков» Владимирова и другие. Немало больших коллективных портретов, которые нельзя не признать за настоящие картины. Несколько сухо, но необычайно тщательно в смысле иллюзионизма сделано «Заседание Реввоенсовета» Бродского. Превосходен и живой коллективный портрет Журавлева[237]. Последнее произведение интересно и по своей композиции. Эта группа пяти смеющихся фигур и головы их лошадей скомпонованы красиво, широко, четко. Несомненной картиной является также и коллективный портрет «Красные командиры» Яковлева [238]. Внутренне родственна с коллективными портретами и сильная группа Богородского, с ними тесно связана картина Максимова «Матросы «Авроры».

Я должен все же сказать, что в смысле конструкции картины, в смысле общего доминирующего в ней зрительного эффекта, в смысле умения привести к определенному строению сами краски молодые наши остовцы выдвинулись на первый план. Остовцы, конечно, смело отходят от действительности, и на первых порах это, может быть, не очень нравится большой публике. Но зато именно эта свобода от действительности, эта власть над своим полотном и своими красками дала им преимущество как композиторам, и нельзя не отметить, как картину в самом подлинном смысле этого слова, такие вещи, как «Демонстрация французских моряков» Вильямса, как «Оборона Петрограда» Дейнеки, как «Взятие английского блокгауза» Пименова. Нельзя не отметить глубоко драматической и в то же время живописной картины Радимова «Люди в рогожах». Имеется несколько удачных полуграфических портретов Кацмана. Я не собираюсь здесь перечислять все, что есть хорошего на выставке, и закончу только упоминанием о приятных и крепких, хотя и небольших по размеру работах Юона.

Несколько особняком стоит громадное полотно Кончаловского «Купание коней красноармейцами». Многое не может не радовать в этой картине. Она монументальна, и эта монументальность не выродилась в пустоту: при своей огромной величине с начала и до конца она жизнерадостна. Великолепны люди и великолепны животные, которых ласкает воздух и которые с удовольствием отдаются сейчас ласкам воды. Вся картина стройна, спокойна, насыщена каким–то самодовлеющим бытием, при этом построена по принципам, можно сказать, классическим: картина выполнена со зрелым мастерством, в котором каждый мазок говорит о современной живописи и ее живейших достижениях. Это — вещь прекрасная, и неудивительно, что ее хотят послать на Венецианскую выставку, чтобы щегольнуть сю перед европейцами. Я думаю, что на выставке, где изображено столько ужасных столкновений человеческих страстей и сил, столько страданий и экстатических подвигов, эта спокойная и счастливая картина дает хорошую ноту, дает предвкушение того великолепного отдыха после боев и трудов, стремление к чему озаряет эти труды и бои. Но нельзя не отрицать вместе с тем и некоторой абстрактности этой картины. Если не сделать надписи «Красноармейцы, купающие коней», то можно, разумеется, написать и просто «Люди и кони». Сама по себе такая абстрактность, может быть, и не плоха, но она отразилась несколько на всем настроении картины. В ней есть какое–то равнодушие. Не равнодушие автора к изображенным прекрасным животным (потому что люди тоже взяты как прекрасные животные), а именно равнодушие, присущее элементарным проявлениям природы, в разрезе каковых взят весь сюжет. Картина кажется холодной, она кажется напоминанием о вечных законах самодовлеющего бытия, в его, так сказать, аполитических и даже неразумных глубинах. Тут есть какая–то «слава жизни вообще», что–то от того приема, присущего очень и очень многим художникам пера, которым хочется подчеркнуть неправду человеческую, бросив после описания какого–нибудь кровавого эпизода фразу вроде такой: «а солнце вставало в полном своем великолепии, море волновалось, цветы благоухали, люди играли мускулами своего богатырского тела, медленно и спокойно вели радостно фыркающих лошадей купаться».

На выставке имеются, впрочем, и другие совершенно мирные мотивы. Это — мотивы строительства, намеки на великий отдых после боев, послепобедные мотивы. Мастерски сделаны вещи Машкова, посвященные закавказскому строительству. Интересно большое полотно Моравова, посвященное Волховстрою.

Скульптура на выставке кажется мне менее значительной. Наибольшее внимание мое привлекли вещи Манизера, в которых есть жизнь и какая–то грация.

 

 

ПЕРМСКИЕ БОГИ

Впервые — «Советское искусство», 1928, № 5.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 225—233.

Статья написана во время поездки Луначарского с агитационно–пропагандистским заданием по Уралу (Свердловск, Нижний Тагил, Лысьва, Пермь) и по Сибири (Степной Алтай, Кузбасс, также города, рабочие поселки и сельские центры на линии Омск — Новосибирск—Красноярск — Иркутск). Написанные Луначарским в результате этой поездки очерки встретили резкие возражения в художественной «левой» печати как эстетские (в частности, в новосибирской литературной газете «Настоящее»).

11 января Луначарский осмотрел Пермский музей и оставил следующую запись в книге посетителей: «Посетил художественную часть Пермского музея. Совершенно потрясающее впечатление производит богатейшая коллекция деревянных скульптур. Это ново, необычайно интересно с художественно – и культурно–исторической точки зрения и в то же время поражает своей художественной силой как в смысле своеобразного мастерства техники, так и по силе психологической выразительности.

Нар. ком. по проев. РСФСР Ан. Луначарский. 11/1 1928».

(Цит. по работе: Любимов Лев. Пермские боги. — «Новый мир», 1965, № 9, с. 198).

Из всех видов изобразительных искусств наименьше повезло в нашей стране скульптуре. В культурном, индивидуализированном искусстве нашей страны скульптура как таковая, то есть изобразительное ваяние, вращающееся главным образом вокруг человека, занимает скромную роль. Мы имели в XVIII и XIX столетиях несколько очень хороших, крупных скульпторов. Однако наше скульптурное прошлое, с одной стороны, никоим образом не может быть поставлено на один уровень со скульптурой европейских стран и, с другой, уступает несомненно и в количестве имен, и в богатстве произведений, и в их значительности и нашей живописи и графике, не говоря уже об архитектуре.

В настоящее время мы имеем как будто некоторый интересный перелом в этом отношении. Первая самостоятельная скульптурная выставка [239] в Москве была неожиданным сюрпризом в смысле количества интересных экспонатов. На организованной Совнаркомом выставке государственных заказов к 10–летию Октября[240] скульпторы, на мой взгляд, безусловно одержали верх над живописцами. Однако еще рано говорить о каком–нибудь повороте в этом отношении.

И устно и письменно иные знатоки нашего искусства и иные интересующиеся им дилетанты любят повторять, что скульптура не свойственна натуре населяющих нашу страну народов и что, кроме того, скульптурный инстинкт их подточен православием, которое допускало в сыгравшем такую огромную роль в искусстве церковном изобразительном культе богатое участие живописи и всякого рода орнамента, и резного и лепного, но с большим равнодушием, а иногда и с ярой враждебностью относилось к скульптурным произведениям. Скульптурное изображение бога и святых в течение очень долгого времени казалось прямым шагом к идолопоклонству; иконы принимали за менее опасное овеществление божества. А церковный заказ долгое время доминировал над всяким другим.

Быть может, во всем этом есть известная доля истины. Может быть, действительно специфические социальные условия, условия нашего культурного развития мешали подлинному развертыванию скульптурного гения народов, населяющих территорию нашего Союза. Но что гений этот присущ если не всем, может быть, то многим национальным элементам нашей родины, — это не подлежит никакому сомнению. Дальнейшие изыскания в этой области найдут, вероятно, множество интереснейших линии скульптурного творчества, которым не хватало только достаточной поддержки в социальной среде для того, чтобы расцвести с самой изумительной роскошью.

На такие мысли наводит недавно только во всем своем объеме открытая пермская народная скульптура, к изучению которой приступили лишь в самое последнее время.

Пермская деревянная скульптура собрана в Пермском государственном областном музее. Ей посвящена чрезвычайно интересная работа Н. Н. Серебренникова «Пермская деревянная скульптура» (материалы предварительного изучения и опись)[241]

При входе в большую залу, где собраны пермские «боги», я был поражен их обилием, разнообразием, неожиданной выразительностью и смесью наивности и непосредственности с искусством иногда положительно утонченным.

Что же такое представляет собой эта пермская скульптура, развернувшаяся, по–видимому, в XVII веке, продолжавшая жить и эволюционировать в течение всего XVIII века и начавшая клониться к некоторому упадку в XIX веке, а сейчас замершая, будем надеяться — в ожидании нового расцвета на новых началах?

Пермская скульптура служила церкви. Однако оригинальная нота, которая пронизывает эту скульптуру и делает ее и социологически и художественно необычайно ценной, есть нота языческая, нота «инородческая», идущая несомненно и прямо от пермяцкой культуры идолопоклонников.

Правда, несмотря на энергичное гонение православного духовенства (вернее, его руководителей) на церковное ваяние, оно отнюдь не отсутствует в художественном убранстве православных храмов отчасти благодаря влиянию католической церкви, которая, как известно, отводила церковной скульптуре не меньше места, чем живописи. Такое влияние шло из Германии через Новгород и Псков. Оно оставило значительные и интересные следы в виде памятников главным образом деревянного ваяния. Оно широким потоком хлынуло на Украину с другой стороны — через Австрию, Польшу, отразилось на многих и многих украинских церквах и стало просачиваться и на север. Нет никакого сомнения, что и до пермской окраины докатились обе эти волны. Пермская окраина не могла не ощущать действия культурных силовых линий, шедших от Новгорода в очень старые времена. Известно, что в Перми работали некоторые украинские архиереи, несомненно более либерально настроенные по отношению к скульптурному убранству церквей, и приносили сюда свой вкус.

Однако чрезвычайное развитие скульптуры в Пермской губернии объясняется не только этим воздействием, а еще тем, что она нашла чрезвычайно плодотворную почву для своего развития среди пермяков, как видно, в течение долгих веков своего язычества выработавших свои особые скульптурные приемы. В самом деле, больше всего таких скульптур (в церквах или в кладовых на колокольнях церквей, в полузаброшенном виде) мы находим в Верхне–Камском и Коми–Пермяцком округах. Чем дальше на юг и на запад, тем менее изваяний мы находим, то есть изваяния убывают вместе с убылью процента коренного пермяцкого населения. Не меньшим доказательством служит и то, что пермяцкий расовый тин, резко отличный от великорусского, сказался на большинстве изваяний.

Можно сказать даже, что две основные фигуры пермской скульптуры — сидящий Христос и Никола Можай — представляют собой прямую замену раньше существовавших божественных изображений.

Мы знаем, что в течение долгого времени любимым изображением какого–то языческого существа была так называемая «золотая баба».

Многое заставляет предположить, что «золотая баба» — это докатившееся до пермяков через степи изображение сидящего Будды. Спокойный, в веках отдыхающий бог, в котором для высокоразвитой буддийской религиозности отражалась философская идея нирваны, а для простого человека, задавленного трудом и страданием, — идея успокоения, принят был и первобытным пермяком с чувством глубокого удовлетворения.

На место этого сидящего Будды и стал водворяться сидящий Христос, в особенности в XVIII веке, когда великорусские завоеватели и их духовенство стали истреблять огнем и мечом, законом и беззаконием остатки первобытной религии и культа.

Интересно отметить, что пермяцкий сидящий Христос, раскрашенный и большей частью одетый в резные ризы, имеет всегда одну и ту же позу. Он сидит не столько задумчивый, сколько как бы далеко ушедший от мира, старающийся все перетерпеть в какой–то упорной пассивности, и всегда у него одна рука-—либо правая, либо левая — поднята к щеке как бы для того, чтобы защититься от пощечины. Какой странный и совсем крестьянский бог! Он изображен в тот момент, когда его избивают и когда этому избиению он противопоставляет какое–то упрямое терпение. i

Пермяк–язычник — тот молился «золотой бабе», у которой была неясная расплывчатая улыбка безмятежного сна: языческую «золотую бабу» никто никогда не бил.

Но вот пришла христианская религия и вместе с ней и христианские нравы. Пермяк почувствовал всю прелесть великорусской цивилизации и стал под видом Христа изображать себя самого (его Христос — пермяцкий мужик) в виде избиваемого терпеливца.

Никола Можай — другой излюбленный бог пермяков. В одной руке он держит меч, а в другой — церковь (прежде — какую–то другую неясную мебельку). В нем узнают первобытного бога Войпеля — национальное божество, в которое, по–видимому, вложена тоже идущая с Дальнего Востока идея бога, который разрушает и созидает.

Можно думать, что и Параскева–Пятница, изображающаяся в виде грозной, большеголовой фигуры аскетического типа, — Параскева, которой вовсе нет в церковных святцах, но поклонение которой сильно распространено в разных местах России, являет собой тоже отображение женского божества с неясными функциями какой–то выродившейся северной сестры Изиды, Иштар и Афродиты.

Любопытно познакомиться с этой раскрашенной деревянной скульптурой пермяцко–российского происхождения в быту. Сейчас этот быт отходит безвозвратно в прошлое, от него остаются лишь некоторые обломки, но это не мешает ему быть интересным. Как мы уже сказали, боги эти близки пермяку, они связаны с ним длинной связью. Пермяк все еще относится к изображениям богов, как к идолам; например, если святой или бог, изображенный на иконе, висящей в пермяцкой избе, не исполнил какой–нибудь молитвы, то пермяк в наказание перевешивает на определенное количество дней икону головой вниз. Когда из деревни Толстика Верхне–Камского округа изъяли несколько скульптур для галереи и просили крестьян привезти их к пароходу на камскую пристань за пять верст, то просто заждались этих статуй. Они явились с величайшим опозданием. Оказалось, что опоздание объясняется желанием всего населения попрощаться со статуями. Староста заявил: «Людей провожают, и то прощаются». Кроме того, толстиковские пермяки никак не пожелали положить своих богов просто в ящики — «не вещи». Они устроили им гробы, постлали стружек и пакли, застлали все холстом, уложили своих богов и накрыли холщовыми одеялами. Так и отправили в галерею.

В пермской часовне Петра и Павла находился знаменитый сидящий «Спаситель». По общему мнению, когда никто за ним не наблюдал, он поднимался и уходил из часовни и отправлялся по своим делам. При этом он изнашивал обувь, так что почитатели его каждый год приносили ему новую пару башмаков, а к концу года, глянь, — он уже опять износит подошвы до дыр. Так же точно, по словам верующих, Никола Можай из деревни Зеленяты любил ходить. По свидетельству сторожа, он за семь лет износил восемь пар башмаков. Когда обследователь спросил сторожа, почему же Никола Можай так стремится совершать свои пешеходные путешествия, то сторож объяснил: «Ведьись–то хочет, а дерево не заешь». Таким образом, бог ходил, очевидно, подворовывать, где мог, пропитание, ибо хотя сам он и резной из дерева, но «заедать» дерево казалось ему недостаточно аппетитным. На праздник этого зеленяцкого Николы Можая 16 июля обычно стекалось более 10 000 молящихся. Девять причтов служили непрерывные молебны и увозили крестьянские медные пятаки большими мешками. Молящиеся подходили целовать Николу Можая. Ежели целовать его без митры — 5 копеек, в старой митре — пятьдесять копеек, в новой митре — рубль. Очевидно, бедняки целовали на пятак, середняки — на полтинник, а кулаки — на целковый. Больные места разрешалось потереть полой Николы Можая, отчего ужасающим образом после каждого такого праздника распространялась трахома, и иногда и сифилис.

Высокохудожественная выразительность пермяцких богов имела значение для духовенства. Так, например, в селе Троицы население протестовало против увоза сидящего Христа и, объясняя свою к нему привязанность, заявляло: «Очень уж жалостливо на него смотреть, без слез из часовни не выйдешь». И все же часть этих богов, по настоянию православного духовенства, объявляли заштатными, уносили в кладовые и даже попросту рубили на дрова.

