Луначарский Анатолий Васильевич. Об искусстве. Т. 1. (Искусство на Западе). (Продолжение II).

ГЕРМАНСКАЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА

Впервые — «Прожектор». М., 1924, № 20, 31 окт.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 306—315.

Статья была продиктована стенографу по телефону, корректуры автор не держал, вследствие чего текст появился в явно искаженном виде. И. Сац внес ряд поправок в тех местах, где искажения несомненны.

Выставка[277] эта не пройдет незамеченной.

Дело не только в том, что это есть акт сближения двух отрядов интеллигенции, нашей и германской, что выставка эта организована под знаменем Межрабпома[278] и т. п., — дело в самом содержании выставки.

Мы не можем не ожидать известного оплодотворения извне, потому что надо сказать прямо: положение нашей собственной живописи нас не удовлетворяет.

Какой нашла русскую живопись революция?

В конце XIX века, в известном соответствии нашим гениальным романам и музыке «могучей кучки», мы имели в живописи группу «передвижников».

С точки зрения чисто живописного искусства эта группа редко подымалась на высоты, равные лучшим живописным достижениям Европы. Зато сторона идеологическая была несомненно сильнее. Художники сумели найти мощный социальный язык для выражения своих мыслей и эмоций. Это был достаточно тонко разработанный реализм, изумительное умение передавать внутренний человеческий мир в фигурах, жестах, в выражении лица персонажей картин; велика была мощь самой конструкции картины как целостного зрелища и т. д.

После поражения революционной интеллигенции, к началу 80–х годов, это народническое реалистическое искусство начинает приобретать черты эпигонства.

Вместе с тем, однако, как известно, разбитая в идейном отношении народническая интеллигенция начинает все больше превращаться в интеллигенцию западноевропейского типа, то есть в группу служилых людей мощно развертывающегося капитала. Эта интеллигенция, конечно, пристально всматривается на Запад и начинает жить заемной жизнью, работая на заказ капиталистов или своего брата интеллигента из крупно зарабатывающих. Живописец, как вообще художник того времени, совершенно отбрасывает социальные идеи, влюбляется в чистую форму, однако не доходит еще до отрицания всякого содержания, скрывающегося за этой формой. Живопись переполняется так называемым «символическим содержанием», то есть всякого рода образными выражениями мистических проблем и переживаний. Рядом с этим идет большой расцвет эстетско–декадентской и всякого рода изящной салонной безделки, подчас свидетельствующей о большой культуре, то есть о большой способности русского художника перенять западноевропейское мастерство.

Но живопись на Западе двигалась дальше. После сумерек декаданса (тоже отразившихся и у нас разным сумеречным полусумасшедшим бредом на полотне или бумаге) буржуазное искусство вместе с идеологами и апологетами империалистического общества стало готовиться к будущим вооруженным международным столкновениям и беспощадной борьбе за власть.

Маловдумчивый наблюдатель мог бы ждать от этого поворота каких–нибудь колоссальных идей хотя бы импералистического, то есть буржуазно–агрессивного порядка. Однако если потуги создать что–нибудь подобное и были, в частности, в Германии, то это была такая официалыцина, о которой никто из людей, ценящих искусство, не упоминает, а если упоминает, то разве только чтобы выругать предпоследними словами.

Империалистическая идеология до такой степени груба и пуста, что, в сущности, всякий апологет империализма испытывает настоящее отвращение к идее. Ему, как и его хозяевам, нужен просто «повышенный тонус»: разве солдату (а империалист на всех людей стал смотреть как на будущих солдат) требуется мыслить? Но солдату нужно дать боевой марш, нужно его развеселить, подтянуть его энергию, напрячь его мускулы, отсюда и пошел заказ художникам: перейти по всей линии от минора к мажору, от хилого тела декадентов к гимнастике и спорту, от меланхолического танго к фокстроту. Долой мечтательность, пустые и размягченные фантазии, да здравствует «трезвый реализм»!

Разумеется, этот поворот к формальному реализму при отсутствии какого бы то ни было человеческого, общественно ценного идейного содержания должен был выразиться в высшей степени курьезно.

Интенсивный порыв буржуазной интеллигенции убежать от стенаний и воспарений, выразить возвращение к вещности, к весомости, к объему, к прочному строительству отразился в виде кубизма. Жажда поднять жизненный тонус, влить новую энергию в жилы обветшавшего мира выразилась в форме футуризма.

И тот и другой оставались глубоко формальными и, тяготея к действительности, вместе с тем проклинали ее. «Мы берем весомость, мы берем объем, — кричат кубисты, — но нам нет дела до того, как они существуют в действительности». «Мы берем силу, мы берем движение, — орали футуристы, — но мы берем их в художественном отвлечении». Это одно из лучших свидетельств пустоты империалистической буржуазии: при громовом повороте буржуазии к боевой действительности художники, готовые прославить ее, не могут отдать дань действительности и бою иначе как с пустейшей формальной стороны.

Форма, не сдерживаемая содержанием, стремится к распаду, к разложению, поэтому и постимпрессионистское искусство Франции, задавшее тон всему миру, до крайности аналитично. Каждый художник берет одну какую–нибудь сторону живописи и разрабатывает ее лабораторными методами, — картина безнадежно умирает. Приблизительно то же относится к скульптуре.

Русские довоенные художники начали было вступать на эту стезю головного кубизма и бесшабашно–безмозглого футуризма. Но тут пришла революция.

Чего, собственно, революция могла сразу потребовать от художника?

Во–первых, могла возникнуть наиболее простая, хотя и очень важная форма связи художника с новой жизнью: пролетариат в своем строительстве культурного быта мог привлечь художника к созданию новых жилищ, новой утвари и новой одежды, к участию в промышленности, в изготовлении жизненно полезных вещей. Такого рода работа была художникам предложена. Однако художники так называемого правого крыла, то есть эпигоны совершенно обветшавшего к тому времени академизма, и эстетный «Мир искусства»[279], а также «центр», отражающий постсимволические и постимпрессионистские искания, были к этому совершенно не приспособлены. Не умея ни рисовать, ни строить картину, они вместе с тем презирали художественную работу в промышленности. Наоборот, более или менее склоняющиеся к футуризму всякого рода «беспредметники» не могли не увидеть в этом некоторой возможности единения с пролетариатом, который стал господином положения. Не надо думать, что художники просто хотели «подлизаться» к нему. Нет, они естественно чувствовали симпатию к рабочему классу, открывшему для них такие горизонты.

Но как подойти к нему? Те идеи, с которыми шел пролетариат, те чувства, которые горели в его сердце, были совершенно чужды молодым футуристам. Им трудно было приспособиться к нему в качестве художников–идеологов; зато в качестве художников, делающих вещи, орнаментирующих, декорирующих художников им можно было, казалось, найти контакт.

Надо сказать только, что в большинстве случаев эти художники были очень далеки от действительной индустрии и научной инженерии. Они только воспевали технику в своих теориях и подражали внешним формам машин в своих стилизующих орнаментах. Поэтому «революционное служение» беспредметников сказалось разве только в удачной росписи фарфора да еще, может быть, в двух или трех случаях.

Но пролетариат предъявил к художникам и второе, еще более важное требование — требование выразить его идеи и чувства в картинах. Картина, являющаяся выражением и иллюстрацией такого явления, как революция, — это ведь бесконечно большое задание. Кто же может выполнить его?

Футуристы, чудовищно смешивая свой приспособленный к беспредметности стиль с искаженными в полупредметности, стилизованными вещами и отдельными моментами реализма, пытались создать какой–то бойкий фут–жаргон для обслуживания этой стороны общественных требований. Но созданные ими знамена, плакаты (в последней области они работали все–таки удачнее всего) оставались трудными для понимания и чуждыми пролетариату, часто даже просто ненужными при наличии огромного идейного и художественного содержания у нового класса. Ведь все это были финтифлюшки, выросшие на почве потери содержания прежним обществом. Новое содержательное общество вовсе не желало проявлять себя сквозь эти нелепые узоры.

Более вероятной являлась возможность возвращения на первый план старых реалистов. Народный художник Касаткин с целой группой реалистов и примкнувшей к ней молодежи делает сейчас такую попытку. Надо, однако, сказать, что Ассоциация художников революционной России[280] еще не обрела настоящих путей, чтобы спеть тот «гимн в честь революции», о котором ее представители часто говорят.

Да, они реалистически отражают труд заводской и всякий другой. Но от их картин веет каким–то безмятежным спокойствием. Это труд не революционно–пролетарский, не творческий, — это просто раскрашенные фотографии с действительного производства.

Художник не вкладывает в них пафоса борьбы человека с материей, победоносного принуждения одних стихий бороться против других, художник не чувствует сложнейших противоречий, заключенных в машине, рабе и поработительнице и т. д. и т. п. АХРР отражает и революционные события; но, за некоторыми исключениями, она отражает их тоже слишком «спокойно». Подчас художники АХРР являются довольно верными зеркалами, отражающими внешность явлений; но ведь художник не зеркало, художник — это творец, он должен вернуть миру его образ претворенным в своем горне мыслителя и поэта. Этого почти никогда нет.

Группа так называемого центра — «Бубновый валет» и др., — зашедшая очень далеко вслед за школой Сезанна, Матиссом и другими французскими формалистами, почувствовала при нынешней социальной обстановке в России ложность этого пути. Машков, Рождественский, Кончаловский, П. Кузнецов и другие не вернулись к лучшим традициям реализма, но они сохранили и развивают то своеобразное мастерство, ту своеобразную манеру, которая старается сочетать реализм с большой свободой от внешней модели. Эту манеру они приобрели от современной французской школы — синтетистов и пр. Однако же, приобретая довольно выразительный неореалистический язык, художники эти пока не обрели сюжета, который их повел бы к поискам новых, более глубоких реалистических средств. У них еще менее, чем в АХРР, единомыслия и единочувствия, конгениальности с исключительной эпохой.

Этот плен современной русской живописи у французов, который отметили, например, итальянские критики по поводу советских экспонатов на Венецианской выставке[281], не случаен. Начался он в XX веке и отражал общую тенденцию русской буржуазной культуры, которая потому и шла за французской, прежде всего латинско–формалистической, что русское общество переживало приблизительно ту же фазу развития, что и западноевропейские страны.

И немецкие сецессионисты[282] в одной своей полосе, в таких художниках чистой живописи, как Либерман, Слефогт, Коринт, и в их теоретическом представителе Мейере–Греффе и немецких кубофутуристах, так же точно вовлечены были в фейерверк французского формализма по родственности судеб буржуазии и буржуазной интеллигенции во всех странах. Тем не менее этот формализм, сильно разложивший германскую живопись, чужд ее духу. Разумеется, я здесь не имею в виду какую–то метафизическую абстрактную душу. Но было бы слишком долго объяснять здесь, почему именно в Германии на творчество художников всех родов легла, так сказать, публицистическая общественная печать почти в той же степени, как на произведения русских художников, составляющих основную колонну русского искусства. Как бы то ни было, но для немца рисунок всегда стоял выше колорита, внутренний идейно–психологический заряд выше просто зрелища, ласкающего или интригующего глаз. Композиция картины представлялась почти всегда немецким художникам как проекция поэмы на полотне, а не как разделение поверхности на цветные пятна. Немецкий художник–живописец в гораздо большей мере оставался поэтом, чем современный француз.

Война и разгром вызвали огромный душевный надлом в интеллигенции Германии, тем более что эта война и этот разгром легли страшно тяжело на интеллигенцию вообще, а на художников в особенности.

Первый период послевоенной немецкой живописи шел под знаменем чистого экспрессионизма. Кто же это такие — экспрессионисты?

С внешней стороны как будто похоже было на кубофутуристов. Они так же, как и французские их собратья, провозглашали независимость от внешней действительности. Художник, по мнению экспрессионистов, не должен быть рабом действительности, не должен отражать ее, он должен выражать себя самого, свою личность, выбрасывать на полотно вулканическое содержание своих духовных недр.

Но вот тут–то и разница. У французских кубофутуристов никакого внутреннего лирического содержания нет, потому что они, так сказать, играют в кубики или устраивают красочные фейерверки, стараясь достичь наивысшего совершенства в этом виртуозничании. Немецкий же художник кричит о том, что болит в его душе.

Однако, несмотря на свое стремление к содержательному искусству, экспрессионисты лишь в редких случаях поднимаются до общественно значительных сюжетов. Субъективизм их так силен, что и содержание и форма мельчают. В сущности, на них лежит печать эпохи распада не меньше, чем на кубистах. Не связанный подражанием действительности, немецкий экспрессионист часто до крайности невразумителен, рисунок его стерт, краски ярки, но расплывчаты, образы туманны и символичны. Картины представляют собою продукт внутреннего страдания, часто по–интеллигентски преломляющегося в искание бога и в пророчество о потустороннем.

Экспрессионисты настойчиво утверждают, что художник должен быть пророком, что художник есть человек глубинного содержания и его картина есть проповедь, но проповедь особая, непосредственно потрясающая чувство.

Но что же, собственно, проповедовать? Куда же, собственно, звать?

В том–то и дело, что немецкий экспрессионист не знает точно, куда звать, и не знает, что проповедовать. Он больше кричит, чем говорит.

Он именно кричит, а не поет.

Надо уметь найти социальный язык, художник должен быть вразумителен, понятен. Если вы взойдете на трибуну и станете кричать от боли, вы произведете, конечно, тяжелое, может быть, и потрясающее впечатление, но никому не ясно будет, что к чему. Оратор–художник сумеет передать и в словах, и темпераменте, в страстной окраске все страдание, о котором он говорит, но не только не в ущерб смыслу своей речи и даже просто, скажем, акустическим условиям большого народного собрания, но в глубочайшем синтезе с ними.

А экспрессионистское искусство почти перестает быть искусством, оно проваливается в бормотание, в стон, в невразумительную исповедь страдающей души. А кое–где на этой почве появляется и кокетничанье своими душевными противоречиями, якобы настолько глубокими, что они не могут быть доступны пониманию масс.

Как в первые века христианства многие проповедники — вероятно, люди недалекие — занимались глоссолалией, то есть якобы проповедью на неведомых языках, а на самом деле заумной речью, так это случается теперь и с экспрессионистами.

Гаузенштейн, крупнейший художественный критик современной Германии, одно время увлекался экспрессионизмом. Он думал, что это начало новой, глубоко содержательной живописи, срывающей с себя последние цепи зависимости человека от внешней природы. Но он вынужден был в одной из последних своих брошюр решительным образом отречься от этого и признал недостаточную вразумительность экспрессионистов и неясность вносимого ими в общественную жизнь содержания.

Но коммунистическая революция крепла в недрах германского общества и зацепила художников. Часть сецессионистов, группа художников, собравшихся вокруг «Штурма», и вообще разных экспрессионистов, и, наконец, некоторые молодые элементы стали постепенно собираться под конкретным лозунгом антибуржуазной революции. Это, конечно, сразу помогло им обрести содержание. Недаром они любят называть себя «веристами»[283]. Желая обратиться к массам и желая быть как можно лучше понятыми, эти художники берут элементы действительности, ибо изображение элементов действительности есть наилучший социальный язык.

Но эти немецкие «веристы» не останавливаются на простом копировании действительности.

Мы видим у таких немецких художников стремление к картине, то есть к подлинному поэтическому произведению, богатому внутренним единым смыслом: элементы действительности комбинируются у них таким образом, чтобы картина с необыкновенной яркостью высказала то, что считает своим долгом высказать художник, и ударила одновременно в голову и сердце зрителю. Но мало того, большинство немецких «веристов» или близких к ним художников с острополитическим уклоном заимствуют и интересно перерабатывают экспрессионистское изменение и искажение обыденных форм действительности.

Такой немецкий художник новейшей формации чрезвычайно легко идет к дефигурации образов, к сгущению красок, он часто заменяет действительность карикатурой, кошмаром; но он оставляет реальность достаточно выраженной, чтобы не терять социального языка, связи с зрителем, чтобы не перестать быть понятным. Наоборот, если найдены правильная мера и направление деформации, подлинный смысл изображаемого явления становится более понятен.

Экспрессионисты не только говорили, будто они выявляют свое собственное внутреннее содержание, они стремились также к тому, чтобы, прикоснувшись своей кистью или карандашом к действительности, заставить то или другое лицо, зверя или вещь снять с себя маску и рассказать о себе самом глубочайшую правду, показать свою скрытую сущность.

Но, как я говорил, неопределенность внутреннего содержания, крайний субъективизм делали усилия экспрессионистов почти всегда бесплодными. А немецкие художники новейшей, «веристской» формации, продвинувшиеся до содержательной пропагандирующей живописи, пользуются подобным же методом гораздо лучше.

Внешние формы действительности в их зеркале сдвигают свои планы, преображаются таким образом, что подлинный смысл, подлинное содержание жизненных явлений, познанные нашим умом или угаданные нашей интуицией, выступают как ее внешность, становятся очевидными.

Это дает огромную агитационную силу. Даже в произведениях, не преследующих цели пропаганды, вы заметите почти у всех представленных на выставке немцев глубокое внутреннее беспокойство, недовольство, стремление, взволнованность, гораздо лучше гармонирующие с революционной действительностью, чем равнодушная эстетская уравновешенность все еще галликанствующих художников–формалистов и наших слишком еще «не мудрствующих» натуралистов.

Но в большинстве случаев — и это вряд ли искусственный подбор выставки — немецкий художник именно пропагандирует. И при этом он не сух, он не дидактичен, не прозаически утилитарен. Наоборот, он весь пронизан гневом, скорбью и надеждой.

Нет никакого сомнения, что русскому художнику есть чему поучиться на этой выставке, хотя технически она дает ему сравнительно мало образцов.

Конечно, русская живопись будет иметь совсем другие черты, о которых я здесь не хочу распространяться *, но все же русский художник может получить нужный толчок и от того немецкого искусства, которое правильнее всего было бы назвать художественно–агитационным.

* Кое–что о них я сказал в недавней своей статье о русской живописи, написанной по поводу Венецианской выставки[284]

В следующей статье я остановлюсь на некоторых отдельных, особенно показательных картинах и некоторых отдельных художниках. Здесь мне хочется только остановиться на догадке относительно того, почему за семь лет русский художник так туго нащупывает путь, необходимый для нашей художественной общественности.

Президент Академии художественных наук П. С. Коган сказал по этому поводу: «Русская революция произошла чрезвычайно быстро. Победа была одержана пролетариатом и солдатами. Художники не были призваны на помощь им. Они пришли после победы и были несколько обескуражены создавшейся совершенно новой обстановкой. Совсем другое дело в Германии. Революция там затянулась. Ненависть к буржуазии давит почти все общество, в том числе и интеллигенцию. Отсюда достаточно времени для спайки интеллигенции с пролетариатом, достаточно времени, чтобы вдуматься в новую обстановку».

На мой взгляд, есть причины более глубокие и значительные. Русская буржуазная интеллигенция (то есть интеллигентское большинство) отвергла пролетарскую революцию с самого начала. После того как ей не удалось, вкупе и влюбе с другими реакционными силами, низвергнуть ее, она, так сказать, скрепя сердце с нею примирилась. Таких художников, которые приняли бы революцию как благо, которые почувствовали бы, что сердце их бьется в унисон с нею, в России оказалось до крайности мало. Революция сама стала рожать себе в последнее время своих новых художников.

Дело не в том, что, как говорит т. Коган, революции не понадобилась помощь художников, а в том, что художники считали эту революцию совсем ненужной для себя. И только постепенно, очень медленно находит в ней художник свой путь.

В Германии же буржуазный строй, еще не ниспровергнутый, уже морально рухнул вследствие военного поражения и позорного мира, он оттолкнул этим от себя интеллигенцию, он разочаровал ее также и всеми мерзостями лицемерной социал–демократической республики. Этим объясняется антибуржуазная ориентировка немецкого художника, этим объясняется факт, который мы не можем не признать: немецкий художник па пути своем к осознанию революции, к созданию революционного искусства опередил почти всех наших художников. Признаем это, но не примиримся с этим. Наступает эра всестороннего контакта и переклички между передовыми художниками всего мира. Пусть она будет эрой благородного соревнования в выработке нового искусства, которое будет частью нашей великой общественной жизни, оружием, разящим врага в самое сердце, прожектором, освещающим нам дали желанного и пути к нему.

 

 

ИЗОБРАЗИТЕЛЬНОЕ ИСКУССТВО В ГЕРМАНИИ И ФРАНЦИИ

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 11 февр., № 37; 17 февр., № 42.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. На Западе. М. — Л., Госиздат, 1927, с. 54—61.

Теперь я хочу поделиться некоторыми общими впечатлениями об изобразительном искусстве в Германии и во Франции.

У меня не так много материала, чтобы судить в этом отношении о каждой из этих стран порознь, — тем более что новейшие картины современных французских художников я видел как раз в Германии на выставке Сецессион[285], где французы выставляли впервые после войны и очевидно прислали то, что им казалось наиболее характерным в их творчестве за самое последнее время.

В самом Париже больших выставок не было.

Я никоим образом не выдаю мои впечатления, полученные во время этой поездки, и выводы, из них сделанные, за окончательные. Но так как выводы эти, в общем, совпадают с теми заключениями, к которым я пришел на основании материала, прочитанного и приобретенного еще в Москве, то я думаю, что они недалеки от истины.

Внимательно просмотрев несколько сот картин немецких мастеров на выставке Сецессион, замечаешь прежде всего, что в отношении культуры живописи как таковой эта выставка в среднем стоит на том же уровне, что и лучшие выставки в Москве. Никакой новизны (в смысле формы) я не заметил. Беспредметники и крайние левые деформаторы либо пошли на убыль, либо плохо представлены на этой выставке. Среди экспрессионистов как будто ярче выражены неоромантики, достоевцы[286]. Я не скажу, конечно, с упреком, что это не столько живопись, сколько литература. Раз эта литература дана в линиях и красках, это уже живопись; но, конечно, своей подлинной высоты поэзия в красках достигает там, где идейно–эмоциональный замысел одет в такую зрительную форму, которая сама по себе глубоко волнует зрителя и сливается с замыслом в такую гармонию, которая лежит далеко за пределами «литературности», с одной стороны, и так называемой «чистой» живописи— с другой.

То правое крыло экспрессионистов (правое — формально), которое я называю неоромантиками, в лучших своих произведениях обладает достаточным живописным чувством и техникой, чтобы очень остро выразить свою мысль или, вернее, свою тоску, свой ужас, свою фантасмагорию и т. д. В этом отношении острое впечатление оставляют вещи, подобные «Бабушке» Краускопфа, «Клоуну» и «Лошадиному рынку» Целлера и некоторым другим.

К сожалению, на выставке совсем не представлены две крайние разновидности неоромантики, которые, как мне кажется, и делают это течение в общем наиболее характерным для современной Германии. Я говорю о неореалистах, интереснейшим из которых является Дике, и о художниках, стоящих между неоромантиками–литераторами и решительными деформаторами типа Клее и т. д.

При этом Шагала и его подражателей я не отношу сюда, оставляя их, скорее, в группе лириков. Центральным художником, так сказать, музыкального крыла неоромантиков — на мой взгляд, лучших последышей экспрессионистического взрыва субъективизма — я считаю Нольде. Но, повторяю, ни группа Нольде, ни группа Дикса, если можно их так обозначить, в Сецессионе не была представлена. Я знаю, что недавно в Мангейме была специальная выставка неореалистов, где рядом с Диксом и Гроссом выдвинулись Канольд, Небель и некоторые другие, за которыми придется пристально следить.

Но все же, говоря о живописной технике как таковой, надо признать, что особенных завоеваний за последнее время у немцев в области живописи как будто бы нет. На выставке Сецессиона было немало картин, заслуживающих всяческой похвалы и выдержанных в духе импрессионизма: Бато «Плот», Михельсона «Постройка», Спиро «В саду», портреты кисти Бутнера, Лео Конига, Оппенгеймера. Но, конечно, такие картины можно было видеть и до войны, и лет двадцать пять тому назад.

Продолжая оставаться в области живописной формы, отмечу, что последняя манера старика Коринта необычайно интересна.

В дни своей зрелости Коринт любил изящную законченность поверхностей, а так как и поэзия его в то время, несмотря на огромный талант, умещалась в рамки модного в то время красивого символизма, являясь разновидностью беклиновско–штуковской поэзии[287], то, в общем, произведения зрелого Коринта почти напоминали картины Семирадского.

Но, как Тициан и Рембрандт, Коринт только после шестидесяти лет нашел свою наиболее простую и наиболее личную виртуозность.

В картинах последней манеры, будь то пейзажи, портреты или большие композиции, главным действующим лицом стал — свет. Все мазки, все красочные поверхности и их границы как бы трепещут перед вашими глазами.

Я имел счастье видеть несколько десятков полотен Коринта в мастерской покойного художника. Вместе с теми, которые составляют гвоздь нынешнего Сецессиона, они дают достаточный материал для суждения. Отмечу, между прочим, один очень часто повторяющийся прием: на всех почти картинах имеется одно или два пятна серебряно–белых, как битые сливки или как пена. Это пышное серебряное пятно почти ослепительно и дает высшую ноту всей красочной гаммы картины. Но мало того, это серебряное кружево, эти обычные клочки света, как бы зацепляющиеся на разных поверхностях, разбросаны по всей картине. И блики на полном мысли челе, и освещенные стороны огромных красных роз, и солнечные отражения на скалах — все это у старика Коринта пламенеет белым пламенем. У него мир обнимает какая–то живая серебряная стихия, и именно ее прикосновения определяют и оживляют все.

Давно пора перестать болтать, что импрессионизм умер. В импрессионизме много преходящего, субъективного, манерного, изящно–призрачного. Но каким образом можно сомневаться в том, что Ренуар, например, вечен, и не только как музейный памятник или как своеобразие времени, а как источник все новых подражаний и развитии. Мы идем к неореализму или, как говорят, даже к материализму, к вещности. Это хорошо. Но это намечающееся направление находится в слишком сухих отношениях с основной стихией живописи — со светом, а стало быть, и с воздухом. Если оно сумеет своим ковким, конкретным языком вещать большие идеи и чувства и в то же время оживит свои несколько скелетные произведения, обняв их светом и воздухом, мы будем иметь истинное возрождение живописи. Поэтому надо уметь учиться не только у Энгров и Курбе, но также у Ренуаров и Коринтов.

Что касается французской живописи, то опять–таки она в отношении чисто техническом (она представлена на этой выставке почти таким же количеством работ, как немецкая) несомненно выше первой. В ней больше и уверенности и изысканности.

Однако опять–таки что новое может сказать нам эта выставка? Ровно ничего для тех, кто знает уже о повороте к классическому реализму таких корифеев новой живописи, как Пикассо, Матисс, Дерен. Надо сказать к тому же, что эти художники постарались как бы подчеркнуть, что, отдавая свою правую руку неоклассицизму, они не отнимают своей левой руки от кубизма.

Отдельные вещи французов — хороши. С большим мастерством написаны и пейзажи Дерена и тела. Очень не плохи «Гитарист» Матисса и «Вакханка» Пикассо; по–прежнему интересны и Вламинк, и Вюйяр. Очень крепко сделаны и очень мне понравились пейзажи Марке. Наоборот, никому и ничему не нужна, по моему мнению, сломанная и затейливо уложенная неуклюжая кукла Л еже, которую он назвал «Лежащей женщиной». Но все это, в конце концов, видано–перевидано. Новейшее в том же. Пикассо есть то же возвращение к виданному.

В первый раз познакомился я на этой выставке с городскими этюдами модного живописца Утрилло. Технически тут есть, пожалуй, кое–что новое. Изображения старых, грязных и в то же время живописно сложенных стен городских закоулков и тупиков сделаны с огромным вниманием и при помощи новых приемов, как бы в миниатюре дающих факсимиле этих стен.

У Утрилло гораздо больше копий с натуры, чем у Сезанна, но эти копии проведены через очень острое мастерство. Самый контраст между крайней простотой предмета — каким–то реадиетическим «кубизмом» перекрестков и домишек, — и изощренностью восприятия и передачи — пикантен. Но никакого теплого чувства во мне городские пейзажи Утрилло не вызвали. Не ходя далеко, Марке кажется мне более сильным, более конструктивным, более живым.

Вообще же, если бы я не насмотрелся удивительных по поэтичности и мастерству пейзажей только что умершего старика Коринта, я бы сказал, что пейзаж вырождается.

Нисколько не разубеждает в этом посещение специальной выставки пейзажей бывшего экспрессиониста Кокошки, которого кое–кто провозглашает главою нынешней немецкой школы. Конечно, это далеко не заурядно. Кокошка пишет, по–видимому, легко и нервно. Но, на мой взгляд, у него ужасно много пачкотни. Вся эта огромная серия картин показалась мне каким–то наименее желательным возрождением импрессионизма: импрессионизм без солнца, без радости жизни и грации.

Переходя к скульптуре, я должен отметить, что больших по размерам произведений я совсем не видел, зато не мог не любоваться значительным количеством прекрасных статуэток. Очень хороши бронзы Курта Лаубера, Рихарда Шейбе и Иоганнеса Шиффнера. Интересно дерево Вакерле под названием «Аскет». Еще выше французы: сильнейшее впечатление своим истинно классическим спокойствием, тихой и торжественной красотой и простотой произвели на меня вещи Кларе. Я в первый раз вижу произведения этого молодого художника. Можно от души пожелать ему дальнейшего роста, так как в нем есть залог подлинной монументальности.

Не менее хороши статуэтки знаменитого Майоля, из которого, по–видимому, исходит Кларе. Понравились мне работы Деспио и некоторые юмористические жанры Маноло.

Если посмотреть на выставку с точки зрения содержания, то, конечно, бросится в глаза обычное в этом отношении превосходство немцев. Немцы всегда имели склонность быть поэтами в живописи. Французы всегда любили щеголять мастерством, приложенным к любому пустяку.

На выставке Сецессиона несравненно меньше того социального протеста, интенсивность которого поразила нас на немецкой выставке в Москве[288].

Оставляя в стороне несколько бессодержательных картин и несколько картин добродушных по сюжету и мало оригинальных, надо сказать, что большинству немцев свойствен большой изыск, напоминающий то мистическую фантастику Мейринка[289] или Верареля, то болезненно острые, жуткие восприятия Кайзера[290] и ему подобных. Сцены театра и цирка а их масками и искусственным освещением становятся символом какой–то кошмарной лжи. Человек выбрасывается из окна навстречу огням фантастического города. Портреты имеют всегда нечто беспокойное, даже дикое.

Что касается французов, то, если судить по выставленным ими работам, художники там спокойно повторяют себя и пишут не картины, а этюды. Немец всегда почти говорит вашему чувству, хотя делает ему, скорее, больно, чем укрепляет вас художественным воздействием. Француз говорит только глазу, но иногда вызывает в вас радость мастерским сочетанием зрительных элементов.

Если Ловис Коринт доминирует над выставкой и всеми живущими немецкими художниками (за исключением, может быть, своего старого приятеля и соперника Слефогта) в смысле техники, то доминирует он также в смысле содержания.

Остановлюсь только на одной его картине «Се человек». Она живо напоминает соответственные работы нашего Ге, но она достигает, быть может, еще большего трагизма впечатления другими средствами. Ге работает как реалист и режиссер. Хороший режиссер с хорошими актерами и с неплохим осветителем может поставить живую картину под Ге, которая будет, скорее, лучше, чем хуже оригинала. И в передаче пространства, и в построении, одежде, жесте фигур, и в выражении лиц Ге дает действительность. Можно предположить, что так, например, и происходил разговор Пилата и Христа и что очень хорошая цветная фотография так именно и воспроизвела бы его. Я говорю это не в укор Ге. По–моему, подобное искусство огромно и полезно! Но все же у Коринта искусство совсем другое. Где происходит сцена? — Ну да, героя евангельского романа, битого и униженного, выводят перед народом. Но то, что вы видите на картине, — не самая сцена. Это, скорее, взволнованное воспоминание художника. Это происходит в его голове, и он оттуда проецировал это для вас. Сквозь какой–то светлый дым вы видите только три большие стоящие фигуры. Один человек официален и строг. Что–то вроде чиновника в халате. Другой — официален и безразличен: огромный равнодушный жандарм, закованный в железо. Таких людей, ко-. нечно, можно встретить, но художник дает лишь их призраки. От этого они получают характер символических представителей тупой общественной неправды. Эта социальная неправда вывела напоказ, словно пленного зверя, связанного и оплеванного человека. Совершенно не важно, Иисус ли это. Но это и не просто человек. Это — Человек. Это — человечность, страдальческая мысль, добрая воля, протест, гений.

Для меня эта картина Коринта слишком обща в своей гуманности и несколько рыхла в своей живописной трактовке. Но тем не менее это, конечно, картина, это-—большое произведение, которым можно любоваться и перед которым можно думать.

Между прочим, после Коринта осталось очень много великолепных полотен и мастерски глубоких гравюр в распоряжении его вдовы; я считал бы в высшей степени рациональным купить некоторые из них для наших музеев.

Однако самые сильные впечатления из области изобразительных искусств я получил за эту мою поездку от посещения двух частных коллекций, целиком обнимающих двух превосходных художников: одного немца и одного бельгийца. Первый— это отчасти известный нам и как гравер и как живописец по немецкой выставке в Москве — Дике; второй — известный нам только гравюрами по дереву—Мазерель.

И тому и другому я посвящу особые этюды[291]. Здесь же я •скажу, что эти художники–коммунисты, каждый в своем роде, кое в чем близко соприкасаясь, кое в чем будучи очень разными, представляют собою самые интересные фигуры во всем изобразительном искусстве Запада.

Конечно, буржуазная критика никогда не признает за ними законного места, но мы можем оценить их и извлечь из них всю необходимую пользу для нашего культурного строительства.

Дике груб и карикатурен как в графике, так и в живописи. Он суров. Он ужаснулся и хочет ужаснуть нас, и действительно ужасает. Когда он смеется — смех его страшен. Это анатом, хирург. Это палач.

Мазерель — человек любви и сострадания, но потому именно, конечно, полный ненависти и презренья. И все же произведения Дикса кажутся ругательными, произведения Мазереля — стонами. Дике еще беспощаднее и мучительнее Мазереля. Его иллюстративное дарование огромно. Но Мазерель, почти не уступая ему в аналитической силе, создал непревзойденную технику черного и белого, умения давать целую симфонию света и тьмы на маленьких дощечках дерева, а в последнее время изумительно перенес эту технику в акварель и стал настоящим гениальным поэтом–живописцем столичных ночей буржуазного мира.

Во всяком случае оба исключительно интересны, и я думаю, русская публика будет с удовольствием приветствовать осуществление уже выработанного плана выставок их произведений в Москве и Ленинграде[292].

 

 

«ИСКУССТВО В ОПАСНОСТИ»

Впервые — «Новый мир», 1926, № 3, март.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. На Западе. М. — Л., Госиздат, 1927, с. 62—71.

Георг Гросс — один из крупнейших талантов современной графики. Блестящий своеобразный рисовальщик, злой и проницательный карикатурист буржуазного общества и убежденный коммунист — написал три блестящие статьи о нынешнем положении искусства. Я’ имел удовольствие пересмотреть в Берлине почти все, что вышло из–под руки Георга Гросса[293].

Это поистине изумительно по силе таланта и по силе злобы. Единственно, что я могу поставить в вину Гроссу, это то, что порою его рисунки чрезвычайно циничны. Я прекрасно понимаю, что цинизм этот происходит не от чрезмерного увлечения полом; глядя на соответственные рисунки Гросса, легче допустить, что даже не от жуткого чувства гадливости к искажениям половой жизни, — нет, это в некоторой степени входит в общую музыку мизантропии Гросса. И все–таки некоторые отражения этой навеянной распадом буржуазного общества мизантропии слишком чудовищны и должны, на мой взгляд, шокировать каждого свежего человека.

Но это не мешает Гроссу быть талантом воинствующим, благородным и имеющим в корне светлые источники.

Я имел также удовольствие и лично познакомиться с этим молодым дарованием. Личное впечатление было также самое благоприятное.

Я не имею никаких оснований думать, что Георг Гросс читал мои этюды об искусстве вообще и об искусстве изобразительном в частности. Тем более поразило меня, тем более удовольствия, тем более подкрепления дало мне то обстоятельство, что все утверждения Гросса почти до деталей совпадают с тем, что я осмелюсь назвать моей художественной проповедью в СССР.

Книжка * издана Художественным Отделом Главполитпросвета. Один из главных руководителей ГПП запросил меня, считаю ли я, что издание подобных книг лежит в плане работ Художественного Отдела.

* Три статьи Г Гросса[294]

Я затруднился сказать это. Может быть, издательское дело лучше концентрировать в одном месте и, может быть, правильнее всего было бы, если бы такие книги издавал Госиздат без всякого посредства Художественного Отдела. Но, в сущности, это совершенно неважно.

То, что в этой книге принадлежит Гроссу, — превосходно и, кто бы ни издал очень хорошую и современную книгу — дело равно достойное. Но, когда Художественный Отдел ГПП Наркомпроса издает какую–нибудь книгу, мы вправе требовать, во–первых, чтобы предисловие и комментарии к этой книге совпадали с главной линией художественной политики Наркомпроса, во–вторых, чтобы перевод и примечания были сделаны достаточно внимательно и грамотно, в–третьих, чтобы самая идея автора не искажалась бы.

К сожалению, данное издание не отвечает ни одному из этих требований. Если текст самого Гросса стоит на очень большой высоте, то редакторская работа В. Перцова далеко не может быть признана удовлетворительной. Самое важное, конечно, заключается в том, что предисловие Перцова не разъясняет, не дополняет, а заслоняет и искажает здоровые и прекрасно выраженные идеи высокодаровитого немецкого художника.

В самом деле: Гросс оставляет для искусства только два пути — производственный и идеологический, который называет еще более резким словом — тенденциозный. Все остальное он считает глубоко буржуазным, упадочным, всему остальному он предрекает смерть — в частности, от руки фотографии и кино. Постановка вопроса крайне резкая, но совпадающая с линией Наркомпроса. Я. как руководитель художественной политики Наркомпроса, беспрестанно, может быть, чаще, чем это было нужно, напоминал художникам именно об этой двойственности коренной задачи искусства: задачи производственной, служащей к украшению быта, и задачи идеологической — организации чувств и мыслей нового класса.

Но совпадение идет дальше.

Гросс заявляет, что производственники убивают искусство и вливаются полностью в технику и инженерию. Он развивает две чрезвычайно тонкие мысли. «Во–первых, — говорит он, — мощная нынешняя индустрия захватит и растворит в себе художника. Художник, если он хочет производить вещи, должен быть в полном смысле слова инженером–техником, тогда он может внести в прямое требование целесообразности данной вещи известные элементы художественности, то есть, скажем, — радостность и гармонию формы»[295]. Гросс смеется над художниками, которые не знают досконально производства вещей и фантазируют, исходя из своих специфических предпосылок. Он прямо и определенно говорит: «Производство хороших, удобных, веселых вещей есть большая задача, но это задача индустрии, целиком, совершенно и полностью с нею сливающаяся».

Вторая тонкая мысль Гросса заключается в следующем: «В России, — говорит он, — конструктивизм представляет собою, так сказать, гипноз промышленности над художником. В промышленности, в машине много красоты. Деревенская Россия с ее восстановляющеися индустрией, так сказать, влюблена в индустриальное начало, и художники, часто довольно бессмысленно, отражают в своих произведениях, так сказать, внешность индустрии, однако без полной целесообразности, свойственной машине или продукту индустрии». На Западе же, говорит совершенно справедливо Гросс, такое, так сказать, полуиндустриальное искусство или, вернее, псевдоиндустриальное искусство, как конструктивизм, будущего не имеет, ибо индустрия на Западе слишком серьезна и мощна и не может терпеть рядом с собою того, что я лично как–то назвал обезьяньей индустрией.

Все эти идеи Гросса абсолютно верны, но Перцов[296] заслоняет их такими рассуждениями: «Гросс устанавливает важную закономерность, которая именно из крайних левых, занятых, казалось бы, только узкими проблемами формы и стиля, выдвинула художников, порвавших с чистым искусством и ставших поборниками искусства, активизирующего массы»[297].

Здесь полная аналогия с нашими беспредметниками и кубистами, из которых выросли современные художники–производственники. Тщетно стал бы читатель искать у Гросса подобной «закономерности». Правда, он сам о себе рассказывает, что прошел несколько стадий развития (кажется, нигде не упоминая о том, что он когда–нибудь был беспредметником или кубистом), но, во всяком случае, он перешел от формальных исканий к агитационному искусству. Агитационное значение конструктивизма он целиком отрицает и прямо говорит, что конструктивисты должны как можно скорее «раствориться в индустрии». Если русские художники шли от кубизма к конструктивизму, то, значит, они проделали почтенный, но не художественный путь, а именно путь отхода от искусства в индустрию. Вот что говорит Гросс. Он твердо и определенно отстаивает позицию, мощь и будущее искусства, но находит, что оно вовсе не лежит на конструктивных путях, стало быть, никакой аналогии у В. Перцова и Гросса тут нет.

В Германии Гросс, Дике и другие пришли к замечательному агитационному искусству совершенно независимо ни от беспредметничества, ни от кубизма. Сейчас Гросс строжайшим образом осуждает не только беспредметничество и кубизм, но даже экспрессионизм. Где же тут аналогия? Зачем же изображает В. Перцов Гросса защитником нашего ЛЕФа, когда все, что он говорит, идет решительным образом против ЛЕФа, признавая за этим ЛЕФом только то, что охотно признавал и я, то есть — что наиболее искренние производственники должны попросту уйти в индустрию и сделаться прежде всего хорошими техниками и инженерами. Единственно, что здесь можно было бы возразить Гроссу (но возражение это вряд ли пришло в голову нашим конструктивистам), это — богатое еще существование у нас художественного ремесла, то есть почти индивидуального кустарного творчества. Оно, может быть, открывает некоторую побочную ветвь своеобразного декоративного искусства. Но это, конечно, относительная деталь.

Далее следует чудовищное искажение мысли Гросса. В то время как Гросс, можно сказать, с трепетом — самыми горячими словами настаивает на том, что единственное искусство есть пролетарское агитационное искусство, доказывает, что, в сущности, всякое искусство всегда было агитационным, но агитировало во вред человечеству И во славу паразитных классов, — В. Перцов излагает его идеи так: «Гросс, в конечном счете, допускает исчезновение художника как такового. Он заменяется инженером или целиком подчиняет задачу художника целям пролетарской классовой борьбы. В последнем случае художник должен стать немедленно агитатором». Что означают эти слова? Они имеют, очевидно, такую мысль: Гросс не видит будущего для искусства, так как, по его мнению, художник должен быть либо инженером, либо агитатором.

Но Гросс подчеркивает, что художник всегда агитатор (сознательный или бессознательный) и что искусство поднимается на новую колоссальную высоту, отдаваясь служению тенденциям нового класса. Это та линия, которую и мы, в Наркомпросе, считали необходимым всегда поддерживать. Вместо того чтобы подчеркнуть совпадение этих линий, В. Перцов своим изложением идей Гросса заслоняет всю значительность его проповеди.

А дальше следуют такие советско–правоверные строки: «Несколько наивно звучат для советского слуха призывы Гросса, обращенные к буржуазным художникам, стать в ряды борющегося пролетариата». Вот тебе и раз! В течение очень долгого времени мы старались разъяснять (всякий работник Нарком–проса должен это знать, как дважды два четыре), что нам нужно бороться за интеллигенцию, как часть мелкой буржуазии, которую мы вообще хотим отнять у крупной буржуазии. Гросс, ни одним словом не призывая разжиревших жрецов чисто буржуазного искусства, обращается с великолепной проповедью к интеллигенции (так и называет — «интеллигенция»), с той же самой проповедью, с которой мы неустанно обращаемся и к нашим художникам в СССР и к заграничным. И вдруг оказывается, что тонкий советский слух В. Перцова расслышал здесь какую–то фальшь.

Я не имею удовольствия знать В. Перцова и не помню прежних его выступлений, но, очевидно, он отдает себе отчет в том, что особенно дорогие его сердцу левые художники ни в какой мере не являлись выразителями чувств и мыслей пролетариата. Поэтому дальше следует целый ряд соображений, обусловленных этим неприятным фактом.

В. Перцов пишет: «Гросс, несомненно, выпускает здесь из виду все возможности создания новых форм искусства и его новых творцов, которых совершенно самостоятельно и органически выдвинет из своей среды растущий рабочий класс». Здесь буквально ошибка — что ни строчка. Вот что пишет на самом деле Гросс о новом искусстве: «Тот, для кого революционное дело трудящихся не пустая болтовня, не может удовлетворяться бесцельными исканиями в области формы. Он постарается найти художественное выражение революционной борьбы рабочих и будет оценивать свою работу по ее социальной полезности и действенности».

Что же, собственно, здесь упустил Гросс? Может быть, В. Перцов полагает, что кроме техники, поставленной на большую формальную высоту, и кроме «тенденциозного искусства» будущее создаст какие–то еще новые формы?

Это свидетельствует только о том, что В. Перцову хочется уклониться от прямой и ясной постановки вопроса у Гросса: либо делай вещи и тогда войди как своеобразный работник формы в индустрию, либо делай искусство подлинное, искусство художника, и тогда заботься о его социальной полезности и действенности.

Или, может быть, Гросс получает здесь упрек за то, что не считается с художниками–выдвиженцами, «которых совершенно самостоятельно и органически, при этом из своей среды, выдвинет рабочий класс»? Но ведь все это — совершенно ошибочные идеи.

Конечно, художники могут выходить из рабочего класса, — будут выходить из него и уже выходят. Но что значит: «совершенно самостоятельно, органически»? Значит ли это, что такие художники не будут считаться с уже совершившимися завоеваниями культуры, что они не будут учиться в наших школах, не будут приобретать техники рисования, живописи и т. д.? Если такова ультрапролеткультовская мысль В. Перцова, то он идет против заветов В. И. Ленина.

Или, может быть, В. Перцов особенное значение придает чисто пролетарскому происхождению новых художников (мать и отец — оба от станка)?

Но даже вожди Пролеткульта (вспомним Ф. И. Калинина) неоднократно разъясняли, что происхождение здесь ни при чем. Пролетарский художник может выйти из крестьян или мелкой буржуазии, если только он прошел, так сказать, сквозь пролетариат, его жизнь и настроения. А пролетарий, если хочет сделаться художником, неминуемо должен оторваться от чисто пролетарской жизни, ибо специальное образование приобретается многими годами учебы.

Ничего Гросс не упустил, а попросту и ясно говорит: художник (а художник есть особого рода ремесленник) и интеллигент, хотя бы он вышел из рабочего класса, должен выбирать между умирающим буржуазным искусством и подлинным новым искусством. А в этом искусстве есть два типа. Один — искусство производства полезных вещей, — он пойдет к индустрии; другой — социально полезные и действенные картины и рисунки, пропитанные пролетарской тенденцией.

В предисловии, которое дается к этой замечательной брошюре редактором, выступающим от имени Художественного Отдела ГПП Наркомпроса, — грех заслонять эти мысли.

Дальше следуют такие соображения.

Самого Гросса не так–то просто представить себе в условиях Советской страны: абсолютно неизвестно, смог ли бы этот мастер изобразительных сцен, разоблачающих буржуазное общество, справиться с нуждами нашей эпохи, с художественными штандартами победившего рабочего класса.

Что это такое, как не великая путаница, заслоняющая коммунистические идеи Гросса? Да, Гросс живет в Германии, в стране, находящейся в тяжелом положении, еще не выбившейся из–под власти буржуазии. Поэтому ему, конечно, гораздо труднее развертывать пролетарскую графику и живопись, у него слишком мало светлых впечатлений, он преисполнен больше злобой, чем радостностью. Это отражается на его произведениях, в этом, так сказать, его ограниченность, которую он и сам сознает. В. Перцов намекает, что если бы завтра в Германии произошла революция и пролетариат победил бы, то Гросс оказался бы рыбой, выброшенной на берег. Индивидуально тот или другой художник может действительно оказаться приспособленным только к определенной эпохе, это бывает. Можно сказать, что все пролетарское искусство должно всемерно, вольно развиваться после победы. В этом отношении художники Германии могут только завидовать нашим художникам; и если наши художники не могут пока еще ознаменовать своего творчества действительно первоклассными произведениями, то это свидетельствует лишь о том, что наше левое искусство не нашло (отчасти благодаря таким идеям, которые развивает В. Перцов) прямого пути к тенденциозному, то есть выразительному идейному искусству. А так называемые «правые», то есть придерживающиеся реалистической живописи, в одной своей части остаются в плену у старых, социально почти совершенно не ценных тем, частью не только не опередили техники старых мастеров реализма, но даже не сравнялись с нею. Тем не менее можно сказать, что и с двух сторон — и со стороны АХРРа, и со стороны ОСТа[298] — мы имеем сейчас интересные движения и что в этих движениях не царствует только тот дух злобы, который реет над прекрасным мастерством Гросса и Дикса.

Но что значит, что Гросс «мастер изобразительных схем, разоблачающих буржуазное общество»?

Для всякого пролетарского ценителя рисунка Гросс, конечно, вовсе не мастер изобразительных схем, а мастер социального анализа и синтеза в чрезвычайно экономных зрительных образах. Дело не в схемах, а дело в индивидуальной жизненности каждой отдельной карикатуры Гросса и в том, что скрывающаяся за внешней наивностью рисунка внутренняя мощь глаза и руки дает вам возможность проникнуть в глубь изображаемого явления с наименее рассеянным вниманием. Тут далеко до схематизма. И Гросс не «мастер схем», а мастер типов, — тем самым художник–реалист, хотя, как все карикатуристы–реалисты, как Стеинлен и еще в большей степени Домье, Гранжуа и, может быть, больше всех Гойя (мастера, которых называет своими учителями Гросс), он, разумеется целесообразно деформирует изображаемые объекты. Нужно нам такое искусство или нет?

Конечно, искусство Гросса — это прежде всего оружие для нападения.

Но разве победившему пролетариату это оружие для нападения не–нужно? Разве внутри страны у нас нет ни нэпмана, ни кулака, ни попа, ни обывателя, ни рабочего–шкурника, ни примазавшегося, ни тысячи других отрицательных типов, которые ждут еще удара сатирического скальпеля по их пошлому лицу? И разве они не представляют собою опасности? И разве мы не окружены со всех сторон за нашим кордоном могучим в своем безобразии миром? И разве Гросс не является сам по себе для нас в высшей степени ценным такой как он есть?

Полноте, если бы у нас были десятки Гроссов, им нашлась бы работа, как она находится для — прямо скажу — для менее ядовитых, хотя и очень талантливых мастеров, вроде Дени и ему подобных собственных наших карикатуристов.

Но, конечно, нам нужно не только оружие, бьющее врага, нам нужно также и искусство, утверждающее нас самих. Его В. Перцов определяет как нужные нашей художественной эпохе «художественные стандарты» победившего рабочего класса. Что это значит — «художественный стандарт»[299]? Это — скользкое слово, употребленное для того, чтобы заслонить коммунистическую мысль Гросса.

Гросс говорит: «Если художник ушел в индустрию —дело похвальное; но что делаешь, делай скорее. А если он остается в искусстве, то должен заботиться о социальной действенности и значимости своих произведений».

Конечно, значительно и действенно не только сатирическое •оружие, конечно, социально значительными могут быть и положительные художественные произведения, но и они будут тем более значительны,, чем более будут проникнуты тенденциями рабочего класса. А какой–то «художественный стандарт» может быть чем угодно. Это выражение ничего собой не определяет. Очевидно, перед В. Перцовым носится какой–то образ художественного произведения; лишенного идейности, социальной действенности и в то же время каким–то образом пролетарски ценного по степени своего формального совершенства. Мысль выражена крайне неясно, но кто знает хорошо наши направления, сразу усмотрит, в чем дело. Это та же попытка художников–формалистов оставить место за какой–то третьей дорогой — не вливаться в индустрию и не «становиться агитаторами», производить стандарты, то есть просто какие–то определенные

«вещи», формальное совершенство которых якобы само собою знаменует пролетарские победы.

Гросс начинает свою брошюру такими словами: «Наблюдая искусство современности, мы наталкиваемся на путаницу и неразбериху. Вывести правильное заключение о нем нелегко». Эту нелегкую задачу небольшая брошюра Гросса выполнила с блеском, но редактор вновь попытался создать путаницу и неразбериху, написавши плохое предисловие, не только не совпадающее с основными идеями художественной политики Наркомпроса, но пытающееся заслонить совпадение с этой политикой идей Гросса или оспорить идеи Гросса, с ней совпадающие.

В. Перцов плохо проделал свою работу редактора.

Брошюра, очевидно, рассчитана на массовую интеллигентскую публику, то есть на рабочий актив, учащуюся молодежь, крестьянина–передовика, трудовых интеллигентов. Брошюра упоминает множество имен, которых может не знать не только такой читатель, но даже и читатель более искушенный. Ни одно из этих имен не разъяснено. Приведу пример. На стр. 30–й Гросс говорит: «Нам никогда не приходилось слышать, чтобы Грюцнеру ставили в вину его пропаганду в пользу немецкого пива или Грюневальду — его крестьянское мировоззрение». Конечно, многие не знают, кто такой Грюневальд, но кто такой Грюцнер — не знаю и я, хотя мои познания в немецком искусстве, конечно, значительно превосходят познания читателя, на которого рассчитана брошюра. Всякие Флаксманы, Генелли, Фрейтаги и т. д. появляются на каждом шагу, и не просто как перечисления, а именно как типичные художники или писатели, так что без пояснительных примечаний — что же это за типы? — текст становится в этих местах малопонятным.

Еще хуже, что два раза назван какой–то художник Ингрес. Как бы вы думали, кто это такой? Это всем прекрасно известный крупнейший представитель позднего классицизма, французский художник Энгр. Уже этого–то, во всяком случае, не смел переврать редактор.

Поэтому повторяю: хорошо, что издана книжка Георга Гросса, но надо было сделать к ней хорошие примечания и комментарии, хорошее предисловие, радостно подчеркнувши полное совпадение самостоятельно выработанных идей Гросса и основных идей художественной политики Наркомпроса. В этом виде Художественный Отдел ГПП мог бы издать книгу, и его только похвалили бы, но книжка издана на редкость неряшливо, с предисловием, расходящимся с нашей художественной политикой и вносящим путаницу в ярко выраженные и до прозрачности ясные идеи художника–коммуниста Гросса.

 

 

ВЫСТАВКА РЕВОЛЮЦИОННОГО ИСКУССТВА ЗАПАДА [300]

Впервые — «Правда», 1926, 5 июня, № 128.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 316—320.»

Мы ищем революционное искусство. Поиски его сопровождаются большими спорами.

Непосредственно после революции художники–реалисты показали себя относительно равнодушными, а подчас и враждебными к ее завоеваниям. Отклики этой части интеллигенции на великий призыв Октября были по меньшей мере слабы. Наоборот, «левые» художники, художники острых, постимпрессионистских исканий откликнулись на революцию весьма бурно.

Позднее выяснились два факта. Первый: широкая публика, воспитанная революцией, требовала от искусства прежде всего яркого, заражающего и в то же время ясно выраженного социального содержания, между тем как «левые» художники по самой сути своей были прежде всего формалистами. Стремясь к замысловатой стилизации, они далеко уходили от языка реальных вещей и делались непонятными массам. Вторым фактом было то, что среди художников–реалистов начался поворот к революции, поворот, усиливавшийся из года в год и приведший сейчас к широкой группировке, несомненно достигшей определенных успехов.

Борьба, однако, ведется и сейчас, она ведется потому, что совершенно убедительных, завоевавших всеобщее признание шедевров революционного искусства мы еще не имеем. Против сюжетного реализма АХРР выдвигаются не только соображения якобы относительной слабости мастерства ахрровцев, но и вообще положение о том, что ахрровцы–де «возвращаются вспять к передвижничеству», что они игнорируют «достижения импрессионизма и постимпрессионизма». Против «левых» кроме указанного выше общего возражения о малой доступности их языка, о малой содержательности того, что они этим языком хотят выразить, приводят еще и справедливые указания на фиктивность их художественных достижений. Многие считают, что, разговаривая о якобы замечательных новейших художественных достижениях, футуристические и вообще «левые» художники спустились в рисунке и колорите к совершенному декадансу, что они и их ученики окончательно потеряли художественную традицию.

Если мы сами находимся еще в пути, то естественно было обернуться на Запад и посмотреть, нет ли там таких достижений, которые могли бы принести нам пользу в наших исканиях. К тому же и сами европейские художники революционного направления (скажем еще шире — антибуржуазного направления) не перекликались между собою, и никакого общего смотра революционно–пролетарской и антибуржуазной художественной работы до сих пор еще сделано не было. Этим определяется значение выставки, устроенной Художественной академией. Сами западные художники отнеслись к призыву революционной столицы прислать сюда их произведения как к весьма естественному. Академия получила до трех тысяч художественных и литературных экспонатов, и выставка, таким образом, если и не может претендовать на исчерпывающую полноту, то все же достаточно характеризует европейские достижения.

Я не думаю в этой статье заниматься критикой отдельных произведений, составляющей главную сущность обычных выставочных обозрений. Я попытаюсь сделать некоторые общие выводы.

Нет никакого сомнения, что в общем Запад ушел от, так сказать, рыхлого, неоформленного академизма и натурализма, и в этом большая прелесть западноевропейского революционного искусства. Возьмите даже старшее поколение, возьмите великого Стейнлена. Он — реалист, но самый штрих его, его графическая манера и живописная манера (весьма зависимая от графики) далеко уводит нас от всего, напоминающего скучные писания «с натуры». По внешности своей стиль Стейнлена представляет собою как бы блестящую импровизацию, с необыкновенной уверенностью вновь творящую типы и сцены на основе •явлений, которыми насыщена память художника. Стейнлен претворяет действительность, и эту преображенную действительность, стилизованную в направлении чисто зрительном, дающую в конце концов наслаждение глазу комбинацией линий и красок, Стейнлен подчиняет определенной тенденции —тенденции в самом грубом, если хотите, смысле этого слова. Стейнлен всегда и всюду остается карикатуристом: он не искажает явлений жизни, он только делает их выразительнее; но вся эта выразительность направлена к тому, чтобы вскрыть перед вами ужас бедности, взрыв гнева угнетенных, похабное сластолюбие или чванство власть имущих и т. д. Если мы сравним с достижениями Стейнлена работы наших ахрровцев, мы должны будем сказать, что, пожалуй, ни один из ахрровцев не поднимается на такую высоту. Ближе других к ней, пожалуй, Кустодиев. Но и Кустодиев к своему объекту (по крайней мере объекту последней выставки — провинции и купечеству, то есть, в сущности, к прошлому) относится слишком добродушно и как гурман[301]. Наилучшие ахрровские произведения, имеющие характер сатирической иллюстрации к переживаемому, никогда не сделаны так крепко, как у Стейнлена, потому что творцы их находятся все–таки в чрезмерном порабощении у понимания картины как чего–то панорамического, как куска оживленной фигурами природы, взятой в духе цветной фотографии или хорошо аранжированной театральной сцены.

Или возьмите Бренгвина, его гигантский индустриальный лейзаж; эти почти скульптурные гравюры полны песней о труде, и, мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что многие из них стоят выше даже знаменитых скульптур Менье.

Свою замечательную музыку трудовых усилий Бренгвин создает в реалистических тонах. Но, конечно, непосредственное отражение натуры никогда не даст вам ничего подобного; вам никогда в голову не придет в качестве похвалы Бренгвину сказать: это очень точно копирует действительность! Нет, это лучше того, что послужило натурой, это крепче, чем куски, взятые прямо из действительности. Притом «аранжировка» у Бренгвина не сценическая, а чисто живописная. Каждая отдельная гравюра Бренгвина есть совершенно крепкое целое, каждый штрих, каждое пятно стоит на своем месте, как в хорошей музыкальной композиции, и все вместе, как трубный хорал, поднимают великую весть о созидательном труде.

Приближаясь к нашему времени, мы видим все ту же общую линию у крепчайших художников — тех, перед которыми, конечно, остановится всякий, как перед главными представителями западного революционного искусства.

Возьмите Кэте Кольвиц. Эта изумительная проповедница карандашом уже в пожилые годы изменяет свою манеру; в самом начале манера ее была, так сказать, художественно утрированным реализмом, а к концу все более и более преобладают чисто плакатные задачи. Кольвиц хочет достигнуть того, чтобы при первом взгляде на ее картину тоска хватала вас за сердце, слезы подступали к вашему горлу. Она великий агитатор. Не только сюжетом, не только необычайной, так сказать, физиологической правдивостью известных черт достигает она этого результата, — нет, она достигает его прежде всего необычайной экономностью своих средств. В отличие от действительности она не позволяет вам теряться в ненужных деталях и говорит только то, что требуется тенденцией, которая есть самое существенное в современности; но зато все, что этой тенденцией требуется, она говорит с величайшей выпуклостью.

Возьмите Мазереля, его графику и его акварели. Этот художник с нежным сердцем, чуткий гуманист, ранен, истерзан современным капиталистическим городом и его противоречиями. Город рисуется ему как тьма, искусно освещенная соблазнительными огнями, он рисуется ему как сплошное сплетение жестокостей, лжи, порока, роскоши, попирающей нищету. И во всех своих акварелях он изображает не то, что каждый может более или менее поверхностным взглядом увидеть на улицах Парижа, а тот свой, внутри его родившийся город, который на самом деле художественно более похож на действительный город, чем те случайные лики этого города, которые каждый из нас может наблюдать и которые художник–реалист в наивном смысле этого слова может изображать в разных этюдах и эскизах. Я уже не говорю о графике Мазереля, где белые и черные пятна по самому свойству своего языка, как употребляет его Мазерель, дают тон того увиденного художником мрачного мира, в котором не то разгорается, не то догорает жажда социального света.

Конечно, на выставке можно заметить наличность противоположного лагеря или, вернее, самого крайнего «левого» фланга— экспрессионистов и тех, кто «левее» экспрессионистов. Немецкая интеллигенция, работавшая под знаменем экспрессионизма, углубила даже те кричащие болезни, ранящие нас ядовитыми композициями, которыми прославились полуреалисты–полуэкспрессионисты Дике и Гросс. Она перешагнула и их, удалилась от языка реальности, все более и более стараясь быть верной лишь «вулканической выразительности» внутренних переживаний, внутреннего отчаянного протеста самого художника. Но тут мы ясно видим, что за известной чертой начинается просто невразумительность и манерность; может быть, сам художник весьма искренен, но курьезная, заумная форма, в которую он свою искренность одевает, порождает сомнение в ее действительном содержании. Нормальный зритель спрашивает себя: нужны ли эти завесы, если сердце художника охвачено большим чувством и если он хочет говорить своими произведениями большим массам? Наши «левые» художники тоже очень сильно грешат такими болезнями «левизны» еще до сих пор.

У западных художников — и прошлых и отчасти новых — надо учиться синтетически–реалистической форме, умению стилистически перерабатывать действительность, не отрываясь от нее, надо учиться высшим формам выразительности, предполагающим непременно высокое внутреннее давление самого выражаемого. Ахрровцам будет весьма полезно внимательнейшим образом, без малейшей тени АХРРчванства, изучить выставку. Если остовцы начинают как будто опять отрываться от действительности, слишком ударяться в карикатурную, преувеличенную ее трактовку, то ахрровцы слишком прилипли к внешним формам действительности, и это, несомненно, является ущербом для выразительности их полотен.

Из вышесказанного не следует, конечно, чтобы и европейские художники не могли найти для себя много плодотворного в старой русской живописи и в наших современных исканиях.

Я пишу здесь только о художественной части выставки; о литературной ее части можно было бы писать только по внимательном изучении богатейшего литературно–художественного материала, собранного Академией.

Во всяком случае, Академия организацией этой поучительной выставки заслужила благодарность не только художников, но и широкой советской публики.

 

 

ПУТЕВЫЕ ОЧЕРКИ

«Вечерняя Москва», 1927, 14, 20, 22, 27 июля, 10, 11, 17 августа; №№ 157, 162, 164, 168, 180, 181, 185.

Все статьи печатаются по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 321—346.

«Новейший стиль» (В Салоне декоративных искусств)

Впервые — «Вечерняя Москва», 1927, 14 июля, № 157.

В огромном главном дворце Елисейских полей вместе с обычным количественно богатейшим, но качественно довольно скудным Весенним Салоном поместился достаточно широко разбросавшийся Салон декоративных искусств.

Как всегда, основу его составляют интерьеры, то есть целостные комнаты, в которых и архитектура, и обои, и драпировка приведены в полное согласование с мебелью, bibelots[302] и всякой житейской утварью, так что все представляет собой единый ансамбль.

Большей частью весь замысел принадлежит архитектору, иногда специалисту–художнику, изобретающему мебель и драпировки. Однако все целое является плодом коллективной работы, хотя и с «дирижером». На особых таблицах написано, кому принадлежит посуда, кому лампы, зеркала, ковры, бронза и т. д.

Помимо этого, как и прежде, Салон богат отдельными витринами или просто индивидуальными вещами и вещицами, выставленными отдельными мастерами.

Новостью является целый квартал улиц или, вернее, магазинных витрин и входов во всякого рода лавки, банки, библиотеки и т. п.

Конечно, художники не могли и не хотели поставить себе такую монументальную задачу, как создать ансамбль улицы. Они не заботились даже о том, чтобы свои магазинные фасады согласовать между собою. Каждый художник по соглашению с данной фирмой сам создавал остроумную витрину.

Тут есть и нарочито упрощенные, пуристические эскизы, в которых зрителю говорят только пропорции и сочетания очень простых красок с преобладанием белого и черного.

Есть и очень затейливые, например выставка парфюмера, на которой духи бьют несколькими высокими фонтанами; освещенные разноцветными электрическими огнями, они рассыпаются то рубиновыми, то изумрудными фейерверками. На витрине Иегера за горами вязаного белья непрерывной лентой проходят стада овец с собаками и пастухами.

Есть витрины, в которых художник, собственно, не сделал ничего, но они зато хороши своим художественным товаром. Например, фотограф Манюэль попросту осветил ослепительно ярко дюжины три действительно превосходных фотопортретов. Есть целые лавки с соответствующими техническими приспособлениями: например, интересный нотный магазин и еще более интересный магазин красок, в котором видишь разные стереометрические формы, окрашенные образцами красок, при непрерывно изменяющемся освещении: дневном, вечернем, желтом, красном и т. д.

Быть может, лучшим экспонатом на этих улицах является курьезный бар в синих, оранжевых и темно–красных тонах, где не только полки, прилавок, высокие табуреты, но также бутылки и стаканы являют собой комбинации одних и тех же форм и цветов.

Что касается отдельных предметов, выставленных в Салоне, то самыми любопытными из них являются стеклянные столы старого мастера Лялйка. Совершенно нельзя указать практического применения для них. Это просто огромные драгоценности. Кажется, будто они сделаны из сгущенной воды и того гляди разольются. Вообще странно иметь в комнате такой хрупкий предмет огромной ценности. На столах стоят какие–то диковинной формы кувшины и графины, а может быть, просто обработанные куски стекла, фантастические, почти бесплотные.