Резали эти статуи и превосходно раскрашивали их особые мастера. О последних из них, братьях Филимоновых и Иване Ивановиче Мельникове из Обвинска, до нас дошли сведения. Еще во второй половине XIX века в Пермско–Уральском крае было пятнадцать цеховых резчиков. Как видите, это была целая школа, которая могла, путем зависимости друг от друга, развивать свое искусство.

Достаточно беглого взгляда на характер резьбы этой скульптуры, чтобы увидеть значительное влияние Запада, скандинавов и немцев, в меньшей степени итальянцев. Часто вся манера резьбы, и в особенности трактовка обильных одежд в позднеготическом духе или даже духе барокко, доходит почти до тождества с недюжинными произведениями соответственных западноевропейских эпох.

Очень жаль, что трудно проследить корни пермской скульптуры. Известно, что еще в древнейшие времена пермяки обладали большим скульптурным талантом, о чем свидетельствуют многочисленные металлические фигуры, относимые к ранним временам их культуры. Была у них и деревянная, раскрашенная скульптура, но от того времени .остался один только деревянный идол из Шигиринского торфяника. Еще в конце XV века Иона, епископ Пермский, окрестив Великую Пермь и ее князя, начал борьбу с истуканами, о которых так и сказано: «Боги были болваны истуканные, изваянные, издолбленные, вырезом вырезанные».

Таким образом, XVII век, начавший создавать церковную скульптуру после окончательной победы великороссов над пермяками (ногайцами, как их называли в то время), несомненно связан со старой пермской культурой. Пермский простолюдин, как правильно говорит Серебренников, явно носил в себе большое творческое горение, ибо скульптура эта если и создана «мастерами», то мастера–то эти были крестьянами.

Замечательно искусство резьбы, своеобразно развертывающееся за двухсотлетний период, полна вкуса также и раскраска. Серебренников правильно характеризовал ее: «…скромность и мерность в раскраске одежд, также и ограниченное число цветов удачно помогает мастеру избегать тяжеловатости в складках одежд. Однотонная раскраска каждой одежды в свой, обязательно почти приглушенный цвет способствует передаче мягких теней и является одним из главных элементов, организующих композицию целостной и связанной. Любимыми цветами для раскраски являются белый, черный, синий, красный, сине–зеленый, затем введен был сиреневый, голубоватый и др.».

Не будем вдаваться в подробности технического порядка, в существующие, очевидно, течения и школы, развертывавшиеся как параллельно, так и последовательно; остановимся несколько на отдельных произведениях, которые нам пришлось видеть в музее. Обильно представлены здесь сидящие Христы. Для того, чтобы дать полное понятие о таком Христе в бытовом отношении, выставлены полностью сидящие в темнице «спасители» вместе с часовней — то великолепной резьбы, как Канабековская, то простой, словно шкаф, как в Большой Коче.

Болыпекочевского весьма замечательного Христа, приложившего руку к пораженному пощечиной лицу, мы здесь приводим в виде иллюстрации. Однако в художественно–психологическом отношении более разительны некоторые другие сидящие «спасители», представленные в раздетом виде, как их непосредственно резали мастера. Приводим одного такого Спасителя — пермячка из часовни Редикоре. Несмотря на некоторую наивность изображения, он представляет собой изумительное произведение искусства в смысле смелой стилизации и почти страшного выражения лица, в котором сквозит тупая, упрямая покорность и в то же время внутренний ужас — символ заушаемого народа.

Из распятий наиболее изумительное (хотя интересных распятий очень много) то, которое вывезено из Соликамской часовни. Если оно производит непосредственно болезненное и могучее впечатление на каждого, то знаток искусства не может не поразиться экономии приемов, глубокому инстинктивному расчету эффекта позы, в которой одновременно учтена пассивная покорность исстрадавшегося организма и тяготеющая вниз сила уже инертной массы. Нельзя не обратить внимания также на совершенно экспрессионистскую выразительность художественно трактованной полумертвой головы с ее черными как уголь, спадающими кудрями.

Совершенно невиданным и совершенно потрясающим явлением надо признать бога Саваофа из Лысьвинской церкви. Здесь мы имеем изображение бога необыкновенно могучего. Голова трактована под влиянием античной скульптуры, это — голова Юпитера. От всей композиции веет каким–то своеобразным соединением антика или высокого Ренессанса и барокко. Серебренников склонен видеть в этом произведение какого–нибудь крепостного, который путешествовал по Европе и видел южноевропейские образцы. Может быть.

Из Никол Можаев, которые все необыкновенно характерны и любопытны, приводим почти загадочную фигуру из Покчи. Это положительно шедевр «экспрессионистской» скульптуры, имеющий в себе какую–то высокохудожественную манеру. Вся трактовка небольшой фигуры в строго падающих одеждах полна вкуса. Длинный меч в одной руке, церковь типа конца XVII века— в другой. Но самое замечательное — его голова, сверхъестественно удлиненная, странным типом которой поэт–скульптор хотел передать какую–то высокую психическую мощь. Статуя поражает именно изумительной уверенностью художества и полетом психологического воображения мастера.

Наконец, древнее изображение богини Пятницы из Ныроба довершит приводимые здесь иллюстрации, которые лишь частично зачерпывают самое интересное в музее и книге Серебренникова. Необычайно простыми приемами выполнена здесь эта фигура, беспощадная, суровая, полным живой укоризны глазом глядящая повелительница — настоящее отражение древнейшего матриархата.

Какие же выводы можно сделать из этой сокровищницы русско–пермских скульптурных произведений? По–видимому, высокий результат достигнут был скрещиванием зрелого искусства Запада с имевшимся на месте высоким скульптурным инстинктом древнеязыческой пермяцкой культуры. Инстинкт этот выливался не только в чувство формы, будь она упрощена или, напротив, виртуозно и витиевато выражена при помощи обильных складок одежды, но, главным образом, в социально–психологическую выразительность, которую полусознательно вкладывали пермяцкие мастера в свои произведения. Страдания оскорбляемого смертной мукой человека–жертвы, преклонение, с другой стороны, перед повелителями, будь то далекий бог–царь Саваоф, или какой–то правящий мозгом массы загадочный кудесник Никола Можай, или угрюмая матрона Пятница, — вот что мы находим главным образом отпечатленным в испуганном и скорбном воображении религиозного пермяка. Бог его либо выражает его собственную скорбь, либо является превосходящим его культуру господином и палачом.

Пожелаем всей душой, чтобы пермяцкий скульптурный гений не усох вместе с усыханием церковной скульптуры. Там должны быть рассыпаны внуки и правнуки своеобразных, почти гениальных резчиков страны. Теперь им незачем будет обожествлять униженное терпение или беспощадную власть. Иные времена— иные песни; иные времена — иные статуи. Но нельзя не признать в пермских богах свидетельство огромной талантливости, огромного художественного вкуса, огромной способности выразительности, которая свойственна не только народам великорусско–пермяцкой смеси северо–восточной части Пермского края, но, конечно, многим и многим другим группам высокоодаренного населения нашего Союза.

 

 

НАРОДНОЕ ИСКУССТВО. ПО ПОВОДУ ПРЕДСТОЯЩЕЙ ВЫСТАВКИ В ДРЕЗДЕНЕ

Впервые — «Советская страна», 1928, № 2.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 234—239.

Германский имперский «хранитель искусств» г. Редслоб задумал очень интересную выставку, посвященную всем видам народного искусства, главным образом Германии.

Выставка будет в Дрездене в 1929 году[242]

Во время моего последнего пребывания в Берлине д–р Редслоб передал мне, что выставка отнюдь не ограничится все же только племенами немецкого народа, как живущими в границах Германии, так и вне их, но что к выставке будут привлечены также и экспонаты, характеризующие состояние чисто народного (кустарного) художественного ремесла других народов. Народам СССР на выставке предполагается уделить особое внимание как по исключительному богатству нашего Союза разнообразнейшими племенами, так и по свежести и обилию у нас кустарно–художественных производств.

Мне кажется полезным познакомить читателей с мотивами организации выставки и общим планом ее, которые д–р Эдвин Редслоб изложил в особой брошюре «Народность и народное искусство».

Брошюра начинается такими строками: «Народность и народные искусства можно сравнить с питающей почвой: в них заключаются основные соки, дающие силу все новому росту и развитию»[243]. Это основное положение, в общем совершенно верное, по мнению д–ра Редслоба, в настоящее время к большому вреду для культуры забыто.

«В наше время, — говорит он, — люди, сбитые с толку торопливостью и шумом быстро сменяющих друг друга модных течений в искусстве и индивидуалистической виртуозностью отдельных художников, словно потеряли понимание этих основных сил, формирующих искусство и таящихся в народности. Однако, может быть, в силу закона полярности ныне вновь заметна растущая жажда изучать коллективные ценности этого рода».

Далее г. Редслоб отмечает еще два явления: одно — общеевропейское, другое — чисто германское. Он находит, что искусству, в особенности поскольку оно творит непосредственно окружающую людей обстановку, нанесен значительный удар слишком абсолютным перевесом механизированной работы над ручной.

Наблюдения над падением квалификации предметов при переходе от ручного производства к фабричной дешевке сделаны уже давно и достаточно убедительны.

Для немцев к этому прибавляется глубокая жажда этого народа после потрясений и бедствий проигранной войны как бы окунуться в себя и найти прочные корни своей народной культуры, отнюдь не совпадающей с культурой Вильгельма и тех, чьим он был представителем.

В одном большом разговоре еще полтора года назад Ред-?слоб указывал мне на поворот во вкусах и стремлениях публики и художников Германии, который он приветствовал как спасительный[244]. Он настаивал на том, что судорожный, крикливый экспрессионизм и суматошная погоня за собственными выдумками и чужими модами быстро проходят, что немец начинает требовать «мужественного спокойствия и крепкой здоровой жизнерадостности».

Мои собственные наблюдения в Германии за два мои посещения ее, конечно, являются несколько поверхностными, но в них я не нахожу, пожалуй, ничего, что подтверждало бы указание д–ра Редслоба.

На художественных выставках заметно новое течение, по–видимому, действительно вытесняющее недавний экспрессионизм, но этот несколько жесткий и терпкий реализм совсем не показался мне ни спокойным, ни жизнерадостным. Впрочем, в известной книге Рома Ландау «Неподкупный Минос» я видел–большую серию фотографий с очень интересных скульптур немецких неоклассиков, в которых величавое спокойствие является господствующей нотой, но оно идет не от народных корней, а от античных влияний.

Однако если даже утверждения д–ра Редслоба не так легко находят себе яркие иллюстрации в действительности, то, во всяком случае, сам он и его единомышленники деятельно работают в указанном направлении, и задуманная ими выставка в .Дрездене должна явиться большим шагом вперед.

Выставка, по мнению немецкого министра, должна показать, как выражает себя творческая манера отдельных племен в конструкции, обрамлении и пропорциях, выборе красок и их – сопоставлении, в вязании, плетении, токарном деле и т. д. и т. п.

Д–р Редслоб считает крайне интересным выяснить, какие постоянные элементы вносят мастера того или другого племени в свои произведения «как особенности, не определяемые простой целесообразностью». Ему хочется констатировать законы заимствования у соседей орнаментальных или символизирующих приемов и законы их усвоения стилем данного племени.

Ему кажется, что основное в народном искусстве находится в плодотворном противоречии «к механизироваиию и пустому реализму». «Народные мастера, — говорит он, — всегда создают символы, и в то же время все создаваемое ими превращено в орнамент. Народное искусство не стремится дать иллюзию действительности и не старается оригинальничать».

Здесь позволю сделать себе отступление. Подчеркнутые г. Редслобом черты народного искусства имеют значение для всех народов, всей общечеловеческой цивилизации.

Базируясь на целом ряде научных исследований, Вильгельм Гаузенштейн[245] вскрыл внутреннюю, социологическую сущность «стилизаторства» народных мастеров.

В крепко сплоченных пастушеских родах, еще более в общинах земледельцев, отдельная личность существует в очень слабой мере. Обычай поглощает почти всю жизнь: рождение, переход к зрелому возрасту, женитьба и смерть, так же как и все поворотные пункты трудового года и даже суток, ознаменовываются твердо установленными обрядами. Горести и радости выражаются готовой песней, передаваемой из поколения з поколение. Все украшения одежды и жилища, утвари и оружия также имеют отстоявшуюся форму.

Дело не в том, чтобы крестьянин, работающий по дереву, не воспринимал настоящей лошади, или вышивающая крестьянка—настоящего петуха; просто они вовсе не ставят перед собой реалистической задачи изобразить такую–то лошадь или такого–то петуха — творя, они вовсе не стараются уловить действительность, они подражают готовому образцу, готовому деревянному коньку или вышитому петушку.

Личность всецело внедряется в общественность. В течение веков вырабатывается прием, диктуемый материалом и приобретаемым с детства подражательным навыком: отсюда отмеченное д–ром Редслобом отсутствие реализма и индивидуализма.

Но, может быть, реализм и индивидуализм лучше стилизации и безличного творчества? Об этом, конечно, можно спорить.

Однако в общем и целом направление искусства в ту или другую сторону разрешается не вкусом отдельных лиц, а всем характером экономики соответственного общества. Так, «индивидуалист» охотничьего периода создает искусство, метко схватывающее действительность и оригинальное.

К этому же принципу возвращается и индивидуалистический буржуазный строй, причем он переходит от реализма (позднее натурализма), еще скрепленного, так сказать, межиндивидуальной манерой постигать действительность, к разного рода ирреализму и сюрреализму, где личность, по видимости, уже полностью работает под диктовку собственного каприза и настроения, часто мимолетного.

В этом отношении буржуазный индивидуалистический хаос достиг, по–видимому, крайнего предела и вызывает реакцию с двух сторон: во–первых, наиболее крепкие элементы самой буржуазии (консерваторы, монархисты, фашисты) стремятся подчинить либеральное общество государственному порядку, а отсюда стремление и в искусстве водворить общественно установленные формы, подчинить его нормам определенного вкуса. Во–вторых, пролетариат стремится вместо капиталистической дезорганизации производства и рынка, а отсюда и жизни и творчества, поставить научную организацию всего общественного труда, а отсюда — стиля всей культуры.

Мне, конечно, очень трудно сказать, которое из этих двух течений, устремляющихся к ограничению индивидуалистического реализма или произвольной фантастики в искусстве (особенно изобразительном и декоративном), больше повлияло на инициаторов Дрезденской выставки. Но если даже допустить, что их тенденции определяются государственно–патриотическим духом, то и тогда в принципе мы окажемся согласны с ними в смысле желания найти общественный стиль новой культуры и в смысле оценки всего значения для этих поисков сокровищницы сверхиндивидуально стилизованного народного искусства.

Большое значение придает г. Редслоб и тому, что народное искусство есть ремесло, то есть противопоставлению его машинной дешевке.

Мы, конечно, вовсе не враги машины. Нам, в СССР, неприлично будировать против машины во имя ремесла. Но это вовсе не значит, чтобы мы могли с легким сердцем допустить падение нашего кустарного ремесла. К этому я еще вернусь.

В Дрезденскую выставку войдут произведения архитектуры, керамики, текстильно–кустарного дела, вышивки, кружевоплетения, резьбы и точки по дереву, обработки металлов, росписи, корзиноплетения, игрушечного дела, костюма, церковного искусства.

Выставлены будут старые вещи музейного характера и ныне производимый товар, равным образом работы профшкол.

Мы можем только порадоваться тому, что устроители выставки собираются по вышеуказанным причинам предоставить нам широкое место на ней. Мы уже немало работали в этом направлении.

В 1925 году Государственная академия художественных наук устроила у себя интересную выставку народного искусства [246], а затем мы обильно выставляли соответственные экспонаты на выставках декоративного искусства в Париже[247] и Монце[248].

Соответственно всему составу нашего общества и конструкции нашего государства выставки эти, как и участие наше в музыкальной выставке во Франкфурте–на–Майне[249] приобретали широко этнографический характер.

Рядом с Наркомпросами над воссозданием народного художества работают и органы Высшего совета народного хозяйства.

Таким образом мы можем не без чести для нас принять участие в Дрезденской выставке не только по причине нашего естественного богатства в этом отношении, но и в силу той работы, которая ведется нами для его сохранения и воссоздания.