В причудливых формах Лялйка еще слышится эхо стиля «модерн». Огромное же большинство ювелиров, выставивших золото, серебро и драгоценные камни, а также слоновую кость, сплавы, эмалированную глину и т. п., устремляется к каким–то сжатым, как бы съежившимся формам.

В стиле «модерн» основным мотивом было подражание длинному и гибкому росту вьющегося растения: все шло в длину, увеличивало свою протяженность щупальцами, извивалось, возносилось вверх и оттуда падало или гибко никло вниз в манерной усталости. Это было торжество растения, но растения немощного, как вьющиеся паразиты, как увядающие цветы, как колеблемые влагой водоросли.

Прошла война, и вкус буржуазных художников изменился. Предметы втянули в себя свои щупальца. Они, как капля воды, как кристаллы, стараются уменьшить свою поверхность, сбиваются в шар, чечевицу, яйцо, в куб, в брус. Платья, зонтики, ножки мебели, лампы, посуда стараются быть короткими, не боясь в то же время становиться почти неуклюже массивными.

Правда, художники умеют избегнуть грубой неуклюжести. Они талантливо отыскивают какие–то пропорции, которые делают всех этих коротышей своеобразно приятными. Но, я думаю, скоро придет время, когда эти коротконогие, апоплексические, лишенные шеи карлы покажутся рядом с соразмерной стройностью антика и ампира такими же выдуманными и нелепыми,, как и голенастые произведения модернистов.

Помимо этой особенности мне бросилась в глаза еще и другая, ярко сказавшаяся почти во всех комнатах и квартирах,, выставленных в Салоне. Художники до такой степени лезут из кожи, чтобы сделать что–то невиданное, что теряется самый смысл интерьера. Ведь надо создать человеческое жилище. А жить в большинстве выставленных комнат можно только в наказание. Если подвергнуть человека одиночному заключению в одном из этих роскошных кабинетов, в одной из этих оригинальных спален — в короткий срок человек или взбунтуется, или тихо сойдет с ума.

Ковры, обои нарушают принцип плоскости и окрашены таким образом, что краски пестрят в глазах, вам кажется, что вы ходите по граням каких–то черно–зеленых призм, что по стенам то выпячиваются, то западают какие–то сине–зеленые ромбы и трапеции. Мебель то имеет вид хрупкого и неустойчивого аппарата, словно приспособленного для комического кинотрюка, то стоит, увесистая и чуждая вам, как надувшийся бегемот. Кровати стоят посреди комнаты и имеют вид средней величины эшафотов, покрытых какой–нибудь невыносимо ядовитой тканью. И со всех сторон на вас глядят тела полированных пауков, у которых оторвали головы и лапы.

Один художник додумался до мебели из водопроводных труб. Они зияют своими отверстиями, и кажется, что из этих дырок дует или, того и гляди, польется холодная вода.

Я твердо убежден, что никто не живет в таких комнатах.

При этом я отнюдь не отрицаю, что иногда, например в приемах освещения, скрывающего лампы и дающего сияющие щиты или заключенного в голубовато–матовые трубки, встречаются приятные находки.

Но в общем вымученность и искусственность всего этого водопада вещей и ансамблей чрезвычайно утомительна. Здесь нисколько не меньше внутреннего декаданса, чем в умирающем искусстве конца прошлого века. А так как этот декаданс нахальнее, так как он мускулист и спортивен, то выкрики и высвисты его еще больше царапают вас по нервам, чем воющие и ноющие плечи погребальных отцов этих боксирующих детей.

Если вы спросите меня, каков ключ к пониманию этого новейшего стиля, я отвечу вам: спорт! Спорт — не как опора жизни, не как пьедестал для разума и чувства, а как самоцель, отвергающая разум, глумящаяся над чувством, ставящая перед собой только одно — доведенный до самозабвения азарт, апогей физической жизни, царство мускульной воли, бокс — как смысл бытия.

Выставка четырех

Картины Пикассо

Впервые — «Вечерняя Москва», 1927, 20 июля, № 162.

Кроме двух огромных Салонов — «правого» и «левого», — я посетил несколько маленьких выставок, из которых наиболее замечательными являются: выставка четырех мастеров и ретроспективная, содержащая в себе все важнейшие произведения, выставка одного из крупнейших живописцев современности — нормандца Фриеза.

Начну с первой.

Вместе выставили свои картины четыре художника, довольно разнородных по характеру и судьбе. Я не знаю, что соединило вместе Пикассо, Дерена, мадам Лорансен и Леже. Быть может, только расчет торговца картинами, давшего им помещение, а может быть, личная дружба, их соединяющая. Во всяком случае, по характеру они, как уже сказано, разнородны. При этом, однако, сам Пикассо в своем творчестве еще разнороднее, чем вся четверка вместе взятая.

Всякий наблюдатель судеб современной живописи не может не отметить следующего характерного явления в ее эволюции: все ее наслоения, довольно быстро чередовавшиеся, живут сейчас рядом. Это заметно и в Германии, и у нас, в СССР, и более всего во Франции.

Салон Елисейских полей полон картинами тех, казалось бы, похороненных художников, которых называют академическими пожарными (pompiers) и т. д. Правда, это искусство не живет настоящей жизнью, то есть не развивается. Но оно чувствует себя спокойно, по–прежнему обладает изумительным ремеслом, по–прежнему находит покупателей, в том числе и государственные музеи, получает золотые медали.

В передовом Салоне Пор–Майо (Port Mayllaux)—хаос. Рядом с мастерством, рядом с грамотностью — беспомощность. И все наслоения — тоже рядом. Кубизм и футуризм нисколько не заслоняют собою импрессионистов и еще более старые манеры. Супрематисты, дадаисты, сюрреалисты и просто кривляющиеся чудаки — все тут.

Но если, таким образом, день вчерашний и день сегодняшний имеют одинаковые права перед современным зрителем и висят рядом на одних и тех же стенах, то и в индивидуальности Пикассо происходит то же самое.

Пикассо пишет теперь во всех своих манерах сразу, да еще прибавляет к ним каждый год какую–нибудь новейшую попытку.

Он начинал когда–то сентиментальным Пьеро, в немножко мертвых тонах, с угловатым декадентским рисунком, томно и музыкально.

Потом он прогремел своим невероятно смелым кубизмом, который, впрочем, никогда чистым кубизмом не был.

Соффичи правильно говорит о кубизме, что здесь разум старается освободиться от случайности естественных форм и приблизить явление к вечному и закономерному миру тел геометрических. Но если кубизм в чистом виде (как и у нынешних пуристов — Озанфана и других) метафизически рационален, то у Пикассо, в его второй и главной манере, он был совершенно иррационален.

Неожиданные и хитроумнейшие его разложения, компоновки и стилизация вещей, в сущности, не имеют никакого принципиального оправдания. Эти разломанные скрипки и гитары, клочки газет, фрикассе из человеческих фигур заставляли врагов говорить о дерзком издевательстве (потому что безумием от Пикассо никогда не пахло: это не Шагал). Но и друзья часто восхваляли Пикассо именно за сногсшибательную курьезность, любовались тем, как он суверенно потешается над здравым смыслом. Словом, применяли к Пикассо те нормы, которые после войны были бесстыдно провозглашены дадаистами.

В сущности, лозунг дадаистов — «Да здравствует самодовлеющая бессмыслица!» Дадаист поистине старается, как сказочный волк, во всю прыть, тихими шагами, переплыть миску с пирогами. На мой взгляд, делать из Пикассо дадаиста — несправедливо. Он действительно отец «дада»[303]; но «дада» хоть и законный, но неудачный сын Пикассо.

Если кубизм есть бунт геометрического разума против беспорядка явлений, то Пикассо есть бунт вкуса против порядка явлений.

Чистый кубизм — это, в сущности, архитектура. Пикассо—? существенно живописен.

До сих пор в языке сохраняется почти загадочное выражение: живописный беспорядок. Беспорядок сам по себе, конечно, не живописен. Но можно упорядочить беспорядок вплоть до всесторонней симметрии, до геометрического узора, и тогда тоже не будет уже ничего живописного; будет не живопись, а, так сказать, умопись. Какой–то предельной грации достигает художник, когда он угадывает середину между беспорядком и порядком. В картинах Пикассо второй манеры есть, несомненно, весьма точный порядок, но он неуловим. Он дает себя знать как некий аромат картины.

Старый живописец живописного беспорядка, вроде Рейсдаля или, еще лучше, Сальватора Розы, комбинирует как.можно романтичнее, до некоторой даже экстравагантности, деревья, облака, скалы, горные потоки, руины. Не заботясь о естественности, он освещает их тоже по–особенному, неожиданно.

Пикассо идет дальше. Он разламывает, он диссоциирует предметы, он сдвигает их краски, он вставляет один внутрь другого, он спаривает противоестественным образом сочленения разнороднейших вещей и из всего этого рагу на плоскости делает мозаику, но не плоскостную, а трехмерную. «Какое мне дело до природы, — мог бы он сказать, — мной руководит только живописно комбинирующий вкус, мой взбунтовавшийся, мой вольный вкус, всем завладевший, упивающийся своей неограниченной властью».

Скрябин восхищался безграничной властью фантазии и вкуса у музыканта. Пикассо постарался искусству изобразительному дать такую же меру свободы.

Но в третьей, послевоенной манере Пикассо вернулся к строгому энгровскому рисунку: он полюбил линию, штрих, объем, переданные самым экономным рисунком. При этом он бывает счастлив вдруг деформировать ноги, торс, плечи, голову согласно требованию своего вкуса. И сделать это так, чтобы натуральное уродство, возникающее от этого, уравновешивалось, поглощалось бы красотою линии как таковой.

Одно из выставленных им полотен представляет собою нечто абсолютно непонятное: не то вензель, не то росчерк, притом монументальный. Есть что–то напоминающее кроки гигантского микроцефала.

Может быть, имея ключ к этому, удастся найти что–нибудь значительное и здесь, в этом торжестве свободного штриха. Но, например, в портрете юноши мастерство Пикассо очевидно.

Голова юноши — прекрасно сделанный классический рисунок.

Но суть — в его теле или, вернее, в каком–то плаще из толстой белой материи, облегающей это тело. Чем ближе к голове, тем более резкими линиями, страшно уверенными, как бы щелями глубоко запавших складок, рисуется небогатая, но аристократически–изящная игра складок этого белого халата. Чем дальше, тем более линии переходят в тонкие и, наконец, еле заметные штрихи. Разумеется, словами передать ритм этих линий нельзя.

Два остальных полотна Пикассо красивы, но совершенно беспредметны и представляют собою композиторски найденные комбинации поверхностей разной окраски и фактуры.

Дерен

Впервые — «Вечерняя Москва», 1927, 22 июля, № 164.

Мне трудно объединить в каком–нибудь отношении Дерена и Сезанна, хоть многие считают Дерена «сезаннистом». Дерен наряду с Пикассо представлял собою в последние десятилетия интереснейшего художника Франции.

Но в то время как Пикассо (меня по крайней мере) отталкивал своей произвольностью и несомненным для меня стремлением начудить, Дерен, наоборот, привлекал меня той прочной серьезностью, которой всегда веяло от его картин даже в период наиболее парадоксальных деформаций.

Конечно, Дерен вышел из Сезанна, но так же, как вышли из него или переплелись с ним многие другие живописцы и весь поток кубизма.

Интересно, что Макс Либерман, которому как раз теперь исполнилось восемьдесят лет, в интересном предисловии к каталогу своей юбилейной выставки пишет: «Наша эпоха полна проблем и движения; она особенно высоко подняла таких художников, как Сезанн и Ван Гог, потому что они проблематичны, совершенно не закончены».

Это замечание старого немецкого мастера правильно. Я неоднократно уже, ссылаясь притом на знатоков Сезанна, указывал на эту его проблематичность.

Сезанн, буквально в поте лица своего, «проблематически ставит проблемы» крепкой конструкции картины как целостного произведения, чисто красочной передачи объемности и весомости вещей, объективизма или, правильнее, вживания художника в объект при сохранении боготворимого Сезанном «temperament», в который превратилась «призма темперамента», признававшаяся даже натуралистом Золя, другом Сезанна.

Дерен тоже всегда хотел от картины конструктивной законченности, всегда стремился передать вещность вещей, всегда был по убеждениям объективистом и всегда притом сохранял перед глазами «призму темперамента», иногда смело искривлявшую действительность, дабы подчинить ее «внутренней закономерности» картины.

Но на этом кончается родственность Дерена с Сезанном.

Сезанн был плохой рисовальщик и не любил рисунка. У Дерена всегда чувствуется великолепный, первоклассный, мастерский рисунок. Вещи Сезанна как–то расплывчаты в своих границах. Вещи Дерена строго ограничены, поверхности их кажутся чеканными. В Сезанне всегда есть какая–то сумасшедшина, даже когда он пишет пяток яблок. У Дерена всегда царит кристальный, чуть–чуть суховатый рассудок. Сезанн мощнее, Дерен элегантнее. Сезанн стремительнее, Дерен законченнее. Сезанн упорно ставит задачи, бешено старается решить их и бросает нерешенными. Дерен тоже любит проблемы, тоже серьезно работает над ними, но мог бы под каждым своим полотном начертать: «Что и требовалось доказать».

Во Франции и Италии много толков о неоклассицизме, да не только толков, а и произведений, порожденных этим направлением, о значении которого я писал в свое время в связи с характеристикой экспрессионизма и пуризма. Есть и в Германии такой уклон, например немецкая «новая вещность», жесткая, неприветливая, метафизичная, внутренне родственная неоклассикам.

Сезанн предвидел это. На первый взгляд кажется, что этот мастер как нельзя более далек от классики, а между тем он восклицал перед Тинторетто: «О чем я хлопочу? Чего добиваюсь? Уметь писать картины, как этот господин!»

Но Сезанн, однако, к классике так и не подошел. В Дерене же всегда сидел классик.

Общее увлечение мудрствованиями над природой, разрешение, которое дали себе постимпрессионисты — ради картины калечить ее элементы, рассматривать свое полотно как прокрустово ложе, — долго тяготели над Дереном, на мой взгляд, мешали ему.

Сейчас Дерен — почти классик. Его портреты на выставке, о которой я говорю, изумительны. Они стоят на уровне художников итальянского XVII века: быть может, Дерен поднимается от Карраччи, Караваджо, Бронзино к Тициану или, по другой линии, к Леонардо. А может быть, огромное мастерство первых «академиков»[304] останется последней манерой Дерена.

Готов признать, что у Дерена по сравнению с виртуозами сеиченто есть и преимущество. У него больше меры, чем у них. Он включил в их манеру что–то от французской гармонии, какую мы видим у Лоррена или Шардена.

«Голова старухи» — одно из последних произведений Дерена — поистине совершенна и могла бы без возражений висеть в Salon саггё[305] Лувра. Но даже констатируя это оригинальное соединение вершинного мастерства болонцев и завершеннейших художников французской классики, невольно спрашиваешь себя: какие культурные ценности выразит Дерен на том звучном и богатом живописном языке, который он приобрел?

Ведь если в современной западной культуре таких ценностей нет, или Дерен не нашел их, или не смог претворить в живопись, то ему грозит участь великолепного эпигона, вроде какого–нибудь Рафаэля Менгса[306] или более близкого к нам Анкетена.

Дерен сильнее этих обоих художников, но тем досаднее будет, если история вынуждена будет зачислить его в эпигоны.

Я глубоко убежден, что восстановить искусство классиков в живописи — великое дело. На языке Тинторетто, Рубенса, Пуссена можно сказать великое, можно отразить тот грядущий, высший порядок, за который борются передовые силы нашего времени. Я убежден, что на языке Микеланджело и великих бароккистов легче всего передать самую борьбу за это будущее. Я не утверждал и не утверждаю, что это единственный язык для–современного художника; но для меня очевидно, что это один из главных языков искусства завтрашнего дня.

Но нам надо приобретать этот язык именно для того, чтобы сказать на нем, на этом пленительном, могучем, монументальном языке нечто наше, современное.

Говорят: чтобы выразить новое, надобна новая форма. Возможно, что наше новое вино изменит даже классические мехи. Но сейчас–то влить это новое вино лучше всего именно в чудесные формы, созданные гигантским подъемом живописи от XV до XVIII века[307]. Все, что было после, все в большой мере носит характер аналитический, беспорядочный, произвольный, знаменует собой возрастающее торжество капиталистического рынка.

Как же не радоваться, если такие Дерены с необыкновенной полнотой овладевают этим торжественным языком?

Но что же все–таки скажет на нем Дерен?

Конечно, «Голова старухи» звучит как богатый органный аккорд. Но это — лишь спокойная голова спокойной женщины. В картине есть торжественность красок. В картине есть глубокая грусть, свойственная величавому покою. В ней есть вечность или, вернее, вневременность. Все это мы знаем, все это, и в большей мере, мы испытали уже перед картинами самих классиков.

Но в том–то и беда, что первоклассный мастер Дерен, вновь нашедший в живописи драгоценную цевницу[308] Пана, принадлежит к тому миру наших дней, которому нечего сыграть на ней, кроме гамм и этюдов.

У Дерена в груди не живет готовая, просящаяся в мир песня.

В мире наших дней живет такая песня, но она живет в сердцах передовых революционных элементов, к которым у Дерена нет мостов.

Дерен просто удивился бы, если бы ему сказать, что для полного мастерства ему не хватает созвучия со своей эпохой. Он, вероятно, ответил бы: «Но я не хочу звучать с автомобильными гудками и джаз–бандами, я рвусь вон из моей эпохи, я пренебрег шумными успехами «дада».

К сожалению, надо признаться, что европейские художники еще не расслышали голос нового мира. Он представляется им совокупностью бунтарских лозунгов, угрожающих спокойному течению цивилизации. Поэтому они не могут понять причину собственной своей неудовлетворенности. А причина в том, что в наше время искусство, даже самое высокое, но не отражающее центральных явлений эпохи, — кимвал бряцающий.

Леже и Мари Лорансен

Впервые — «Вечерняя Москва», 1927, 22 июля, № 168

Кубизм либо остановился, отнюдь однако не исчезая, либо перешел, притом довольно давно уже, к тому роду беспредметной живописи, который наш Малевич (кстати сказать, имеющий в Берлине со своей ретроспективной выставкой крупный успех) назвал несколько крикливым и самоуверенным словом «супрематизм»[309].

У меня нет сейчас повода говорить о судьбах аналитико–изобразительного кубизма.

Леже сравнительно мало занимался им. Он довольно быстро перешел либо к чисто плоскостным композициям, в которых вещь не играла большей частью никакой роли и которые представляли собою своего рода линейно–красочно–фактурную зрительную музыку, либо к тем скуповатым и стройным сочетаниям и расчленениям простейших, так сказать, классических предметов обихода (флаконы, инструменты и т. п.), которые составляют фундамент пуризма. В этом отношении Леже достиг большого и уверенного мастерства. Он в своем роде — классик беспредметного кубизма.

На Выставке четырех он предложил вниманию публики несколько очень четких, я бы сказал, мужественных полотен в обычном своем духе. Словно времени не бывало. Точно таких же Леже я видел и до войны. Можно было бы с некоторой горечью сказать, что этот видный участник такой шумной формальной революции, как «заумное» выступление кубистов, по достижении успеха слишком легко и скоро стал классиком и даже консерватором раз приобретенной манеры.

Однако такое суждение было бы поспешно.

Если Пикассо находится в каком–то постоянном периоде мутации, посылает во все стороны ростки, являя собою разведчика, часто бессистемного, если Дерен растет в определенном направлении, как бамбук, давая одно звено за другим, все выше и выше, то и Леже не стоит на месте.

Меня несколько удивляет, почему этот художник выставил здесь такие глубоко консервативные свои произведения. Совсем не таков он в серии полотен, представленных в Салоне Пор–Майо.

Чтобы не разрывать характеристики его, расскажу здесь же об этих его произведениях.

Их легче всего определить, назвав их бравурными и монументальными фантазиями на вывеску, на плакат и на журнальное объявление.

Современная художественная реклама достигла огромной виртуозности. Она должна уметь бросаться в глаза, быть мажорной, веселой, заинтересовать своим остроумием, убедить своей ритмичностью, стремиться к предельной простоте и в то же время к почти беспредельной оригинальности.

Недавно в Париже возник вопрос об усиленном налоге на афиши. Целый ряд крупнейших культурных деятелей, ряд солидных органов запротестовали, заявляя, что оскудение афиши лишит улицы очень интересной живописной ноты, а прохожего— забавного развлечения. Это — помимо чисто коммерческих минусов от сокращения афиш.

Во многих западноевропейских и американских иллюстрированных журналах рекламы и объявления едва ли не интереснее иллюстраций. При этом, пожалуй, наименее интересны те, которые имеют характер фотографий и тщательных рисунков. Те же, которые подражают плакату и остроумно играют ритмическими построениями, курьезными упрощениями, выразительными искажениями и т. д., — часто вызывают улыбку, в которой есть и веселость и удивление.

Откуда–то отсюда исходит и Леже со своими огромными живописными монтажами из булок, бутылок, шляп, перчаток и т. д., разноцветных, стройных, веселых, длинными рядами развертывающихся среди изысканной окраски лент, кругов…

Что, собственно, это такое? Это трудно сказать. Не реклама, потому что тут ничто не рекламируется. Скорее, как будто у художника в памяти остались вывесочные перчатки и кренделя, выставленные в витринах товары, бесчисленные, пестрые: и вот по приказу внутреннего упорядочивающего вкуса они построились в такие веселые попурри из рекламных мотивов.

Конечно, такая картина совершенно бесполезна. По–моему, и повесить ее никуда нельзя: ни дома, ни в музей. Разве только в музей курьезов.

И между тем, когда я вошел в ту загородку, где висят новые картины Леже, я почувствовал чисто физическую радость, стало весело. Тут есть какой–то шаг если не вперед, то в сторону, которого нельзя заметить по вещам Леже на Выставке четырех.

Зато у меня нет никаких данных думать, что Мари Лорансен куда–нибудь движется. Она абсолютно верна себе. По–видимому, она совершенно застыла в своей манере. Утверждают, что есть много женщин, которые в состоянии написать хороший роман, но только один. Мари Лорансен написала многое множество произведений. Но, в сущности, это одна и та же картина. В призрачном царстве, голубоватом или gris–perle *, где какой–то туман — наверно, ароматный — наполняет пространство и нежно одевает предметы, едва касаясь земли, и реют не столько люди, сколько видения, женщины абсолютно неземной грации, с какими–то астральными телами, одетыми в бледные платья изысканнейших цветов, смотрят на вас или друг на друга потусторонними глазами.

* Серовато–жемчужном (франц.).

Иногда кажется, что это изумительно утонченно, что это по–этичнейшая греза обиженной грубостью вещей натуры, которая сумела создать для себя и себе подобных разноцветный облачный рай. А иногда кажется, что все это невозможно фальшиво и годится только на футляр с очень сладкими духами или бонбоньерку с очень сладкими конфетами.

Все, что выставлено Пикассо, Дереном и Леже, мужественно, зато Мари Лорансен вносит ноту той особой будуарно–экстатической женственности, которую многие считают женственностью par excellence *.

* По преимуществу (франц.).

Употребляя старое, немножко семинарское выражение, Мари Лорансен — это «кисейная барышня» современной европейской живописи, но зато уже самая «кисейная».

Салоны живописи и скульптуры

Впервые — «Вечерняя Москва», 1927, 10 и 11 авг., № 180, 181.

Я приехал в Париж, когда открыты были три огромных Салона. Об одном из них — о Салоне декоративного искусства — я уже писал; два других посвящены чистой живописи и скульптуре.

В общем, в большом Салоне Общества французских артистов имеются три тысячи произведений, а в менее замкнутом и более «левом» Салоне Тюильри (на самом деле помещающемся у Пор–Майо) почти столько же. Такие грандиозные выставки, при этом представляющие, с одной стороны, «правую», а с другой — «левую» половину французского артистического мира, не могут, конечно, не быть интересными и показательными. Но я должен сразу же сказать, что если они крайне интересны в смысле характеристики нынешнего художественного уровня, так сказать, артистически–производственного рельефа страны, то в абсолютном смысле оба Салона (в особенности «правый») довольно ничтожны. Лишь немногие произведения останавливают вас, и еще меньшее количество способно доставить вам эстетическое наслаждение.

Надо сейчас же отметить, что количество иностранных экспонатов в «правом» Салоне очень велико, а в «левом» — чудовищно. Это, конечно, не французское искусство, это искусство мировое. Бесчисленное количество художников всех наций собирается в Париже, и еще большее количество пролаз, карьеристов, ловкачей, фокусников, пытающихся при помощи какого–нибудь нового трюка или, наоборот, держась за хвостик какой–нибудь уже медалированной тетеньки, выйти в люди.

И, однако же, это вместе с тем и французское искусство. Французских художников иностранцы как будто совсем подавляют количественно; даже среди самой французской, как будто бы коренной парижской группы, той, которую принимают за характернейшую для французского искусства, есть немало иностранцев. Но все же в первую очередь именно это ядро, а потом и вся масса (за исключением некоторой периферии) носит на себе печать Парижа, каким он стал за время своей вековой культурной жизни, включая сюда и волну иностранного «сброда».

Взаимное подражание, взаимное отталкивание лиц и школ создают в Париже особый мир, чрезвычайно роскошный по количеству форм. Беда этого художественного мира заключается в его крайней пустоте и безыдейности.

Дело идет здесь не о споре между формой и содержанием. Я даже не могу сказать, чтобы этот вопрос теоретически считался здесь столь бесспорно решенным. От времени до времени попадаются статьи и книги, в которых вы видите литературный, философский и даже социальный подход к искусству, к его задачам и произведениям. Но сам «воздух» буржуазного Парижа (а ведь только буржуазный Париж отражается в этом искусстве, им любуется, его покупает) формалистичен как нельзя больше. Для стариков вопрос заключается в том, чтобы не выпасть из того формально тонкого, доведенного до виртуозности ремесла, в котором они воспитались. Для молодых дело идет либо о возможно ловком подражании какому–нибудь новатору, либо о попытках собственного своего новаторства, всегда и исключительно формального.

Да и лучше уж те художники, которые подходят к вопросу откровенно по–формалистски. Бежать хочется от подавляющего большинства тех, которые шалят с содержанием, ибо содержанием являются у них прославление пошлейшего, подлейшего военного патриотизма, или кокетничание с католицизмом, или еще какая–нибудь дрянь в том же роде.

Я много раз отмечал, что от современной буржуазии нельзя ждать никакого содержания в искусстве. Но тут надо сделать некоторую оговорку: в художественном творчестве очень большую, пожалуй, доминирующую роль играет художественно–творческая интеллигенция. Кому же не известно, что сами капиталисты кисть или резец в руки берут до крайности редко? Ведь не банкиры же пишут натюрморты и не фабриканты лепят бюсты! Но, конечно, прежде всего приходится вычесть из этой интеллигенции огромное количество хороших и плохих ремесленников, которые–работают на буржуазный заказ.

Буржуазный заказ может означать требование буржуазии (министерства, фирмы, мецената и т. д.) проводить и защищать в искусстве буржуазные общественно–политические тенденции. Есть художники, которые на это идут. Однако выполнить такой заказ трудно, даже невозможно. Конечно, прославлять армию, президентов, министров, в особенности их дам, — это дело легкое и постоянно повторяющееся. Но разве есть среди подобных апологий в красках хоть одно сколько–нибудь значительное произведение искусства? Конечно, нет. Даже косвенные формы апологии в виде прикрашенных портретов приказчиков буржуазии или картин, воспевающих тип современного буржуа и образ его жизни, всегда будут внутренне лживы, надуто официальны и художественно безвкусны. На прямые же попытки защищать внутренние основы империализма, эксплуататорского предпринимательства и т. д. и художники идут туго, да и сама буржуазия этого от них не спрашивает: буржуазия, скорее, боится постановки такого вопроса. Второй вид буржуазного заказа — это требование: украшай мой салон, обогащай мою коллекцию. При этом есть старая «добропорядочная» буржуазия, которая все еще покупает тысячи и десятки тысяч академических полотен, и есть буржуазия модернизованных снобов, которая с восхищением подхватывает всякую новую изюмину, всякую острую свежую выдумку. Вот именно здесь внутренне обеспложенный художник и беспринципная буржуазия легко сходятся, и от соприкосновения их рождаются весьма утонченные и абсолютно бездушные формы подражательного «старого» и «нового» искусства.

Но кроме интеллигентов, выполняющих буржуазные задания, есть еще и очень сильный художественно–интеллигентский лагерь, включающий в себя несомненно большую часть талантливых людей, которые либо болезненно морщатся при одной только мысли о современной буржуазии, либо даже попросту ее ненавидят (отнюдь не становясь при этом коммунистами).

И тут я наблюдаю некоторую странность.

В Германии, художники которой издавна привыкли (французы и угодствующие перед французами немцы считают их за это варварами) к внутренне содержательной картине, картине литературной, философской, в немецкой живописи содержание и сейчас является очень острым, и вследствие этого довольно густой волной прорывается антикапиталистическое настроение в искусстве. Если в изобразительном искусстве нет, быть может, такого буйного протеста, как в литературе, то, во всяком случае, отрицать наличие антикапиталистического течения в живописи и скульптуре Германии никто не сможет.

Во Франции литературной есть отголосок сознательной антибуржуазности, но в изобразительных искусствах его и найти нельзя. В прошлом году я говорил о великом гравере и интересном живописце Мазереле. Этот бельгийский художник, долгое время живший в Швейцарии, конечно, известен и во Франции, но никакой школы там создать не может. Москвичи, посещавшие выставку революционного искусства в Москве[310], могли заметить, что современная Франция в этом отношении не дает ничего — никаких Домье, никаких Стейнленов и Форенов. Вообще во Франции, конечно, есть прекрасные революционные рисовальщики, но их работ в Салонах не выставляют, и они являются, по нынешним французским представлениям, чудом, могущим найти себе место только на коммунистическом острове.

Само собой разумеется, что форма, лишенная внутреннего содержания, рассыпается. Ведь отсюда же начался самодовольный поворот живописи и скульптуры к «анализу»; отсюда пошло разделение стереометрической формы и красок, красочных валеров и атмосферы, или, наоборот, отделение света как единственного материала для живописи (была такая попытка и для скульптуры) от материального тела и его поверхности. Отсюда пошло разложение предмета по найденному кубистами методу разложения цвета, отсюда пошли всякие вычуры, дерзкие, насмешливые выходки шарлатанов. В конце концов, отсюда же пошла целая школа «Дада», во время своего расцвета претендовавшая на щегольскую и сногсшибательную заумность, на бессмысленное остроумие (остроумие без ума!).

Это направление глубоко знаменательно: оно, так сказать, вывесило пестрый шутовской флаг на самой вершине бесстильной башни, называющейся теперь искусством.

Но если «слева» отсутствие содержания привело к вавилонскому столпотворению — не только к пестроте отдельных художников и направлений, но, так сказать, к внутренней пестроте сознания каждого отдельного художника, — то «справа» это же привело к совершенно выхолощенному мастерству, какому–то омерзительному халтурному поставщичеству в искусстве…

Знание ремесла у «правых» художников Франции, безусловно, велико. Но при всем отличии «правых» мастеров от «левых» не следует и первым позволять втирать нам очки.

Иногда нас стараются уверить, что у тех или других «левых» художников имеется налицо удивительное мастерство. Не отрицая того, что Пикассо и отдельные его сторонники превосходно знают свое живописное ремесло, я должен сказать все–таки, что «левые» живописцы по сравнению с подлинно великими художниками попросту малограмотны. Общее впечатление мазни, какая по крайней мере на семьдесят пять процентов может быть выполнена и без сколько–нибудь серьезной школы, несомненно тяготеет над «левым» Салоном. Взяв несколько десятков решительных вхутемасовцев или даже живописцев с нашего художественного рабфака, показав им несколько образцов и дав им вольную волюшку, можно устроить большую выставку «левых» произведений, которые редкий знаток отличит от подавляющего большинства зал парижского «левого» Салона. А вот смогут ли даже хорошие современные русские художники, понатужившись, ради шутки выставить комнату портретов (допустим, пустых дамских портретов, более похожих на выставку моделей от хорошей портнихи), которые были бы на той высоте рисунка, колорита, сходства, шика, на которой стоят «правые» французы, — в этом я глубоко сомневаюсь. В этом смысле «правые» гораздо грамотнее. И все же эта грамотность не делает работы «правых» настоящим искусством.

Если принять, что мастерство есть, во–первых, тонкое и точное подражание природе, а во–вторых, наличие салонного вкуса, который такую копию с природы делает красивой, приятной для глаза, льстящей чувственности человеческой, то надо будет сказать, что «правые» французские мастера стоят на вершине, которую не так–то легко превзойти. И все–таки все их производство, почти без всякого исключения, представляет собой базар. Бесконечно трудно разглядеть личность под этим ремесленным ловкачеством. Отовсюду прет некая безличная сила, угодливая шикарность, воспитывающая пустоту жизни и чувства, призывающая всеми мерами обогащаться и потом безрассудно, поверхностно, эпидермально наслаждаться богатством. Это действительно лишенная всякого творчества живопись, в угоду нуворишам и шиберам[311], выродкам старой буржуазии и налетающей с разных сторон саранче, которая хочет научиться в Париже пошикарней наслаждаться.

Мотовство, щегольство, иногда безвкусная, беззубая, сама себя повторяющая сентиментальность, иногда притворная будуарная ласковость, иногда стариковская, тщеславная, напудренная и раздушенная чувственность, барабанный, сухой, как официальная бумага, патриотизм — вот что дает та выставка нарядности, к которой сводится «правый» Салон.