Тяжелые годы войн разрушительно отразились на кустарной промышленности русского народа и других национальностей СССР. Тяжело слышать о том, как стремительно падает у нас художественно–кустарное дело, как гибнет своеобразное гончарное искусство, кружевоплетение, изящная деревообделка русских артелей и одиночек, как сорвано какое–нибудь ковровое дело в Дагестане или выделка кожаных и металлических изделий в Центральной Азии.

Мы заинтересованы в развитии чисто народного искусства наших национальностей не только из общих соображений, очень близких к тем, которые приводит д–р Редслоб, но и по другим причинам. Так, например, высокие достоинства и оригинальность многих художественных произведений кустарей различных народностей приводят в восхищение иностранцев и могут служить для нас предметом выгодной эксплуатации.

П. С. Коган[250] свидетельствует, что и на последней выставке в Монце [251] где из шести наших залов два были заняты этнокустарным отделом, опять вызвали высокие хвалы палехские коробочки, шитье, игрушки и т. п.

Помимо этого вся наша национальная политика, стремящаяся к укреплению и поднятию хозяйстза и культуры всех национальностей Союза, толкает нас также к величайшей заботе о народном искусстве.

Случаются, конечно, среди пас чудаки–сверхинтериационалисты. Они готовы доказывать, что мы отнюдь не должны культивировать особенности народов, а, наоборот, стремиться как можно скорее растворить их в международном единстве…

Нам нечего бояться стать народниками оттого, что мы будем искать опоры для нашего социалистического художественного творчества в созданных крестьянскими коллективами сокровищах народного искусства. Нам нечего бояться стать националистами оттого, что мы будем любоваться разнообразием творчества национальностей и всемерно содействовать развитию каждой из них в отношении художественного ремесла.

Все это делает для нас предстоящую выставку в Дрездене крайне интересной и в свою очередь делает наше участие в ней чрезвычайно ценным для ее устроителей.

 

 

О ХУДОЖНИКЕ ДЕНИ

Впервые — «Вечерняя Москва», 1928, 20 августа, № 192 (с примечанием, что статья представляет собой предисловие к альбому Дени, готовящемуся к изданию).

Печатается по тексту альбома: Мы, наши друзья и наши враги в рисунках Дени. Предисловие А. Луначарского. М. — Л., Гос. изд–во, 1930.

В предисловии к книге «Дени. Политические рисунки» (М. — Пг., ГИЗ, 1923) Луначарский писал: «<…> Дени очень любит, когда Демьян Бедный делает ему тексты. <…> У Демьяна чистейший русский язык; у Дени чистейший классический штрих. Они оба реалисты–психологи. Демьян правдив, поэтому его и понимают сотни тысяч рабочих и крестьян. Он своим лукавым глазом очень хорошо видит действительность и необыкновенно выпукло ее передает. И Дени — реалист. Никаких в нем нет стилизаторских ломок вещей, никаких формальных подходов».

17 марта 1920 г. Луначарский писал В. И. Ленину: «У нас с самого начала революции работает и до революции приобретший известность тов. Дени. Ему принадлежат лучшие плакаты, которыми мы пользовались в нашей агитации. <…> Талант его позволяет ему быть в этом отношении своеобразным выразителем наших идей. Некоторые его плакаты частью с текстом Демьяна Бедного уже в настоящее время перепечатаны, как я это видел, в иностранных журналах» («Литературное наследство», т. 80, 1971, с. 164). В другом письме Ленину (27 марта 1920 г.) Луначарский вновь подчеркивал, что Дени — «выдающийся карикатурист и мастер плаката, создал лучшие советские плакаты, какие мы имеем» (там же, с. 170).

Всякий, кто вдумчиво начнет перелистывать страницы этого альбома, прежде всего вновь и вновь удивится изумительной силе карандаша т. Дени.

Его искусство художника–графика — это, пожалуй, то, что наиболее достойно удивления в собрании его произведений, ценных, однако, и многими другими сторонами. Дени стал теперь исключительно политическим карикатуристом и рисовальщиком.

Я помню, как когда–то пришел он ко мне и показался очень молодым и очень больным и как говорил мне не без грусти, что ему надоело кропать своими карандашами то, что приемлемо для старого мира, что он приветствует революцию и хотел бы отныне посвятить ей свои силы. Так он и сделал. И теперь за ним уже десять лет талантливой службы на политическом фронте нашей революции.

В Дени мы имеем соединение острого политического ума, безошибочно понимающего ситуации и отношения между нами, друзьями и врагами нашими, и сильного художественного дара.

Каждого поразит прежде всего умение Дени схватить сходство с реальными лицами, которых он воспроизводит на своих листах. И это, конечно, не фотографическое сходство. Это — сходство внутреннее. Дени рисует невероятно похоже даже тех, кого он никогда не видел. Мало того, он рисует их настолько похоже, что если и вы тоже никогда их не видели, то вы сразу проникнетесь убеждением, что все же такими именно, как у Дени, эти люди и являются по своему психофизическому строению.

Возьмите, например, лист, дающий большой портрет Болдуина [252]. Ну разве это не джентльменски–лакейское лицо, в котором так много от барина и так много от холопа, в котором столько комильфотности и столько хамства, столько традиционной хитрости и не менее традиционной тупости, — разве это не Болдуин со всей его политикой, со всеми его положениями в мире? Конечно, это он. И если вы возьмете его фотографию, то сразу увидите, что Дени запечатлел его физиономию необыкновенно точно — точнее, чем фотография. Фотография только поверила в некоторую внешнюю ложь, лакирующую лицо сюжета, а Дени стер этот лак и дал лицо Болдуина, характеризующее весь его склад, — так сказать, всю сумму его привычных рефлексов.

Или другой лист. На этот раз с символическим добавлением черепов — физиономия Чан–Кай–Ши. Мы знаем Чан–Кай–Ши только по фотографиям и по кино. У Чан–Кай–Ши есть очень молодая для его лет, очень своеобразная приятность. Дени не изменяет ни на одну йоту общего облика Чан–Кай–Ши, но путем каких–то чисто интуитивно найденных сдвигов и преувеличений он дает вам всю его внутреннюю суть. Посмотрите на эту солдатскую фуражку, как она надвинута на лоб, как торчат из–под нее волчьи уши, как беспощадно глядят щели почти скрытых под картузом глаз, посмотрите на металличность этих скул, на этот животный рот! Все вместе гласит о большой воле, о полном отсутствии совести, человеческих чувств, о каком–то механическом честолюбии. Это палач, но это палач не просто исполняющий чьи–то приказы, это — генерал–палач.

Имеет ли Денн дело с образом, который он сам создал на основании некоторой документации, или с человеком, которого он часто видит и хорошо знает, — он одинаково владеет его физиономией, он вставляет ее в какие угодно комбинации. Он может изобразить Степанова–Скворцова[253] или Демьяна Бедного в образе протодиакона и тем не менее сделает посвященные им листы не только мягко смешными по заключенному в них юмору, но они оказываются еще и «похожими» до смешного. Он может придать лицам какое угодно выражение: ‘улыбающееся, плачущее, выражающее целую тьму всяких нюансов. Часто выражение лица, найденное Дени, можно определить только многими словами, чуть не полстраницей текста. А чем сам Дени создал их? Дюжиной штрихов.

Огромное мастерство Дени освещено изнутри. Денн не только рисовальщик, он — поэт, он — литератор карандашом. Ему свойственны необыкновенно мягкий юмор, теплая и тонкая усмешка, с которой он дружески похлопывает по плечу того или другого из нас или наших друзей. Посмотрите, например, на очаровательный лист, где Калинин сидит с мужиком перед гигантским самоваром. Это, можно сказать, шедевр тончайшего, не желающего ни до чего договориться юмора. Сколько можно с улыбкой на губах передумать, рассматривая этот драгоценный листок![254]

Но Дени свойственны также в высшей мере злоба и презрение.

Злобой обливает он в особенности империалистическую буржуазию. С ней он расправляется свирепо, обнаруживая ее свирепость. Он ненавидит ее и, соприкасаясь с ней, переходит к гиперболе, к сарказму, к смеху, в котором столько негодования, что он уже замирает, этот смех, и остается почти одно негодование.

Презрение же вызывают в нем в особенности социал–демократы. Негодование — чувство, трудно соединяемое со смехом, ибо смех сам по себе показывает победу над противником, мы же недостаточно еще победили буржуазию, чтобы смеяться над ней. Смеяться можно только сверху вниз. Социал–демократы же заслуживают прежде зсего презрения, и здесь смех возвращается к Дени, иногда почти граничит с мягким юмором, если бы под этой мягкостью не чувствовались стальные когти, больно царапающие противника. Ну разве не юмористичен глазастый, сентиментальный Шейдеман, с вожделением взирающий на орден? Разве не с блестящим юмором взят великолепный Каутский, со всеми атрибутами мелкообывательского хозяйства улегшийся на большом томе Маркса? Но так как эти жалкие мещане, эти обыватели — на пятак дюжинные по своим душевным силам — воображают ведь себя политиками, так как у них есть или были какие–то умственные дарования, благодаря которым они поднялись довольно высоко по политической лестнице, то, конечно, вскрытие их моральной сущности, их естества мещанинишки, чинуши не может не впиваться болезненно в них самих и в их поклонников.

Несколько слов о технике Дени. Она довольно разнообразна. Но в общем Дени предпочитает штрих сухой и элегантный широким линиям или пятнам. Он остается чистым рисовальщиком. В этой области он превосходен. Его широкие, большие линии поражают своей виртуозностью, смелостью, выливаются сразу. Его мелкие штрихи с необычайной меткостью прибавляют одну характерную черту за другой, добиваясь предельной выразительности. И всегда всякий его лист, как и всякая виньетка, высоко культурны, полны строгого вкуса и поэтому красивы— красивы и тогда, когда Дени изображает безобразное, когда рука его, не дрожащая ни в каком случае, охвачена бешенством.

Каждый из нас, политических единомышленников Дени, с чувством особенного восхищения будет просматривать этот альбом, но даже человек нам чужой, даже наш враг, достаточно честный, чтобы говорить правду в области художественной оценки и обладающий подлинным вкусом, вынужден будет, злобно обругав Дени за его ненавистные тенденции, высказать ему высокую хвалу как мастеру своего дела.

 

 

ПАМЯТИ КРУПНОГО ХУДОЖНИКА И ЧЕЛОВЕКА

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1929, 7 января, № 6.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 240.

С первых дней существования Советской власти Г. Б. Якулов стал одним из виднейших деятелей советского театра; он был также постоянным членом секции изобразительных искусств в Государственном ученом совете. Луначарский считал его участие в строительстве новой культуры весьма ценным. Приводимые ниже строки, написанные Луначарским, относятся к спектаклю «Мера за меру» В. Шекспира в Московском показательном театре: «Удачна декоративная планировка Якулова, дающая спектаклю возможность идти без натяжки и без перемены декорации. Удачны отдельные костюмы и фигуры, словно прямо сошедшие с картин великих мастеров (особенно Анжело и Изабеллы)». (Из статьи «Хороший спектакль». — «Известия», 28 ноября 1919 г.).

Многие театральные работы Якулова (особенно декорации, в сотрудничестве с В. Комарденковым, и костюмы к спектаклю «Жирофле–Жирофля» в Камерном театре, в котором блестящее исполнение заглавной роли А. Г. Коонен, участие Н. М. Церетели и остроумие режиссера А. Я. Таирова не затмевали успеха художника) высоко оценивались критикой 20–х годов.

Нет никакого сомнения, что при своей талантливости и исключительной культурности Георгий Богданович Якулов мог бы сделать для искусства гораздо больше, чем сделал. Некоторая склонность к богемной жизни служила ему в художественном творчестве большим препятствием. Тем не менее и то, что он сделал, — чрезвычайно крупно.

Г. Б. Якулов вписал своеобразные страницы в станковую живопись, и нет сомнения, что Третьяковская галерея должна включить некоторые его произведения в свою коллекцию.

Но еще крупнее достижения Якулова з области театрально–декоративного искусства. Здесь им создан целый ряд декорационных типов, которые не пройдут без следа для дальнейшей истории декоративной живописи. На Всемирной парижской выставке декоративного искусства Якулов был объявлен вне конкурса и включен в состав жюри[255]

Нельзя не вспомнить также замечательного плана памятника двадцати шести комиссарам, модель которого была осуществлена Якуловым и академиком Щуко.

Георгий Богданович Якулов был человеком живого и кипучего остроумия, превосходным товарищем, человеком, вечно горевшим широчайшими проблемами искусства и, несмотря на свой преимущественный интерес к тонкостям эстетической культуры, сумевшим с самого начала Октябрьской революции встать под ее знамя и оставаться верным ему до конца своих дней.

Помню его необъятную радость, когда в Париже увенчалась огромным успехом его постановка «Стальной скок»[256] которую сам покойный рассматривал как стилизованный апофеознозой России.

Многие и многие с большой скорбью проводят в могилу этого блестящего человека, в котором так оригинально сочетались Восток и Запад[257].

 

 

ПЕРВАЯ ВЫСТАВКА РАБОТ МОСКОВСКОЙ АССОЦИАЦИИ ХУДОЖНИКОВ–ДЕКОРАТОРОВ[258]

Впервые — каталог «Первая театрально–декоративная выставка (МАХД)». М., 1929.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 244—245.

В каталоге перечню выставленных работ предпосланы статьи: 1. Нарком по просвещению А. В. Луначарский. Первая выставка работ Московской ассоциации художников–декораторов. 2. Зам. нач. главискусства Л. Оболенский. ВАХТа (о создании Всероссийской ассоциации художников театра). 3. Председатель Московской ассоциации художников–декораторов художник Иван Королев. На ВАХТе. 4. Н. Гиляровская. Художник и театр.

Не входя в исторические справки, мы можем констатировать факт, что почти с самого начала нашего революционного театра одной из сильнейших его сторон оказалось театрально–декоративное искусство.

На этом поле выяснилось несколько тенденций, ведущих между собой интенсивную борьбу, отрицающих друг друга, но в конце концов почти в одной мере оплодотворяющих рост нашей театральной декорации.

Мы обыкновенно не очень скоро и не очень чутко замечаем наши достижения. Мы гораздо чутче ко всякого рода недостаткам и промахам, так что о нашей культуре можно составить себе совершенно превратное мнение, если пользоваться по преимуществу материалами и суждениями нашей прессы.

Нужна была Всемирная выставка декоративного искусства во Франции, на которой наши художники имели совершенно исключительный успех[259] для того чтобы у нас заговорили об оригинальности, разнообразии и силе наших приемов сценической декорации.

Довольно полно представлены были достижения этого рода искусства за десять лет революции на выставке макетов[260] в Государственном театральном музее имени А. Бахрушина[261].

Само по себе очень важное (поскольку нам важно развитие театра) театрально–декоративное искусство не должно и не может замыкаться только на театральной сцене. Дело декорирования, то есть постоянного или временного убранства зданий и зал, отдельных индивидуальных жилищ, дело временного праздничного убранства улиц и площадей городов, как равно и учета художественного эффекта от той или другой планировки зданий, фонтанов и т. д., тесным образом связано с темп же художественными принципами и приемами, которые кладут в свою основу театральная декорация и сценический художник–декоратор.

К этому нужно прибавить, что всякого рода искусство, всякая художественная деятельность в нашем быстро и творчески растущем обществе должны оцениваться в свете надежд, которые имеются на их будущем, а также по той степени участия в их работе, какую проявляет молодежь, и в особенности по достоинству достижений художественной молодежи. А на выставке художников–декораторов как раз самое замечательное — это изобретательность и рост молодежи.

Все сказанное выше показывает интерес и важность ныне организованной выставки Московской ассоциации художников–декораторов. Возникла она недавно, но проявила уже широкую деятельность и находится на пороге превращения своего в ассоциацию всероссийскую.

Объединение это правильно ставит во всю широту возможные задачи своего искусства и правильно сторонится преждевременного замыкания в рамки какой–нибудь школы или школки.

Выставка должна показать, что совершается у нас в этой области искусства, процветающей уже много лет, но до сих пор еще не организованной и недостаточно оцененной.

 

 

ОДИННАДЦАТАЯ ВЫСТАВКА АХРР

Впервые — «Известия ЦИК», 1929, 4 июня, № 125 (3661). Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2,.с. 246—247.

Несомненно, новая выставка АХРР[262] привлечет, как и предшествовавшие ей, много публики, притом самой драгоценной для нас, — рабочих, красноармейцев, крестьян и учащуюся молодежь.

За этот год центральная группа АХРР шла вперед и, вместе с тем, обрастала вспомогательными учреждениями и группами.

Большая публика, наверное, с интересом посмотрит выставку ОМАХРР ВХТИ[263] (текстиль, сработанный также молодежью) и большую выставку самоучек.

Я не буду в этой краткой заметке останавливаться на отдельных произведениях. Отмечу только, что интересных картин посетитель найдет немало. Превосходным мастерством блещут полотна преждевременно скончавшегося Карпова и ближайших к нему Рянгиной и Б. Н. Яковлева, составляющих прекрасное сопровождение к его последним произведениям. Занимая целую стену, работы эти являются, пожалуй, в отношении мастерства центральными на выставке. Шаг вперед сделал Соколов–Скаля. Интересные вещи выставили Ротов и другие.

Конечно, и на этой выставке есть известное количество произведений слабых, так сказать, олеографических; есть остаток примитивизма — не того, где часто неумение сочетается с большим дарованием (такой примитив мы встречаем в произведениях ОМАХРР и самоучек), а того, который определяется недостаточной культурой вкуса, органическим неумением художника оформить включенный в картину кусок действительности. Но такие произведения из года в год идут на убыль, а более зрелые — прибывают.

Самый ахрровский реализм начинает давать (и привлекать к себе) довольно неожиданные «уклоны».

В качестве такого продукта крайне оригинального творчества, где реализм остается реализмом, вместе с тем уходя от него, и где революционная тема есть, хотя ее трудно определить, — в качестве, словом, своего рода образной музыки можно указать на не совсем, может быть, законченную, но весьма впечатляющую картину Ходовки[264].

Во всяком случае, одиннадцатая выставка АХРР является очень интересной и вызовет много суждений[265].

 

 

ИЗОБРАЗИТЕЛЬНОЕ ИСКУССТВО НА СЛУЖБЕ ЖИЗНИ

Впервые — «Красная панорама», 1929, № 23, 7 июня. Печатается по журнальному тексту.

В общем огромном культурном строительстве художники изобразительного искусства должны сыграть немалую роль.

Существует одностороннее суждение о том, что станковая живопись отжила свое время, что изобразительное искусство, как чистая идеология, то есть как раз как искусство, изображающее что–то, отходит в прошлое. Это, конечно, неверно и Уродливо односторонне. Нет, однако, никакого сомнения в том, что искусство так же должно быть призвано на службу жизни, как непосредственный поставщик вещей. Это искусство, носящее за границей общее название декоративного искусства, служило в наиболее изысканной и действительно художественной своей части до сих пор для украшений жизни богатых.

В старое время кустарное производство, обслуживавшее народные массы, отличалось, так сказать, непроизвольной, почти бессознательной художественностью. Его постепенно вытеснило фабричное производство с его обыкновенно вульгарными, часто иррациональными формами и его неуклюжим копированием с мнимой красивостью.

Сейчас в Западной Европе и Америке имеется поворот к обслуживанию художниками–архитекторами, производителями мебели, керамики, тканей и т. п. очень широких масс. Стараются вводить максимум рациональности, и как будто начинает постепенно доминировать формула, высказанная знаменитым архитектором Корбюзье во время его доклада в Москве[266] «Прежде всего правильность пропорций, геометрическая чистота, полное соответствие своему назначению. И если все это будет выполнено, то потом придет и поэзия».

Не знаем, так ли просто «придет поэзия», ибо дело заключается не столько в поэзии, сколько в уютности. Если уютность не требуется от этого монументального и от многих общественных зданий, то, например, от клубов, тем более от индивидуального жилья она требуется в высочайшей мере. Это, мне кажется, совершенно не усматривается такими мастерами, как Корбюзье, Таут[267] и другими. Они предполагают какого–то необыкновенного сухого человека, который сам геометричен и рационален. В сущности говоря, этот геометричный и рациональный человек есть не что иное, как средний буржуазный деловик, а вовсе не пролетарий нашего времени, и тем менее пролетарий будущего времени, времени приближающейся и наконец наступившей победы социализма.

Но как бы то ни было, какие бы пути, в конце концов не столь трудные, ни были бы обретены художниками как реформаторами обстановки жизни — все равно остается всюду, а тем более остается у нас огромная задача искусства изобразительного в собственном смысле этого слова.

Что надо разуметь под этим изобразительным искусством, которое может и должно жить в нашем строительстве? Прежде всего это документирующее, познавательное искусство. Первым актом такого искусства была та выставка АХРР, которая посвящена была своеобразному живописному обозрению этнографических и экономических особенностей разных краев нашего обширного отечества [268].

По поводу этой выставки говорили много за и против. Против говорили принципиально и конкретно.

Конкретно, пожалуй, не без справедливости указывали на относительную слабость многих картин и на слишком малое число таких, которые можно было бы назвать более или менее сильными. Но общее возражение было таково: зачем нам живопись, если можно заменить ее фото и кино? Для всякого человека, понимающего сущность искусства, возражение это отпадает. В общем оно равносильно тому, как если бы кто–либо сказал, что художник не должен описывать своих путешествий или что беллетристическое произведение, посвященное таким этнографическим или бытовым сторонам жизни, лучше заменить официальным докладом, научным очерком, статистическим исследованием.

В том–то и дело, и это особенно ясно на портрете, что художник подходит к своей теме индивидуально. Конечно, преломление действительности сквозь призму художественного творчества иногда может только повредить изображаемой действительности, если мастерство художника недостаточно или если он представляет собою такого оригинала, который до того стилизирует действительность, что его живописный язык перестает быть понятным для широкой публики. Если этого нет, то художественное толкование, которое дает художник человеческому лицу или какому–нибудь этнографическому типу, равным образом пейзажу, изображению какой–нибудь постройки или здания, отличает его произведение от какого–нибудь объективного документа, например фотографии. Не говоря о том, что фотография до сих пор не располагает краской, она, прежде всего, не в состоянии выделить существенного. Именно выделение художником существенного, опускание ненужных, по его мнению, деталей и улавливание ближе неопределимого, стилистические особенности, аромат, специфическое восприятие составляют силу картин и придают им громадную поэзию. Надо помнить, что слово «поэзия» означает творчество. В том–то и дело, что художник не отражает как зеркало действительности, а вновь творит ее, очень часто открывая ее внутреннюю сущность. Вот почему картина, которая является высокохудожественной конкретизацией места или художественным обследованием того или другого бытового явления, да и всякого вообще явления, входящего в огромную ткань, которую мы называем жизнью нашей страны, представляет огромную ценность. Нет никакого сомнения, что наша современная широчайшая публика хочет самопознания, ее интересует новое лицо страны — страны столь огромной и разнообразной, что исследование ее было бы почти неисчерпаемым, если бы даже она стояла на месте. А она не стоит и, наоборот, бурно развивается.

Такова первая задача художника, наиболее реалистическая, наиболее документирующая, но все же не только допускающая, но и требующая личного творчества со стороны художника.

Не менее важны картины, представляющие собою творчество целиком, с начала до конца, но не в том смысле, как это понимают крайние стилизаторы (кубисты, футуристы, супрематисты, экспрессионисты), которые стараются не заимствовать °т природы никаких элементов, а выдумать свой собственный, совершенно субъективный язык, — такого рода искусство мало понятно для масс и объективно обыкновенно довольно малоценно. Оно походит в некоторой степени на заумный язык, который выдумывают иногда те или другие поэты. Кое–что от этого остается, кое–что может обогатить нашу технику, нашу способность выражать, но, если даже допустить, что искусство такого порядка, не будучи изобразительным, является зато выразительным, то и тут надо ограничить такое утверждение замечанием, что выразительность должна заключаться не только в искренности или в суждении самого художника, что он себя полностью выразил, — но прежде всего в заражении зрителя.

Быть выразительным — это значит уметь влиять на других, а для этого необходима определенная система сигналов, какой, например, является наш язык. Во всяком искусстве есть некоторая система сигналов, понятная для очень широкой публики. Вовсе не необходимо держаться раз установленной системы сигналов — она может развиваться; но, развиваясь, она должна считаться с тем, чтобы, так сказать, основной ее капитал во всем данном разрезе был понятен для широкого зрителя.

В ложные эпохи, когда верхняя прослойка образованных людей (более или менее совпадающая с господствующими классами) отрывается от масс, создается искусство, ничего общего с общедоступностью не имеющее. В наше время такое искусство не может иметь успеха.

Наша задача сейчас, наоборот, создавать без понижения художественного достоинства произведений всякого рода системы сигнализации — литературные, музыкальные, изобразительные, которые оказались бы возможно непосредственно и широко понятными для масс. Такова основная база нашей культуры. В отдельных случаях приходится, конечно, создавать и такие произведения, которые пока вполне доступны только для более подготовленного зрителя. Но центр тяжести у нас — массовый потребитель, и на все искусство наше это обстоятельство должно накладывать серьезнейшую печать.

Поэтому когда я говорю о картинах целиком творческих, то я имею в виду не заумные стилизации отдельных элементов, а композицию картины. Картина, целиком скомбинированная, может быть фантастической, символической, она может быть внешне и реалистической, но все в ней (ее обстановка и лица, которые сюда введены, — скомбинированы ли только натурщики или созданы эти фигуры чисто творчески) должно соединяться в одно, как, скажем, в романе или поэме, для того, чтобы выразить какую–либо определенную систему мыслей и чувств. Собственно говоря, картиною именно и называют такие комбинации.

Здесь было бы неуместно и слишком долго указывать на то, какие именно темы интересовали людей в разные времена, но ясно, что для нас на самом первом месте должна быть тема, прямо или косвенно связанная с революцией или с социалистическим строительством. Эта тематика, то есть огромный пафос революционного строительства, все радости и горести, с ним связанные, представляют собою такую широту, столь неисчерпаемое количество художественных импульсов, что смешно говорить о сужении этой тематики для подлинно художественной деятельности. Искусство в лучшие свои эпохи в главной своей части служило выражению соответствующей религиозной системы.

Но можно ли сравнить какую–нибудь египетскую религиозную или греческую мифологию или христианство по богатству заложенных туда образов, идей и чувств с коммунистическим миросозерцанием?

Только крайнее невежество художников, только чрезвычайная их оторванность от этого миросозерцания может оправдать их (не всех, конечно) в этом чудовищном заявлении об узости революционной тематики.

Однако надо сказать, что пролетарское миросозерцание шире революционной тематики. Пролетарий и тот новый человек вообще, который вырабатывается в процессе социалистического строительства, не чужд ничему, что существует в природе и в жизни. Пролетариат вовсе не отрекается от красоты природы, а стало быть, от пейзажа, от цветов, животных, от красоты человека — мужчины, женщины, ребенка, от характерного, но не только красивого во всем этом, ибо, в сущности, уже Чернышевский учил нас тому, что красота есть ярко выраженная жизнь, а не условная красивость.

Правы те, которые ходят по нашим выставкам, как это еще недавно было и как это часто и теперь случается, сетуют на малое количество картин, могущих служить глубокому познанию действительности, или картин, являющихся действительными идейно–революционными композициями, сетуя на слишком большое количество, так сказать, безличных картин, можно сказать, бестемных картин, случайной живописи. Это сетование правильно, во–первых, потому, что две первые категории указанных нами художественных произведений важнее и должны были бы преобладать над случайными темами, а на самом деле у нас происходит обратное, а во–вторых, потому, что эти «просто живописные» темы (пейзажи, натюрморты, человеческие головы, обнаженные фигуры и т. д.) должны как–то по–новому восприниматься пролетариатом. Еще труднее сказать, в чем заключается такое восприятие, но ясно, что пролетариат относится ко всему окружающему более жизнерадостно и в то же самое время гораздо более мужественно, что эстетское любование ему мало присуще, а радость и сочувствие здоровью, физической силе, пышному могуществу природы или, наоборот, ее суровой сдержанности и т. д., — одним словом, всему тому, что дает отклик воинственному сознанию, сознанию крепкому, богатому, приветствующему жизнь и стремящемуся ее переделать, — занимает у него первое место.

Это дает очень широкую возможность художникам, но вместе с тем создает какой–то водораздел.

Некоторая часть наших старых мастеров иногда не может уйти от увлечения технической задачей, от чисто эстетского смакования сочетания красок, от плена у красивости, от известной сентиментальности и т. д. Все это, а тем более безразличное, ремесленное воспроизведение всяких пейзажей, натюрмортов и фигур, конечно, представляется нашей новой публике напрасной тратой полотна, красок, времени художника и времени зрителя. Но нет никакого сомнения, что наш художник уже значительно продвинулся в указанных мною направлениях под давлением пролетарской публики. Происходят и дальнейшие сдвиги. При этом хочется сказать несколько слов о том, какие изменения должен претерпеть, с одной стороны, наш старый художественный реализм, а с другой стороны, так называемые левые и лефовские искания.

Как раз в истории нашей русской живописи имеется тот вид реализма, который в конце концов параллельно нашей классической литературе является наиболее близким к потребностям нашего времени, — это живопись передвижников.

Она была очень сильно захаяна в последующий период, когда изобразительные художники, как и вся интеллигенция, отошли от общественных задач, потеряли присущий им до тех пор более или менее ярко выраженный народнический характер и занялись живописью на потребу высшим классам, стремившимся окружить себя возможно большим комфортом. За то время, когда мы шли путем подражания эстетскому, отчасти даже потерявшему всякий интерес к содержанию искусству Запада, развернулось пренебрежительное отношение к передвижникам. Нельзя, правда, сказать, чтобы вся масса передвижников стояла технически на очень большой высоте. Наша живопись 60–х и 70–х годов уступала и современной ей живописи Запада и, может быть, даже последующей нашей живописи. Но по темам своим, по своеобразной, мужественной, я бы сказал, демократической любви к природе и жизни, по всему своему общественному и художественному тонусу она гораздо ближе нам. Для меня нет ни малейшего сомнения в том, что если бы нашему пролетариату показать сто избранных картин той эпохи или какой угодно другой, то он без колебаний и по крайней мере огромным большинством голосов признал бы как раз живопись эпохи передвижников самой желательной для себя.

Это не значит, конечно, что наши реалисты должны попросту вернуться к эпохе передвижников. Нам все еще есть чему там поучиться — вернуться же нельзя и не нужно, потому что народническое миросозерцание давно отжило, мы пошли в этом направлении гораздо дальше.

Если мы считаем, например, Чернышевского величайшим домарксистским общественным мыслителем и ставим его неизмеримо выше выразителей буржуазной идеологии 90–х и 900–х годов, то ведь это не значит, что нам нужно возвращаться к Чернышевскому, — мы все время шли от него вперед к Плеханову и Ленину. Мы были настолько слабы в области художественной, что произвести хоть что–нибудь свое (особенно в изобразительных искусствах) мы не могли до тех пор, пока пролетариат не взял власть в свои руки. Мы только теперь приобрели достаточное давление на художественную среду, только теперь можем надеяться выдвинуть серьезных художников из среды самого пролетариата и только теперь ставим серьезно вопрос о том, какая же живопись, какая же скульптура нужна нам? Поэтому мы возвращаемся к передвижникам как к эпохе наибольшей общественной сознательности, а затем нужно уйти отсюда и настолько расширить нашу тематику, насколько марксизм и действенный коммунизм шире народничества, и настолько же улучшить технику, насколько за это время выросли вообще всякими путями технические возможности изобразительного искусства у нас и на Западе.