Французское общество в лучшей своей части обыкновенно сильно протестует против распределения медалей в «правом» Салоне неким чиновничьим, по общему мнению, некомпетентным жюри. Однако бывает и так, что жюри по ошибке судит правильно.

Единственным произведением, в котором есть мужественность, простота, устойчивая архитектура, является в этом году этюд человеческой фигуры, по–видимому, молодого еще художника— Рене Готье. На этюде изображен конный солдат. Видны только верхний край спины и часть шеи его лошади. Сам солдат, со спокойным, замкнутым, героическим лицом о светлом взгляде, одет в неловко сидящую на нем синюю шинель. В нем нет рисовки и позы — он так, просто сидит на лошади, уже порядком уставший, но еще могущий терпеть, и равнодушно смотрит на вас, думая о чем–то своем, серьезном, простом, мужественном.

Это хороший человек — такой, на которого можно положиться. Пока в нем не проснулась критика, он может быть надежной опорой для буржуазии; этот будет делать свое унтер–офицерское дело с замечательной пунктуальностью, храбростью и сообразительностью. Но если способность общественной критики в нем проснется, то и пролетариат, из которого он, конечно, вышел, тоже сможет на него положиться. Этот не выдаст, этот сделает свое дело, этот не растеряется. После расфуфыренных дам, представленных с таким безвкусием, что, посмотревши десятую часть их портретов, уже чувствуешь себя наевшимся конфет до тошноты, после всякого безразличия и пошлости, которые окружают тебя в Салоне, — отдыхаешь, глядя на фигуру настоящего человека.

О, человек, если это действительно твоя фигура, если ты внутренно действительно таков, честный, прямой, простой, серьезный, то когда же ты выгонишь весь этот розово–голубой хлам из выставочных зал и из мозгов людей и установишь твою серьезную, строгую жизнь, в которой найдется много места и для такой радости и для такого творчества, которые будут действительно по мерке человека!

Но старье и рутина господствуют еще безраздельно и повсюду. Я писал уже, что во французских Салонах отсутствует тот антибуржуазный протест, который, казалось бы, должен жить среди честных художников. Жизнь вообще идет мимо художников. Например, сейчас в различных слоях населения очень велико увлечение спортом. Спорт, при всех отрицательных сторонах, которые он имеет на империалистическом Западе, может толкнуть живописца и скульптора к прославлению здорового человеческого тела, силы, ловкости, свободы, общения человека с природой, солнцем, воздухом, водой. Ведь тут как будто можно было бы что–то почерпнуть. Для мыслящего человека здесь открылись бы и многие мучительные противоречия капиталистического общества. Но разве только по закоулкам Салона есть вещицы, отдаленно напоминающие тот живописный, скульптурный гимн человеческому телу, который, казалось бы, мог быть в известной мере доступным буржуазному миру и хоть отчасти заполнить пустоту в искусстве. В «правом» Салоне спорт не занял и того места, которое он занимает в реальной жизни буржуазного человека. Тело в представлении «правых» художников превращается в нечто условно эстетское и мещански банальное.

Я не буду подробно говорить об отдельных произведениях парижских художников. За исключением небольшого этюда Готье, я не видел тут ничего, могущего серьезно остановить внимание.

Тяжелый, претенциозно громадный, апокалипсический, театральный «Бой сил» — фреска Жана Дельвиля — это в некотором роде гвоздь выставки. Нельзя не отметить, что здесь в скрытой форме есть нечто антибольшевистское, а в открытой — оперно–христианское.

Лучшим портретом выставки является искусный портрет Серво, сделанный с какой–то мадам Гитьсрен. Весьма возможно, однако, что этот портрет так привлекателен потому, что сама дама оригинально красива.

Некоторое удовольствие доставила мне шикарная, бравурная картина Гари — «Джаз». Дух джаз–банда здесь несомненно уловлен и выражен со всей надлежащей парижской пикантностью.

Гораздо индивидуальное «левый» Салон. Он индивидуален даже до пестроты, которая вызывает в конце концов род головокружения.

В общем о его духе я уже достаточно сказал прежде; теперь хочу отметить несколько личностей.

Из живописи наиболее интересны работы Лежс, Шагала, Кроммелинка, неизвестного мне раньше художника Экегарда; несколько заставляющих остановиться вещей Флоша; веселая и хорошо построенная стенная живопись известного Альбера Глейза; не лишенные поэзии живописные фантазии Натальи Гончаровой, вещи Андре Лота (среди которых курьезно и оригинально построен «Суд Париса»), приятные и тщательные работы Мадлены Люка, Мартена Фальера, Мигонея. Все это, однако, никоим образом не может быть отнесено к числу вещей первоклассных, заставляющих задуматься, как и вещи Манюеля Рендоне, и сейчас очень выдвигаемого, вполне русского художника Константина Тсрсшковича, и даже самого воспеваемого Утрилло, тонкость кисти которого и странное своеобразие я, конечно, ни на минуту не отрицаю. Психологически содержательна и сильно на вас действует (хотя, скорей, неприятно) картина Мане–Каца «Сумасшедший»; это из области неврастенической еврейской трагики.

Художник, произведения которого мне мало были известны и которого я даже принял за представителя молодняка, художник, который приковал к себе мое внимание, — это Моисей Кислинг. Д. П. Штеренберг разъяснил мне, что Кислинг, галицийский еврей, состоял в довольно тесных отношениях с нашими русскими художниками еще с давних времен, что он далеко не является новичком и ему, по–видимому, лет сорок.

Все–таки это новый художник. Новый он потому, что славу свою — и славу немалую — завоевал только в последнее время. Кислинг очень интересен как живописец; в своих чисто колоритных задачах он достаточно изыскан и оригинален. Но прежде всего он останавливает вас своей огромной психологической заряженностью.

Вот уж бсда–то будет, если наша марксистская мысль не разъяснит вовремя всю нелепость так называемого антипсихологизма в искусстве!

Ничто не может быть более далеким от подлинного духа учения Маркса, от подлинного, активного, сознательного большевизма, от подлинной материалистической науки, как утверждение автоматизма всего происходящего, как недооценка состояний сознания и тех переживаний, которые пока не отражаются во внешнем жесте, но определяют, как проявит себя индивид в дальнейшем, каково направление его развития.

Бехьюворизм[312] и павловская физиология мозга ни на одну секунду не должны мешать созданию марксистской психологии, включая сюда тончайшие оттенки мысли, чувства, желаний и т. д.

Современное буржуазное искусство невероятно бессодержательно в смысле психологическом; иной раз прямо–таки радуешься уродливому, истеричному экспрессионизму и его дериватам[313], потому что в нем все–таки чувствуется настоящая человеческая жизнь, без отражения которой нет искусства.

Действительно, хорошенькая цель — довести отрицание психологии до того, чтобы зритель перед искусством тоже был «апсихичен», то есть ничего не переживал!

Кислинг заставляет переживать. Но этим я вовсе не хочу сказать, что это художник, по своим задачам, по своей внутренней музыке нам сколько–нибудь родственный. Это тоже из области еврейской трагики, из области той специфической еврейской лирики, которая имеет своим стержнем разные фиоритуры хасидских переживаний и своим корнем некоторую песню отчаяния, которая неизбывную беду переводит в полубезумную веселость или мистический полет.

Кислинг в своих фантастических портретах проводит перед нами ряд каких–то высоких, грациозных существ, красивых богатством мысли и чувств, необыкновенно тонких и чутких, каких–то человеческих ангелов, которые доведены до чрезвычайного изящества и одухотворенности безумным страданием, выпавшим на их долю, и, можно сказать, омыты и подняты земным страданием над самой землей. В них много восточной грации, в них мерцает какая–то тайна, какое–то обещание, их музыка звучит как прекраснейшая мелодия, очень ласковая и в то же время полная внутренней скорби, ищущей, однако, утешения в собственной красоте.

Вот приблизительно то, что можно сказать словами о большом, нежном содержании картин Кислинга.

Если жюри «правого» Салона по ошибке дало золотую медаль Готье потому, что его хорошего человека приняли за мастерское прославление патриотических poilu[314], то, я думаю, и успех, которым окружили Кислинга, тоже одна из таких счастливых ошибок буржуазии. Ну что, собственно, за дело нынешней буржуазии до таких в высшей степени аспортивных, до таких, звучащих упреком грубости нового времени существ, среди которых вращается мысль Кислинга! Произведения Кислинга могут быть милы только нескольким тысячам рафинированных индивидуалистов, которые составляют маловлиятельную, но культурно, разумеется, ценную, своеобразную группу в интеллигентской Европе. Но… буржуазия ищет нового, а Кислинг нов. Такого эффекта не достигал еще никто, хотя можно было бы назвать среди художников декадентского поколения предшественников ему, например Мунка, а с другой стороны — Россетти.

В общем, из массовых выставок художников французских или налипших на французский стержень выносишь впечатление огромного обилия труда, даже наличия больших способностей, в особенности же умений, но совершенно напрасной траты их. Летят перед тобой, как в пропасть, мраморы, гипсы, бронзы, большие и малые картины, портреты, гравюры. Летит все это, и неизвестно — зачем все это родилось на свет? Кто все эти вещи купит, на чьих чердаках они будут отданы в жертву пыли, мышам и времени?

Выставки индивидуальных художников

Впервые — «Вечерняя Москва», 1927, 17 авг., № 185.

Из выставок индивидуальных художников остановлюсь на самой замечательной за время моего пребывания в Париже — именно на выставке произведений Оттона Фриеза, обнимающей все его творчество с первых почти шагов на поприще живописи до нынешнего времени.

Фриез, как и все французские живописцы его поколения, испытал на себе целый ряд влияний. Он начал импрессионистом, затем увлекся Сезанном, отразил и искания новейших «левых» школ, но — что очень характерно для него, — в сущности, все время оставался самим собою.

В то время как у некоторых его сверстников различные влияния создают порою полосы, отличные друг от друга почти до неузнаваемости, — основная, очень крепкая линия Оттона Фриеза только как бы слегка сгибается в ту или другую сторону, но путь его в общем довольно прям.

Гораздо больше чувствуется в художнике определяющее значение его расы. Фриез — нормандец. Нормандцам свойствен грубоватый, честный реализм, любовь к сочной действительности и к изобразительному мастерству как таковому.

Фриез — художник острого, влюбленного в зрительный мир глаза. Но влюбленность его не сентиментальна. Он не любит того, что называется «красивой» природой, и постыдился бы прикрашивать ее. В природе нравится ему разнообразная сила, характер.

Ему нравятся всклокоченное море, деревья, которые лезут на приступ по откосу. Его север полон живой энергии, мужествен, серьезен. Его юг ярок по краскам, барочен по формам и скорее весело кричит, чем поет.

Иной раз он как бы хочет изобразить фантастическую идиллию — густолиственные, богатые тенями сады, и среди них, у какого–нибудь озера или фонтана, обнаженные женщины. Но не ищите ничего напоминающего изящные праздники под открытым небом Джорджоне, Ватто или хотя бы Эдуарда Мане!

Женщины Фриеза несколько коренасты и тяжеловаты, а пейзаж набросан большими энергичными мазками и привлекателен больше энергией изображения, чем собственной красотой.

Очень характерно, однако, что, будучи объективистом, создавая картины с натуры и желая быть ей верным, — Фриез удивительно заслоняет ее самим собою. Тут в нем есть органически родственное Сезанну: он невольно учит вас видеть не «что», а «как».

Фриез очень здоров, порядочно прозаичен, отменно ловок, его мастерство вкусно и ладно, от него веет ровным и веселым творческим жаром.

Он — любопытный портретист. Портрет для него не задача сходства, не аналитическое раскрытие психики, — это фриезовская живопись, повод для комбинации энергичных фриезовских мазков, я бы сказал, почти а 1а Франс Гальс, если бы красочная гамма Фриеза не была одновременно и сложнее и серее.

Но так как в основу своей красочной композиции Фриез любит класть крепкую форму, то и в портретах он ищет определенного массивного упрощения, и, стремясь к этому выделению из–под деталей самой основы головы и фигуры, он, как бы нечувствительно для самого себя, находит и основной внутренний характер личности.

Когда я был у нашей знаменитой соотечественницы Ханны Орловой, она сказала мне: «Пойдите посмотрите выставку Фриеза. Какая редкость — выставка, на которой картины почти все без исключения хороши».

Орлова более или менее права в своем отзыве, но я думаю, что эта похвала продиктована отчасти внутренним родством ее таланта с большим дарованием Фриеза.

То, что я сказал о Фриезе как портретисте, является довольно существенным и для понимания замечательного творчества Орловой.

Критика находит, что огромная свежесть, непосредственность, даже небывалость пластических произведений Орловой происходят от ее русской закалки и близости к Востоку.

Биография Орловой не говорит за это. Правда, она родилась на территории’ нынешнего СССР, точнее, на Украине, в Константиновкс, но она еврейка, она шестнадцати лет покинула Россию, всю жизнь прожила в Париже, построила себе здесь мастерскую, является французской гражданкой, награждена орденом Почетного легиона, имеет французских учителей и французских учеников.

Но за всем тем указания критики верны. В Орловой есть нечто несомненно русское, и даже в гораздо большей мере, чем в целом ряде, так сказать, истинно русских скульпторов.

Рассматривая богатейшую коллекцию ее вещей, счастливым образом собранных в ее мастерской и рядом находящейся специальной выставочной зале, я невольно вспомнил спорное, но остроумное замечание Дягилева, что мы, русские, в сущности, неспособны к живописи, так как непременно сбиваемся либо на декоративность, либо на литературность. В этом замечании, во всяком случае, верно то, что декоративность и литературность в изобразительных искусствах — несомненно наши сильнейшие стороны.

Но если соединение этих двух начал, вполне возможное в живописи, еще не дает тем не менее живописи в точнейшем смысле слова, — то, мне кажется, такое соединение дает в скульптуре именно вполне совершенную скульптуру.

Подлинная скульптура должна создавать, прежде всего, красивый кусок материи. Красивый — в лучшем смысле слова, то есть пропорциональный, ладный, со всех сторон интересный, занятный для прикосновения, удовлетворяющий наш внутренний суд бытийного самоутверждения находящегося перед нами физического тела. Это может быть просто кусок камня, металла, дерева, это может быть животное или человеческое тело, но прежде всего это вещь, и некоторая вещная сущность — объемность и весомость, громко утверждающие свою материальную целесообразность, должны быть налицо. Именно в этом смысле декоративна скульптура, а не в том, конечно, что она украшает собою что–то иное.

Так декоративен «Моисей» Микеланджело, животные великого французского анималиста Помпона, как и нашего анималиста Ефимова, так декоративны сфинксы, сиамские Будды и Александр III Трубецкого[315].

Это чувство декоративности — или, вернее, самодовлеющей вещности, — в высочайшей мере присуще Орловой.

И однако трудно представить себе скульптуры более полные жизни, дающие большую иллюзию одухотворенности, чем статуи этой художницы.

Еще больше, чем Фриез, стремится Орлова, имея перед собой модель, упростить ее.

Это ей надо для того, чтобы, найдя основную, чисто телесную характерность, сделать ее резко выраженной доминантой всей статуи с точки зрения именно цельности чисто пластического впечатления.

Но так как Ханна Орлова имеет при этом дело с живыми людьми или животными, то, выдвигая наружу физическую особенность модели, являющуюся как бы ключом к постижению ее материального облика, — она вместе с тем разгадывает и как называемый «внутренний» характер модели, то есть его образ мыслей и чувств, его привычки, уклад его сознания, законы его поведения, стало быть его социальный тип.

Простота, цельность и меткость пластики Орловой, с одной стороны, дает впечатление крепкой красоты, а с другой стороны, почти смешит вас своей выразительностью. Ее статуи похожи на какие–то монументальные карикатуры, на свирепо обнажающие шаржи. И нельзя сомневаться, что Орловой присуща ирония. Но это разоблачение далеко не всегда отрицательно— иногда перед вами вскрывается замечательная серьезность или прелестная внутренняя грация. Но и тогда вы улыбаетесь, улыбаетесь потому, что все это кажется таким легким и удачным.

Конечно, на самом деле такая удача стоит огромного труда.

Ограничусь здесь этими общими замечаниями, так как в другом месте я займусь анализом творчества Ханны Орловой более пристально.

Меня очень порадовало большое желание даровитой художницы поскорее устроить выставку своих произведений в Москве.

 

 

К ЮБИЛЕЮ КЭТЕ КОЛЬВИЦ

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1927, 15 июля, № 188. Печатается по тексту газеты.

Кэте Кольвиц исполнилось шестьдесят лет. Возраст почтенный, когда даже наиболее крепкие организмы бесповоротно вступают в период старости.

Однако есть немало примеров могучего культурного творчества и за этим порогом. Если бы из мира исчезли те произведения науки и искусства, которые созданы людьми после шестидесяти лет, — человечество сильно обеднело бы.

Нередки даже случаи, когда последняя, стариковская манера художников является чуть ли не вершиной. Так это было, из художников изобразителей, с Микеланджело, Тицианом, Рембрандтом.

Кэте Кольвиц также находится не в упадке, а в расцвете–своего таланта. Говорят, даже собирается выставить произведения в совершенно новой для нее форме — в скульптуре.

Мы имеем все основания пожелать художнице долгой жизни и долгого творчества.

Прежде всего мы, русские, связаны с Кольвиц благодарностью. Она всегда с пониманием и участием относилась ко всем переживаниям нашего народа после февраля 1917 года.

Яркая воскресительница бунта ткачей, крестьянской войны и французской революции, гражданка, всем сердцем разделяющая и горести и надежды рабочих масс, Кольвиц не могла не понять величия горьких годов нашей борьбы, которое туча клевет старалась скрыть от глаз мыслящих людей Запада.

Но до высокого пафоса поднялась Кэте Кольвиц в своей любви и дружбе к нашим народам во время голодной катастрофы 21–го года, когда из–под ее резца и карандаша выходили поистине потрясающие, полные скорби, гнева и призыва листы.

Наша страна никогда не забудет горячего отклика художницы на ее беду.

Но нас связывает с Кольвиц не только благодарность за ее–отношение к нам. Самое искусство ее нам нужно и само по «себе и как урок.

Некоторые немецкие критики говорят, что Кэте Кольвиц в смысле предельной, подчас изумительной выразительности своих работ шла в ногу с экспрессионистами и даже, по мнению, например, д–ра Рииса, отчасти подготовила это направление.

Я думаю, что это неверно. Кэте Кольвиц была и есть реалистка, самая настоящая, самая последовательная реалистка. Правда, она очень редко пользуется моделями. Большинство своих графических серий она почерпнула из воображения. Но это воображение работает с поразительной правдивостью, именно в смысле верности объективной природе.

Кэте Кольвиц никогда не фотографирует, не копирует, но ее композиции, отражая порою давно прошедшее, всегда до конца убедительны: так это могло быть, так это должно было быть.

Конечно, ни в малейшей мере не противоречит реализму Кольвиц то, что она глубоко психологична. Плох тот реализм, который делает из зримого непроницаемую маску. Тело человека, мимика, жест—одновременно внешний феномен и выразитель состояния сознания.

Быть может, скажут, что с экспрессионизмом роднит Кольвиц глубина и страстность изображаемых переживаний. Экстатический танец женщин вокруг гильотины, крестьянская масса, валом прущая вперед, и жест отчаянного призыва старухи над нею, обморок неперенесенного страдания матери над искалеченным сыном и т. п. — все это кричит и вонзается в нервы зрителя.

Но дело тут не в экспрессионизме, а в том, что художница, одаренная изумительной силой экспрессии, кроме того, еще влечется своим большим сердцем к большим событиям, огромному горю и исполинскому гневу.

Впрочем, Кэте Кольвиц любит и тихие моменты. Но и ими она пользуется для того, чтобы схватить вас за сердце.

Припомните пожилую уродливую нищую женщину с покорным, но подавляющим горем несущую свою несвоевременную, жалкую беременность; или лицо умирающей девочки и две грубые рабочие материнские руки, ласково и беспомощно касающиеся этого личика, и многое, многое другое.

Нежное сердце Кольвиц рано, рано, когда она еще была девочкой, было уязвлено неправдой мира. Она, обливаясь слезами, декламировала своей матери революционные стихи Фрейлиграта. Она вышла замуж за врача, который всю свою деятельность посвятил лечению бедных. Довольно поздно выступив как самостоятельная художница (ей было тогда тридцать лет), Кольвиц, несмотря на резкую антибуржуазность своего направления, довольно быстро достигла звания профессора и академика. Ее огромного искусства, бесспорно ставившего ее в число первого десятка лучших рисовальщиков и граверов ее эпохи, никто, даже ее враги, не смел отрицать.

Но европейски знаменитая Кольвиц живет и сейчас в северных кварталах Берлина, среди его бедноты, справедливо видящей в ней свою прямую выразительницу.

Кольвиц всегда преклонялась перед Золя. Его романы типа «Жерминаль» она считала своими образцами. Когда ее однолеток Гергарт Гауптман вступил на путь Золя из леса и написал драму «Ткачи» — Кольвиц ответила ему своими «Ткачами», шестью листами, вошедшими в мировую историю искусства.

Дальше последовали: «Война», «Смерть и разлука», поразительная по мощности и движению серия «Крестьянской войны», отдельные моменты французской революции, потрясающая аллегория на тему Золя «Растоптанный», знаменитая гравюра «Гретхен» и т. д., вплоть до тех изображений жизни работниц и их детей, до тех рыдающих плакатов, которые посвятила она нашей голодной революции.

Как ни высоко ставлю я графическое искусство наших высоко даровитых друзей Гросса, Дикса и других, я все же скажу нашей молодежи, что в области патетической графики они среди западных художников имеют в лице Кольвиц величайшего учителя.

Пожелаем же еще раз дорогой юбилярше служить нераздельно искусству и рабочему классу как можно больше лет.

 

 

ПАРИЖСКИЕ ПИСЬМА

Впервые — «Прожектор», 1928, 23 сент., № 43.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 351—360.

Во время моего пребывания в Париже мне удалось поставить на прочные рельсы организацию выставки французской живописи (может быть, и скульптуры) в Москве. Значение ее для нас будет весьма велико. Французы обладали и сейчас обладают большой художественной техникой.

Современное французское искусство представляет собой широко раскинувшийся фронт всякого рода направлений. Париж сосредоточил в себе не только множество французских талантов, но и талантов, прибывших со стороны и безраздельно вошедших в ту пеструю и яркую амальгаму, которую мы называем французским искусством.

У французов, конечно, есть чему поучиться, но вместе с тем не надо забывать, что французская живопись — и по стихийным общественным причинам, определяющим ее развитие, и совершенно сознательно, в силу убеждения большинства ее художников (тоже, конечно, являющегося продуктом времени), — в значительнейшей мере лишена содержания. Поэтически, то есть в смысле творчества, образования идей, эмоций, современная французская живопись необычайно скудна, и даже в тех случаях, когда какое–то настроение, какое–то недюжинное чувство шевелится благодаря ей в нашем сознании, оно будится там косвенно, через посредство формальной виртуозности. Все время вам кажется, что перед вами замечательно умелые мастера и ужасно небольшие люди, между тем как истинно великие художники всех времен поражают одновременно и своим мастерством и огромностью своих внутренних переживаний.

Я уже писал об этом, и эти мысли только упрочились во мне при посещении выставки, первый этаж которой заполнен почти весь произведениями Утрилло и второй этаж — последними произведениями Боннара.

Утрилло! Чудак и пьяница. Его нервная система стоит на–границе ненормальности. Если обратить внимание на фигурный стаффаж[316] его многочисленных городских пейзажей, то бросается в глаза какая–то одержимость одним и тем же образом. По улицам ходят женщины с невероятно широкими задами, одетые приблизительно по моде 80–х годов прошлого века, с искусственно или наивно повернутыми к плечу пухлыми мордами и всегда похожие друг на друга до тождества.

Если обратить внимание только на этот фигурный стаффаж, то несомненно можно было бы сказать, что это либо какая–то нарочитая издевка над публикой, либо упражнение начинающего маляра, либо навязчивые фантазии несколько дефективного ребенка. Правда, эти смешные, детские дамы ходят по замечательным улицам Утрилло. И все же однобокость выбора тем снова и снова говорит о своеобразной дефективности этого художника.

В самом деле, Утрилло не пишет ничего другого, как только тихие улицы и переулки города. У меня такое впечатление, что этот человек еще ребенком шел по таким улицам, остро воспринимал все, что к ним относится, видел приблизительно таких женщин и на этом остановилось его духовное развитие. Он как бы остается таким мальчиком одиннадцати лет с неясно возбужденным половым инстинктом и острой наблюдательностью к миру, только начинающему раскрывать перед ним свое зрелище. А дальше, как бы бессознательно, развивалась уже одна сторона — чрезвычайная тонкость ремесла, и все больше изощрялись глаза и руки при застывшем уровне сознания.

Тем не менее Утрилло эволюционирует. Есть Утрилло первой манеры и Утрилло второй манеры.

Первая манера свежая и вдумчивая; в пределах своего скудного воображения и своего изумительного глаза и руки Утрилло воспевал эти мосты, эти пятна сырости на оштукатуренных стенках, эти вывески, эту робкую зелень на крыше, этот поворот, идущий вверх по улице куда–то в сторону, и т. д. Так и видишь странного художника с ограниченным сознанием, который с прилежанием монаха сидит перед своей небольшой дощечкой и превращает ее в перл совершенства, с необычайной любовью и терпением миниатюризируя в камере–обскуре все, что видит его глаз, — и никак нельзя при этом отрицать ни изумительного вкуса в комбинации красок, ни своеобразной позиции затишья, тихого захолустного цветения жизни вещей, которым веет с картин первого периода Утрилло. Но когда художник стал пользоваться большим успехом, когда продавцы картин лансировали его, когда за его расписные дощечки стали платить большие деньги — покровители превратили Утрилло в автомат по производству новых и новых вещей.

Конечно, Утрилло настолько даровит в живописи, что его никем другим не заменишь. Нужна не только его подпись, но хотя бы тень его духа, чтобы картину его можно было бы хорошо продать. Но нужно также и большое количество этих картинок. Утрилло начал работать наспех, от этого картины проиграли.

Но, должно быть, инстинкт подсказал Утрилло и новую манеру: он стал определенно переходить к раскрашенной графике. Из картины стал выпирать основной рисунок, костяк.

Утрилло увлекся теперь линиями больше, чем красками. Он любит вырисовывать границы каждого камня в здании, он стал четок, словно работает для гравюры. Все это не лишено прелести; однако единственный в своем роде аромат, которым дышали прежде картины Утрилло, быстро выдыхается.

Совсем другое дело Боннар. Сила этого теперь модного художника прежде всего, конечно, в темпераментности его красок. Он не боится самых неожиданных сочетаний, не боится самых эффектных тонов. Во–вторых, его сила — в умении сочетать парадоксальные краски в новый и в то же время гармоничный аккорд. В–третьих, сила его в интересном моментализме, в умении с импрессионистской ловкостью схватывать суммарные черты задуманного им образа.

Но не эти черты, роднящие его с импрессионистами и отводящие ему место в их рядах, сделали Боннара знаменитым. Знаменитым сделала его неопределенность контуров и вообще крайняя незаконченность и эскизность картин. В последнее время это становится опасной модой у французов; даже из [работ] старых художников лучшими провозглашаются наиболее расплывчатые, Незаконченные. Часто теперь проходят с равнодушием мимо шедевров великих художников и отыскивают их наброски, чтобы восхищаться непосредственностью, неясностью, мнимой иррациональностью. В период декаданса Верлен требовал от поэзии только музыки и неопределенности. Живопись вступает в такой же период, но «музыка» у Боннара — не грустная серенада под гитару и при луне, как у Верлена, а какое–то нагловатое и несколько джаз–бандное брио.

Таким образом, Утрилло пошел к четкости формы, при которой неопределенные чувства все же изгоняют мысль и логику. Идя дальше по линии Боннара, мы тоже непременно придем к какому–нибудь обновленному изданию чистой игры в краски, какую преподавал в свое время Уистлер.

Все это совсем не наше, но все же это очень интересно и для нас. Мы должны все знать и соприкасаться со всеми чертами мировой культуры, приобретая от этого все большую четкость нашей собственной художественной физиономии.

 

 

ПАРИЖСКОЕ ИСКУССТВО НА ПРЕЧИСТЕНКЕ [317]

Впервые — в кн.: Франс Мазерель. Иллюстрированный каталог выставки в гос. Музее нового западного искусства. М., изд. ВОКС, 1930. (В каталоге помещены также статьи Б. Терновца, Е. Кронемана, С. Лобанова).

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 361—364.

На выставке (лето 1930 г.) были показаны рисунки, гравюры на дереве Мазереля с 1921 по 1929 г.

Уже довольно давно объявленная выставка французских художников, или, вернее, произведений художников Парижа, наконец осуществилась. По–видимому, она разочаровала многих москвичей. Для этого есть два основания: одно чисто внешнее и формальное, другое более внутреннее.

Внешнее и формалцное разочарование сводится к тому, что некоторые корифеи современного французского искусства (Пикассо, Матисс, Сегонзак и другие) не представлены на выставке вовсе, а многие (например, Дерен, Валлотон) представлены очень слабо.

Надо отметить, что в этом прежде всего виновны определенные реакционно–буржуазные круги во Франции. Возможно, что и в некоторых художественных кругах имеется недоверие или холодность к нам; но основную роль несомненно сыграло нечто вроде бойкота французских маршанов[318], держащих в руках почти все произведения сколько–нибудь известных художников и располагающих ими по своему усмотрению. Предлогом для бойкота послужила «небезопасность» в нашей стране—? мысль, достойная подлинных идиотов, если бы она не была только предлогом господ маршанов для того, чтобы не выпускать из своих рук многое множество необходимого для выставки материала. И заметьте, это несмотря на то, что министр народного просвещения Франции господин Эррио сам патронирует выставку с французской стороны.

Однако посетители выставки могут утешиться. Конечно, от торгашей известный ущерб произошел; но я, немало побывавший последнее время и в малых и в больших Салонах Парижа, должен констатировать, что в общем и уровень произведений, и разнообразие школ и подходов, и тематическое содержание полотен московской выставки весьма верно отражают средний уровень почти любой французской выставки, за исключением, конечно, тех небольших экспозиций, где публике предлагается один художник или очень маленькая группа самых сильных художников.

Вторым упреком, тоже внешнего и формального характера, является то, что французы в собственном смысле играют на выставке относительно скромную роль. Действительно, итальянцы, японцы, немцы, западные славяне, а особенно русские и русско–еврейские художники занимают весьма выдающееся место. Но опять–таки я должен отметить, что достаточно взять в руки каталог любого большого парижского Салона, и вы убедитесь, что пропорция чистых французов и иностранных гостей Парижа в этих Салонах бывает почти такая же, как и на нашей выставке. Конечно, эта пропорция несколько преувеличена в сторону наших соотечественников, пребывающих во Франции, но это уж совершенно, естественно. Оговорюсь, что участие советских граждан или бывших русских граждан и во французских Салонах массового типа, во всяком случае, велико.

Но разочарование могло быть вызвано и более глубокими существенными причинами: ждали большего.

Надо, однако, чтобы понять источник этого недовольства, ясно различать два течения, существующие и в нашей публике и среди художников.

Более «наивная» часть публики — как раз та, которая для пас чрезвычайно ценна и которая диктует свою прогрессивную, оздоровляющую волю нашему искусству, — была разочарована идейной пустотой выставки. Не говоря уже об отсутствии социальных мотивов, в последнее время все громче звучащих на наших выставках, даже просто психологическое, эмоциональное содержание либо отсутствует, либо является до чрезвычайности неопределенным и хаотическим или, наконец, болезненно переутонченным.

Другая часть публики, более эстетская, или живописцы, которые шли, считая, что по крайней мере в формальном отношении получат от выставки серьезный урок, вкладывают в положение «ждали большего» суждение о том, что никакого уж такого необычайного, недосягаемого мастерства парижане — по крайней мере на данной выставке — не проявили.

И они правы. Я, разумеется, никак не решаюсь уверять, будто Париж не мог собрать для нас коллекции из нескольких сотен картин, произведенных после войны, которые дали бы более высокое представление о достигнутых французами вершинах вкуса и техники. Однако я определенно должен сказать, что у нас существует преувеличенное о них представление.

Значит ли это, что в парижской живописи вовсе нет исканий и попыток движения вперед? Нет, конечно, они там есть. Но они весьма неуверенны. На что уж Пикассо! Изобретательность его и огромная виртуозность не подлежат никакому сомнению. Но скажите, где настоящее лицо Пикассо — в его все более утонченных, пожалуй, но, по существу, ничего нового не дающих композициях беспредметного характера? в его линейных рисунках, которые сами по себе, может быть, и очень искусны, но всегда кажутся капризами индивидуалиста? в его неоклассицизме, в котором он похож на Энгра, но нарочно делает от времени до времени произвольные «грамматические» ошибки, чтобы напомнить, что он остается ироническим деформатором и человеком капризного вкуса даже тогда, когда надевает на себя маску академика? Способно ли это как–нибудь оплодотворить живописную мысль художника, не говоря уже об оплодотворении социальной жизни? Есть ли здесь действительно такие технические приобретения, которые поражали бы своей высотой, значительностью и были бы применимы на деле?

Опять–таки подчеркиваю: я вовсе не отрицаю, что в техническом отношении Париж выше Москвы или Ленинграда, да это показывает и нынешняя выставка; но говорить о том, что там есть очень высокая техника, которой следует поучиться, было бы преувеличением.