Однако существует мнение, будто передвижничество есть просто буржуазное или полубуржуазное искусство и наш пролетариат будет гораздо скорее воспринимать формы так называемого «левого» искусства, которое развернулось на Западе. В этом есть доля истины, но только доля. В целом можно сказать, что в изобразительных искусствах идеологического порядка пролетариат еще надолго будет предпочитать реализм, идейный реализм всякому искусственному стилизаторству. Но поскольку индустрия растет неуклонно и налагает свои своеобразные, но в общем положительные печати на производство вещей, постольку отражается дух большого города и крупной индустрии и на идеологических формах. В этом смысле несомненно пролетарий отличается от крестьянина и мелкобуржуазного интеллигента большей близостью к тем веяниям, которые вытекают из так называемого урбанизма. Однако же этот урбанизм на Западе и в тех «левых» школах, которые имели место у нас, приобрел неприемлемые для нас черты. В нем сказывается либо сухая развращенность современного буржуазного мира, либо его увлечение чистой техникой и своеобразный ужас перед настоящим, полносочным, жизненным содержанием, либо всякие извращения, всякая погоня за крайней оригинальностью, за фокусами. Все это и многое другое, что мы видим на Западе, для нас весьма мало приемлемо.

Когда непосредственно после революции так называемые «комфуты», то есть футуристы, более или менее примкнувшие к коммунизму, пытались соединить такие черты искусства с чертами агитации, дело не вытанцовывалось — пролетариат отнесся к этим попыткам равнодушно или даже с некоторой досадой. Повторяю, что из этого вовсе не следует, что новое, более или менее западническое, более или менее новаторское и урбаническое направление в нашем искусстве не может найти себе применение. Наоборот, молодая группа ОСТ как раз находит пути к весьма четкому изображению индустриального труда, к выявлению нового рабочего, спортивного человека и к трактовке предметов под особым, чисто городским, именно действительно пролетарским углом зрения. Такого рода подход можно только приветствовать.

Вообще же говоря, ЦК нашей партии, говоря о литературе, указал нам на необходимость большой широты относительно способов, методов, школ в искусстве[269]. Всякий метод, который окажется способным завоевать симпатии наших масс и выразить что–то ценное, нужное для их огромных потребностей, вырастающих в процессе социалистического строительства, этим самым успехом своим докажет свою допустимость, свою ценность, — может быть, даже свою необходимость.

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ [К книге о художнике Л. И. Кравченко]

Впервые — «Литературное наследство», т. 82. М., 1970, с. 31—34.

Печатается по тексту «Литературного наследства».

В конце 1920–х гг. издательство «Всекохудожник» задумало серию монографий о советских художниках, в том числе и книгу о художнике Кравченко. Так как издательство вскоре перестало существовать, книга не вышла в свет.

Наше искусство, несомненно, меняется в самом своем существе. Новые требования со стороны основной нашей публики обращены прежде всего на тематику, причем определенные, отвечающие запросам нашего времени темы должны быть выражены четко, мы смело можем сказать, с литературной ясностью, и в то же время быть тем своеобразным очарованием наглядности, живости, композиционной стройности и красочности, которыми обладают изобразительные искусства, прежде всего живопись.

Изобразительные искусства у нас перестраиваются, причем глубокая внутренняя параллельность заметна в развитии искусства как реалистических приемов, так и приемов стилизующих. Трудно, однако, сказать, достигли ли мы уже в этой области серьезных успехов. Наличие нескольких школ, отрицающих друг друга в принципе, имеет здесь свое влияние, но как наша собственная публика, так и заграничные судьи, отмечая несомненные достижения наших живописцев и скульпторов, проявляют к ним все же несколько колеблющееся отношение.

Но вне всякого сомнения стоит высокая репутация нашей графики. Здесь основные имена мастеров не отвергаются художниками–критиками противоположных направлении; суд как внутренний, так и иностранный громко отметил исключительные достоинства работы наших графиков.

Богатое развитие графики в послереволюционное время объясняется просто: графика, по крайней мере предметная, изобразительная, является по самой своей задаче иллюстрирующей, то есть на наглядном графическом языке передающей то или иное конкретное содержание. Прежде всего здесь идет большая полоса иллюстраций в собственном смысле слова, то есть гравюр, рисунков и т. д., долженствующих «онаглядить» то пли другое литературное произведение, дать внешний облик созданным писателем типам и положениям. Недавно Тынянов высказал такое мнение, что иллюстрировать изобразительным методом литературное произведение нельзя — на том–де основании, что литературное произведение есть явление искусства словесного, а художественно–словесное описание какого–либо явления ничего общего со зрительными образами не имеет[270].

Это мнение Тынянова глубоко ошибочно, оно вытекает из некоторых принципов школы формалистов.

Во–первых, все искусства вообще переводимы с одного языка на другой. Гейне гениально описывал в словах музыку Паганини[271], а Шуберт гениально восстанавливал поэтические замыслы Гейне в музыке[272]. Таких примеров сколько угодно. Можно сыграть на скрипке любую статую, любой пейзаж. Если кто–нибудь скажет при этом, что это будет только вариация на некоторую основную тему художественного произведения, взятого в другом искусстве, да еще к тому же вариация субъективная, — то это ни в малейшей степени нас не смутит, ибо на самом деле почти все люди на свете, слушая музыку, например, неясно, инстинктивно переводят ее на язык чувств непосредственных, слов, пластических и красочных видений и т. д. То же относится и к другим искусствам. Почему талантливый читатель литературного произведения, являющийся в то же время музыкантом и поэтому несомненно ассоциирующий подлинно поразившее его литературное произведение с определенными звуковыми сочетаниями, не может предложить свое оригинальное отражение испытанного впечатления как иллюстрацию к нему, как художественный комментарий?

Но особенно это относится к литературе и графике. Я не могу не сказать Тынянову, что когда я читал его высокодаровитый роман[273], то я все время или почти все время видел перед собою определенные типы и положения. Но, конечно, я, как и Другие читатели, был бы рад, если бы талантливый художник помог и мне видеть их до конца.

Тут, конечно, могут быть различные роды иллюстраторов. Может быть иллюстратор конгениальный, который сумеет с изумляющей и убедительной для тысяч читателей и зрителей чуткостью проникнуть в замысел автора и воплотить его для глаза; тут может быть и художник с резко выраженной самостоятельностью, творчество которого, оплодотворенное литературным произведением, даст нечто своеобразное, что–то прибавляющее, как–то, может быть, очень неожиданно, в глазах самого литератора и многих из его читателей неверное, но тем не менее ценное в себе и своей комментирующей родственностью с произведением иллюстрируемым.

Но когда я говорю, что графика является наиболее демократическим, наглядным, помогающим реальному восприятию искусством, и называю его прежде всего иллюстративным, — я отнюдь не ограничиваю дела иллюстрациями к произведениям художественной литературы.

Наоборот, самой главной и чрезвычайно широкой задачей графики является иллюстрировать жизнь, бросать в массы легковоспроизводимые и остающиеся подлинно художественными во всех своих оттисках отклики на жизнь: графика иллюстрирует историю, наше настоящее, наши надежды и т. д.

Изумительный мастер, которому посвящена эта книга, является иллюстратором во всех вышеуказанных направлениях.

Достоинства Кравченко как графика, его своеобразность достаточно очерчены в статье Бакушинского[274]. Но я хочу отметить в особенности ту огромную значительность, которую принимают люди и вещи под карандашом и резцом Кравченко.

Его атмосфера, его грозное небо, всегда преисполненное «знамениями» света, тени разящих лучей и клубящихся облаков подымают до волнующей высоты все, что происходит под ними, на его волшебных листах.

Произведения Кравченко — большой дар нашей стране, нашему времени. Вдумчиво пересмотреть данный им огромный графический материал — значит не только получить большое умственное и эмоциональное наслаждение, но почерпнуть своеобразный урок жизни. Такие мастера, как Кравченко, могут быть воспитателями. То, что воспитывает в чуткой публике Кравченко, — это прежде всего чувство серьезности жизни в ее радостях и горестях, ее монументальной ценности, многосодержательности каждого ее момента. Жить в мире Кравченко — это значит участвовать в непомерном, всегда текучем, играющем всеми красками трагедии и комедии процессе, шумный бег которого и диалектическая преходяшесть как раз и делают его вечным, ибо все частное, мгновенное неразрывно сплетается, входит в великое единство и выходит из него.

Превосходный художник, Кравченко является в то же время, может быть только полусознательно для себя, подлинным поэтом–философом.

Издательство предполагает ознакомить публику с целым рядом изумительных наших мастеров–графиков. Лично для меня, их глубокого почитателя, Кравченко остается самым родным, самым близким, самым нужным. И я думаю, что это отношение мое разделяют многие, и число их увеличится, когда эта книга произведет свое действие в широких массах, устремляющихся к подлинно новой культуре.

 

 

ЧЕГО МЫ ЖДЕМ ОТ ХУДОЖНИКА БОГОРОДСКОГО

Впервые — «Известия ЦИК». 1931, 13 апреля, № 102 (4309). Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 252—253.

Федор Богородский — один из немногих художников–коммунистов, и уже это заставляет нас заботливо следить за развитием его молодого таланта.

Первые полотна Богородского были посвящены социальному типажу, причем его сюжеты брались большей частью из жизни беспризорных. Позднее он расширил объем своих изображений.

Большая меткость, психологическая насыщенность образов, при некоторой законной гиперболизации выразительных черт, показывали, что в этом молодом художнике мы можем иметь одного из тех новых «натуралистов» [275], которые будут служить для живописного осознания новых социальных форм, порождающихся пестрой и кипучей нашей жизнью. Его картина «Ночной дозор» обратила внимание на себя опять–таки своей психологической зарядкой и имела успех на выставках за границей, откуда художник недавно возвратился.

Встает вопрос: насколько ‘художник обогатил за рубежом свой социальный и культурный опыт? В живописных вещах и рисунках, выставленных Богородским, это особенно не сказалось. Богородский сам, путем плакатов, предупредил публику о том, чтобы она не искала у него новой социальной тематики и каких–нибудь живописно–поэтических откровений. Он сам подчеркивает, что он прежде всего учился живописи, рисунку, технике.

<…> Худого нет, что именно на технику налег т. Богородский.

Налег он на нее жадно и всесторонне. Он занялся пейзажами, записывая их акварелью и маслом. Он занялся общими приемами рисунка, общими, подчас фокусными фактурами. Он проявил во всем этом выдающиеся способности, редкое разнообразие. Он очень сильно вырос именно как умелый художник.

Однако это умение не возвышается у него над чисто техническим интересом, и только иногда этот уровень оказывается несколько превышенным. Может быть, удачнейшие достижения Богородского заметны в его больших картинообразных трудовых этюдах («Несущие вино», «Несет камни на голове», отчасти «Гамбургские плотники–коммунисты»). Эти большие композиции сделаны прежде всего для того, чтобы испытать свои силы по части зрительного ритма. Достижение здесь несомненное: мы имеем перед собой известную виртуозность в отношении очень сложных и очень просто охватываемых глазом ритмов. Это как будто этюды, подготовка к большим фрескам. В «Гамбургских плотниках» — озорное, неудержимое веселье, своеобразная дерзость смелых и сильных пролетариев. Некоторые пейзажи сплошь сделаны в порядке этюдов; они превышают иногда чистую технику и показывают свежесть впечатлений, умение передать разнообразную зрительную музыку таких различных объектов, как Берлин и Венеция, Сорренто, Капри и Нижний Новгород.

Богородский обещает нам заняться теперь настоящими советскими картинами и дает некоторое предвкушение своих будущих работ в талантливом наброске картины «Стройка СССР». Будем ждать. Мы рады тому обстоятельству, что он учился технике живописи, но для нас особенно важно, что он будет изображать.

«Что» — это вовсе не просто сюжет, не голая тематика. Это — определенное художественное переживание, которое у живописца выражается как зрительный комплекс, как образ, как видение. Человек, который начал в наше время забывать это «что», перестает быть советским художником. Какую цену будет иметь его техника, если он не знает, как служить при помощи нее самому важному — строительству нового человека и его новой социалистической жизни?!

В этом отношении наш «старый» Богородский, Богородский до Европы, внушал меньше сомнений.

 

 

ВЫСТАВКА КАРТИН ЗАСЛУЖЕННОГО ДЕЯТЕЛЯ ИСКУССТВ ПАВЛА КУЗНЕЦОВА

Впервые — в кн.: Выставка картин заслуженного деятеля искусств Павла Кузнецова. М., 1931.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 254—255.

О художнике П. В. Кузнецове Луначарский писал и ранее, высоко ценя его творчество. Так, откликаясь на выставку работ Кузнецова 1929 года (она охватила произведения 1925—1929 годов), он отмечал: «Основной чертой, отличающей все эти произведения и придающей им огромную прелесть, яв ляется, кроме необычайного мастерства Кузнецова, помимо всем известного очаровательного своеобразия его манеры, какая–то солнечная жизнерадост ность. Если у Кузнецова когда–то был известный уклон в сказочность, почти в мистику, в изысканность, подчас несколько напряженную, то все это оста лось далеко позади. Сейчас в его картинах бьется живая жизнь, полная бодрости, горячая, которая становится особенно ощутимой в фигурах трудового человека, в картинах земного плодородия». («Выставка картин заслуженно го деятеля искусства профессора живописи Павла Кузнецова». Издание Третьяковской галереи. М, 1929, с. 5). Среди экспонатов выставки Кузнецова 1929 года Луначарский особо выделил «Портрет Елены Бебутовой» (1928): «Совершенно независимо от портретности и без всякого отношения к личности уважаемой художницы, беря этот портрет только как картину и изображенную на ней женщину только как некоторый тип, надо сказать об исключительной значимости этого произведения. Вся композиция картины, ее красочная гамма’ делают ее формально приближающейся к великим произве дениям искусства, посвященным той же теме в разные эпохи расцвета жи вописи. Но Кузнецову удалось вложить в свою оригинальную, но ни в ма лейшей степени не уступающую этим шедеврам форму совершенно новое со держание» (там же, с. 5—6).

П. В. Кузнецов принадлежит несомненно к числу даровитейших художников старшего поколения нашей живописной семьи.

Основная черта его большого и признанного дарования — это изысканная, волнующая красочность, никогда не подсмотренная прямо у природы, отнюдь не сырая, наоборот, художественно выношенная под сердцем, изысканно прочувствованная. И так же точно, как красочная гамма и красочная композиция Кузнецова поражает и нас, и заграничную публику своей утонченностью и своеобразной гармонией, так и вся линейно–плоскостная, а вместе с тем эмоциональная, идейная композиция его картин отличается самостоятельной закругленностью. Картины Кузнецова в минимальной степени диктуются объектом, который дал толчок к ним. Видимое Кузнецовым перерож дается в его творческом воображении и становится в полном смысле слова организмом. В его картинах нельзя ничего изменить. Все каким–то тонким способом, который часто невозможно определить, кристаллизуется в законченное целое.

С этим своим большим дарованием Кузнецов подходил к всевозможным сюжетам.

Все знают, как великолепно он развернулся на восточных мотивах, воспринимавшихся до сих пор Кузнецовым как огромная тишь, как стародавняя идиллия, как слиянность человека и покоя природы.

От этого аккорда, который тогда взят был Кузнецовым с чистотой и силой великолепной органной музыки, он потом отошел, и можно было бы проследить его на многих путях живописи, известных широкому советскому зрителю. В настоящее время на его выставке[276] обнимающей более 100 номеров, колоссально преобладает над всем строительство. В этом особая значительность выставки.

Художник опять на Востоке, в Армении, но Восток–то другой, Армения иная. Все тут строится. Каменистая пустыня, синее небо, гигантский сахарный Арарат, но прежде всего — целое море камней. Когда–то я видел под знойным солнцем Армении такое море камней. Это было море камней разрушенного сначала турками, а затем землетрясением Ленинакана. Теперь это другое море, это камни, которые, как в мифе об Орфее, собираются в города под звуки какой–то музыки. А музыка эта — трудовая воля армянского народа, устремленная к созданию социализма среди красочной под живописующим огненным солнцем и сухой армянской перспективы.