Таковы те общие мысли, которые зародились у меня при наблюдении за соприкосновением нашей публики и французской выставки. А теперь позвольте указать на то, что, по моему мнению, на этой выставке наиболее интересно.

Начнем с французов.

Нельзя не пожалеть, что подлинный французский неоклассицизм и родственный ему неореализм представлены крайне слабо. Из произведений Дерена имеется только совсем небольшой этюд, не лишенный, конечно, обычного мастерства, но, разумеется, не могущий дать представления об этом выдающемся мастере. Можно сказать, только намеком представлен Валлотон в его поисках классико–реалистического синтетизма. Совсем нет ни Сегонзака, ни Люса, ни Сутина, которые, каждый на свой лад, находятся в связи с этим поворотом к «вещи как таковой». Об этом приходится пожалеть: группа французских (не итальянских!) неоклассиков и неореалистов — это, пожалуй, образчик самого интересного из современных направлений.

Правда, хотя неоклассики и неореалисты количественно представлены на выставке весьма скудно, но все же там можно видеть хорошие образцы родственных им исканий во всех без исключения вещах Озанфана.

Слабо представлен также Вламинк; но зато его «Городской пейзаж» очень для него характерен, и это одна из замечательнейших вещей на всей выставке. На Вламинка особенно надо обратить внимание потому, что он совмещает в себе и ученика Сезанна и ученика Ван Гога. В нем можно видеть и стремление (при этом победоносное) взять вещи в их объективности и весомости, и в то же время какое–то глубокое, может быть, почти невольное внутреннее беспокойство.

В мире Вламинка почти так же страшно жить, как и в мире Ван Гвга. Его дома грозят, его деревья ужасают, его облака тягостны. Если вы присмотритесь к его работе повнимательнее, вы увидите, какое здесь огромное мастерство, сколько ударов кисти со все новыми и новыми красочными тонами делает Вламинк для передачи, скажем, как будто упрощенной поверхности асфальтовой улицы. В своей колористической тщательности он работает почти как пуантилист, но без неприятной мозаичности художников этого направления.

Своими вангоговскими элементами этот соприкасающийся через Сезанна с лагерем неореалистов художник может служить переходным пунктом к развитию французского экспрессионизма. Из представленных на выставке художников в этом отношении близок к нему Утрилло.

Многие расценивают Утрилло как «идиллиста» и упиваются миром и тишиной его парижских захолустий, еще сравнительно недавно действительно существовавших на окраинах города–гиганта. Но даже такие ценители Утрилло не могли, конечно, закрыть глаза на то, что кроме поэзии этих полумертвых улиц у Утрилло замечательна сама техника, особенно сильная в произведениях его первого периода. Так же как Вламинк и еще более чем Вламинк, Утрилло добивается своих эффектов почти микроскопической работой кисти. На одном из выставленных сейчас пейзажей можно видеть, как разделаны, например, плесень и всякие временем произведенные разрушения на белой оштукатуренной стене. У Утрилло есть болезненная влюбленность в детали, кропотливое трудолюбие, которые заставляют его, как какого–то чудаковатого отшельника, делать настоящие драгоценности в отделке городских пейзажей, на первый взгляд кажущихся суммарными и почти детскими.

Но в этом–то и секрет Утрилло. Его работы действительно суммарные и почти детские. В конце концов это — захолустье как захолустье. О тишине подобных улиц может, конечно, помечтать оглушенный центром горожанин. Ну а дальше? Дальше — ничего.

Жаль, что к нам попали произведения Утрилло без характерного для него фигурного стаффажа. Здесь особенности этого художника бросаются еще более в глаза. Особенно охотно он пускает по своим улицам дам, одетых в туалеты времен его детства. Эти дамы имеют ярко выраженный характер кукол, и при этом они грудастые и бокастые существа, в длинных юбках и огромных шляпах, смешно затянутые корсетом. Характер какой–то недоразвитости, какого–то нарочитого инфантилизма сразу бросается в глаза в таких произведениях Утрилло.

Глубокое противоречие между необыкновенным инстинктивным вкусом, поразительным глазом, кропотливостью и терпением подлинного живописного ювелира, с одной стороны, и малосодержательностью цели, с другой стороны, характеризует Утрилло. Но именно за это его и подняли на щит.

В своей несколько идиотической радости к впечатлениям детства Утрилло обрел какую–то ось, которой у других художников нет, какую–то определенную, повторяющую себя физиономию нашел он в единственном своем мотиве. А вокруг намоталась вся эта почти гениальная любовь к тщательной и совершенной живописи. Вламинк гораздо более могуч в том внутреннем, что он вкладывает в свои пейзажи, но тем не менее настроение Утрилло достаточно сильно при всей своей пассивности и создает по крайней мере иллюзию большой одухотворенности его таких скромных на вид и утонченных рукоделий. Относить Утрилло к экспрессионистам, как видно из сказанного, нельзя.

Экспрессионизм в собственном смысле слова вообще мало выражен у французов. Я могу назвать только Громера, Де–Варокье, Лафоржа (в его рисунках) и Дюфрена. Зато мы встречаемся с этим направлением у парижских иностранцев, представленных на выставке.

Что касается французских кубистов, то они вряд ли особенно заинтересуют нашу публику, хотя Леже — разумеется, в своем роде — превосходный мастер. Одним боком он примыкает к пуристам, а другим — к тем несколько легкомысленным кубоде–кораторам, которые представлены Маркуси и несколькими другими не французскими мастерами (например, в ранних произведениях Северини, Пареше и т. д.). Кубизм стал наряден и совсем уже бессмыслен…

Переходя к иностранцам не парижанам, постараемся связать их с вышесказанным и идти сначала по двум основным руслам: неоклассицизма и неореализма, с одной стороны, то есть живописи, устремленной к спокойствию и органичности, а с другой — экспрессионизма и всех его новейших разновидностей.

В первом течении особенно характерны, конечно, итальянцы. Правда, и они не представлены на выставке полностью: нет самого сильного, на мой взгляд, из неоклассиков — Оппи. Но известное представление о неоклассицизме дают вещи Кампильи и Де–Кирико.

С этими итальянцами дело обстоит особенно просто и наглядно. Как только вы посмотрите на всю эту тенденцию к «вечному Риму», к колоссальному, могучему, несколько косолапому монументализму, вам сейчас же приходят на ум цезаристские жесты господина Муссолини. Как раз у талантливейшего из итальянских неоклассиков, у Оппи (в тех произведениях, которые мне известны) это не так заметно; у большинства остальных— до невыносимости. Здесь реакционные рожки неоклассицизма превращаются в ветвистые рога. Известное умение написать картину у итальянцев, конечно, есть. Некоторая грубая сила, не лишенная внутренней энергии, несомненно налицо. Но нарочитость и стремление к холодности, к самодовлеющей замкнутости, приправленные разным виртуозничаньем, вынесенным из недавнего футуристического прошлого, действуют отнюдь не убедительно.

Гораздо интереснее в этом отношении некоторые неореалисты и неоклассики скульпторы. Здесь на первое место нужно поставить Ханну Орлову. По лаконичности форм, стремлению связать их воедино, по художественной упрощенности и синтетичности Орлова, конечно, должна быть отнесена к неоклассикам. Но дело в том, что у нее внешняя скупость, почти кубистическая упрощенность соединена с необычайной выразительностью, вложенной буквально в каждую линию, в каждую поверхность, в каждый световой блик ее скульптуры. Орлова доходит в своей лаконичности до большой тонкости психолога–аналитика (как, например, в «Портрете»), до умения выразить нежнейшие чувства (в «Материнстве»), до интимного аромата непередаваемой словами психической атмосферы (в статуе «Сын»). Прибавлю еще, что Ханна Орлова не боится пользоваться деформированием и гипертрофированием некоторых реальных черт, — — всегда, однако, так, что от этого получается и большая чисто пластическая добротность и яркая выразительность.

Отметим также несколько родственные Орловой, но менее оригинальные работы другого русского скульптора — Мещанинова.

Александр Яковлев, художник высоко прославленный сейчас за границей, является, конечно, выдающимся мастером. Я не думаю, чтобы правильно было суждение о нем чуть ли не как о холодном академике. Действительно, холодность ему присуща, и академизма у него тоже много. Правильна и та невольная антипатия, которая зарождается у нас к его элегантности, навеянной, конечно, близостью к буржуазным верхам, в которой находится этот художник. Верно и то, что он стремится к экзотизму, хочет с чрезвычайной эффектностью открыть перед европейцами живописные ценности других народов и их быта с подчеркнуто чуждой и странной стороны. Но за всем этим чувствуется у Яковлева еще нечто другое и главное. В нем есть большая и сдержанная сила. Эту силу, примитивную и несколько таинственную, ищет Яковлев и у негров в Африке и у китайцев. По–видимому, однако, она живет в нем самом, потому что ее можно найти и в разных его композициях, на которых не лежит никакого этнографического отпечатка (их нет на выставке).

Империалисты должны любить Яковлева. В нем есть какое–то предвкушение и отражение этаких ницшеанских сверхчеловеков. И правда, ни в каких других картинах не чувствовал я такой кристаллизации культа надменной и спокойной радующейся себе самой силы. Может быть, не случайно, что Яковлев ищет подобных выражений в далеких странах, где еще живо не размытое цивилизацией варварство. Ведь, в сущности, к новому варварству, высокомерному, безжалостному и самоуверенному, идет сознание тех, кто стремится сейчас сломить коммунизм и твердой ногой взойти на вершину человеческой пирамиды, чтобы попирать ее. Может быть, Яковлев субъективно и не чувствует себя живописцем и поэтом империализма, но, на мой взгляд, он им несомненно является.

Перейдем на противоположный путь, более близкий к экспрессионизму. Прежде всего отметим, что здесь мы находим несколько художников, более близких нам по духу. Так, например, типичным экспрессионистом является в своих картинах Франс Мазерель.

Этот фламано–парижанин — страстный сатирик и протестант по отношению к буржуазному обществу, человек великой жалости к угнетенным. Подчас он проявляет и подлинную революционную силу. Мазерель очень хорош. В остальном тот экспрессионизм, который представлен на нашей выставке, отличается’ гораздо менее определенными чертами. Так, например, недавно умерший и всячески прославляемый Модильяни является, в сущности, типичным декадентом.

Он очень искусен, очень выразителен и в то же время чрезвычайно манерен. Вывихнутостью, болезненностью и нарочитостью веет от каждой его картины. Если вся буржуазия вообще встряхнулась и отпрянула от своих декадентски–пессимистических гниловатых настроений перед лицом близких решительных боев за самое свое существование, если, с другой стороны, антибуржуазный протест принимает все более оформленный и социально–реалистический характер, то, конечно, и сейчас еще на Западе имеются вязкие болотца и лужи, где люди увядают и тоскуют. Именно в них и вырос по–своему чудесный ночной и болотный цветок — Модильяни.

К экспрессионизму, и притом экспрессионизму безнадежно декадентскому, приходится отнести двух известных в Европе русских скульпторов — Цадкина и Липшица. Однако они весьма мало понятны, весьма мало убедительны, по крайней мере на мой вкус. Я знаю, что есть люди, которые восхищаются произведениями Липшица, но, по всей вероятности, в объяснение своего восторга они могли бы только прищелкнуть языком и заявить, что «в нем что–то есть».

Говоря о скульптуре, хочу отметить, что никоим образом нельзя ставить в ряд с Липшицем весьма замечательного Бранкусси. По крайней мере обе его металлические вещи — «Леда» и «Птица в пространстве» — это совсем иная музыка, и они относятся, конечно, к неореалистическим путям. При всей кажущейся беспредметности это прежде всего сам по себе предмет, и при этом предмет огромной характерности и убедительности. Заметьте: произведения Бранкусси не только красивы своей поверхностью, необыкновенно любопытным и изысканным сооружением, не только своей с первого же взгляда приятной массивностью и убедительностью, но они на самом деле заряжены чрезвычайно большой выразительностью.

Тяжелая «Леда» имеет, например, в своей верхней части (особенно если на нее смотреть спереди) увлекательнейшую стремительность птицы без крыльев; она летит и как бы вонзается в пространство. В то же время в ее нижней части есть необыкновенная солидная устойчивость, взятая почти с каким–то юмором. В этой «птице» есть какое–то противопоставление устремленности и консерватизма. И много еще можно было бы сказать об этом замечательном куске металла.

Равным образом и в виртуозном «пере» («Птица в пространстве») есть такая элегантная гордость, такое немножко нахальное, но красивое щегольство, что эта «беспредметная» вещь может вызвать большее чувство, чем иной портрет.

Возвращаюсь к экспрессионистам. Ван Донген прислал одну из лучших своих картин за последнее время — «Серебряную рубашку» *.

*В своей первой манере Ван Донген был фантастически выразительным певцом Декадентствующей богемы и создал своеобразно–небывалый тип полупризрачной женщины, преисполненной всякого рода бодлеровскими «дьяволизмами». Теперь он стал иным.

Это чрезвычайно утонченное, полное действительно изысканного вкуса изображение той женщины–игрушки, какую в самое последнее время стали создавать себе «большие господа»: тут и новейшие «линии», тут и загадочное выражение глаз, и чрезвычайная внешняя независимость существа, которое знает, что оно дорого стоит и что всякий его желает, — словом, это самая современная «Нана». Если капиталист покупает эту соблазнительную тонкую вещь как естественное украшение того нового комфорта, к которому устремляются империалистические магнаты, то и для нас картина не лишена ценности, хотя бы как весьма точный показатель одной из сторон жизни и интересов нашего врага.

Своего рода начинающими экспрессионистами (ведь и вообще–то во Франции экспрессионизм только начинается) нужно признать и таких русско–парижских художников, как Терешкович, Рыбак и отчасти Мане–Кац.

Терешкович — очень свежий пейзажист. Но его портрет уродливого ажана[319] относится уже прямо к экспрессионизму, и при-’ том к интересному. Хорошо у Терешковича именно то, что он не теряет формы, что, не вовлекаясь в крайности экспрессионизма, где он становится уже сумбурным и нечленораздельным, оставаясь живописцем, любящим ремесло и краски, он стремится в то же время к психологическому содержанию — в «Портрете» даже к социальному содержанию. Ведь уродство изображенного на портрете старика заключается не столько в ужасном бесформенном носе (этого могло бы даже и не быть), сколько в тупых, оловянных глазах, свидетельствующих об обездушенности, к которой он пришел путем всей своей жизни. Когда–то Добужинский дал портрет «Человека в очках», в котором синтезировал весь мертвенный интеллигентский педантизм. Перед картиной Терешковича тоже можно сказать: «До чего довели человека» — и при этом думать об очень, очень многих «человеках».

У Рыбака симпатична его бурная красочность. Но она пока не находит никакого определенного русла. Напор какой–то страсти, протеста имеется у него несомненно, имеются и признаки большой внутренней взволнованности. Уяснить себе сущность этого волнения или найти для него достаточно значительный объект Рыбаку, по–видимому, еще не удалось.

Странен превосходный мастер живописи и графики Анненков. Не знаешь, чего он хочет. Кажется, что он, выступая перед публикой, сделал несколько блестящих фокусов и сказал: «Я еще и не то могу». Большинство его трюков столь превосходны, что невольно думаешь: неужели вся эта необыкновенная ловкость так только и будет пускать фейерверки, ценные лишь показом этой самой ловкости? Анненков у нас, в СССР, поднимался до своеобразного — правда, полуграфического — монументализма, давал острейшие портреты, шел, по–видимому, к картине. Сейчас он только живописец–фокусник.

Я, разумеется, не исчерпал в этой статье всей выставки. Из этого читатель может убедиться, что она далеко не бессодержательна. К иным темам, возбужденным ею, придется еще вернуться.

 

 

ФРАНС МАЗЕРЕЛЬ

Впервые — в кн.: Франс Мазерель. Иллюстрированный каталог выставки в гос. Музее нового западного искусства. М., изд. ВОКС, 1930. (В каталоге помещены также статьи Б. Терновца, Е. Кронемана, С. Лобанова).

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 361—364.

На выставке (лето 1930 г.) были показаны рисунки, гравюры на дереве Мазереля с 1921 по 1929 г.

Интеллигенция является мелкобуржуазной прослойкой, специальность которой сводится к нервно–мозговому труду эмоционального или интеллектуального порядка. Представляя собой группу социально неопределенную, интеллигенция служит резервуаром, из которого черпают своих идеологов различные классы.

Чем сильнее какой–нибудь общественный класс, тем больше шансов имеет он найти среди интеллигенции людей, которые не только продадут ему свои знания и таланты, но и будут служить ему верой и правдой, иногда даже проникнувшись его убеждениями.

Однако же интеллигенция от времени до времени может выступать и против различных классов общества, стараться создать свою собственную идеологию. В таком случае ее мещанско–индивидуалистический характер, ее общественная растрепанность, то есть отсутствие организованности ее собственных сил, социальная беспочвенность сказываются губительно на ее миросозерцании, включающем, однако, в себя порой чрезвычайно ценные элементы.

Крупной буржуазии никогда не удавалось целиком вовлечь интеллигенцию в орбиту своего влияния. Интеллигенция сопротивлялась ей в порядке мелкобуржуазного радикализма, анархизма, личного отщепенства и т. д. Конечно, такие интеллигенты антибуржуазного типа не составляли большинства интеллигенции, но они являлись значительной группой, сила которой, однако, ослаблялась именно тем, что «группой для себя» она стать никогда не могла. Зато высокая талантливость, высокое мастерство отдельных представителей интеллигентской оппозиции подчас придавали и придают их научным и художественным произведениям значительный интерес.

Наличие пролетарского движения и революционное электричество в воздухе действуют на такие прослойки интеллигенции с немалой силой. Как наименее чистые из среды их по мере «возмужалости» уходят часто в ряды более или менее бессовестных слуг капитала, так наиболее энергичные, наиболее чуткие отклоняются к пролетариату и порой целиком к нему присоединяются.

Капитализм тяжело угнетает мелкую буржуазию, разлагает ее, сживает со свету. Если от этого страдает каждый мещанин, то мещанин высокоинтеллигентный, да еще крайне чуткий, каким является всякий крупный художник, страдает от этого в десятки раз больше обывателя. Существует множество памятников искусств, свидетельствующих о том ужасе, который охватывает мещанского интеллигента–индивидуалиста перед лицом капиталистического чудовища. А чудовищность капитализма вырастала до беспредельности непосредственно перед войной, во время этой ужасной катастрофы и после нее, вплоть до наших дней. Литература конца прошлого столетия и начала XX века выдвинула целый ряд страстных изобличителей буржуазного строя. Таковы, например, анархист Мирбо во Франции, великий полусоциалист Верхарн в Бельгии, Генрих Манн в Германии и целый ряд других.

Эти явления-—ужас перед современным капиталистическим городом, негодование против дикой эксплуатации капиталом труда, против проституции, рядом с которой стоит циничная покупка умов и талантов, против войн и продолжающейся угрозы таковых, против гнусности буржуазного суда и т. п. — меньше всего сказались в изобразительном искусстве. Картин, подобных великолепным в художественном отношении и остросоциальным композициям Домье, в живописи очень немного. Более остро отражала этот протест графика, особенно карикатура.

Здесь можно найти немало великолепных ударов остро отточенным карандашом или резцом в лицо буржуазии. Стоит припомнить Форена и Стейнлена во Франции, карикатуристов «Симплициссимуса»[320] и т. д. Мазерель в этой линии бунтующих интеллигентов занимает исключительное место, как исключительное место занимает он в мировом искусстве, особенно в области гравюры по дереву.

Все произведения Мазереля — это крики глубокого возмущения, мучительной ненависти и страдающей любви. Он находится под постоянным влиянием кошмаров действительности. Город с его искусственным светом и искусственной жизнью, с его наглым торжеством богатых, придавленностью бедных, с его широко поставленной порочной продажей наслаждений — и, прежде всего, женщины, в безобразной беспомощности отданной на потеху имеющему деньги самцу, — —жестокие развлечения, упоительные попытки восстания и расправа палачей с его участниками, кровавое безумие войны — все это преследует Мазереля постоянно.

Мазерель — объективный реалист, но, конечно, особенный. Он отнюдь не влюблен в действительность. Может быть, он мог бы любить природу, но она заслонена для него природой социальных отношений, а их он ненавидит. Поэтому он не реалист, изображающий вещи такими, какими они кажутся на первый взгляд, не копиист действительности. Он реалист, стремящийся к вскрытию внутренней сущности этих вещей.

Он говорит ту правду о социальных отношениях, которая скрыта за более или менее приличными одеждами, — и эта правда оказывается островолнующей. Мазерель показывает вам скелет общественных отношений. Вы видите всю их структуру. При помощи карикатуры, при помощи гиперболы разоблачает он уродства жизни и тем самым порождает в вас сильнейшее волнение чувств, подобных тому, которое переживает он сам.

Поэтому, будучи объективистом, правдивым свидетелем, лучше сказать — правдивым обвинителем нынешнего общества, Мазерель вместе с тем остается поэтом–лириком. Перед всякой его гравюрой вы чувствуете не только обнаженную внешнюю правду, но и обнаженное человеческое сердце: Мазерель в своих гравюрах трепещет от боли–гнева и от боли–жалости. Такое соединение объективизма и субъективизма, такая лирико–общественная поэзия ставят Мазереля очень высоко и делают из него одного из учителей грядущей пролетарской графики, может быть, и всего пролетарского искусства.

Из этого не следует, конечно, чтобы Мазерель был коммунистом. Он очень сочувствует коммунизму, строй его чувств очень близок к нашим, но он может быть только своеобразным союзником великой армии пролетариата, так как подлинных сил для положительного творчества и настоящей веры в возрождающую мощь революции у Мазереля как художника еще нет. В этом сказывается его интеллигентская сущность.

Мазерель является непревзойденным мастером лаконического показа огромного содержания изломанной действительности и многозвучной музыки своих страдальчески трепетных нервов. Из белого пространства вызывает он черные, из черного белые призраки, и игра их является волшебным зеркалом, в котором мы видим всю жизнь, лаконично и цинично рассказывающую о самой себе.

Нельзя не приветствовать выставку графических работ Мазереля. В свое время некоторые его альбомы, представляющие собой целые серии гравюр, целые графические поэмы, издавались нашими издательствами, но сейчас вряд ли они имеются в продаже. Кроме выставки необходимо широкое издание избранных творений Мазереля, которые легко поддаются воспроизведению и должны получить широкое распространение среди трудящихся нашей страны.

 

 

СТОЛИЦА ЖИВОПИСИ (Письма из Голландии)

Впервые — «Вечерняя Москва», 1932, 27 авг., № 198.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 365—367.

Другие статьи из этой серии «Писем» к изобразительному искусству не относятся.

Едем в Гаарлем.

Гаарлем давно уже является великой столицей истинной живописи. В нем, как нигде, сияет один из великих мастеров искусства форм и красок — Франс Гальс. Здесь он жил всю свою долгую, почти восьмидесятилетнюю жизнь. Писать картины он начал мальчиком и писал их еще на краю могилы. Здесь учились у него Остаде, Броуеры, Вуверманы, Стены. Сюда приезжал к нему побеседовать о тайнах портретного искусства утонченный Ван–Дейк, здесь безгранично восхищался уже стареющий великий художник талантом молодого Рембрандта.

Франс Гальс — великий импрессионист в классическом веке, могучий человек, способный воспроизводить жизнь так, чтобы на полотне она горела больше, чем в действительности.

Гаарлем не дает всего Гальса, но зато только здесь представлен во всей полноте самый главный и основной Гальс’— групповой портретист.

Тут вы увидите и его превосходных предшественников, его великих соперников, его все еще сочных и мужественных наследников.

Тут вы поймете, что голландская живопись — это целый лес прекрасных, высоких и густых деревьев, что групповой портрет–целая роща в этом лесу и что Гальс только самое высокое дерево в нем. Тут, как, может быть, нигде, вы увидите, что художник не родился случайно и больше обязан своим величием историческому моменту, чем даже своей гениальной природе.

Коллективный портрет с его виртуозным разнообразием жизни, живописными костюмами или строгим убором, даже с его, в сущности, простыми, незатейливыми, но полными уверенности и решимости, полными спокойного самодовольства лицами создан не Гальсом — он создан голландской буржуазией того времени, ее победами, ростом ее богатства, ее потребностью сознавать свою силу как союза, как крепкого сцепления личностей, создающих стойкую традицию.

На портретах офицеров гражданской гвардии, расцвеченных, усатых, оперенных и вооруженных, фигурирует и сам Гальс. Но этот король живописи фигурирует скромно. Всю жизнь он не мог добиться звания офицера и в гражданской гвардии Гаарлема числился унтером.

Дорога из Гаарлема в Амстердам идет частью по дюнам. Это довольно широкая равнина, заполненная однообразными волнами или гребнями твердого песка. Наверху каждого такого вала растет трава, вереск, изредка низкорослый можжевельник.

Вид, однако, не унылый. В этом желтом и зеленом разнообразии, в этом странном ковре дюн и желтоватом море вдали есть свой живописный ритм.

Общее впечатление от Амстердама, от старых кварталов и старых каналов этой северной Венеции — большая, солидная зажиточность.

Тут буржуазия имеет такой длинный корень, столько мореходных и боевых приключений в прошлом, что редко какая дворянская фамилия может померяться исторической знатностью с древними амстердамскими фирмами.

В гости к одной из знатнейших таких фамилий мы и попали: нас привезли в дом патрицианской семьи Сиксов.

Нынешний молодой представитель семьи с отменной любезностью водил нас по полутора десяткам парадных комнат, превратившихся давно в превосходный музей. Музей этот малодоступен, хотя молодой Сикс в ответ на благодарность руководившего нашим приемом профессора Коленбрендера сказал: «Мы всегда рады показать наше художественное достояние понимающим и интересующимся лицам».

Говорить о всей художественной коллекции Сиксов было бы неуместно. Конечно, за несколько сот лет они накопили некоторое количество любопытных предметов — мебели, люстр, зеркал, чучел, безделушек, стекла, бронзы и т. д. Но молодой Сикс даже не удостаивал останавливать на всем этом внимание посетителей. Огромный интерес дома Сиксов заключается в картинах, а это вовсе не коллекция: три четверти полотен, украшающих стены, — фамильные портреты, обнимающие как раз великое столетие, приблизительно от тридцатых годов XVII века до тридцатых годов XVIII века.

Богатейшие негоцианты Сиксы, дававшие Голландии в течение сотен лет государственных людей, притом в наиболее счастливую для голландской культуры, и в частности для голландской живописи, эпоху, породнились с семьей высшей голландской ученой интеллигенции — семьей профессора ван Тульпа. Обе семьи страстно любили живопись.

Одним из вершинных произведений голландской и вместе с тем мировой живописи является «Урок анатомии», который мы видели в Гааге, в тамошнем небольшом, но превосходном музее— в МаурициусТуйзе. Там изображен профессор ван Тульп над трупом, окруженный своими учениками. Здесь, в доме Сиксов, вы найдете портреты того же великого врача от молодых лет до глубокой старости кисти автора «Урока» — Рембрандта ван Рейна, Франса Гальса и современных им мастеров. Все многочисленные члены обоих семейств по нисходящей линии представлены сочными, сильными, поистине первоклассными портретами, очень разнообразными в смысле рисунка, колорита и психологии. Но эта серия портретов венчается второй вершиной голландской, а вместе с тем и мировой живописи — великим гениальным портретом бургомистра Сикса, писанным Рембрандтом в самый расцвет его глубокого дарования.

От современных знатоков искусства вы услышите, что теперь никто уже не может написать такого портрета. И это правда.

Конечно, Рембрандтов больше нет, но нет больше у буржуазии и прежних Сиксов.

 

 

РЕМБРАНДТ ВАН РЕЙН

Впервые — «Новый мир», 1933, № 1.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 368—370.

Глава из брошюры «Барух Спиноза и буржуазия» в библиотеке «Огонька» (М„ 1933).

Я хочу сказать несколько слов о старшем современнике Спинозы— Рембрандте ван Рейне, место которого в истории культуры своеобразно подобно месту Спинозы.

27 июля 1656 года молодой Спиноза был проклят и изгнан из общества евреев.

Накануне стареющий Рембрандт, разорившийся дотла и отвергнутый заказчиками, присутствовал на распродаже с молотка всего своего имущества.

Почти в один и тот же день два величайших бюргера Голландии XVII века и вместе с тем истории человечества ушли прочь из рядов «законного» и «добропорядочного» бюргерства.

Покойный Фриче[321] характеризовал великого живописца как представителя богемы, не столько сознательно, сколько инстинктивно, по своей природе, не любившего буржуазию и столь же инстинктивно ненавистного ей. (Речь идет о современной художнику амстердамской буржуазии.)

Но следует ли из этого, что Рембрандт не был глубоким и истинным представителем буржуазного искусства?

Рембрандт был великим, даже величайшим реалистом. Он не только был влюблен в действительность, не только умел с непревзойденным искусством передавать ее всю целиком, любой ее элемент, ее весомость, фактуру, красочность, ее пространственность, борьбу света и тени, определяющую ее видимость, — он шел дальше: впиваясь в нее глазами, понимающими глазами гения, он схватывал отдельные ее черты и комбинировал их в образы столь типичные, то есть столь характерные, что на плоском полотне неподвижные пятна красок давали портрет действительности, иногда целые рассказы о ней, целые поэмы, полные динамики, позволявшие бездонно глубоко заглянуть в драму жизни.

Если Рембрандт брал какой–нибудь библейский сюжет, он не только костюмировал его часто под современность, но он старался придать ему вполне современный, даже злободневный смысл.

Все, что было характерно для феодальной католической живописи, никак не интересовало Рембрандта. Формальная красивость, иератическая церковная строгость — все, что шло от государственной пышности и церемониальной условности, было отброшено и побеждено Рембрандтом. Правда, простота, непосредственное чувство — вот что господствует в его творениях.

Его век в его стране был веком великой бюргерской живописи. Рембрандт во многом родной брат изумительной семьи тогдашних художников. И как ни были велики многие из них, никто не утвердил в веках с такою мощью реалистической и непосредственной, искренней живописи, как он.

Но другие великие голландцы, живописцы его времени, были любимы своим классом. Они имели множество заказов, они жили богато. Рембрандт умер нищим.

Нетрудно, сравнив основные черты голландской буржуазной живописи XVII века вообще и основную музыку рембрандтовского творчества, понять, почему Рембрандт не поладил со своим классом, хотя как нельзя более глубоко и прекрасно утверждал новые начала, принесенные в жизнь буржуазией.

Кого бы ты’ ни взял из великих живописцев Голландии того времени, ты прежде всего увидишь у них, что они радостно утверждают жизнь, что они бездумно веселятся достигнутым благосостоянием. Самодовольные лица представителей победоносного класса, бархат, кружева и позументы их одежды, их скромные, но комфортабельные комнаты, их оружие, утварь и пища, их женщины, собаки, лошади и коровы, их поля, каналы и мельницы, светящее на них солнце и падающий на них дождь — все это принимается благоразумными и даровитыми детьми бюргерства за благо, за радость, за устойчивые и милые элементы ласковой среды.

Для Рембрандта, выходца из мужиков, на короткое время поднятого судьбой на вершину успеха, блеска и счастья и потом вновь сброшенного в нищету, для Рембрандта, чутко всматривавшегося в лохмотья нищего, в морщины старухи, в гримасы горя и боли, мир никогда не казался спокойным, устоявшимся. Глубоко поразившая его, очаровавшая и как бы ужаснувшая борьба света и тени, единственная свидетельница о бытии для глаза художника, продолжалась для него как борьба светлых и счастливых сил, светлых моментов с темными, порочными, угрожающими.

Рембрандт не был мыслителем. Мы не знаем, насколько он сам себе отдавал отчет в своем творчестве. Но его творчество было трагическим, оно было проблематичным: мир отражался в его сознании и произведениях как загадка, как задача, как возможность чего–то прекрасного и как угроза чем–то нестерпимым.

Но тем самым Рембрандт становился истинным и великим выразителем буржуазного мира, художественно отражавшим его в его противоречиях, в его диалектике, в его беге по жертвам, в его беге к катастрофам.

Художественно постичь буржуазию в ту эпоху — значило постичь ее по–рембрандтовски. Но самодовольная, руководящая, зажиточная буржуазия не желала, чтобы ей показывали то, что видел Рембрандт.

Нынешняя упадочная буржуазия в некоторых своих слоях и представителях склонна прославлять Рембрандта, восторженно вопия: «Вот пессимист! Вот отрицатель действительности! Вот мастер, загадочно зовущий к загадочным целям! Вот художник–мистик! Может быть, это пророк отчаяния!.. Ну, словом— Шопенгауэр, или еще больше — Шпенглер!»

Здесь мы имеем то же явление. Рембрандт с гениальной чуткостью воспринял наступавший буржуазный мир. Он смог воспринять его в такой полноте только потому, что в одно и то же время был бюргером и ушел из бюргерства, стал чистым идеологом бюргерства и поэтому перерос его. Как великий врач, он чудесно знал организм своего класса, а потому распознал его страшные болезни. За это буржуазия того времени прокляла его. Буржуазные идеологи нашего времени сами видят, что буржуазный строй неизлечимо болен, но свою болезнь они принимают за болезнь мира. Они не видят жажды счастья, которой был полон великий живописец, они видят только его скорбь: только принизив и исказив его таким образом, они, видите ли, «принимают» его…

 

 

ЖИВОПИСЕЦ СЧАСТЬЯ (У полотен Ренуара)

«Советское искусство», 1933, № 45, 2 окт.

Впервые Луначарский А. В. Об изобразительном ис–Печатается по тексту кн. кусстве, т. 1, с. 371—378.