Город строится из туфа, а туф, легкий и прочный камень, играет всякими цветами — он и синий, и желтый, и коричневый, он то похож на металл, то на гранит, то на мрамор, и, когда море туфовых камней в беспорядке громоздится и около него шныряют лошади и люди в трудовых процессах, — кажется, что это все, шурша блеском и светом, ползет, ползет, как фантастический ледоход, и строится на ваших глазах в улицы огромных домов. Порой Кузнецов захватывает широты пейзажа, целые долины, действительно целый строящийся город, но, согласно основным чертам своего дарования, он кристаллизует всю эту громаду впечатлений и делает ее целостной, как организм, а вместе с тем все краски, оставаясь в общем как бы верными действительности, оказываются переведенными на новый, высший живописный язык и начинают петь. Петь они начинают о радости и аккомпанируют хором своих разноцветных голосов голосу строительства.

Таковы основные, дающие тон всей выставке картины Кузнецова. Таков основной характер выставки.

 

 

ВЫСТАВКА РАБОТ СЕРГЕЯ КОЛЬЦОВА

Впервые — в кн.: Каталог выставки работ Сергея Кольцова. Париж. Рисунки. Живопись. Скульптура. М., 1931.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 256—258.

Художник Кольцов ездил за границу. Главным местом своего пребывания и главным объектом своих наблюдений он избрал Париж.

Но когда вы будете ходить по выставке его произведений, привезенных им оттуда и отображающих тамошнюю жизнь, вы, быть может, будете разочарованы.

От блестящего, гулящего, галантного, молодого Парижа вы не увидите ровно ничего.

Такой Париж, конечно, есть, но художник им не заинтересовался.

Вы не найдете также того симпатичного во все времена года Парижа, который вы помните, о котором вы читали и который вы видали в художественных изображениях. Ну кто же не знает о нежной зелени бульваров в серебристо–сером и бледно–голубом весеннем Париже. Кто же не знает о зеркалах его асфальтов в такие уютные дождливые дни, о стройных громадах его зданий, о кружевах балконов и грандиозных перспективах.

Но ничего подобного не найдете вы в том, что привез с собой из Парижа Кольцов.

Его Париж в общем мрачный город. Город рабочих, безработных, вуайу[277], проституток и полиции.

Всем этим людям невесело, хотя несомненно к улице — своей среде, своей «матери» — они прекрасно приспособились.

Кольцов изображает их в покое и движении. Сидят ли они, стоят ли или ходят, они обладают той ладностью, той почти грацией, которая является в результате чрезвычайной приспособленности живого существа к окружающему. Эта фауна парижских улиц (люди, лошади, собаки) так же вольготно, несмотря на невзгоды, чувствует себя на родной мостовой, как разное зверье в чаще леса.

Кольцову очень удалось подметить характерное в силуэте уличного парижанина. Кто удержал в памяти эти особенности, сразу узнает их в зарисовках и красочных композициях художника.

Эта характерная ловкость сказывается несмотря на то, что все персонажи одержимы угрюмыми мыслями, сказывается даже тогда, когда идет свирепая драка между рабочими и рыцарями резиновой палки.

Кольцов довольно часто изображает своих героев на отдыхе, в котором смешаны ничегонеделание и некоторая тень праздника. Люди сидят в бистро или просто тут же на мостовой с бутылкой. Но и тут думы у них невеселые, разговоры горькие. Если эти люди собираются в толпу, то выходит либо демонстрация, либо скандал, либо что–то вроде заговора: говорят пониженными голосами и подозрительно оглядываются, как бы вы не подслушали.

В конце концов, все это жертвы, так или иначе попавшие под колесо буржуазной колесницы. Конечно, тут много женщин— белых рабынь, и цветных мужчин — национальных рабов.

Кольцов работает не только мрачными силуэтами и крепким, летучим, метким карандашом. Он любит краску. В его красочных композициях рисунок все–таки преобладает. По существу, они мало чем отличаются от рисунков, сделанных различной техникой.

Они только как бы иллюминированы краской. Сама по себе эта краска пестра и весела. К той правдивой, но несомненной грации силуэтов, о которой я уже говорил, прибавляется и грация цвета; от этого вкус почти всех без исключения произведений Кольцова терпок и горек, но вид приятен, как у мифических яблок, нежных, желтых и румяных по краскам и полных горького пепла, когда их раскусишь.

Жизнь победителей не отражена у Кольцова, если не считать победителями уличных артистов, которых Кольцов нежно и поэтически любит. Здесь та площадная грация, на которой я настаиваю, находит свое высшее выражение. Это уверенные в себе виртуозы, голодные акробаты и убогие акробатки с гибкими телами и небрежной статностью.

Или уличный певец: несколько сумрачных индивидуумов подыгрывают на различных инструментах, а он, стройный и симпатичный, несмотря на грошовые заработки и халтуру, поет в рупор и сам весь с головы до ног похож на песню, на мелодию, элегантную в самой своей нищете. Ну а вот еще сценка из жизни более счастливых. Тут за столиками третьеклассного ресторанчика сидят те баловни судьбы, которые еще могут позвенеть какими–то франками в кармане. Им разносит на тарелках что–то розовое и вкусное пышная распределительница благ — Фортуна, Помона или Геба[278] в образе ожиревшей прислужницы.

Кольцов выставил несколько интересных вещей маслом. У него темная гамма, несколько шоколадные тона. Некоторые из картин, например очень интересная гадалка, напоминают Остаде. Выставлено также несколько скульптур. Почти всегда кажется, что Кольцов исходит из данного куска, из блока камня или дерева, и придает ему форму, которая одинаково подсказана сырой внешностью материала и воображением художника. Например — рука. Здесь художник поднял бесформенную материю до живого изображения, но живая рабочая рука, которая изображена, сама искалечена, деформирована многолетним тяжелым трудом до какого–то остатка руки, в которой первоначальная живая форма почти убита.

Таков своеобразный художник Кольцов. У него свое лицо. У него свой выбор, у него свой путь. Он может вам нравиться или нет, но вы никогда не скажете, что перед вами не предстала некоторая художественная личность.

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ [К книге А. Бакушинского «Искусство Палеха»]

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 259—260.

Всякий советский гражданин, неравнодушный к судьбам нашей культуры, с удовольствием прочтет настоящую брошюру уже потому, что он узнает из нее радостный факт: тонкое, своеобразное искусство палехских мастеров не только не погибло, но расширилось и упрочилось, и его можно считать, по–видимому, окончательно спасенным для будущего.

Маркс, говоря о взаимоотношениях художественного развития и экономического, указывает на то, что очень часто высокие формы искусства развиваются как раз на относительно низшей ступени экономики. Он писал, например, о том, что экономической основой античной эпохи и ее художественного расцвета является мелкое крестьянское хозяйство и производство самостоятельных ремесленников. Этот способ производства, — говорит Маркс в первом томе «Капитала», — достигает полного расцвета, проявляет всю свою энергию, приобретает классическую форму лишь там, где рабочий является свободным частным собственником своих, им самим, рабочим, применяемых условий труда, где крестьянин обладает полем, которое он возделывает, ремесленник инструментами, которыми он играет как виртуоз.

Маркс считает, что этот тип мелкого производства сначала должен отойти в прошлое, уступив место концентрации собственности и обобществлению труда. Первоначально эту роль выполняет капитализм, и он наносит искусству колоссальные удары, вторгаясь в область художественного творчества со своими оголенными торгашескими, утилитарными приемами.

Позднее, на социалистической стадии развития, искусство, подорванное безвкусием и пошлостью буржуазного жизненного уклада, вновь, как утверждал Маркс, «восстановится» и достигнет небывалого расцвета.

С этой точки зрения в нашей стране, где имеется так много высокоразвитого кустарного крестьянского и ремесленно–мещанского труда, обладающего часто высокохудожественными достоинствами, крайне важными являются теоретические и практические постановки вопроса о том, как нам спасти эти остатки большой высококультурной формации от вытеснения их фабричным продуктом буржуазного пошиба.

Ведь мы не дышим атмосферой буржуазии. Мы создаем совершенно новый мир, и в нем расцветает совершенно новое искусство. Но как раз с точки зрения Маркса интересно то, что хотя мы, конечно, придаем чрезвычайное значение капиталистической технике, — художественное производство докапиталистической фазы развития является для нас более ценным и более приемлемым.

Исходя именно из этого положения, я лично и многие другие деятели нашего искусства, констатировав изумительное совершенство палехского искусства, да к тому же еще убедившись в большом спросе, который предъявляет на это производство иностранный рынок, — решили всячески помочь палехским мастерам выйти из душившего их материального кризиса, и из старых затхлых бытовых форм их труда, и из обветшалой тематики.

Нынешняя брошюра в своем отчете дает нам уверенность, что палехским мастерам удалось преодолеть все эти препятствия при поддержке Советской власти и общественности.

 

 

ХУДОЖНИК САРЬЯН

Впервые — на армянском языке в газете «Гракан терт» (1934, № 2).

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 261—262.

Статья написана в мае 1933 г. как предисловие к неизданному сборнику статей о Сарьяне.

Все интересующиеся советской живописью, а таких теперь очень много, будут приветствовать появление этого небольшого сборника.

Авторы статей, в него включенных, дают довольно полное представление о творчестве Сарьяна в его существенных чертах и в его эволюции. Хорошо исполненные воспроизведения картин в красках дают неплохое воспоминание об искусстве Сарьяна для всех, кому посчастливилось видеть его картины.

Уже в первый период своей деятельности, до великой революции, Сарьян занял очень видное место среди наших художников. В то время очень ценили экзотику как таковую. Армянин Сарьян давал совершенно необыкновенные краски, никем не использованный стиль, и эту оригинальность ценили в нем.

Между прочим, когда я любовался картинами Сарьяна, мне всегда казалось, что я стою перед полными вкуса, но чисто произвольными плоскостно–красочными композициями, полными странного и, так сказать, «неземного» обаяния. Но когда я побывал в Армении, почувствовал, что Сарьян реалист в гораздо большей мере, чем я это предполагал.

Едучи долгими часами по каменной равнине Армении, среди разноцветных и причудливых гор, под постоянным величественным белым благословением патриарха Арарата, и видя, как светит здесь солнце, какие рождает оно тени, как растут здесь Деревья, движутся или покоятся животные или люди, — я внезапно увидел перед собой сарьяновские картины в живой действительности.

Я этим вовсе не хочу сказать, чтобы Сарьян был натуралистом, просто скопировавшим своеобразный эффектный пейзаж своей родины. Нет, конечно, Сарьян большой красочный музыкант, подлинный художник, композитор и горячий поэт. Я хочу только сказать, что свои привлекательные построения он делает на живом материале живой Армении. Но живая Армения действительно живая, то есть она не пребывает одной и той же, она изменяется. Сарьян изменялся вместе с ней. В тексте нашего сборника достаточно отмечена и объяснена эта эволюция Сарьяна. По мере того как черты физиономии новой, Советской Армении выяснялись, выяснились также новые черты физиономии Сарьяна как советского художника.

Сарьян находится в расцвете своих сил, он растет и углубляется, и мы можем только от души пожелать ему крепнуть и развертываться, прибавлять к рассказанным уже им правдивым красочным сказкам еще новую поэму о природе и человеке, о жизни и творчестве.

 

 

ВЫСТАВКА КАРТИН П. П. КОНЧАЛОВСКОГО

Впервые — «Новый мир», 1933, № 5.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 263—269.

Выставка Кончаловского[279] представляет значительное явление в нашей художественной жизни. Она обнимает продукцию художника за большой период времени — около трех лет. Но если срок велик, то и продукция огромна. А сам художник говорил мне, что имеется немало картин и этюдов, сделанных за это же время, но не попавших на выставку.

Такое обилие, несомненно, является благом, но количество иной раз вредит качеству. Говоря о П. П. Кончаловском, можно сказать, что его необычайная продуктивность есть своего рода «роскошный недостаток».

Если тот или другой западноевропейский художник пишет как можно больше картин — как говорится, руками и ногами, — для того, чтобы продать побольше товара, то этому, разумеется, никак нельзя порадоваться. Бывают и иные художники, торопливость которых все время заставляет их перелетать от эскиза к эскизу, почти не идя дальше эскиза. Поверхностность и некоторого рода халтурность появляются тогда неизбежно.

У Кончаловского это совсем не так. Его огромная жадность есть жадность художника, можно даже сказать — биолого–художественная жадность. В его таланте есть какая–то неудержимость, он действительно влюблен в природу, он бесконечно любит смотреть.

Что значит «смотреть» для художника?

Художник смотрит активно, то есть он хочет воспроизвести то, что он видит, и то, что ему среди зримого приглянулось.

Но художник смотрит активно не только в этом смысле. Подлинный художник, конечно, в первую очередь видит краски, линии, объемы и плоскости. Но кто видит только это (что часто бывало у французов и что там расхваливали)—тот не является подлинным художником. Такому художнику очень легко перейти в «заумь». Целостный художник — художник-. человек — видит, понимая. Понимание его сводится не только к чисто живописным «valeur» («значимостям»), краскам, деталям. Нет, он понимает людей, животных, растения, земли, воды и небеса, понимает их, не только впитывая в себя через глаз их живое бытие, радость жизни и т. п., но и вкладывая в них тут же свои собственные человеческие переживания, так что даже неживое в органическом смысле становится задумчивым или ясным, скорбным или ликующим и т. д., а животные вдруг приобретают какую–то психологическую сложность и более, чем когда бы то ни было, заинтересовывают нас то раскрывшейся в них тайной их собственного самочувствия, то острым сходством с тем или другим типом человека, с теми или другими человеческими переживаниями и т. п.

Особенно же это верно для портрета. Художник–портретист — более или менее сознательно, это уж не так важно, — является, конечно, не только живописцем в узком смысле этого слова, но и психологом в самом широком смысле слова.

Кончаловский несомненно является таким полноценным художником. Он любит не только внешность природы, не только пестрые ризы действительности, он любит ее всю, все ее трепещущее силами содержание.

И все же плодовитость Кончаловского, вытекающая из безграничной любви к окружающему, несколько вредит художнику. Остановлюсь на двух сторонах этого вопроса, которые кажутся мне значительнейшими.

Прежде всего, Кончаловский уже смолоду приобрел какую–то по самому существу своему спешную, беглую манеру письма. Он жидковато накладывает краски; полотно постоянно чувствуется за тонким их слоем. Некоторые утверждают, что это хорошо. Я думаю, что этот характер «наброска» уже в самой фактуре, — а именно такой характер присущ даже очень большим картинам Кончаловского, — вряд ли может быть восхваляем без оговорок; я думаю, что это не только мой вкус; у самого Кончаловского есть любовь к звучанию красок оркестровому, органному, а его нельзя добиться, если краски не глубок», «СДИ они не заставляют совершенно забыть о полотне, если они совершенно не уводят вас в глубину пространства.

Второе. Кончаловский необыкновенно радостно воспринимает жизнь. Но разве в жизни нет горя? Страдания? Борьбы? Задач? У Кончаловского мир выглядит так, словно земля уже счастливая планета, словно все люди и животные на ней счастливы и ничему так не радуются, как воздуху, воде, горам, долинам и своим дальним родственникам — деревьям и цветам.

Я уже сказал, что Кончаловский не только художник, что это — «понимающее око». Но это «око» воспринимает исключительно силу жизни, ее мощь, ее радостность; оно проходит мимо всего остального. Конечно, это право художника. Но пользование этим правом может навлечь упрек. Да оно и навлекло на Кончаловского много справедливых упреков.

Три года творческой деятельности, сотни полотен — и ни малейшего отражения той тяжелой, суровой и славной борьбы, которая на самом деле составляет содержание жизни его родины, ни тени тех страданий, которые сейчас в такой ужасающей степени омрачают существование человечества и покончить с которыми на всей земле — наша цель. Не есть ли это некоторая поверхностность? Не есть ли это даже закрывание каких–то «внутренних очей» для того, чтобы не видеть тревожно г о?