Статья помещена в качестве предисловия к биографии Ренуара, изданной Ленинградским отделением Изогнза в 1934 г.

1

Совсем недавно я провел несколько дней в Париже. Я застал там выставку произведений одного из величайших, может быть, величайшего французского импрессиониста — Ренуара.

Ренуар дожил до глубокой старости. К семидесяти годам у Ренуара стал развиваться жестокий ревматизм рук, который постепенно превратил их во что–то вроде крючьев или птичьих лап.

Ежедневно, почти до самого дня смерти, прославленный художник садился к мольберту, устраивался так, чтобы левой рукой помогать правой, и говорил:

— Э–э… нет, ни одного дня без работы!

— Почему вы так настойчивы? — спросил его заезжий поклонник.

Весь поглощенный своим полотном, Ренуар ответил: — Но ведь нет выше удовольствия! И прибавил:

— Потом, это похоже на долг.

Тут восьмидесятилетний мастер глянул с улыбкой на спрашивающего и пояснил:

— А когда у человека нет ни удовольствия, ни долга, зачем же ему жить?

Мы не предполагаем, конечно, перечислять здесь шедевры Ренуара или углубляться в роль, сыгранную его школой в истории живописи, а им самим — в его школе. Мы хотим заняться другим вопросом: чего, собственно, искал Ренуар в живописи и что он ею хотел дать?

Сделаем, однако, маленькое отступление.

Недавно появились замечательные письма другого французского гения, вождя живописцев–классиков XVII века — Никола Пуссена.

Пуссен, как и следовало ждать от великого художника, у которого даже в искусстве преобладает ум, был не только сам человеком сильного интеллекта, но вместе со своим веком придавал интеллекту господствующее положение в духовной жизни.

Живопись, — рассуждает Пуссен, — есть для самого живописца непрестанное упражнение в «видении»; упражняется же он в «видении», чтобы потом своими рисунками и картинами учить других правильно видеть мир.

Но узко, — спешит добавить Пуссен, — было бы понимать «видение» как акт одного только глаза. Дело не в том, чтобы тонко различать краски, а благодаря этому и очертания, прекрасно планировать расстояние, вообще с необычайной точностью воспроизводить природу. «Видеть» — это должно значить: принять данный предмет или целую систему предметов в свой собственный мир как благо или зло, как должное, высокое или, наоборот, несовершенное, ищущее своего улучшения и т. д. Живые существа и особенно люди, если ты их видишь, открывают свой общий характер и то, что они испытывают в данный момент. Но здания, расположение вод и растений для «видящего» тоже выражают определенные ценности: величавый порядок, суровость, ласку и т. д.

Современная психология уже давно нашла выражения, характеризующие «поверхностное видение» и «видение глубокое». Первое она называет перцепцией, актом замечания чего–либо, второе — аперцепцией, для перевода какового слова на русский язык имеется много прекрасных выражений, красота которых станет ясной читателю, если он над ними хоть немного подумает. Эти выражения таковы: понимание, усвоение, овладение предметом и т. д.

Все эти выражения означают, что данный предмет или система предметов путем некоего сложного активного усилия делается частью миросозерцания художника.

Если у настоящего художника в его художественном произведении появился какой–либо элемент внешней среды, им увиденной, то это значит, что он им освоен; на картине или в повести он появляется как часть «мира» автора.

Для того чтобы происходил процесс аперцепции, налицо должны быть три элемента: субъект, его «мир», то есть определитель того мироощущения и миропонимания, которые ему присущи, и не усвоенный еще объект. Здесь особенно бросается в глаза, как легко при этом осуществляется принцип классового самоопределения художника, ибо, в конце концов, аперцепция есть не что иное, как общественно–классовое освоение предмета самим художником.

Вот теперь, когда строгий и прежде всего умный Пуссен помог нам дать ответ на наш общий вопрос, постараемся указать, каков был частный ответ Ренуара на вопрос: чего я ищу в живописи для себя и для других?

2

После Великой буржуазной революции буржуазия, крупная и средняя, оказалась господствующим классом. Мелкая буржуазия, сыгравшая очень большую роль во время революции, была оттерта на задний план.

Господствующая буржуазия, вообще провозгласившая принцип «золотой середины», держалась его и в искусстве. Это был академизм, частью связывавшийся с античным искусством, частью с реализмом Возрождения. Это было искусство, в большинстве случаев добросовестное, иногда даже большое (Энгр), но глубоко спокойное и глубоко консервативное.

Мелкая буржуазия, как и в других областях искусства, выдвинула здесь оппозицию под знаменем романтики, имевшую несколько крупных вождей, величайшим из которых был Делакруа.

Вся живописная фактура романтиков, в особенности их колорит, отличалась нервностью и блеском и, скорее, противопоставляла свою горячую яркость действительности, чем подчинялась ей. В смысле же идеологическом романтики редко шли дальше такого же противопоставления всякой экзотики — будням. Между тем капитализм шел вперед своей железной стопой. Он неуклонно увеличивал роль науки в жизни. Он создавал и широкую группу ее носителей — техническую интеллигенцию всех родов оружия. Техническая интеллигенция отчасти рассматривала себя, так сказать, как подмастерьев буржуазии и, как всегда бывает в этих случаях, раскалывалась на группы — от лакейски послушных до полных негодования и протеста, хотя и не понимающих, куда же идти прочь от «дурного хозяина».

Все эти настроения отразились в реалистическом искусстве, равно и в живописи, величайшим представителем которой был «беспартийный коммунар» Курбе.

Но тут–то мы подводим наш «молниеносно–краткий» очерк развития мелкобуржуазного искусства Франции XIX века к моменту, в данном случае нас особенно интересующему, связанному с Ренуаром.

В самом понятии реализма крылась двойственность.

Положение первое: «реальность — это объект, который я наблюдаю».

Положение это правильное, материалистическое; но так называемое реалистическое искусство в последних десятилетиях XIX века (даже Курбе) понимало эту действительность условно, оно видело ее так, как давно привыкли видеть, и изображало, как привыкли изображать, так что получался своеобразный «наивный реализм» на почве условностей мастерской.

Под влиянием сильно разросшейся технической интеллигенции художники стали вносить в наблюдение действительности элементы «научного опыта». На первое место стало выдвигаться второе определение реальности: «реальность — это результат моего наблюдения».

Положение это — уже не материалистическое, а позитивистское— могло быть приближено к материализму при таком толковании: подлинное, общественно ценное изображение действительности (какого, как мы видели, искал в XVII веке Пуссен) есть результат весьма внимательного и сознательного наблюдения окружающего.

Но французская интеллигенция конца XIX века в лице вождей своего нового живописного отряда (Мане и Моне) не придавала особого значения ни материальной действительности, ни какой–либо организации через картины общественных сил… Эти художники считали себя сынами науки, освобождающей от традиций мастерской, стремящимися изображать вещи в точности так, как они их видят: на вольном воздухе, при разных освещениях и т. д. и т. п. Вот почему их направление приняло столь субъективистски звучащее название — «импрессионизм».

Теперь мы снова пришли к Ренуару.

Ренуар был импрессионистом. Импрессионизм дал ему чрезвычайно много. Он выгнал его из темной мастерской. Импрессионизм открыл ему глаза на непосредственную, живописную и чувственную прелесть солнечного света. Он научил его всей скрытой роскоши красок прежде просто коричневых или серых теней. Он выявил перед его талантливым и чутким оком все трепетание огней и красок на поверхности предметов и в пространстве между ними. Он дал ему самому возможность любоваться и другим помочь любоваться богатой, щедрой, милой, осчастливливающей игрой цветов.

Импрессионист Ренуар был прежде всего художником, влюбленным в бесчисленные цвета, колорита, для которых, так сказать, костяком служил предметный мир.

Сам предметный мир интересовал нашего живописца меньше. Пространство, конструкции, красота или чистота линий, а вместе с тем смысл происходящего в пространстве и во времени был как будто сильно отодвинут в сторону. Это–де не дело живописца. Дело живописца — до блаженного опьянения насыщаться бесконечностью танца красок, песни света и глубокого аккомпанемента тьмы.

Конечно, все это не просто калейдоскоп; это — мир. Картины Ренуара изображают пейзажи, цветы, детей, женщин, маленькие и большие группы людей. Но все они взяты как фейерверки необычайного изящества и изобилия оттенков.

Ренуар переходит за границы импрессионизма и присоединяется к величайшим мастерам человеческой живописи. Он и сам любил подчеркивать это, не случайно заставляя так часто звучать рядом со своим именем великое, победоносное имя Тициана Вечеллио ди Кадорна, одного из гениев Возрождения.

Мы не можем здесь заниматься подробным сопоставлением Ренуара и Тициана. Скажем даже сразу, что тут есть ступень. Так, Гете говорил: «Ставить моих молодых современников–драматургов (он имел в виду Тика[322] и Клейста[323]) в один ранг со мной так же нелепо, как ставить меня в один ранг с Шекспиром». Но между одной очень важной характернейшей чертой почти сверхчеловеческого искусства Тициана и лучезарным, теплым, ласкающим искусством Ренуара есть общее.

Клод Моне, как известно, делал бесчисленные картины с одного объекта, например со стога сена, беря его утром, в полдень, вечером, при луне, в дождь и т. д. Можно подумать, что эти роднящие Моне с японцами упражнения должны были дать что–то вроде научных красочных протоколов прославленного стога. Между тем получились маленькие поэмы. Стог бывает царственно горд, сентиментально задумчив, скорбен и т. д.

Немцы стали как раз в это время употреблять особенно усердно для обозначения бесконечно развернувшихся импрессионистских пейзажей выражение «Stimmunglandschaft», то есть «пейзаж настроения».

Что же это такое «настроение»?

Это та психологическая музыка, которой веет от пейзажа и которую художник сам вносит в него от полноты своей лирики, своего переживания.

Здесь живописец–пейзажист, естественно, выступает в качестве поэта.

Ренуар — мастер огромной силы. Он рисовальщик, каких при его жизни было немного. Тонкость его зрения, богатство и изысканность его портретов, неисчерпаемая одухотворенность изображенных им глаз, губ, вообще лиц, верность его вкуса, легкость его руки — все это ставит его в самый первый ряд мастеров–художников последнего столетия. Но самое важное в нем, самое победоносное, самое чарующее заключается именно в его «настроении».

Лучшие художники–импрессионисты, как я уже сказал, не были представителями господствующей буржуазии. Большинство из них терпеть ее не могло: они ненавидели и презирали ее вкусы и обслуживавших ее художников.

Их талант, их манеры определялись, когда они жили по мансардам, спорили, как сумасшедшие, в грязных ресторанчиках и кафе, мечтали и работали, как черти, и ничего не продавали. Многие погибли. Иных слава спасла после смерти. Иные добились успеха и славы, но остались как художники верны тому, что выработали в голодной юности.

Таков был и Ренуар.

В отличие от других импрессионистов, и именно тех, более ему близких, для которых «настроение» («поэзия» живописи) казалось чуть не важнее самого ремесла, Ренуару было присуще внутренне необыкновенное единство настроения; собственно говоря, ему всегда было присуще одно и то же настроение, но очень богатое. Это настроение было — счастье.

По Парижу, по его зеленым и чудесным окрестностям, вокруг его зданий и вод, в толпе парижан всевозможных типов, какие может видеть и встречать пешеход, до самых бедных людей Парижа, ходил молодой человек, часто вооруженный неуклюжим оружием живописца. Рыжеватый, с большими серо-голубыми глазами, почти всегда немного голодный и в течение долгих лет довольно сильно потертый, он ходил как гость по какой–то фантастической ярмарке. Солнце строило ему такие фокусы, каких нельзя было ждать, тогда он смеялся то понимающе и тихо, то громко и торжествующе. Небо почти никогда не было похоже на себя и, если вдуматься, всегда было красавцем, и великое, вечное благо, за которое никогда никакими благодарностями не отблагодаришься, — свет! — падал сквозь пар, сквозь загадочный воздух на землю, ее предметы, ее животных.

И тут начинался новый праздник.

Что за ярмарка! Что за рынок чудес!

Бывало, Ренуар своими цепкими, проникновенными глазами, словно ловкими пальцами, распутывает горячие, горящие, огромные узлы светотеней. А то вдруг, раскрывши рот, окаменев, глядит вслед прошедшей девушке. Да, да, его тут все поразило— и походка, и молодая грудь, и доброе кошачье лицо. Он молод, черт возьми! Разве не радость залучить ее к себе, на свою пустую мансарду запущенного холостяка? Но что он сделал бы прежде всего — он открыл бы окно, он посадил бы ее возле него, и он поймал бы, как это свет мира вошел в ее большие светлые глаза и как он превратился в весть о счастье, и почему вестью о счастье стал тут и мягкий, влажный пурпур губ и серебристый пушок на щеках.

Идя дальше, он сам себе говорил вслух: «Уж я заставил бы вокруг твоей мордочки доброго котенка потанцевать самые нарядные блики». И так как он при этом довольно больно ударил коробкой красок по колену какой–то толстухи, она говорит ему вслед: «Les peintres sont toujours fous!» («Художники — всегда сумасшедшие!»).

Нигде счастье мира не казалось Ренуару таким чистым и торжествующим, как в детях. Он — один из величайших живописцев, поэтов детства.

Ну да, счастья в природе, на земле рассеяно много. А горя? А несправедливости? А как же с борьбой против всего этого?

Тут Ренуар — пас! Не спрашивайте с него здесь ничего.

Нет, он не буржуазный художник. Но Ренуар и не революционер. Он человек, жаждущий счастья и нашедший его очень много. Он человек, изобразивший его много. Он человек, давший его людям очень много, какой–то особой воздушной монетой, которая кажется фальшивой лишь самым грубым увальням.

Тициан в своем почти сверхчеловеческом искусстве тоже очень много отражал и создавал счастья. Но у него есть поистине страшный Каин, убивающий Авеля, у него есть портреты людей зорких, мудрых и беспощадных, словно черные пантеры.

У Ренуара тоже целый мир; но он гораздо уже. У него необыкновенно милые, теплые, дружественные подруги — женщины, редко, однако, при всей своей прелестной свежести и непреодолимой привлекательности, могущие сойти за умных. У него целая коллекция детей; их нельзя забыть, и, глядя на них в скорбный час, можно утешиться. У него свободная, радостная, праздничная толпа. У него красавица земля под улыбкой небес. За это огромное ему спасибо. Надо, чтобы мы не забывали, сколько нам отпущено хорошего судьбою или, по крайней мере, какими мы могли бы быть счастливыми.

Этого требуйте у Ренуара — он даст. Великого мастерства требуйте — даст. Душевной ясности почти святого человека требуйте — даст.

Неужели этого мало?

 

 

ПРИЛОЖЕНИЯ

Приложение 1 (к статье «Осенний Салон в Париже»)

Заранее громко разрекламированный как самый изящный и комфортабельный, Theatre des Champs Elysees * Габриеля Астрюка наконец открылся в первых числах апреля нового стиля. Он состоит из двух неравных частей; большую занимает обширный оперный театр, он же концертный зал, состоящий под непосредственным управлением Астрюка, другую — небольшой, не более чем на тысячу мест, драматический театр, во главе которого встал молодой директор Леон Пуарье.

Я довольно внимательно осмотрел оба эти театра и могу дать об их устройстве некоторый отчет читателям нашего журнала.

Прежде всего надо сознаться, что в смысле комфорта вряд ли можно ожидать большего… Широкие лестницы, многочисленные ассансеры ** ведут вас в уютные фойе и просторные залы с удобными креслами. Освещение повсюду рассеянное и ровное, ибо сильные электрические источники света скрыты за изящными экранами или огромными щитами из матового стекла, заменяющими устарелую люстру. Неудивительно, что уютен маленький театр «Елисейской Комедии»; но и довольно грандиозный главный театр, в особенности благодаря освещению, дарит нас тем же впечатлением какой–то приятной интимности. Остроумно устроен гардероб, в котором каждому креслу соответствует особый номер. Красиво одета вежливая мужская прислуга, заменяющая назойливых «уврезок» ***. В драматическом театре костюм капельдинеров изящен даже до претенциозности: они наряжены в костюмы аббатов XVIII века. Достойна замечания и техническая сторона театра. Оркестр, например, может быть поднят до уровня сцены, что н делается во время концертов, но он может быть также опущен на любую глубину, вплоть до полного исчезновения из глаз зрителей, согласно требованию Вагнера. Сцена, разумеется, вращающаяся. В самом оркестре помещается клавиатура необыкновенно богатого органа, имеющего пятьдесят два регистра. Его трубы находятся под занавесом и расположены с интересным декоративным вкусом. Они соединены с клавиатурой электрическими проводами. Как говорят, машины сцены, действующие электричеством, построены по последнему слову науки.

* Театр Елисейских полей (франц.). (Примеч. сост.)

** Лифты (франц.). (Примеч. сост.)

*** Капельдинерш (франц.). (Примеч. сост.)

Акустика оперной залы, по свидетельству такого знатока, как Лало, бесконечно выше, чем в «Большой Опере» и «Опера Комик». В этом отношении астрюковская зала, как говорят, является лучшей в Париже.

Теперь о более интересующей меня артистической стороне отделки залы. Тут далеко не так ровно обстоит дело. Конечно, денег не пожалели, и не в смысле выбрасывания их на условную роскошь, а в смысле привлечения •к разрешению декоративной задачи первоклассных мастеров. Это, однако, ввиду болезненного состояния, в котором обретается нынешнее французское искусство, не обеспечило во всем равного успеха.

Первой и главной задачей, которую поставили себе главные руководители работ — архитекторы Перель, Вандервельде, Сперср и другие, — было: отбросить всю ту нелепую пышность из штукатурки, золоченого папье–маше и прочей засахаренной дряни, которая загромождает зрительные залы, унаследованные нами от эпохи всепоглощающего торжества эклектической безвкусицы, тянущейся от 40–х годов до последних десятилетий XIX века, когда забрезжило кое–какое искание стиля. Крайняя простота линий, благородство строительного материала — вот основные правила нового театростроительства. Каков же достигнутый под этим флагом успех?

Внешний фасад театра не кажется мне вполне удовлетворительным. В нем, несомненно, есть известная гармоничность. Его белокаменные стены и простые отверстия выдержаны в счастливо угаданных пропорциях. И все же театр почему–то напоминает коробку. Вероятно, виною некоторая общая приплюснутость здания, некоторое преобладание горизонтально вытянутых треугольников. Стремление к известной тяжеловатости и угловатости в последнее время вообще замечается во французском искусстве. В скульптуре беспрестанны мотивы тяжело осевших статуй, статуй с одутловатыми ногами, каких–то оплывших тел. В этом сказывается недавнее увлечение ассирийцами. Надо сказать, однако, что при огромных размерах эта массивность может вызывать потрясающее впечатление, при небольших же размерах и в соединении с известным стремлением к изяществу получается довольно–таки отталкивающая нота какой–то победы тяжести над духом, чего–то бескрылого, глубоко прозаичного. Не скрашивают фасада и барельефы талантливейшего из врагов его — Бурделя.

Бурдель во многих своих произведениях стремится к восстановлению примитивной прелести греко–архаической скульптуры. И порой он достигает большой грации, действительно стоящей на уровне его пленительных прототипов. Но в данном случае Бурдель позаимствовал у архаиков многие особенности поз и, сдобрив свои произведения значительным количеством наивностей, в то же время постарался вложить в них вообще свойственное ему декадентски утонченное содержание. Особенно характерен барельеф «Музыка». Фигура играющего па скрипке существа приплюснута в верхней части, непомерно длинна в нижней, вывернута и растопырена, полна деланного и истерического экстаза; тяжелоногий фавн, с истомой на лице играющий на цевнице, сильно экспрессивен, но грубо сложен и почти отталкивающе телесен. Хуже всего, что, стремясь выразить состояния экстатические, Бурдель отступил от одной из главных черт архаического искусства — простоты линий. У него получилась какая–то, можно сказать, мексиканская путаница их. Издали его барельефы—какая–то лапша.

Входите вы в вестибюль. Опять заметны недостатки наиновейшего вкуса. Вестибюль приплюснут безотрадно плоским, словно нависшим потолком. Какая–то крипта, но без тени сводов, что–то подземное, несмотря на богатое освещение. Л колонны? Колонны эти в погоне за простотой лишили постаментов и капителей: это просто каменные балки, по пропорциям своим, ни дать ни взять, напоминающие папиросы: шестнадцать исполинских гильз. И вестибюль раскрашен фресками того же Бурделя. Я не стану отрицать, что в этих фресках кое–где мелькает тонкий и гиперкультурный замысел. Но нарочитый примитивизм все губит: здесь он доведен до безграмотности. Я понимаю, что декоративная живопись белой залы не должна быть ярка, что для нее подходяща та тусклая, притушенная гамма, которую когда–то выдвинули великие джоттисты и воскресил Пюви. Но от этого далеко до пачканья стен мутными пятнами грязного цвета. Я понимаю, что надо избегать в декоративной живописи рельефа; но можно ли вследствие этого давать вялый и ребячески неверный рисунок? Словно подмечены недостатки Пювисовой манеры, и на них построена злая пародия. Все это сильно вас разочаровывает, но — благвдарение судьбе! — разочарования ваши на этом кончаются. Зрительная зала поистине восхитительна.

Тут отброшены всякие «кубические» прямолинейности, вы в царстве больших, смело изогнутых кривых. Совершенно избегнуты всякие завитки, всякие нарушения строгости больших изящных излучин. Основной тон — серый, благодаря покрывающему стеньг прелестному мрамору и серебристо–стальному занавесу. Кресла и ложи обиты вишневым бархатом: создается очень благородный аккорд, выигрывающий при сильном, но ровном свете сияющего потолочного щита. Вокруг этого щита расположены фрески Мориса Дени, изображающие историю музыки. У меня нет возможности сейчас войти в анализ остроумного и глубокого идейного замысла, положенного в основу этой колоссальной декоративной работы, представляющей собой, как мне кажется, самое серьезное художественное усилие в этом отношении после великих работ Пюви де Шаванна. Следуя своей обычной манере, Дели выдерживает все в очень светлых, как бы вылинявших тонах. Его голубое, розовое, зеленое всюду, где оно только освещено, переходит в белое. Но в этих несколько наивных, напоминающих некоторые старые гобелены красках Дени достигает значительного разнообразия при сохранении спокойно–радостного единства. Спокойствием и радостью проникнуты все его фрески. Это именно то понимание музыки, а вместе с тем и живописи, которое исходит из проповеди «Schola cantorum» и ее вдохновителя Венсана д’Энди. Это — первое поистине блестящее применение принципов неоклассицизма. Я знаю хорошо, в какую неразделимую амальгаму сплелось благороднее с реакционным в этих принципах, но это не может помешать мне приветствовать стройную и ясную простоту, важную и серьезную красоту первого шедевра «неоидеалистов в живописи».

(«Theatre des Champs Elysees». Из цикла «Парижские письма». — «Театр и искусство», 1913, № 19.)

Приложение 2 (к статьям «Мадонна и Венера» и «Magnificat»)

<…> Перед началом эпохи полного торжества аморальной индивидуальности сделана была своеобразная попытка синтеза средневековой морали со стремлением к жажде жизни и светской мудрости. Ни в одном литературном произведении это не проявилось так, как в произведениях великого живописца Сандро Боттичелли.

Сандро Боттичелли жил в XV столетии и был придворным живописцем Лорепцо Великолепного, талантливого тирана, с большим пониманием, с большим умением, с огромной внешней пышностью создавшего свой знаменитый двор. Лоренцо Великолепный считался самым богатым государем в мире, был банкиром и ссужал деньги императорам и королям — конечно, за очень хорошие проценты. И вот при дворе этого человека жил художник Сандро Боттичелли.

Своеобразие этого художника видно во всех его полотнах. Например, Боттичелли пишет нагую Венеру; сюжет, конечно, совсем не монашеский. И тем не менее Венера у него грустная — глаза печальные, рот сложен в какую–то тоскливую улыбку. Стоит она, как цветок увядающий, свесив руки и как будто бы в недоумении. Вышла только что из пены морской, а жить не хочется. Молода, а на ней лежит какая–то печать скорби. Или посмотрите на картину «Весна». Весна идет в одежде из цветов, увенчанная розами, между тем лицо у нее такое немолодое, как у истаскавшейся преждевременно девушки; так и кажется, что эта весна уже тысячи раз приходила и вот еще приходит и несет обновление, — а сердце–то у нее старое, и обновление какое–то надорванное. А мадонна? Ну, конечно, ей и бог велел плакать, потому что она потеряла сына, меч пронзил ее грудь. Но вот в средние века часто писали картину «Magnificat» (величит душа моя господа)— сцену, изображающую богородицу на том свете. Все злоключения земные кончены, ее окружают ангелы, на свитках написаны слова, которыми Елизавета поздравляет ее с зачатием: величит душа моя господа! Ангелы просят написать первые буквы и последние слова, макают в чернильницу перо — не знаю, из ангельского крыла или гусиного. Над мадонной держат в таких картинах венец блаженства. Даже в глубине средних веков, когда живописцы изображали людей с деревянными лицами, художники старались придать лицу богородицы в этот момент такое выражение, чтобы оно было приятно, чтобы видно было, что это — царица небесная. Христос воскрес, плакать уже нечего! Но у мадонны Боттичелли лицо и здесь бесконечно грустное. Она не может простить! И это неожиданно напоминает знаменитые слова Достоевского («Братья Карамазовы»): я верну господу богу билет в рай — зачем он деточек мучает? Взрослых мучил, я могу простить, они, может быть, виноваты, но деточек? И за это я божьего рая не принимаю, потому что у меня будет память о страдании, которое произошло по его всемогущей воле. Эти мысли-—прямой комментарий к картине Боттичелли. У Боттичеллиевоп мадонны лежит на коленях младенец, грустненький, как будто он видит свои грядущие страдания. И она писать–то пишет — в чужой монастырь со своим уставом не лезь, попала на небо, так делай, что велят, — но ее земное сердце протестует. Никого ее душа не величит, а скорбит ее душа, и ангелы растерянно смотрят друг на друга.

Почему же у Боттичелли и язычество и христианство грустные? Почему он не верит, что на том свете есть счастье, как не верит в него и на этом свете? Почему его душа отравлена? Потому, что он попал в щель между двумя классовыми тенденциями. С одной стороны, он придворный живописец Медичи, ему нравятся античные статуи, ему правятся новые дворцы, построенные по римскому типу для Великолепного Лоренцо. Но вдруг приходит Савонарола. Это вождь populo minuto — «народишка». В своих проповедях он бурно протестовал против богатых, противопоставляя нм бедняков. «Опомнитесь, — кричал он, — вспомните, что люди — братья, что всякий должен отдать одну рубашку, если у него две! Делитесь всем с беднотой, утешайте страждущих словом Христовым, и тогда на том свете получите всякие блага. Надо жить умеренной и трудовой жизнью: не трудящийся да не ест! Вот что сказано в Евангелии».

Правда, духовенство воспретило мирянам читать Евангелие, но ведь Савонарола пошел против духовенства. Он говорил: это ничего не значит, что Медичи ссорятся с попами или что Медичи посадили какого–то своего племянника на папский престол. Важно другое: католицизм — это христианство, переделанное для богатых. Евангелие же — книга для бедных. Савонарола требовал республики, в которой восторжествовала бы «подлинная церковь Христова» и где должна быть только выборная власть. Когда Савонарола захватил власть во Флоренции, он разжег громадный костер и стал валить туда маскарадные костюмы, книги и картины с античным содержанием. Говорят, тогда погибла картина Леонардо да Винчи «Леда». Приверженцы Савонаролы назывались «плакальщиками», они ходили с унылым видом и говорили: покайтесь, думайте о небесном; нечего чревоугодничать и веселиться, надо в скорби прахом посыпать свою голову и есть черствый хлеб, заслуженный в трудах. В конце концов они были окружены со всех сторон врагами и при помощи наемных войск побеждены. Да и народу скоро они надоели, потому что накормить его они все равно не могли, — народу стало жить еще голоднее, чем раньше. Кроме того, Медичи давали массам прекрасные зрелища; хотя вчуже, так сказать, через забор, а все–таки можно было смотреть, как люди веселятся. И массы очень этим дорожили. Простонародье республик было падко до зрелищ. Еще римляне это хорошо поняли и даже вложили в уста народа крик: «Хлеба и зрелищ!» Зрелищ Медичи давали много, хлеба мало.

Но Савонарола ведь не дал ни хлеба, ни зрелищ! И поэтому движение, названное в истории его именем, пало.

Боттичелли следовал за Савонаролой и был приближенным Лоренцо Великолепного. Он был из простых людей, поэтому он бросился за Савонаролой; но внутренне он чувствовал, что все это не так–то просто. Христос искупил мир, но ведь никакого улучшения нет? Говорят, что на том свете будет хорошо, но будет ли? Весь — скептицизм, весь — стремление к изящной жизни, Боттичелли нигде не находил удовлетворения.

Такие грустные люди, не нашедшие себе выхода, живут иногда в веках. Интеллигент часто попадал в такое положение: и то его не удовлетворяет, и это, и он хнычет, — но хнычет в высшей степени поэтично. Его настроение имеет и положительное значение, потому что в хныканье этом содержится осуждение известной классовой политики, — конечно, если плачет не обыватель, а человек выдающегося ума и таланта. Мы видим тонкую натуру, не нашедшую себе места в жизни. А в каком случае она нашла бы себе место? Чего она желает всем сердцем? Какой–то общественной гармонии. Но этой общественной гармонии буржуазия дать не может. Кто же может ее дать? Только пролетариат, когда он разовьется, когда он победит. В этом смысле страдающие интеллигенты являются нашими предвозвестниками. Они все стоят лицом на восток, ждут, часто сами не понимая, восхода социалистического солнца. Они скорбят, потому что их сердце стремится к добру.

Таковы многоразличные отношения, которые характеризуют эти личности и вытекают из противоречий классового общества.

Закончу теми же словами, которыми начал. Марксистский анализ заключается не в том, чтобы для каждого литератора и литературного произведения находить целостный и чистый, без примеси, классовый базис, а в том, чтобы часто в смятении и разнообразии, даже иногда в мути данного произведения данного автора найти те линии, те элементы, те лучи, которые, исходя из разных классов, перекрещиваются здесь. Только при таком условии вы сможете все явления, какие ни есть в области литературы, в конечном счете свести к классовой борьбе и разложить на составные элементы реактивами классового марксистского анализа.

(«Литература эпохи Возрождения:». Лекция из курса, прочитанного в Коммунистическом университете имени Свердлова в Москве. М., ГИЗ, 1924. — Цит. по кн.: Луначарский А. В. Статьи о литературе. М., Гослитиздат, 1955, с. 472—474.)

Приложение 3 (к статье «Искусство и его новейшие формы»)

Экспрессионизм есть явление в немецкой культуре чрезвычайно широкое. Он заполнил собою немецкую живопись, если не подавив количественно немецких скульпторов и живописцев иных направлений, то, во всяком случае, передвинув решительно центр тяжести внимания публики на себя. Он сделался самым выдающимся явлением нового театра, а в некоторой степени — всей новой немецкой литературы.

Уже в конце XIX столетия и в самом начале XX определилось в германских странах некоторое проявление модернизма, не совпадавшее строго с французским импрессионизмом. Правда, французский символизм дал также некоторые отпрыски, деформирующие явления природы, далеко от нее уходящие, ради передачи настроения художника; среди представителей этой ветви достаточно назвать Одилона Редона. Но в странах германских, повторяю, этот жанр символической живописи, доходящий до полного разрыва со всякой действительностью, но внутренне связанный с настроениями художника, проявлялся гораздо шире, и здесь также достаточно назвать хотя бы Мунка.

Нельзя отрицать–правильности наблюдения некоторых критиков немецких и французских школ пластического искусства, что во Франции стремление к чистому совершенству формы — во всяком случае, к работе над формой — являлось преобладающим и, по–видимому, находится, так сказать, в общей линии развития романского творческого гения, в то время как Германия не могла, не может и впредь не сможет отказаться от подчеркнутой оценки в произведениях искусства содержания. Под этим содержанием вовсе не надо разуметь сюжет, идейную тенденцию, хотя, естественно, и этот вид содержания в скульптуре и живописи Германии во все времена играл большую роль, чем в живописи и скульптуре романских народов. Самое же главное заключается в том, что немецкий художник почти всегда имеет уклон к метафизическому мышлению, к философствованию и к таким широким и глубоким эмоциям, которые легко связываются в одно романтическое целое с целым рядом неясных мыслей, образуя единое «настроение», или, как немцы говорят, Stimmung…

В этом смысле немецкий пластик — либо эпик, либо лирик, и еще чаще лиро–эпик, француз же — чистый пластик, творящий больше для глаза, чем для человека в целом.

Лично я вижу в этом не недостаток немецкой живописи, а огромное достоинство ее, и думаю, что в основе этого явления лежит не столько различие германского и романского духа, сколько — в гораздо большей степени— декаданс французской буржуазии (и вообще правящих классов), начавшийся весьма давно и неоднократно уже приводивший к формализму романское искусство. Конечно, формалистически настроенные, внутренне выветрившиеся классы в любой стране, например хотя бы даже в России, восторженно относятся к этому пустому, внешней оболочкой блестящему и носящему неправильное название чистого искусства продукту творчества декадентской культуры *.

Немецкая художественная культура по внешности своей несравненно ниже французской, но по внутреннему содержанию — сочнее.

Во всяком случае, некоторая, не всеми одинаково усматриваемая разница между общим направлением новейшего молодого искусства в Германии и во Франции до войны в значительной степени ослаблялась большим увлечением, даже можно сказать, подобострастным коленопреклонением некоторых эстетов Германии ** по отношению к опередившей их в культуре (а по–моему, в выветривании этой культуры) Франции.