Я готов допустить, что это так, я готов допустить, что Кончаловский предстал бы перед нами как более значительный художник, если бы, поступаясь количеством, он больше вживался бы в отдельные свои произведения, больше добивался бы их торжественного, совершенно убедительного звучания, их довершен ноет и, и если бы он, кроме того, по–рембрандтопски умел видеть не только заманчивость и увлекательность потока бытия, но и искажающую его течение язву социальной неправды, и особенно то, что есть основное значение нашего времени, — выправляющую эту неправду героическую борьбу.

Но, сделав все эти замечания, я вновь должен возвратиться к похвалам Кончаловскому, его живописности, его волшебному разнообразию и гибкости. На нынешней стадии своего мастерства он может все. По–своему, конечно, «по–кончаловски», — он так же может все, как, скажем, Рубенс мог все по–рубенсовски. Пейзажи, то лирические, то мужественные, яркие или почти прозрачные; натюрморты, совершенно изумительные по обласканное™ каждого предмета, по специфической содержательности; вот этот прозрачный, словно из воздуха сделанный стакан или вот эти, словно гордящиеся своей яркостью и сочностью плоды, и т. п.; полные жизни портреты — особенно прелестные во всей поэзии расцветающей жизни дети.

Кончаловский сам, как ребенок, тянется во все стороны. Теперь’дн, кажется, увлекается японцами, стремится передать особенности выражения их лица, особый ритм их походки. Ленинград, Москва, деревня, Рязань, Крым прислали через Кончаловского на эту выставку целые серии своих чудес. Дуровская свинья Рауль или целое общежитие домашних животных могут рассказать вам настоящую повесть своей жизни и духовного уклада. Всего не перечислишь! Цветы у Кончаловского являются как будто бы особенно любимыми свидетелями его отношения к миру. Мир именно цветет этими цветами. Это его, мира, бесконечно милый, душистый, призывный, яркий расцвет.

Мы должны помнить, что действительно жизнерадостность есть очень важная сторона социализма, один из важнейших его элементов. Что же, в самом деле, товарищи, если бы мы не любили природы, если бы мы не–считали жизнь прекрасной и ценной — зачем бы нам было бороться? Может быть, тогда лучше было бы думать о какой–то форме коллективного самоубийства! Но в том–то и дело, что пролетариат — радостный класс, и вообще трудящийся — радостный человек, когда ему не слишком мешают жить. Мы страстно хотим радоваться, но для этого нужно очистить мир от капиталистической скверны. А это — трудная работа! Даже у нас, где капитализм получил смертельный удар в голову, он через свои остатки отравляет нашу жизнь, вынуждает нас к тяжелой борьбе. А кругом стоят его силы, оскалив на нас зубы. Поэтому вопросы борьбы и тяжелого напряженного труда иногда заслоняют от нас жизнерадостность.

Но не будем в этом отношении слишком односторонними. Нам нужна радость, нужны элементы ласки, ликования в нашей жизни и в искусстве, нам нужны ощущения здоровых сил, — это необходимо для нас и даже, может быть, особенно необходимо именно потому, что мы находимся в жестокой борьбе.

Поэтому Кончаловский не может быть нам чужим. Появление и развитие такого художника среди нас — это для нас благо[280].

Средоточием всей выставки является портрет Пушкина. В нем Кончаловский выразился очень полно. Кончаловский с такой любовью делал Пушкина потому, что описанное выше отношение к миру хотя отнюдь не объемлет Пушкина целиком, но нашло в Пушкине гениального выразителя. Кончаловский не может в этом смысле не чувствовать близости и родственности для себя этого великого поэта.

Прежде всего нельзя не воздать хвалу Кончаловскомузато, что он взялся за Пушкина с самой трудной стороны. Пушкин — это творческая натура. Пушкин — это творчество. Изобразить момент творчества необычайно трудно. Но всякий другой Пушкин, не творящий, есть случайный Пушкин. Только Пушкин творящий есть подлинный Пушкин. Голова и лицо Пушкина, созданные Кончаловский, — это вместе с тем одно из прекраснейших изображений творческого процесса, какие я когда–либо видел. Я самым решительным образом не согласен с теми, кто обвиняет лицо Пушкина у Кончаловского в малосодержательности, даже трафаретности; они плохо смотрели. Я советую им еще раз посмотреть не глазами снобов или злорадных эоилов, а искренне и вдумчиво.

Самый интенсивный момент творчества у поэта — это поиски слова. Превосходно об этих поисках точного выражения нового элемента, нового ритма, новой рифмы говорит, между прочим, Маяковский[281]. Эти поиски слова теснейшим образом связаны с открытиями в области идеи и чувства, с построением всего сюжета.

Пушкин закусил перо, он смотрит на белый зимний день, на сухие сучья деревьев за окном — и не видит их. Он весь в напряжении, он не просто думает: вы сразу чувствуете, что он ищет, что он ждет момента, когда внутреннее суждение скажет— вот это то, что мне нужно. Вы видите, что эти поиски доставляют поэту величайшее наслаждение, вы видите, что огонь творчества горит в нем, озаряя и согревая все его сознание. Творческое усилие — основная нота этого лица. Но оно представляет собой целый тонкий букет чувств, ибо рядом с усилием и наслаждением вы видите какую–то особую подвижность этого лица, готовность сознания пойти по различным путям. Может быть, сейчас Пушкин рассмеется над какой–нибудь меткой остротой; может быть, эти большие глаза наполнятся слезами участия или тоски: огромный фантастический сад окружает поэта, это в него вперил он свой взор; тут очень много самых разнообразных цветов. Что он выберет, что сорвет для своего венка, и как в соприкосновении с этими находками окрасится на несколько минут его психика — это все еще неизвестно, это все еще в возможностях. Ведь в этом и заключается творчество. По крайней мере субъективно творчество несомненно есть проникновение в новые страны новыми путями: тут — неопределенность и свобода.

Пушкину нужно быть свободным для того, чтобы творить. Вот почему он снял с себя всякие одежды, вот почему он, по–видимому, выкупавшись, сидит на своем диване в одной рубашке. Правда, за окном снег, стужа, но у него в комнате тепло, уютно. Ему хорошо быть самим собой, дышать всей своей кожей.

Он — великая человеческая личность, но он вместе с тем — ловкое, ладное, здоровое животное. Он — ловкий, как обезьяна, он весь такой складный, что нельзя не любоваться им, как убедительно счастливым животным. Одно с другим — напряженное искание сознания и эта здоровая, ловкая, удобная телесность — сочетается превосходно.

Обстановка комнаты не отличается сама по себе пышностью. Все это — довольно дешевые предметы. Тем не менее они очень нарядны и романтичны. Основные тона картины, даваемые обстановкой, — красный, желтый, зеленый — звучат весело и мужественно. Но вместе с тем все эти краски сглажены некоторой бархатистостью, сведены к гармоническому единству.

Своим Пушкиным Кончаловский хотел дать нам образ счастливого и одаренного человека. Счастливого и одаренного человека и творца. Он творит потому, что счастлив, — и счастлив потому, что он творит.

На самом деле Пушкин был несчастным человеком. Его действительность была косматая, зверская действительность. Его почти всю жизнь мучили и в конце концов затравили и убили.

Но, конечно, были в жизни Пушкина очаровательные моменты, для которых стоило жить. Прежде всего и больше всего это были моменты творчества.

Вероятно, Пушкин редко бывал так счастлив, как в момент, который он сам описывает, — в момент окончания «Бориса Годунова»; он бегал тогда по комнате и повторял: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын, хорошую же вещь ты написал!»[282]. Творческая работа и «субботний день», в который творец говорит себе: что я сделал, то добро, — все это существует не только в библейской легенде для фантастического бога, это существует и для человечества как лучший его удел.

Нет, не будем сердиться на Кончаловского за то, что он счастлив, что он чутче всего именно к счастью, что песню об этом счастье он слышит с гор, морей, от растений, животных и своих братьев–людей, что песню об этом счастье в его чистейшей и высочайшей форме услышал он также и от Пушкина и изобразил ее. Изображая ее, он изобразил и Пушкина.

То, что при этом он так превосходно изучил пушкинскую иконографию, наблюдал внучку Пушкина, интересовался документацией и т. д. — все это очень хорошо. Потому что внутреннее художественное зрение еще не делает живописца. Дело живописца свои переживания (для Кончаловского — свою радость) воплотить с предельной убедительностью и заразить нас ею.

Можно и нужно требовать от художника все большего. Можно и нужно направлять его на наиболее острые и ценные «злобы дня»; но нужно уметь ценить и то, что он дает, — не потому, что «всякое даяние благо», а потому, что критика без готовности учиться, наслаждаться, обогащаться, критика сквозь черные очки мешает брать от жизни и искусства многие прекрасные плоды.

 

 

О КРЕСТЬЯНСКОМ КУСТАРНОМ ИСКУССТВЕ

Впервые — под заголовком «Вместо предисловия» в книге: Церетелли Н. Русская крестьянская игрушка. М., «Academia», 1933.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 270—274.

Издательство считало работу Н. М. Церетелли слабой, так как она в основном имела описательный характер; Луначарский же больше всего ценил в ней иллюстративный и описательный материал, собранный автором. Чтобы содействовать выпуску книги, он написал к ней предисловие.

[Предисловие к книге Н. Церетелли «Русская крестьянская игрушка»]

Н. М. Церетелли — большой знаток игрушки вообще и в частности русской кустарной крестьянской игрушки. Это сделало Для него возможным придать настоящей книге ее художественный и информационно–иллюстративный характер. Среди книг об игрушке эта книга своим оформлением, красотой и характерностью воспроизводимых ею образцов займет хорошее место.

Автор говорит в своем предисловии, что он старался подойти к материалу по–новому, вооружившись марксистским методом.

Но тут может быть задан вопрос: почему и с какой стороны может интересовать марксизм основной материал этой книги, ее объект — крестьянская игрушка?

Надо констатировать, что у нас еще не развернулась послереволюционная литература о кустарном искусстве. Между тем существуют все объективные предпосылки для расцвета такой литературы.

В самом деле, постановка вопроса о социалистической по существу и национальной по форме культуре многочисленных народов, населяющих СССР, прямо приводит нас к необходимости изучать эти глубоко национальные художественные формы. Часто их особенности являются такой же характерной чертой национальности, как и язык. Разумеется, в будущем изменится и речь отдельных национальностей — но в настоящее время мы крепко держимся за материнский язык в школе, за развитие недоразвившихся языков на основе их внутренних свойств, за развитие из этого корня литературы там, где ее нет, и за ее дальнейший расцвет там, где развитие уже началось. В вопросах национального искусства (в особенности в орнаментальной области — то есть национального сочетания красок, национального стиля всякого рода узоров и т. д.) нет еще полной ясности. Национал–демократизм, пользуясь этим, проводит свою буржуазную и реакционно–националистическую тенденцию через подчеркнутую преданность псевдонародным стилям. С другой стороны, за пренебрежительным отношением к порождениям иногда изысканнейшего вкуса, который проявляет трудовая масса отдельных народностей и в которых она достигает подчас высоты, равняющей ее искусство с лучшими достижениями величайших гениев, часто прячется не менее враждебное нам великодержавное нивелирование.

Маркс, объясняя, каким образом античное искусство Греции могло дойти до такого совершенства, стать «в некоторой степени нормой», указывает, что на базе свободного ремесла, развивавшегося на этой сравнительно низкой экономической стадии (которая должна была непременно рухнуть и замениться концентрацией производства), эстетическая ценность продукции достигла большей высоты, чем на последующей капиталистической ступени развития.

В I томе «Капитала» (глава XXIV) Маркс говорит о производстве самостоятельных ремесленников, что оно в ту пору достигло полного расцвета, проявило всю свою энергию, приобрело соответствующую классическую форму, потому что рабочий являлся здесь свободным частным собственником своих, им самим применяемых условий труда. Ремесленник обладал здесь инструментом, которым он играл, как виртуоз.

Было бы, разумеется, крайне неосторожно сказать, что можно провести знак равенства между свободными ремесленниками Древней Греции и кустарями–ремесленниками, создавшими в позднейшие эпохи стиль отдельных народов, но некоторая доля сходства здесь, конечно, есть. Кустарь–ремесленник или кустарничающий наряду с работой в своем сельском хозяйстве крестьянин достигали часто изумительной виртуозности в овладении «своим инструментом». К тому же, если кустарное искусство того или другого народа не достигло той степени индивидуализации, как в Греции (не чрезмерной, однако; Маркс, например, видит одну из причин высоты греческого искусства как раз в сохранении при индивидуализации творчества известного коллективного единства), то здесь, в крестьянском искусстве, мы имеем весьма прочное коллективное творчество или переход раз установленных образцов от одного мастера к другому, с легкими уклонениями; из которых удерживаются наилучшие, то есть одобряемые и творящей средой и покупателями.

Капитализм шел своей дорогой, раздавливая ремесло вообще и художественное ремесло в частности; кустарь — ремесленник–художник трещал под чугунными ногами капитализма. Но в нашей стране очень многое из русского, украинского, тюркского и т. д. художественного ремесла дожило до социализма. Вопрос ставится так: будет ли у нас продолжаться вытеснение кустарного искусства фабричной продукцией, как это было бы при дальнейших успехах капитализма, или развитие пойдет по иному пути?

В самом деле, Маркс говорит о том, что безвкусная и антихудожественная эпоха капитализма сменится новой эпохой высокого расцвета искусства, когда победит пролетариат. Но если пролетариат побеждает в такой момент, когда капитализм еще не доел, не додавил до смерти кустарное искусство, или, допустим, тогда, когда от кустарного искусства остались только образцы, но высокие образцы, — то нельзя ли предположить, что новое, социалистическое искусство будет немало черпать из этого источника и, может быть, будет видеть между своими тенденциями и этим искусством больше родства, чем, скажем, с искусством высокоразвитого капитализма, а тем более капитализма гниющего?

В этом смысле, с точки зрения художественной культуры, вопрос об изучении ремесленно–художественных традиций и их использования, на мой взгляд, должен быть поставлен гораздо четче и внимательнее, чем это делалось до сих пор. К этому присоединяется еще один, торгово–экономический аргумент. Дело в том, что поразительная яркость стиля кустарных произведений, их огромное разнообразие не только от народа к народу, но часто от одной местности к другой создают необычайный выбор товаров для коллекционеров и любителей изящных вещей. Заграничный рынок, кажется, даже теперь, в период страшного упадка его покупательных сил, охотно поглощает, например, наш кустарный вывоз, и мы могли бы добиться еще большего успеха, если бы мы больше сделали для подъема этого производства. Замечательные успехи, достигнутые Советской властью, например, по отношению к Палехской артели, теперь уже бесспорны.

С этой точки зрения кустарная игрушка как входящая в качестве очень своеобразного и содержательного элемента в кустарно–художественное производство вообще — весьма интересна.

Но изучение так называемого народного, то есть кустарного, ремесленно–художественного производства имеет и теоретически интересные перспективы. При правильном марксистском анализе мы должны получить здесь интересные просветы в социальную психологию, в классовое расслоение крестьянства (иногда и городского мещанства), творившего эту игрушку. Мы можем получить своеобразные выводы относительно различных смещений и перекрещиваний социальных тенденций, поскольку, скажем, крестьянин–кустарь работал на городской рынок, на помещика и т. д.

Все эти интереснейшие вопросы об отражении социальной структуры общества в творчестве различных групп кустарей–художников еще чрезвычайно мало освещены в нашей литературе, и всякую сколько–нибудь здоровую попытку проникнуть в эту область должно приветствовать.

Игрушка в этом отношении имеет особое значение. Игрушка не относится просто к области безделок, которые могут быть бессюжетными, так сказать, неопределенными вещицами, социальное содержание которых почти неуловимо. Нет, игрушка заряжена совершенно определенной психологией. Она отражает отпрепарированный известным образом для ребенка упрощенный, юмористически или патетически преломленный — словом, в самом широком смысле стилизованный объект, взятый из живой жизни.

Область игрушки несколько уже, чем, например, область крестьянской словесности, но тем не менее, будучи крупным проявлением художественной деятельности крестьян, не затронутой церковной схоластикой и ее официальщиной, она являет собой рядом со словесными произведениями крестьянства (всякого рода фольклором) один из интересных источников изучения подлинных настроений разных групп крестьянства.

Н. М. Церетелли делает интересные шаги в этом направлении, можно сказать, почти начинает такую работу. Быть может, пишущему эти строки остались неизвестными какие–нибудь предшествующие труды, задающиеся целью дать социально–исторический анализ кустарной игрушки, но, насколько он знает, ничего действительно значительного в этом отношении мы не имеем, и труд Церетелли является почти инициативой.

Конечно, он имеет при этом довольно значительные недостатки. Однако винить в них приходится не автора, а состояние вопроса, крайне трудного притом.

Действительно, разве существует крестьянство «вообще»?

Разве не характерно, что именно никогда не знавшее крепостного права крестьянство Вятки создает наиболее своеобразную игрушку?

И разве дело сводится только к этому? А как быть с вопросом о том, как сказалось в игрушке отношение эксплуатируемого крестьянства к другим классам общества, как отразились в ней и кулак, и середняк, бедняк и батрак, и община, и хутор, и отхожие промыслы, и всякие формы вольной игры и т. д.?

В книге Н. М. Церетелли мы найдем лишь очень небольшие штрихи, попытки поставить некоторые из этих вопросов. Некоторая суммарность оказалась здесь неизбежной, но она должна быть оговорена.

Впоследствии игрушка будет более внимательно изучена во времени, пространстве и в своем социальном содержании, и это даст, конечно, богатый результат. Но как подойти к этому с уверенностью, как действительно расчленить игрушку, ее общественно–исторические формы — это еще никем не найдено, и сделать это не так легко, как критиковать недостаточность результатов данной работы.

Игрушка может еще интересовать нас с педагогической точки зрения. Игрушка есть определенная педагогическая установка. Изучение того, чем играл ребенок того или другого класса, в ту или другую эпоху, может бросить довольно яркий свет на всю педагогическую систему. Этот глубокий вопрос может быть задан крестьянской игрушке. Его бегло касается и наш автор, но, не будучи ни педагогом вообще, ни специалистом — педагогом–историком, — он, конечно, не берется на него ответить.

На всю совокупность намеченных нами вопросов, а может быть, и на ряд других, которые ускользают от пишущего эти строки, книга Церетелли не дает ответа. Но всякий, кто захочет ответить на эти вопросы, должен будет пользоваться книгой Церетелли. В этом ее заслуга.

 

 

ЛЕНИН ИЗ КРАСНОГО МРАМОРА

Впервые — «Советское искусство», 1934, № 1, 2 января.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 13—17.

Отрывки из неоконченной статьи — воспоминаний о Ленине, написанной во время лечения в Эвиан ле Бен 18 августа 1933 года.

В 1904 году, в одно раннее весеннее[283] утро, ко мне в дверь комнаты в отеле «Золотой лев», около бульвара Сен–Жермен в Париже, постучались.

Я встал. На лестнице было еще темно. Я увидел перед собой незнакомого человека, в кепке, с чемоданом, поставленным около ног.

Взглянув на мое вопросительное лицо, человек ответил:

— Я Ленин. А поезд ужасно рано пришел.

— Да, — сказал я сконфуженно. — Моя жена спит. Давайте ваш чемодан. Мы оставим его здесь, а сами пойдем куда–нибудь выпить кофе.

— Кофе действительно адски хорошо выпить. Не догадался сделать это на вокзале, — сказал Ленин.

Пошли. Но в эту пятичасовую пору по всем улицам левобережного Парижа, вокруг Вожирара, все было закрыто и пусто.

— Послушайте–ка, Владимир Ильич, — сказал я, —тут в двух шагах живет молодой художник по фамилии Аронсон, крупный мастер, уже заслуживший немалую известность.

Я знаю, что он начинает работу страшно рано. И по чашке кофе он нам даст. А там и Париж начнет жить.

Мы зашли в мастерскую скульптора Аронсона, в которой я с тех пор так часто бывал и в которой постоянно появлялись шедевры, копии которых уплывали во все страны света.

Владимир Ильич разделся и в своей обычной живой манере обошел большую мастерскую, с любопытством, но без замечаний рассматривая выставленные там гипсы, мраморы и бронзы.

Между тем любезный хозяин приготовил нам кофе. Владимир Ильич со вкусом крякнул, намазал хлебец маслом и стал завтракать, как сильно проголодавшийся с дороги человек.

Аронсон отвел меня в сторону.

— Кто это? — зашептал он мне на ухо.

Мне показалось не совсем конспиративным называть Ленина. Я ведь даже не знал, есть ли у него регулярный паспорт для пребывания в Париже.

— Это один друг — очень крупный революционный мыслитель. Этот человек еще сыграет, быть может, большую историческую роль.

Аронсон закивал своей пушистой головой.

— У него замечательная наружность.

— Да? — спросил я с изумлением, так как я был как pas разочарован, и Ленин, которого я уже давно считал великим человеком, показался мне при личной встрече слишком похожим на среднего славянско–татарского хитроватого мужика.

— У него замечательнейшая голова! — говорил мне Аронсон, смотря на меня с возбуждением. — Не могли бы вы уговорить его, чтобы он мне позировал? Я сделаю хоть маленькую модель. Он мне очень может пригодиться, например, для Сократа.

— Не думаю, чтобы он согласился, — сказал я.

Тем не менее я рассказал об этом Ленину, и о Сократе тоже. Ленин буквально покатывался со смеху, закрывая лицо руками.

В 1925 году в Париже Аронсон пригласил меня посмотреть сделанный им большой бюст Ленина, пока в гипсе.

— Я пришел к выводу, — сказал художник, — что я могу и должен сделать бюст Ленина заочно. После его смерти он стоял передо мной все более пластичный и определенный, и этот его образ, созданный почти целиком моим воображением, показался мне по меньшей мере достойным выполнения.

Бюст был замечательный. Он сразу приковывал к себе внимание своей значительностью и содержательностью. Конкретного сходства с Лениным, каким он был в общежитии и каким, конечно, прежде всего представлялся скульпторам, позируя им — между делом и как раз без малейшего «позирования», — было не так много, хотя, конечно, всякий сразу, взглянув на бюст, сказал бы: это — Ленин. Но замысел Аронсона мне казался совершенно ясным и очень привлекательным.

Конечно, огромная личность Ленина (если ее брать «легендарно», то есть стараться в мраморе уловить черты его образа, который строится в человечестве, отражая не физическую фигуру Ленина, а культурную, общественно–революционную) допускает разные толкования и, наверное, еще много раз будет подвергаться таким толкованиям методами всех искусств.

Но что дал Аронсон? Он воспринял Ленина, если хотите, — политически даже несколько наивно и тем не менее, как я уже сказал, многозначительно. Художник Аронсон, еврей и демократ, ненавидел самодержавие. Ленин для него прежде всего — воплощение и вождь революции, вдребезги разбившей трон. Он благодарен ему за это, горд им как великим демократом; но как мирный художник, как культурник он сильно испуган им — этим властным разрушителем.

Он хорошо знает, что Ленин пошел дальше, что революция, связанная с именем этого великого человека, разбила также и капитализм и провозгласила реальный, на деле осуществляемый переход к царству справедливости.

Аронсон часто, хотя и бегло, говорил мне о том, что для него Ленин принадлежит «к семье Моисеев и Иисусов», ибо он, по его мнению, так же страстно, сверхчеловечески лю’бил людей и ту справедливость, в атмосфере которой они только и могут найти себе счастье и достоинство.

— Но Ленин, — говаривал мне художник, — выше всех пророков прошлого, потому что он не предсказывал и не знал, а осуществлял как государственный человек: беспощадно разрушая и властно создавая.

Это разрушение, эта беспощадность — притом направленная против частной собственности, с которой мирный ваятель Аронсон, наверно, далеко еще внутренне не покончил, — придали в глазах Аронсона облику Ленина нечто демоническое.

Я не утверждаю здесь, что Аронсон совершенно сознательно поставил себе такую программу, но я утверждаю, что в своем первом бюсте он именно ее полностью воплотил, и притом с огромным мастерством.

А в мастерстве Аронсона, проявленном им в первом бюсте — в том, который он позднее привез в Москву, гипсовом[284] — дружно сочетались в один стиль два начала: художественно–реалистическое и активно–романтическое. Голова Ленина, на крепкой шее, устремлена вперед. Его огромный лоб, отделанный анатомически безукоризненно, полон мысли, одновременно взвешивающей и делающей выводы. Его глаза зорко устремлены вдаль. Это поистине орлиный взор, обнимающий широту жизни и вместе с тем выбирающий точку, куда нужно направить с высоты молниеносный удар. При чрезвычайно решительном очерке нижней части лица, при могучей волевой челюсти, Аронсон придает самому рту, крупным губам неожиданную мягкость, именно здесь, как в ряде почти незаметных, но решающих черточек около углов глаз, около углов рта, разместил художник сострадание, огромное трагическое человеколюбие.

Все это создано методом художественного реализма, все это опирается на великолепное знание анатомии и выразительности человеческого тела. О реализме «сыром» здесь не могло быть речи уже потому, что бюст делался без оригинала и без натурщика. Это — точное соответствие природе, слитое в целостный пластический аккорд.

Но Ленин в бюсте Аронсона производил впечатление сверхчеловеческое. Это было достигнуто, конечно, не только самой, превосходящей натуру, величиной работы (тут дело не в простой величине, не в сантиметрах!), а приемами гораздо труднее уловимыми — каким–то взлетом лба, какой–то гиперболой висков, самим богатством непередаваемого словом психологического содержания, написанного на лице, — дано это сверхчеловеческое, как я уже отмечал, начало, это сатанинское по силе воли и интеллекта, по какой–то, пожалуй, злой в своей беспощадности, победоносной возвышенности над мелким и обыденным: Он все может, он ни перед чем не остановится, он [всё] выполнит до конца: в этом смысле он холоден, как лед, и тверд, как железо. Но романтическим методом Аронсон вновь повторяет: а внутренним законом его всепобеждающей энергии все же является любовь.

Аронсон выполнил свою мечту. Он воплотил свое произведение в красном мраморе. Бюст теперь готов в этом окончательном виде[285].

Несколько дней назад я смотрел его в мастерской художника вместе с т. Довгалевским [286].

Тов. Довгалевский не видел первого бюста в гипсе и в большем размере. Он безоговорочно нашел бюст превосходным. Я также придерживаюсь этого мнения. Но мне кажется, что бюст несколько потерял в стихийности, в непосредственной мощи.

Я ни в каком случае не утверждаю, что это качество «выпало» теперь из бюста, — я только боюсь, что эти стороны художественной характеристики Ленина несколько ослабли; быть может, больше выступило на первый план бесспорное и многоопытное мастерство. Оно позаботилось о некоторой тонкой красоте всего облика Ленина — он и тут мудр, полон энергии, беспощадности и доброты; но в то время как тот, гипсовый Ленин казался мне выражением социальной личности вождя, какого не давало даже в моменты наивысшего подъема ему его физическое тело, его реальная голова, — сейчас я скажу, что Ленин часто во время своих вдохновенных речей или председательствования в Совнаркоме имел в выражении своего лица нечто до такой степени пламенное, зоркое, я бы сказал, львиное, что одна–другая особенно удачные фотографии доносят и до людей, не знавших Ильича, те стороны его наружности, которые, пожалуй, с точки зрения психической мощи, не превзойдены «Лениным из красного мрамора».

Из этого, конечно, вовсе не следует, чтобы «Ленин из красного мрамора» не являлся одним из вершинных, а может быть, до сих пор и самым высоким художественным отражением Ленина.

 

 

МОНУМЕНТАЛЬНАЯ АГИТАЦИЯ

Впервые — «Северная коммуна», 1918, 5 июля, с. 1; «Пламя», 1918, № 11, 14 июля, с. 14.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 29—30.

В статье говорится о тех мероприятиях, которые будут положены в основу задуманной В. И. Лениным монументальной пропаганды.

К протоколу заседания Совета Народных Комиссаров № 94, п. 4, приложена записка Луначарского, в которой он просил поставить на заседании–СНК Ю апреля 1918 г. вопрос о снятии памятников царям и о построении революционных памятников и представил соответствующий проект. 12 апреля СНК принял проект Луначарского (с небольшими поправками) как «Декрет о памятниках Республики», подписанный Лениным, Луначарским и Сталиным.

Ленин неоднократно напоминал Луначарскому, что нужны надписи и цитаты на общественных зданиях. В «Известиях ВНИК» (1918, 20 июля, № 152) было напечатано обращение Луначарского по поводу конкурса на лучшие надписи и изречения для монументальной пропаганды. В нем предлагалось «отыскивать и присылать короткие, яркие, глубокие изречения, способные заставить задуматься прохожего человека и зародить искру светлой мысли или горячего революционного чувства в его душе». В архиве Ленина сохранился документ: 28 изречений Маркса, Дантона, Чернышевского, Ласса ля, Цицерона, Гейне, Томаса Мора, Шиллера и др. с надписью Луначарского о том, что эти изречения одобрены в качестве текстов для монументальной пропаганды им, В. Я. Брюсовым и В, М. Фриче. Луначарский отмечал, что эти 28 изречений «одобрены мною и Ильичей» (см. подробнее: «Литературное наследство», т. 80, 1971, с. 61—64, 69, 70,. 74, 76, 80, 82—90).

См. также примечания и приложения к статье «Ленин и искусство (Воспоминания)» в наст. томе.

Комиссариат просвещения, по инициативе Председателя Совета Народных Комиссаров т. Ленина, приступит скоро к агитации нового образца, к агитации и пропаганде монументальной.

Для этого, во–первых, в самом близком будущем будет сделан выбор многочисленных цитат — плодов ли народной мудрости, или изречений великих умов всех стран и наций, — которые отвечают миросозерцанию и настроению новой, социалистической России.

Изречения эти будут вырезаны на каменных досках пли отлиты из бронзы и поставлены на видных местах в Петрограде, Москве и всюду, где Совдепам угодно будет вступить па этот путь.

Доски будут изготовлены под руководством лучших художников. Каждая доска будет открыта праздником, с произнесением речи на увековечиваемый текст и музыкальным отделением.

Одним из ярких проявлений монументальной агитации явится уничтожение на Триумфальных воротах при въезде в красный Петербург позорной надписи, восхваляющей зверства покорных еще хищникам–царям войск русских в Персии и Польше, и замена ее надписью: «Да здравствует грядущее братство народов!»

Одновременно с этим мы начинаем ставить в садах и удобных уголках столицы памятники, преследующие, скорее, именно цели широкой пропаганды, чем цели увековечения.

Мы будем гнаться не за внешней пышностью, не за ценностью материала, а за количеством и выразительностью этих памятников.

Мы твердо надеемся, что в более спокойное время многие из этих памятников превратятся в вечные мраморы и бронзы.

Пока этим гипсам и терракотам предстоит, прежде всего, сыграть живую роль в живой действительности.

Памятники будут открываться по воскресеньям. Открытие будет сопровождаться речью о значении данного лица, иногда чтением отрывков из его произведений и, конечно, музыкой.

К участию будут приглашаться рабочие, культурно–просветительные организации и все учебные заведения.

Вечером в тот же день в каком–нибудь из больших театров будет устраиваться спектакль или концерт, посвященный чествуемому лицу.

На пьедесталах памятников будут написаны краткие биографии и отдельные изречения изображенного великого человека. Такие памятники будут служить местом паломничества для разного рода экскурсантов, учеников школ и т. д.

В первую очередь предполагается открытие памятников: Радищеву, Рылееву, Пестелю, затем Белинскому, Добролюбову и Чернышевскому и, по всей вероятности, поэту Некрасову.

Общее руководство работой по изготовлению и постановке этих памятников поручено известному скульптору Шервуду, но к работе будут привлечены все желающие, самым широким образом.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.