* К сожалению, и блестящий «марксист» Гаузенштейн слишком большие делает уступки этому направлению. (Примеч. автора.)

** Петер Гильдебрандт и влиятельный Мейер–Грефе, например. (Примеч. автора.)

Война сделала все французское ультраненавистным и выдвинула на первый план все коренным образом немецкое. С тем вместе пышным цветом развернулся экспрессионизм. Французский импрессионизм, — говорят восторженные поклонники германского экспрессионизма, — по самому названию своему указывает на зависимость художника от внешних впечатлений. Это направление присуще людям с необыкновенно тонкими нервами, которые по–японски ухватывают момент, влюбляются в него и с необычайной свежестью заносят его на многокрасочное эскизное полотно. Французский импрессионизм, — продолжают они, — приводит к известной элегантной и грациозной поверхности. Когда (вследствие причин, для официальных прославителей германского экспрессионизма неясных, а для нас понятных, но к данной статье не относящихся) французская пластическая культура устремилась к углублению импрессионизма, — народились формы деформизма, кубизма, футуризма и т. д. и т. п. Все пошедшие по следам Сезанна стремились утвердить как будто бы субъективное начало в искусстве, право художника отходить от природы, хотя бы даже от ее моментального, феноменального, зрительного проявления, и вместе с тем углубляться в нее путем создания системы «валеров», которые придавали картине характер чего–то законченно построенного и, так сказать, уплотненного, в отличие от чистого зрительного впечатления импрессионистских произведений.

Однако, хотя теоретики экспрессионизма и не понимают причин, приведших к этому движению (от импрессионизма к конструкции), все они совершенно правильно улавливают его сущность, а также его недостатки. Они тысячу раз правы, когда говорят, что содержание даже картин самого Сезанна, то есть внутреннее настроение, которое породило у художника данное произведение, — неясно, скомкано, что картины Сезанна могут нравиться своей конструктивностью, известной своей вещностью, в них даже есть какое–то своеобразное и глубокое содержание, — но какое? Не только его нельзя рассказать словами-—это и не важно, — но невозможно его и пережить в себе, оно непонятно. Сам Сезанн, насколько мне известно, никогда не употреблял выражения «настроение», а заменял его словом «temperament», которое произносил с раскатистым «г», как настоящий пламенный южанин. «Темперрамент» — вещь превосходная для художника, и он несомненно создает внутреннюю силу картин Сезанна, — и этого темперамента, и в особенности искренности, бесконечно меньше у других французских художников, пошедших за Сезанном. Поэтому–то они, стремясь создать еще более убедительную «вещность», пришли к явным курьезам кубизма и к другим, внешне эффектным, завлекательным, но бессодержательным в см 1С–ле своего настроения произведениям. Огромный талант Пикассо нисколько не спасает здесь дела (хотя, конечно, Пикассо, если уже на то пошло, в добрых семи десятых своих произведений больше экспрессионист, чем кубист).

Немецкий экспрессионизм начинает совсем не с того конца. В нем иа первом месте, говорят его адепты, стоит настроение, переживание (Erleb–niss)… Художник–экспрессионист — это для немца человек с богатыми переживаниями. Художественная техника для него лишь способ выражения, а не самоцель. И отличие его, скажем себе, от «реалиста» — все равно, типа ли какого–нибудь Ансельма Фейербаха или Менцеля, — заключается в том, что, выражая свои переживания, он отнюдь не хочет быть притом же еще верным внешней окружающей его природе, действительности. Он считает себя вправе употреблять какие угодно краски, увеличивать, уменьшать, видоизменять как угодно формы. Цель его — совсем не создание чего–либо, подобного действительности, а как бы воплощение сна, кошмарного или райского, или другого какого–нибудь, который передал бы чужой душе всю сложность присущего самому художнику переживания.

Поясним еще раз, так как без этого мы не поймем экспрессионистского театра и литературы, что в пластических искусствах, где лежит корень экспрессионизма, дело совсем не шло о том, чтобы определенность переживания была адекватна доступности его словесному, рациональному выражению. Не в том дело, что картины Нольде или Марка легче могут быть выражены словами, чем, скажем, картины Сезанна, — хотя, конечно, эти художники гораздо ближе к символизму, будучи, однако, столь же свободными в своей деформации, как и последователи Сезанна (сам Сезанн в этом отношении, так сказать, робок). Если мы поставим рядом, например, даже картину Сезанна с многозначительным и полным настроения названием «Дом повешенного» и, допустим, «Рыбака» современника и единоплеменника Сезанна — символиста Пюви де Шаванна, то разница, конечно, бросится в глаза.

Вышеупомянутая картина Сезанна — сама по себе очень интересное полотно; но я голову даю на отсечение, что если бы не было подписано «Дом повешенного», то никто никогда не догадался бы, что это именно дом повешенного, а все сказали бы, что это просто уединенный дом, стоящий в несколько унылой местности, да еще зарисованный в несколько унылый момент жизни природы. Сделано сочно, темперамент есть и здесь. Картина же Пюви де Шаванна «Рыбак», или «Утро», такова, что по ней, конечно, можно написать целую поэму. Просто рассказать ее словами — дело пустое, но вот говорить о ней стихами, а еще лучше музыкой — можно. Всякий мало–мальски чуткий человек сразу поймет, что даровитому композитору ничего не стоит, смотря на эту картину, импровизировать чудесную и грустную элегию. Можно даже с уверенностью сказать, что если заставить десяток композиторов проверить этот небольшой опыт, то произведения их — конечно, если они не начнут штукарить и кувыркаться, — будут похожи более или менее одно на другое, как похожи были бы стихи, написанные десятью поэтами на эту картину, — опять–таки при условии, если люди не будут кривляться, а на самом деле серьезно зададутся целью душу этой картины понять и выразить на языке другого искусства.

Если «душу» данного произведения мы можем выразить на языке дру-.гого искусства — значит, она существует. Если «душу» данного произведения искусства нельзя выразить на языке другого искусства, это значит, что оно бездушно. Оно может быть красиво и т. д. и т. п., но оно поэтически бездушно. И здесь я употребляю слово «поэтически», производя его непосредственно от греческого понятия, означающего собою психическое творчество.

В произведении, которое абсолютно нельзя выразить другими способами, «роме, скажем, чисто живописного, нет настоящего психологического творчества, а есть внешнее мастерство глаз и пальцев. То же относится, конечно, и к музыке и т. д.

Так вот, немецкий экспрессионизм создает вещи с огромной деформацией знакомых нам в окружающем предметов как в отношении колорита, так и в отношении конструкции. Но он остается, по существу, символическим. Ведь и символизм, как это провозгласил еще его первый мастер Малларме, отнюдь не стремится к сюжету или даже идее, которую можно было бы выразить языком рационализма, а исключительно к выражению тончайших переживаний, для которых существует только один язык — язык искусства вообще. Каждое стихотворение Верлена можно дать в живописи, скульптуре и музыке. То же верно относительно каждого произведения Дебюсси и т. д. В этом их сила, в этом их сродство со всем великим искусством, своеобразным, утонченным, отчасти, может быть, и несколько опустошенным отрогом которого французский символизм является.

Итак, экспрессионизм прежде всего благоприятно отсталое, то есть несравненно более свежее искусство, чем французский импрессионизм и его дальнейшие порождения, вплоть до «дадаизма». Однако, будучи таким образом благоприятно отсталым в отношении своей внутренней сущности, в формальном отношении он заразился все той же безудержной смелостью художественпого субъективизма, который был развит поздними поколениями французских модернистов. В этом первое своеобразие экспрессионизма.

У него есть еще три своеобразия, уже не общие ему в целом, но чрезвычайно часто характеризующие его проявления и являющиеся продуктами того специального состояния, в котором находится немецкое общество, начиная с того момента, когда война повернулась против германского отечества.

Итак, вторым своеобразием является большая грубость экспрессионизма. Экспрессионизм совсем не хочет быть утонченным. Повторяю, есть и исключения, но в общем и целом экспрессионизм не подобен каким–то неуловимым духам, каким–то отблескам красок, каким–то загадочным получувствам, летучим и изящным, которые свойственны французскому символизму. Он подобен, наоборот, каким–то резким и головокружительным запахам, каким–то ударам, каким–то внутренним болям. Он судорожный, яркий, кричащий. В этом сказалось, с одной стороны, известное «варварство» германской культуры, с другой стороны — огромное напряжение нервов, вызванное войной, с третьей стороны — еще большее их напряжение, вызванное поражением, и, наконец, влияние всей крайней «левой» европейского искусства, вообще устремившейся с началом XX века из области изящного в’ область резкого и дерзкого.

Третьей особенностью экспрессионизма является его мистичность. Экспрессионизм настроен мистически, то с уклоном в христианство, то в азиатские религиозности, то во всякие новые, обновленные религии, что объясняется, разумеется, колоссальным бездорожьем, в какое попала сейчас немецкая интеллигенция: общественное уныние, отсутствие ясных перспектив всегда благоприятны для мистики.

Четвертой особенностью немецкого экспрессионизма является его ярко выраженная антибуржуазность. Эта антибуржуазность не всегда приводит к социализму или коммунизму. Часто она останавливается на полдороге, напоминая по общему настроению сатиры Золя и его школы, в особенности Мирбо. Иногда же уклон в мистику создает антибуржуазность определенно декадентско–богемского или буйно романтического типа, то есть противопоставляет буржуазной жизни всякие дериваты * артистического отношения к природе и существованию. Конечно, антибуржуазность в картинах проявляется менее резко и реже, чем в произведениях литературы. <…>

* Дериваты — производные. (Примеч. сост.)

Итак, в самое сердце искусства Кайзера — ибо, на мой взгляд, тема, сюжет в действительно серьезном произведении есть самое сердце его (утверждение, которое, конечно, должно вызвать величайшее негодование со стороны формалистов) — закрался некий ядовитый червь. Этот ядовитый червь, от которого экспрессионизм с таким трудом освобождается, есть американский бум, базарно выставочная реклама, зазывающее фиглярство, выпячивающая себя сверхоригинальность. Эти злополучные черты не только отравили, но погубили так называемый футуризм. (Говоря о футуризме, я имею в виду, конечно, Маринетти и его школу) <…>. Наконец, форма Кайзера. Здесь то идейное «Чикаго», которое искалечило так называемое «левое» искусство и о котором я уже говорил, сказывается у Кайзера часто довольно пагубно. Правда, Кайзер, благодаря своему таланту, блестящей игре своего ума, чрезвычайно живому темпераменту беспрестанно перерастает рамки школы или, вернее, тех тиков, почти невольных устремлений, которые определяют собою отрицательные стороны этой школы.

Если вы, например, обратитесь к пьесам очень талантливого Упру («Род», «Площадь»), то вы найдете в них проявление типичного свойства экспрессионистов–трагиков — невероятно ходульную, темную в своей лаконичности и малой выразительности речь. Экспрессионисты–трагики мыслили, во–первых, порвать с обычной речью, какой говорят люди, — на то ведь они экспрессионисты; они ведь всячески длинным багром отталкиваются от берега натурализма. В этом–то, конечно, нет никакой беды. Давно уже в пьесах, написанных в стихах, этот принцип торжествовал. Но экспрессионисты, кроме того, стремятся к сжатости. Они не хотят красноречия длинных периодов. Им хочется свести речь почти к одним выкрикам каких–то лозунгов, предложений или каких–то страстных порывов. На одних этих полумеждометиях, конечно, драмы не построишь. Поэтому рядом допускается другой элемент, а именно загадочная речь, которая как будто бы непосредственно должна отразить подсознательное. Все это роднит экспрессионизм с формализмом, подражающим более или менее футуризму, кубизму и прочим французским продуктам последнего упадка. Конечно, экспрессионист, в отличие от типичного футуриста (итальянского) и кубиста, прежде всего содержателен, лиричен, он проповедует; но эта содержательность, лирика, проповедь, стремясь выразиться как можно оригинальнее, как можно формальнее, как можно неестественнее или сверхъестественнее, так же точно с размаху падает в манерность, иногда в самую противную и, конечно, осуждающую написанные в этой форме произведения быть знамением короткого и переходного времени.

Я отнюдь не скажу, чтобы Кайзер в своих драмах всегда грешил этими формальными недостатками языка. Нет, напротив, в эти грехи он впадает не особенно часто, — но достаточно, однако, для того, чтобы лучшая его трагедия «Граждане Кале» была в значительной степени испорчена всем этим филологическим барокко. Когда я пишу эти строки, я еще не читал перевода этой драмы на русский язык, предлагаемого ныне читателю. Если переводчику удастся сделать язык Кайзера более прозрачным — честь ему и слава, так как Кайзер благодаря этому выиграет в глазах читателя; но это будет отступлением от манеры Кайзера в этом произведении.

Другой особенностью экспрессионизма, относящейся одинаково к трагедиям, комедиям и пьесам, лежащим между обоими полюсами, является стремление к схематизму. Экспрессионисты страшно любят не называть действующих лиц по именам, а обозначать их просто: солдат, актер, дама в сером и т. д. Сразу же этим приобретается некая безликость, которая кажется экспрессионистам в высокой степени подкупающей. Несмотря на то, что когда–то эту безликость вводил в драму сам Гете, я не могу не согласиться с одним из последних биографов Гете, Брандесом, что это в высокой степени отвратительный прием. Он сразу знаменует собою, что перед нами выводят не тип, то есть не широкое общественное явление, художественно» воплощенное в индивидуальности, а схему. Совершенно невозможно, конкретно изображая какое–нибудь лицо, тщательно избегнуть того, чтобы его назвали по имени, избегнуть того, чтобы у него была своя плотьг своя кровь. Совершенно ясно, что режиссер, актер, воплощая такую «даму в сером» или такого «солдата вообще», не смеют дать ему индивидуализированного грима, воплотить его в живую личность: изображение должно быть, согласно замыслу автора, схематичным. Ужасающе отражается это на языке действующих лиц. Если в трагедии мы отметили устремление к междометиям в сильных местах, то тут мы имеем перед собою совершенно деревянную лаконичность, какой–то телеграфный стиль, слова отполированные, круглые, холодные, неживые. И экспрессионисты воображают, что этим они создают новые горизонты для театра! Конечно, если бы подобным стилем писали один–два среди немецких писателей, то можно было бы сказать, что это — одна из выдумок, которые от времени до времени появляются на литературном базаре с целью выпятить свою «оригинальную индивидуальность». Недаром Гете когда–то так заботливо предупреждал писателен от поисков быть оригинальными! Но нет, раз это явление проявляется у очень многих, очевидно, что под ним лежит широкая социальная причина. Так оно и есть, и причина эта та же, которая идеей конструкции заменяет идею организации.

Не характерно ли, в самом деле, это постоянное, напряженное повторение почти всех «левых» о «конструкции» на манер машины, а не об организации на манер живого тела? Возьмите любую конструктивистскую картину. В ней обыкновенно гораздо меньше настоящего ритма, подлинно гениального использования площади, сочетания красок и т. д., чем в какой–нибудь картине Леонардо да Винчи или Пуссена: но геометризма, каких–то полуматематических, неясно рассчитанных кристаллизирующих, машинизирующих линий в них вы найдете гораздо больше. Бездушное схватило не только самое буржуазию за сердце, но и ее лучших выразителей — технический персонал, молодых ученых великолепно организованной прикладной науки. Оно перекинулось и на художников. Машина есть гигантская сила, но сила мертвая и в продолжение периода капитализма враждебная человеческому в человеке. Вся задача социализма заключается в том, чтобы вырвать человека у машины, чтобы не позволить машине механизировать человека, а, наоборот, машину сделать частью человека, его автоматически низшей частью, которой будут, как говорит’ Гобсон, переданы не требующие творчества функции, ради всемерного освобождения человеческого тела и человеческой психики для задач творчества.

Мы, конечно, могли априорно ожидать, что мертвящее влияние фабрики и завода в их непосредственно механической стороне должно будет сказаться в искусстве. Фабрика и завод — величайшие организующие силы, основной камень не только грядущего господства человека над природой, но и социализма в самом его борении, должны быть тем не менее воспринимаемы как враждебные начала до тех пор, пока, как это сказал Энгельс, продуктивные силы человечества являются господином над самим человеком. Наши русские теоретики, вроде Брика, являющиеся отражением западного конструктивизма, этого решительно не а состоянии понять. Им кажется, что в том и заключается пролетаризация жизни, что все функции человеческого общества подводятся к механическому производству, к производству, так сказать, механически, в лучшем случае физиологически полезных вещей или даже (он этого, кажется, не говорит, но на самом деле эта идея доминирует у конструктивистов во всем) в передразнивании машины. Ибо Татлин передразнивает машину, как это делал частью и Архипенко. Это машина, на которой работать нельзя. Это своеобразно обезьяний техницизм. Малевич передразнивает планы и карты — больше план завода или какого–нибудь большого города, чем географическую карту, ибо все его композиции представляют собою как бы сверху зримые, разноцветными красками отмеченные группы больших или маленьких, но всегда каких–то геометризированных масс. На первый взгляд вам сейчас же приходит мысль, что это есть план сложной группы строений, и только потом вы догадываетесь, что это —-обезьяний план. Я не хочу сказать этим, что, передразнивая машину или план, художник тем самым не высвобождается из–под технических задач машины, из–под утилитарных задач плана. Конечно, высвобождается: художник может, так сказать, построить вольную машину, на которой не поедешь и ничего не сделаешь, которой можно только «любоваться». Художник, передразнивающий план, может как угодно иррационально раскидать свои массы и придать особенное значение остроумной их раскраске. Но это часто служит только к ущербу, ибо принципом и того и другого является как раз их целесообразность, и, когда эта целесообразность уходит, уходит и душа, и даже самая форма становится какой–то разбросанной и совершенно неубедительной. Никакие хвалебные гимны критиков, вроде Пунина, ничего тут поделать не могут, и, в сущности говоря, всем ясно, что «король гол», а вовсе не одет никаким обаянием сверххудожественности.

Вот эта же черта сказывается и в схематизме экспрессионистов: обездушенная речь и здесь — несмотря на то, что часто смысл этих речей социалистический и революционный, — указывает на власть машины над человеком, а это есть начало глубоко буржуазное, против которого, в сущности, в конечном–то счете идет вся борьба социализма. <…>

(Вступительная статья Луначарского в кн.: Кайзер Георг. Драмы. М— Пг., Госиздат, 1923.)

О конструктивистских опытах в советском театрально–декорационном искусстве Луначарский писал в 1922 году:

«Новые опыты Мейерхольда в этом отношении меня не удовлетворяют. Я вполне согласен с тем, что можно сделать театр менее зависимым от декорации, более вещным, согласен с тем, что машину можно выдвинуть на первый план — машину не театральную, закулисную, а машину как действующее лицо. Например, «Паровозная обедня» Каменского есть первый шаг к такому превращению машины в лицо, и это хорошо. Но пока — пусть не обидятся на меня и Всеволод Эмильевич и другие наши конструктивисты — они очень напоминают обезьяну, которая очки лизала и низала на хвост, но не могла догадаться, что их надо надеть на нос. Так и конструктивисты с машиной. Будь то Архипенко или Татлин, Малевич или Альтман, будь-то, наконец, Мейерхольд с его декораторами — все они переобезьяниваюг инженеров, но в чем суть машины, знают так же мало, как тот дикарь, который думал, что газеты читают для того, чтобы лечить глаза. О конструктивизме мы еще поговорим особо и вплотную, ибо тут живое и мертвое, умное и глупое переплетаются в чрезвычайно сложный клубок».

(Статья «Театр РСФСР» в журнале «Печать и революция», 1922, № 7. Полностью перепечатана в кн.: Луначарский. А. В. О театре и драматургии, т. 1. М., «Искусство», 1958.)

Приложение 4 (к статье «Искусство и его новейшие формы»)

Социалистический архитектурный монумент

Всякому великому времени соответствует великая архитектура. Она служит выражению миросозерцания создавшей ее эпохи (прежде всего, конечно, господствующего в данном обществе и в данную эпоху класса) в большей мере, чем какое бы то ни было другое искусство, кроме литературы. К тому же она остается (конечно, за некоторыми исключениями) чрезвычайно прочным памятником данной эпохи и как бы свидетелем перед дальними потомками о взлетах мысли и чувств данного общества.

В этом смысле монументальной архитектуре придавали огромное значение и деспотические и демократические общества.

Великие цари–завоеватели стремились к тому, чтобы создать каменную память о себе и неизгладимыми письменами вписать в историю свое имя и перечень своих подвигов. Это делалось не только для того, чтобы произвести подавляющее впечатление государственного целого на отдельные единицы, так сказать, раздавить их впечатлением гигантского целого, воплощенного в сооружение, но и для того (о чем прекрасно свидетельствуют тексты письмен), чтобы разгласить и распространить свою славу в пространстве и во времени.

Точно так же относились и демократические общества к тем зданиям, которые должны были удовлетворять их потребность собирать большое количество людей, а также прославить общество среди современников и донести весть о них до поздних времен. Трогательно звучит постановление демократической Флорентийской республики о создании знаменитого собора; здесь прямо говорится от имени флорентийского гражданства, что необходимо добиться самой чистой славы именно через посредство великолепных и грандиозных сооружений.

Одной из самых бездарных строительных эпох была эпоха развитого и позднего капитализма. Богатый архитектурными мотивами и архитектурными достижениями Ренессанс уже изманерился в стиле барокко XVII века, измельчал в стиле рококо XVIII века и потом, идя все больше к упадку, катастрофически перешел в непроходимую эклектику XIX века.

После краткой вспышки ампира началась вакханалия эклектизма, самым причудливым образом соединяющего плохое подражание каким угодно эпохам, каким угодно стилям.

В конце XIX века буржуазными архитекторами была сделана попытка создать свой собственный стиль, но эта попытка была сделана под влиянием своеобразного «вечернего» настроения, когда буржуазная интеллигенция передовых капиталистических стран любила говорить о своей сверхкультурной усталости, кокетливо–меланхолически произносила слово «упадок». Вот в это время как раз сложился так называемый «стиль модерн» — один из самых безобразных стилей, какие только знало человечество. Он немало обезобразил нашу Москву, ибо московские купцы считали своим долгом показать, что они не менее «комильфо», чем их западные собратья, что они не отстают от Запада и тоже, дескать, «не хуже других, декаденты».

Наконец, в самое последнее время начали говорить о значительном оживлении буржуазной архитектуры. Однако это оживление пошло по линии так называемого «функционализма» *.

* С некоторого времени (в 30–х гг.) создатель конструктивистской теории современной архитектуры Ле Корбюзье стал предпочитать для наименования своего направления этот термин. (Примеч. сост.).

Буржуазия стала искать такой архитектуры, которая самым решительным образом отвлеклась бы от подлинного содержания архитектуры, то есть от выражения миросозерцания (империалистическая буржуазия приличного миросозерцания не имеет, а свое крокодилье миросозерцание особенно рекламировать боится), и в то же время давала бы тем, кто пользуется зданиями (живущим, приходящим и проходящим), какую–нибудь бодрую психологическую зарядку. Архитектура буржуазии за последнее десятилетие подпала под влияние чистой инженерии и заявила, что там, где здания совершенно соответствуют своему назначению-— как машина или современный пароход, — там они прекрасны.

Когда архитектор талантлив, он умеет в этой обнаженной простоте, путем пропорций и удачного использования нового материала — железобетона и стекла — создавать вещи, не лишенные некоторой импонирующей рационалистической силы. В большинстве случаев, однако, эти «функциональные» здания представляют собой безотрадные коробки, жалкое и ненужное подражание жилых зданий — фабрикам, и чем скорей они будут стерты с лица земли и забыты человечеством, тем будет лучше для всех.

<…> Тем не менее надо прямо сказать, что эллинские архитектурные формы в целом для нас неприемлемы. Во–первых, у нас совсем другой климат; нам нужны совершенно другие перекрытия. Во–вторых, тамошняя демократия, не исключая афинской, была значительно миниатюрней, да еще и обнимала только «свободных граждан», то есть меньшую часть населении. А нам нужны здания несравнимо большей величины — уже это одно меняет положение. Еще важнее то, что самая сущность нашей демократии, конечно, иная, притом значительно более высокая, чем древнегреческие демократии.

Меняется положение также и вследствие развития за последнее время строительной техники, вследствие огромного значения, которое приобрело железобетонное строительство, и вследствие громадных возможностей, которое оно дает. Поэтому было бы полной нелепостью, если бы затеяли строить здания на манер Акрополя у нас в Москве.

Наши эпигоны классицизма — люди чрезвычайно талантливые и ученые, — может быть, именно в силу вышеуказанных причин не шли к первоисточнику классики, то есть великой эллинской архитектуре, а остановились на не менее великой, по–своему, архитектуре итальянского Возрождения.

В этом отношении проект академика Жолтовского был превосходен. Это очень красивое и грандиозное здание, которое, конечно, нашло бы одобрение многих.

Но выражало ли оно действительно наше миросозерцание? Соответствовала ли вся его конструкция той идее, которая должна быть положена в основу создания Дворца Советов? Нет.

Тов. Жолтовский невольно исходил из тех принципов строительства, которые были свойственны аристократии. У него сперва имелась более или менее гостеприимная колоннада, потом — первый двор, упиравшийся в маленькую преграду, еще доступную, а затем — второй двор, упиравшийся в совершенно недоступную стену (к зданию, которому принадлежала эта стена, ход имелся с другой стороны).

Каждому, смотревшему проект академика Жолтовского, не могло не прийти в голову, что его здание хорошо было бы для олигархии, которая, конечно, готова пустить к себе толпу для того, чтобы она, ликуя, приветствовала своих господ — но в случае надобности может и преградить путь толпе, защищаясь от нее на разных этапах своего, в конце концов, укрепления.

Талантливый французский архитектор Ле Корбюзье прислал своего рода шедевр в стиле функционализма.

Действительно, вопрос о колоссальных залах, которые должны быть размещены в здании, был им решен как нельзя более просто. Здание оказывалось, так сказать, одноэтажным. Оно все поднималось, даже без лестниц, снизу вверх и необычайно логически представляло чреду необходимых помещений.

Но как перекрыть все это? Кровля этого грандиозного и простого комплекса гигантских пространств висела. Это была искривленная, чудовищной величины покатость, которую на особых великанских тросах извне держал колоссальный каркас. Скелет здания был, так сказать, выброшен наружу и отсюда, снаружи, держал кровлю, позволяя осуществить это остроумнейшее техническое упрощение художественной задачи.

Нельзя не аплодировать остроумию и смелости такой концепции.

Но что в конце концов, получилось? Получилось, что над всей Москвой должна была стоять какая–то машина, какое–то голое, громадное сооружение, назначения которого сразу нельзя было даже понять и которое поддерживало, в конце концов, весьма невзрачное здание — нечто вроде огромного ангара для необъятных цеппелинов *. <…>

* Мы опускаем последний раздел о принятом (но не осуществленном) проекте архитектора Иофана, так как эта часть статьи является изложением решения жюри конкурса, а не личного мнения Луначарского. (Примеч. сост.)

(Статья печатается по рукописи.)

Тезисы доклада Луначарского о задачах пролетарской архитектуры в связи со строительством Дворца Советов.

Тезис I

Социалистическое строительство ставит особые задачи перед архитектурой. Должен быть создан новый тип социалистических городов путем перестройки старых и создания новых. Рядом с разрешением строительства индустриального характера необходимо разрешить также задачу строительства жилищного н задачу сооружения зданий, отвечающих социальным потребностям масс. Конечно, все это строительство должно быть прежде всего целесообразным, считаться с состоянием современной техники, удовлетворять четко формулированным потребностям масс, как они уже сейчас проявляются. Но этим задачи пролетарской архитектуры не исчерпываются. Архитектура как искусство должна праздновать свое величайшее возрождение и рост. Социалистическое строительство приводит к целому ряду вопросов художественного порядка, ибо новые здания и их комплексы должны стать материализованным выражением подлинных тенденций пролетарской общественности, источником того чувства крепкого коллективизма и той творческой бодрости, которые являются основной психологической окраской рабочего класса.

Тезис II

Создание Дворца Советов имеет с этой точки зрения колоссальное значение, поскольку здесь впервые пролетарская архитектура должна сдать крупный экзамен. Дворец Советов должен ознаменовать собой начало новой архитектурной эры.

В постановлении Совета строительства даны важные оформляющие принципы по линии архитектуры. Там сказано, что «проект сооружения должен соответствовать: а) характеру эпохи, воплотившей волю трудящихся к строительству социализма; б) специальному назначению сооружения и в) значению его как художественно–архитектурного памятника столицы СССР».

Оставляя совершенно в стороне практическое утилитарное разрешение задания, которое с большей или меньшей полнотой определено в условиях конкурса, и ограничиваясь в этом отношении проверкой выполнения этих условий, Комиссия технической экспертизы должна была наметить новые пути в деле архитектурного оформления согласно с указаниями Совета строительства.

В настоящем докладе мы не будем говорить о задачах архитектуры во всей их сложности, а исключительно о тех сторонах, которые относятся к Дворцу Советов. Но здесь же приходится оговориться, что при построении Дворца Советов необходимо принять во внимание связь Дворца Советов с площадью и со всей Москвой в смысле удобного транспорта, доступности здания, легкости прохождения демонстраций, а также с общим рельефом Москвы, которая должна много выиграть от сооружения колоссального Дворца и имеет в нем, так сказать, центральный пункт всего вида на Москву.

Тезис III

Комиссия располагала чрезвычайно значительным материалом. В общем на конкурс было представлено… (пропуск в рукописи. — Сост.) и, кроме того, русским и иностранным архитекторам были заказаны отдельные проекты. После внимательного рассмотрения этих проектов со всех сторон — конструктивной, транспортной, сценических установок, освещения, акустики, а также их архитектурной значительности и действительного совпадения разрешения задач архитектурного оформления с теми тенденциями пролетарского искусства, какие уже сейчас, естественно, намечаются из общего характера социалистического строительства, Комиссия разбила весь материал на определенное количество групп и распределила между ними премии.

Тезис IV

При этом Комиссия решила, что она не может признать ни один проект принадлежащим к первой категории, разумея под этой категорией только такие проекты, которые могли бы быть взяты за основу немедленного осуществления. Так как такого проекта не оказалось, то наивысшей категорией оказалась вторая, куда зачислены относительно лучшие решения, между которыми и распределены основные премии (13). Кроме того, по второй, отчасти третьей категории распределена часть разрешенных условиями конкурса поощрений.

Тезис V

Комиссия располагала также известным материалом, отражающим инициативу населения — лиц, не являющихся специалистами, но желающих принять участие в общем деле. О результатах этой части конкурса, его положительных и отрицательных сторонах, будет сделан отдельно маленький доклад.

Тезис VI

 Комиссия не считает, однако, свою задачу завершенной распределением по категориям и разработкой проекта премирования (окончательное решение принадлежит Совету строительства). Комиссия считала необходимым продолжить свою работу в нескольких направлениях.

Тезис VII

Все решения, общие и частные, которые вынесла Комиссия, подлежат обсуждению широких трудящихся масс, к каковому мы и приступаем с настоящим докладом и имеющей быть после него дискуссией. Такая широкая общественная оценка должна дать дополнительный огромный материал и ценнейшие импульсы для развития пролетарской архитектуры. Комиссия решила предоставить свои знания в распоряжение этого судьи.

Тезис VIII

Вслед за этой широкой дискуссией возникает вопрос — что же делать в смысле дальнейшего практического осуществления грандиозного замысла?

Очевидно, на базе всего полученного огромного материала необходима новая творческая работа. Комиссия полагает, что эта работа будет производиться особым творческим коллективом, в который должны быть включены специалисты разнообразнейших специальностей, имеющих прямое отношение к многогранным задачам Дворца. Комиссия полагает, что она может посвятить еще несколько заседаний для того, чтобы выработать некоторые специфические установки (относительно материалов, конструкций, устройства сцены И т. д. и т. д.), которые возникли в результате обсуждения всех проектов и которые могут быть потом использованы вышеназванным Строительным Комитетом.

Тезис IX Комиссия полагает также, что необходимо наладить дальнейшую инициативу масс не в физическом только, но и в творческом отношении, то есть повторить приглашение присылать всевозможные соображения, не столько, может быть, относительно общего планирования и оформления, сколько разрешения тех или иных задач, иногда даже детальных, ибо, несомненно, в этом отношении возможно широкое влияние рабочего изобретательства на самую технику оборудования Дворца.

Тезис X

Комиссия не представляла собой такого единства мнений, которое позволило бы сделать от ее имени доклад, касающийся принципов пролетарской архитектуры и выясняющий основные линии, которые должны быть проведены при создании Дворца Советов. Дальнейшие тезисы таким образом представляют собой личное мнение докладчика, с которым, конечно, многие еще из членов Комиссии были ознакомлены и некоторые согласны. Очевидно, что эти общие принципы подлежат критическому обсуждению и даются только как общая основа для дальнейшей дискуссии.

Тезис XI

Среди течений современной архитектуры, при наличии которых зарождается пролетарская архитектура, мы, чтобы не разбрасываться, выделяем две главные тенденции. Первой из них является так называемая классическая школа. Опираясь на вполне оформившиеся и отчасти даже как бы окостеневшие приемы строительства, эта школа может уверенно создавать здания архитектурно грамотные, привычные для взгляда культурного человека, импонирующие.

Несмотря на это, классическая школа подвергалась часто весьма жестким осуждениям, и ей вменялись в вину ее преданность «прошлому», ее «непонимание» того, что вступает в совершенно новую эпоху. В тенденции классической архитектуры разрешать новые проблемы по–старому видели даже проявление чуждого нам классового духа, нечто почти «контрреволюционное».

С такого рода крайним суждением о классицизме в искусстве согласиться никак не возможно. Так. мы знаем, что Маркс, многократно признавая искусство древних греков кульминационным пунктом человеческих художественных достижений, говорил о том, что античное искусство создало «непревзойденные образцы» и может служить «в некоторой степени нормой». Маркс дал глубокое обоснование (оно будет иллюстрировано соответственными цитатами) того явления, что высшее искусство оказалось совпадающим с относительно низкими экономическими формами.

Таким образом, попытки учесть эти великие достижения в пролетарском строительстве никаким образом не могут быть обращены в осуждение соответствующих архитекторов, если бы они даже, преследуя эту цель, впадали в односторонность.

Тезис XII

Необходимо, однако, признать, что если Маркс чрезвычайно высоко оценивал искусство античной демократической Греции, то это вряд ли дает право распространять то же суждение на постройки римского характера или постройки эпохи Возрождения. В самом деле, в отличие от греческих демократических зданий, служивших местом народных собраний и народных торжеств, мы имеем здесь империальное искусство с явно выраженным желанием (проявляющимся еще в восточном и египетском искусстве) отгородиться от масс в своего рода пышных крепостях и подавлять их величием и богатством государства, которое выражает в таком здании свое лицо и по отношению к которому этого рода архитектура должна воспитывать верноподданнические чувства зависимой массы.

Еще менее правы те архитекторы, которые, опираясь на высокое уважение к эпохе, которую Маркс называет «нормальным детством человечества», «светлой эпохой античной общественности» (полной, конечно, своеобразных недостатков), пытаются протащить в пролетарскую архитектуру ту гримасничающую эклектическую буржуазную архитектуру, которая развернулась во время полного капиталистического безвкусия, когда выполнялись причуды миллионеров, заказывавших архитекторам то классику, то готику, то Высокое Возрождение, то барокко. Здесь классика являлась совершенно оторванной в своей общественной связи, делалась мертвым подражанием.

Тезис XIII

Другое направление современной архитектуры исходит из современной буржуазной индустрии, из инженерии современного капитализма, проникается ее тенденциями. Оно носит несколько не соответствующее ее истинному характеру название «функционализма». Архитекторы этой школы, будучи формалистами или чистыми конструктивистами, говорят, что если здание выполнено правильно с точки зрения современной техники и если оно соответствует своему утилитарному назначению, то этим разрешена и задача архитектурного оформления. Здание лишается, таким образом, своих высоких социальных функций, оно перестает быть предметом искусства, огромной силы выразителем основных идей и чувств строителей, — в наше время и в нашей стране пролетариата. Однако когда, критикуя эту инженерию, старые архитекторы набрасываются на нее с обвинениями, что это есть обнаженная капиталистическая архитектура, американизм, то здесь также впадают в крайность.

Маркс чрезвычайно едко и разрушительно критиковал капитализм и в сфере его художественного проявления. Он полагал, что капитализм «относится к природе с презрением», смотрит на нее исключительно как на источник добычи, что он «потерял всякое уважение к человеку как самоцели» и что поэтому его утилитарное торгашеское искусство, относящееся к художественному произведению просто как к товару, ни в каком случае не может претендовать на подлинное эстетическое достоинство и являет собою дикую картину падения основных принципов искусства. Однако высокая оценка античного искусства и крайне пренебрежительная оценка современного отнюдь не заставляет Маркса осудить современность или пытаться вернуться к прошлому, — напротив, он считает это прошлое законно превзойденной ступенью. Рядом со всеми своими бесстыдными дефектами капитализм, как утверждает Маркс, создает материальные условия для неслыханно высокого расцвета культуры социалистической. (Здесь будет приведена цитата.)

Тезис XIV

Из этого следует, что пролетарская архитектура не может пренебрежительно относиться ни к той, ни к другой тенденции, что она должна их вобрать и критически переработать для пролетарской архитектуры. Равно неправильно прийти к признанию одной из этих школ или эклектически смешивать ту и другую. Очевидно, что новые способы конструкции, новые виды строительных материалов — железо, стекло, железобетон и т. д., — все это должно быть всячески учтено в дальнейшем развитии пролетарской архитектуры. Но, впитывая в свой синтез эти элементы, пролетарская архитектура еще оплодотворяет его целым рядом новых принципов.

Тезис XV

Социальным творениям пролетариата — таким, как наш Дворец, — присуща, конечно, грандиозность. Пролетариат — это масса, масса организованная, многотысячеголовая всюду, где она выступает как значительная часть многомиллионного целого. Само собой разумеется, что такая грандиозность должна приводить к монументальности, то есть к тому, что здание производит впечатление чего–то сильного, многозначительного, столь же превосходящего отдельные личности, как превосходит их коллектив. Совершенно ясно, однако, что пролетарская архитектура должна при этом совершенно отказаться от каких бы то ни было следов аристократической неприступности прежних памятников архитектуры и от их стремления подавить гражданина. Наоборот — грандиозность и монументальность пролетарской архитектуры должна дать почувствовать каждому пролетарию его родство со всем целым, органическое его участие в жизни целого, радостное приятие того огромного единства, которое он видит перед собою выраженным в здании.

Тезис XVI

Совершенно очевидно, далее, также, что в здании типа Дворца на первый план должна выступать стройность всего замысла, его высокая организованность, правильное сочетание его частей. Если тот или другой завод может диктовать зданию формы, кажущиеся архитектурно причудливыми, но вытекающими из назначения завода, — то здесь главное назначение заключается в том, чтобы выразить общественный характер пролетариата. А пролетарий есть создатель стройных отношений социализма, величайшей эпохи организованности, и это должно отражаться в его здании.

Тезис XVII

В архитектуре разных эпох боролись и сменяли друг друга принципы устойчивости здания и его подвижности. Классическая архитектура особенно дорожила устойчивостью, то есть впечатлением бытия, утверждающего себя как стойкую силу. Наоборот — барокко и романтика разрешали здание таким образом, чтобы в нем чувствовалось движение линий и плоскостей.

Выражая твердое мнение, что пролетарское здание будет поражать именно своей устойчивостью, приходится задать себе вопрос — не получится ли при полном господстве этого принципа некоторой слишком большой завершенности, а отсюда и некоторой мертвенности здания? (Молодой Маркс очень любопытно подходил к этой задаче по отношению к древнегреческой скульптуре.) Избегнуть этого можно тем, чтобы выразить устойчивость в основных архитектурных формах здания и перенести высочайшую жизненность его на самые его функции, на его живое проявление.

Тезис XVIII

Нет никакого сомнения, что пролетарскому зданию должны быть приданы черты великой радости жизни, бодрого настроения. Такое здание должно давать хорошую энергетическую зарядку каждому, кто на него смотрит или в него входит.

Тезис XIX

Отсюда чрезвычайная значительность проблем света и цвета. Уже извне пролетарское здание должно производить впечатление чего–то открытого свету и бросающего от себя свет. Свет и социализм так же неразрывно слиты между собой, как тьма и всякое мракобесие господствовавших до сего времени классов. Кроме разрешения вопросов отражения солнечного света, его игры в залах здания, необходимо и тщательное разрешение задач искусственного света.

Не менее значительна проблема порядка цветового. Мы не можем создавать здания безотрадно черного, тускло серого, монотонно белого, мы не можем создавать зданий пестрых, кричащих о своей нарочитой нарядности. Здание пролетариата должно быть великим в своей простоте и носить сдержанную, но вместе с тем глубокую и волнующую красочную одежду. Надо найти такое сочетание раскраски фасадов и внутренних помещений, которое этому соответствует. Само собой разумеется, что применение искусственного света разных цветов может давать возможность широко варьировать цветовую гамму здания, приспособляя его, скажем, к торжественным похоронам или празднику победы, к радостному спектаклю или серьезному заседанию и т. д.

Тезис XX

С победой пролетариата человечество входит в новую будет характеризоваться подчинением техники человеку, как екая эпоха была эпохой подчинения огромного большинства и ее владельцам — капиталистам.

Вот почему сам человек должен играть в пролетарии чрезвычайно выдающуюся роль. Это значит, что наша архит уметь органически включать в себя скульптуру, живопись и статочно просто налепить кое–где статуи, барельефы, пустить ку или фреску. Ни в каком случае произведения пластичес пролетарском здании не могут играть роль внешних и случа? они должны входить в целое здание как его органические ча< ленность содержания (а не только формы) скульптурных и > изведеннй в пролетарском здании, равно как монументальных жна быть еще идеологически определенной, то есть пред вместе с архитектурой, так сказать, философскую концепции тариата, синтетически выражая те или другие моменты ист революции и пролетарской борьбы, или в виде громадных картин, отражающих отдельные моменты нашего строител должно представлять собою систему идей и чувств, здание как бы великолепной книгой картин, иллюстрирующих npoi и будущее пролетариата.

Тезис XXI

Пролетарская архитектура познается в действии и соз; Пролетарское здание только тогда находит свое полное за оно функционирует, то есть когда оно полно жизни цирку: масс, вызывающих также жизнь музыки, игру света и т. д.

Тезис XXII

Еще Максимилиан Робеспьер, характеризуя празднествг цузской революции, говорил, что на них, так же как в антич са сама — и зритель, действующее лицо, — она сама любуеп зафиксированные, то есть сидящие в огромных амфитеатра трибунах, пропускают мимо себя массы демонстрирующие. X ступ к Дворцу сделан так, что демонстрирующая масса неа себя, постепенно восходя на более высокие плоскости или

Тезис XXIII

К этим тезисам мы можем прибавить еще одно сообрал ат СССР уже начинает производить собственные экспери техники и новых строительных материалов. Никто не мож( летариату экспериментировать, так как он должен создап туру, знаменующую собой новую эпоху. Надо отвергать со

к тому, чтобы идти проторенной дорогой, потому что она всегда ведет к более или менее удовлетворительной цели, к своеобразному благообразию старости. Однако, с другой стороны, пролетариат должен осаживать те слишком горячие головы, которые, не проверив новых открытий или новых путей архитектурного оформления, склонны сейчас же навязывать эти свои еще сомнительные изобретения как несомненный элемент совершенно новой рабочей культуры. Начать стройку, которая будет стоить много миллионов, на риск мы не имеем никакого права. Здесь нужна мудрая осторожность и вместе с тем большая открытость всяким подлинно новым шагам.

Тезис XXIV

Строительство Дворца Советов в Москве является актом классовой борьбы в том смысле, что здесь в случае удачи создано будет первое великое здание пролетарской культуры — огромный центр социалистической пропаганды и агитации. Удачное разрешение задачи нанесет тяжелый удар чванству старой капиталистической культуры. Зато провал этого замысла будет всюду учтен как свидетельство незрелости нашей силы и может быть в глазах врагов доказательством нашей слабости. Однако этот характер классовой борьбы, несомненно, присущий строительству Дворца, как всякому крупному действию пролетариата, отнюдь не должен пониматься в том смысле, что мы должны вносить какую–то классовую ожесточенность в самую оценку присланных проектов. Среди авторов проектов есть организации и лица более или менее пролетарского характера, есть коммунисты, словом — свои люди. Было бы величайшей ошибкой мирволить этим своим людям только потому, что они свои, независимо от того, обладают ли они талантом или техническими знаниями. На конкурсе участвует множество беспартийных лиц, русских и иностранных. Многие из них могут считать себя аполитичными и нейтральными в борьбе пролетариата с буржуазией, некоторые, может быть, по своим политическим взглядам далеки от нас, но в качестве специалистов они сделали свой вклад в наше строительство, и мы должны отнестись с практической оценкой к этому вкладу и с уважением к усердному труду. Во всех тех случаях, когда тот или другой план действительно идет по пути с нами, нам нечего смущаться тем, что автор его только как художник удачно проникся нашими задачами, а лично не близок нам. Разумеется, следует дать социальную характеристику каждого выдающегося проекта, проследить, какие классовые, групповые тенденции его определяют, но, давая такую оценку, мы не должны обескураживать наших попутчиков и, осуждая те или другие, скажем, мелкобуржуазные черты в сделанных ими проектах, не должны характеризовать их целиком как людей, непригодных к сотрудничеству с нами.

Художники, относящиеся к нам резко отрицательно, вряд ли прислали нам свои проекты, но, однако, на конкурсе имеются проекты, ярко отражающие совсем не нашу, — скажем, фашистскую идеологию. Не нарушая правил вежливости, мы не можем, конечно, не отметить со всей ясностью их недостатков, проистекающих от общественной реакционности идеологии, лежащей в их основе.

Тезис XXV

Значительную роль в здании Дворца будут играть сценические части. Эта сторона почти во всех проектах остается неопределенной. Надо точнее установить зрелищные задачи каждого из залов: прохождение демонстрантов, их остановки, парады, массовые действа в большом зале, передовой профессиональный театр в малом зале. Из точного определения процессов, которые будут там происходить, можно будет вывести и техническое разрешение соответствующих установок.

Тезис XXVI

Далее проследует краткий анализ пяти или шести проектов, разбор которых может служить иллюстрацией для выставленных здесь тезисов.

Знакомство между знаменитым современным архитектором–градостроителем Ле Корбюзье и Луначарским началось в 1922 году. Летом этого года Корбюзье прислал в Москву народному комиссару по просвещению несколько номеров журнала «Esprit Nouveau»(«Новый дух»), основанного им в 1920 году совместно с художником Озанфаном в Париже. В этом журнале он публиковал свои статьи об архитектуре, требуя ее реформы и выработки нового стиля в связи с возможностями строительства из стекла и железобетона: эти статьи он подписывал псевдонимом Ле Корбюзье–Сонье. Там же он печатал репродукции своих рисунков и живописных работ, подписывая их своей настоящей фамилией — Жаннере (Шарль–Эдуард Жаннере, уроженец Швейцарии, французское гражданство он принял тридцати лет в 1917 г.). Архитектурные и живописные работы Ле Корбюзье положили начало всему направлению «пуризма». Свою архитектурную школу он называл сперва конструктивизмом, позднее функционализмом, подчеркивая этим, что эстетика здания для него неразрывно связана с его полезной общественной функцией и соответственной инженерией.

Луначарский дал в 1923 году в журнале «Художественный труд», редактором которого он был, русский перевод программной статьи Ле Корбюзье–Сонье «Очи невидящие» и познакомил советскую общественность с новым художественным движением (в частности, в своем докладе «Искусство и его новейшие формы», опубликованном в 1924, 1925 и 1941 гг.).

В дальнейшем, от времени до времени, они обменивались дружественными, несмотря на полемику, письмами.

Публикуемое письмо Ле Корбюзье от 13 мая 1932 года написано им Луначарскому в Женеву, где тот находился длительное время как член советской делегации в подготовительной комиссии к конференции по разоружению в Лиге Наций. Содержание письма связано с решением жюри под председательством Молотова принять для постройки Дворца Советов в Москве проект советского архитектора Иофана и удостоить его высшей премии (2–й). (Проект не был осуществлен, на предназначенном для Дворца месте ныне устроен бассейн «Москва».) В проекте Ле Корбюзье главный элемент ансамбля состоял из шарообразного здания (стекло и железобетон), остроумно решенного внутри; он отмечен был почетной грамотой и отклонен.

После конкурса Луначарский опубликовал статью о его результатах, строго придерживаясь официального решения. Сам он высказывался за то, чтобы жюри поблагодарило участников конкурса, но не принимало к осуществлению ни одного из проектов. Возможно, Ле Корбюзье знал (так же, как и очень многие московские архитекторы), как высказывались при обсуждении члены жюри. Во всяком случае, видно, что он не считал возможным, чтобы Луначарский мог быть удовлетворен проектом Иофана.

Письмо интересно прежде всего тем, что свидетельствует о надеждах, возлагаемых передовой интеллигенцией Запада на Советский Союз. «13 мая 1932

Господину Луначарскому Женева

Дорогой господин Луначарский!

Надеюсь, Вы не рассердитесь на то, что я–возвращаюсь к беседе, которую мы вели с вами в прошлую субботу, в Женеве, относительно Дворца Советов.

Дворец Советов должен быть (сказано в программе) увенчанием Пятилетнего плана. Что такое Пятилетний план? Самая героическая и поистине величественная по своей решительности попытка оснастить техникой современное общество, дабы позволить ему жить гармонически. В основе Пятилетнего плана лежит идея. Какая идея? — Сделать человека счастливым. Как можно среди бесчисленных отбросов первого цикла машинной цивилизации достигнуть того состояния чистоты, какое одно только и способно открыть эру счастья? Решительно, без колебаний, повернуться лицом к будущему, твердо решив принадлежать сегодняшнему дню, действовать и думать «сегодня»!

Так поступил СССР. По крайней мере мы в это верим, мы, наблюдающие вашу деятельность издалека. Мы наблюдаем за ней с таким интересом, с такой жаждой увидеть, как хоть где–нибудь на земле осуществляется это всеобщее стремление к состоянию гармонии, — что повсюду возникла вера, мистический культ, и этот культ: СССР. Поэты, артисты, социологи, молодые люди и особенно те среди людей, познавших жизнь, кто остались молодыми, — все признали, что где–то — в СССР — судьба позволила, чтобы дело свершилось. Настанет день, когда СССР прославит себя материально— выполнением Пятилетнего плана. Но уже сегодня СССР зажег над всем миром свет утренней зари. Все искренние сердца обращены к вам. Это победа более значительная, чем та, что придет в плане материальном.

«Архитектура выражает состояние духа эпохи». Следовательно, Дворец Советов раскроет в великолепии своих пропорций завершение целей, поставленных у вас в 18 году; люди увидят, о чем идет речь. Весь мир увидит. Больше того, под покровительством архитектуры человечество обретает точное слово, свободное от всякого коварства, всякого преувеличения, всякого камуфляжа: Дворец, центр учреждений СССР.

Вы объявили миру, что этот дворец будет выражением безымянной массы, которая живет в нашу эпоху.

Решение: так же как дворец Лиги Наций, Дворец Советов будет построен в стиле итальянского Возрождения!!!

Итальянское Возрождение — как Римляне и Греки — строило в камне. Как бы величествен ни был замысел, камень определял границы его претворения в жизнь и его подчинения законам тяготения.

Во времена Возрождения были просвещенные князья, господствовавшие над массой. Пропасть разделяла богатство и народ. Пропасть отделяла дворец, жилище князей, от массы народа.

СССР, союз советских пролетарских республик, воздвигнет дворец, который будет … (неразборчиво. — Сост.) и чужд народу!

Не будем обольщаться риторикой: я отлично знаю, что народ — и мужик тоже — восхищается дворцами королей и что он охотно украсил бы фронтоном храма свою деревянную кровать.

Но что должны делать мыслящие люди Советских Республик — вести вперед или же поощрять и культивировать вкусы, обличающие человеческую слабость?

Мы ждем от СССР действий, которые покоряют, возвышают и ведут вперед, ибо выражают суждение самое высокое, самое чистое.

А если нет? Если нет, то больше не существует ни СССР, ни учения, ни культа, ничего!!!

Становится страшно при мысли, что я вынужден ставить в наши дни подобные вопросы.

Коротко говоря, в заключение: страшно, тревожно, драматично, волнующе то, что нынешнее решение Москвы может привести к разброду общественного мнения, к разочарованию, горькой иронии. И что увенчанием Пятилетнего плана будет: «ничтожество людей».

В моих словах — ни капли горечи отвергнутого кандидата. Нет. Но я слишком люблю архитектуру, слишком люблю Истину, чтобы сразу отчаяться. Я хотел бы поехать в Москву, поговорить, объясниться, высказаться. Я хотел бы приехать и сказать следующее: бесчисленные усилия, огромный труд, безыменный или именной в последние сто лет развития Науки, создал в мире великое сотрудничество. Нет ни одного технического новшества — железобетон, железо, стекло, отопление, вентиляция, акустика, статика, динамика, нет ни одного орудия: любого рода машины, — которые не утверждали бы это великое сотрудничество!

Миссия архитектуры — в данном случае архитектора — привести в порядок всю эту армию сотрудничающих; творческой властью композиции, силой возвышенного замысла она может выразить единственное и прекрасное лицо творящего человечества. Неужели это лицо превратится в маску? Никогда, нет, никогда!

Позволите ли Вы говорить мне откровенно? Я хотел бы поехать в Москву.

29 мая я открываю в Барселоне сессию Международного комитета по подготовке Международного съезда архитекторов, который состоится в Москве в сентябре.

Мою поездку в Алжир можно отложить (я только что узнал об этом) на май. <…>

Не могли бы вы подготовить мою поездку в Москву? Я даже буду нескромен. Вы, помнится, говорили, что вскоре возвращаетесь в Москву? Тогда вот что: если бы можно было совершить эту поездку вместе с Вами, я мог бы говорить с Вами обо всем, что кипит во мне, — о городах и домах. В Москве я мог бы выступить публично, помимо Дворца, рассказать о Лучезарном городе и объяснить, к чему привели нас прогресс и широкая точка зрения, и изложить в вашей стране, которая одна только располагает учреждениями, позволяющими осуществление современных программ, технические детали пропорции:

— Архитектурная реформа.

— Солнечный день… (неразборчиво. — Сост.) и его программа.

— Технические новинки правильного дыхания внутри строений (с результатами последних опытов в лабораториях Солн. дня) (капитальная, решающая проблема для СССР).

— Проблема экономии земли в связи с экономией здания.

— Звуконепроницаемость жилищ.

— Акустика.

Таковы истины, реальные задачи и положения с дальним прицелом, которые гораздо больше соответствуют духу Пятилетнего плана, чем некоторые ограничивающие, лишенные воображения и мальтузианские методы, которым был оказан радушный прием в СССР.

И, если угодно, я смогу рассказать о пропорции красоты, о том, что владеет всей моей жизнью, ибо счастье невозможно без чувства прекрасного.

В Буэнос–Айресе в 1929 году я прочел 10 лекций (цикл) за две недели. Я очень хочу сделать это в Москве.

Дорогой друг, вот уже двадцать лет, как я живу в напряжении. До сих пор Париж был мне необходим, ибо Париж это поле боев за прекрасное. Суровая жизнь, которую я здесь веду, принесла плоды. Я во многом невежда, это я понимаю, но все же у меня немалые познания в архитектуре и градостроительстве.

В Москве у меня есть близкие друзья, коллеги, на которых я возлагаю большие надежды. Есть у меня в Москве и враги, но, я верю, много друзей.

Скажу вам еще вот что: в Москве я всегда защищал г–на Жолтовского, он — настоящий архитектор, восприимчивый и очень талантливый. Это его неожиданная задержка на отошедшей в историю форме архитектуры породила наши разногласия. Но с ним я буду разговаривать об архитектуре гораздо охотнее, чем с большинством моих западных коллег, именующих себя «современными архитекторами».

Кончаю: совершенно бескорыстно преданный архитектуре, в зрелом возрасте, когда каждый человек должен нечто давать, я предлагаю свое сотрудничество с полным чистосердечием и без всякого расчета на выгоду.

Вот и все.

Письмо оказалось очень длинным. Простите, что я так долго злоупотреблял вашим вниманием.

Преданный Вам

Ле Корбюзье»

(ЦГАЛИ, ф. 279. оп. 2) (Перевод И. Саца)

Приложение 5 (к статье «Выставка революционного искусства Запада»)

<…> В исполнении Художественного театра не было достаточной злобы.

В пьесе Щедрина есть эта злоба. В чтении пьеса, может быть, от этого производит несколько гнетущее впечатление. В исполнении Художественного театра гнетущего впечатления не было. Было страшно весело. Чудесное искусство актеров как бы примиряло с действительностью. Да, все это пошло, все это дико, все это жалко, но все это нарисовано перед вами тончайшим художником, и красота его колорита, изящество его рисунка, мягкость его туше очаровывают вас и смягчают остроту впечатления. <…>

Быть может, прекрасные сами по себе декорации Кустодиева, какие–то добродушные и любопытные в историческом отношении костюмы способствовали этому же смягчению. В квартирах этих чиновников и купцов уютно, определенно, вкусно. Так ли это было? Не провел ли Кустодиев всю уродливую затхлость Крутогорска через примиряющую палитру художника, влюбленного в красоту?

Было немало гениальных художников, умевших находить красоту в самом скромном, подчас даже отвратительном сюжете, красоту в самом первоначальном смысле этого слова, — красоту, которой можно любоваться. Но если художник, желающий быть современным, найдет красоту и даст нам понять ее в каком–нибудь общественно уродливом явлении, то вряд ли это так уж похвально. Нельзя аппетитно, акварельно «красиво» давать «Горе от ума» или «Ревизора», а тем менее такую злую вещь, как «Смерть Пазухина». Художественность художественности рознь. Думая над этим замечательным спектаклем, я было сказал себе: слишком художественно, но спохватился. Да, это слишком художественно, но если под художеством понимать непременно уклон в эстетное, радующее, красивое, примиренное, гармоничное. Если же считать художеством и раздирающее, чудовищное, беспощадно правдивое — а ведь это все, конечно, тоже элементы высокой художественности, — тогда эта работа, пожалуй, недостаточно художественна.

Словом, iMXT дал спектакль удивительно талантливый, глубоко содержательный, вполне уместный и в наши дни, но слишком красивый для такой пьесы, слишком беззлобный. От революционного театра мы требуем, чтобы он горел внутренним огнем, чтобы он кусался, когда берет на себя сатирическую задачу.

(Цит. по кн.: Луначарский А. В. О театре и драматургии, т. 1, с. 304.)

Было бы ошибкой и в этом, да и во многих других случаях распространять то или иное критическое суждение Луначарского дальше границ, определенных самим автором. Оценки у него всегда бывают результатом анализа конкретного художественного произведения, его особого задания. Например, декорации и костюмы Кустодиева для спектакля «Блоха» (пьеса Е. Замятина по рассказу «Левша» Лескова, постановка А. Д. Дикого во МХАТ II) Луначарский считал шедевром: стиль Кустодиева образовал единство со стилем Лескова. Уже из этого видно, что резкую разоблачительность Луначарский не считал требованием, применимым всегда, даже когда предметом является прошлое. Приводим отзыв его о декораторской и режиссерской стороне постановки «Кармен» в Большом театре в 1922 году:

«Не случайно… а может быть, бессознательно закономерно Большой театр, делая первый шаг вперед в деле реформы оперы (первый для него: я очень хорошо помню и люблю Комиссаржевского), выбрал как раз «Кармен». Эта опера поддается, как нельзя лучше, «экспрессионистскому» реализму, потому что она такова уже у самого Бизе.

Смешно потому упрекать Федоровского и Санина в том, что они не дают реальной Испании. Да, они дают Испанию идеальную, Испанию Бизе, и надо быть попросту слепым, чтобы не почувствовать всей гремучести, всего сладострастия, всей роковой силы, которую Федоровский вложил в декорации первого, второго и четвертого действий. Благодаря этим декорациям опера предстала нам как какой–то красивый и ужасный организм, вроде тигра. Трудно было, конечно, музыке, и инструментальной и вокальной, дать силу звука, равную силе красочного впечатления. Все же аккорд звучал. Пьяный солнцем юг, пламенеющий, мрачный, в конце концов, в своем полуденном зное, словно таящий змею среди тропических цветов… Огромное очарование этому насыщенному красками, звуками и эмоциями спектаклю придали костюмы. Здесь Федоровский дал такую изумительную серию, рядом с которой я не смог бы поставить ни одной постановки вообще, какую я когда–либо видел. Дерзкая яркость, грация, бездна вкуса. <…> Из всего сказанного не следует делать умозаключения, что, на мой взгляд и вкус, абсолютно все в «Кармен» обстоит бесподобно. <…> Очень приятно смотреть балет в четвертом действии, особенно благодаря очаровательным костюмам, но вставлять в «Кармен» чужую музыку вряд ли все–таки рационально. Декорации третьего действия положительно неудачны. Среди превосходных костюмов неприятно выделяется некрасивая, мешковатая какая–то обмундировка солдат. При желании можно было найти еще недостатки, а при большем желании — найти их сколько угодно. А в общем и целом великолепный спектакль, который мы с гордостью могли бы показать в любой европейской столице».

И Луначарский протестует против выступления «очень левого» критика В. И. Блюма, порицавшего именно праздничность, яркость спектакля как чуждые якобы пролетарскому искусству:

«Художникам, большим и малым, Большого театра не следует огорчаться отзывом критики… Мы сами недооцениваем, сколько важного и значительного исподволь делается у нас в театре, — но вряд ли кто–либо из европейцев позавидовал бы нам относительно нашей театральной критики. Какое–то сплошное брюзжание, как будто у людей перманентно болят зубы, и потому они заранее с раздражением относятся ко всему на свете. Впрочем, иной раз и похвалят, и даже с каким–то бумом. Но это бывает в тех случаях, когда, казалось бы, надо кричать караул.

<…> Никто не может считать себя носителем объективной истины. Отсюда, однако, не следует, чтобы можно было равнодушно предоставлять профессиональному критику, только потому, что он профессиональный, быть безапелляционным судьей работы художников. Нет, будем спорить, а судить будут публика и история».

(Из статьи «о Кармен». — «Известия. 1922, 2 июня.)

Характерную для «новейшего» искусства тенденцию — генерализовать каждую частную находку, превращать ее в некий всеобщий принцип, применимый к любому жизненному материалу, к любой конкретной теме творческого задания, — Луначарский считал одной из вреднейших черт декаданса. Он писал, например:

«Сапунов и Судейкин, следуя инстинкту живописца, «разрешили» постановку «Смерти Тентажиля» на плоскостях. Для этой пьесы, которую сам автор относил к пьесам для марионеток, и как единичный оригинальный прием, это было недурно придумано. Но Мейерхольд, с его фанатизмом и наглазниками, сделал себе надолго конек из плоскости и плоско поставил все пьесы у Комиссаржевской. Теперь он кается».

(«Заблудившийся искатель», глава из статьи «Книга о новом театре» — Журнал «Образование», 1908, № 4.)

Приложение 6 (к статье «Путевые очерки. Выставка четырех»)

«Жить одной традицией театр не может. Но там, где десятилетиями, а то и веками отстоялась некая коллективно выработанная, поколениями проверенная художественная традиция, пренебрегать ею, забывать ее нельзя. Кажется, за последний, столь бурный период развития искусств мы приобрели кое–что, кое–какие культурные навыки: теперь, например, пожалуй, даже слишком боятся издеваться над непривычным, над исканиями, терпят кубистов, потому что отцы наши оплевывали Пюви де Шаванна, в раздумье останавливаются перед ходящей вниз головой порнографией, потому что когда–то судили Флобера, слушают какофонии ультраштраусистов, потому что освистывали Вагнера. И хотя досадно видеть, как под флагом исканий контрабандой провозятся продукты лени, истерики, наглости и снобизма, но все–таки приходится сознаться, что терпимость широкой публики к новаторам — большой плюс в художественной жизни, ибо пусть лучше сто грешников добьются таким образом эфемерной славы, чем один «праведник перед лицом Аполлона» пропадает от холода и голода, окруженный издевательствами. Так же точно научились мы не отбрасывать никакой старины под предлогом, что она окончательно отжила и место ей среди хлама. В самом деле, ведь было же время, когда такой человек, как Стендаль, считал Боттичелли и его современников безнадежным старьем, а самые ничтожные шутки Рафаэля возбуждали его благоговение, а теперь, например, один из сотрудников «Аполлона» * пресерьезно, по поводу Вермеера Дельфтского, уверяет, что всякий–де чувствует, что Рафаэль, например, безнадежно умер, а некоторые забытые было маленькие голландские полотна живут вечной жизнью!

* Журнал русских символистов в начале XX в. (Примеч. сост.)

На самом деле, все искреннее и характерное создается человеком для вечности; чем богаче становится человечество, чем больше в состоянии обнять его дух, тем более дорожит оно всеми эпохами своего существования, и мы находим теперь истинную поэзию и в кринолинах, и в фамусовской Москве, и в воротниках до ушей александровской эпохи, над чем недавно можно было только издеваться как над удивительным уродством вкуса. Но если все, игравшее роль в свое время, в благородной памяти человечества оживает после первого осуждения со стороны непосредственно следующей за историческим изломом эпохи, — то особенно ценно, конечно, все то, в чем успели откристаллизоваться не только беглый вкус моды, но понятие о стиле или, вернее, эстетическое чувство целого народа за длительный период его бытия.

Таким изумительно очищенным в веках, абсолютно своеобразным, отчетливым явлением художественной жизни человечества является французский старый театр: комедия с Мольером, трагедия с Расином, методы их постановки и исполнения, царящие в «театре–музее» — во «Французской комедии».

Да, это не театр–храм. Впрочем, я не знаю театра–храма в нашей современности *. Это — театр–музей.

Но трагедия и классическая комедия остаются здесь во всей своей прелести, пусть увядающей с точки зрения запросов жизни, но решительно растущей благодаря эстетическому пиетету к богатейшей традиции».

Проблема живого значения великих художественных традиций, пишет Луначарский, далеко не проста:

«У меня нет возможности останавливаться на отдельных моментах ее (Мадлены Рош. — Сост.) игры. Не могу не вспомнить того страшного вопля, который исторгла из ее груди мысль о встрече за гробом с судьей преисподней, ее собственным отцом Миносом. Когда в трепете перед перспективой этих новых, за могилой ожидающих, больше нравственных, чем физических казней Федра бросается на колени и простирает руки в жалкой мольбе року, — по театру пробегает жуткое движение.

А между тем во всем внешнем — традиция. Великолепная декламация с руладами, с пышным звоном рифм в конце, множество условных жестов, типичные повышения и ускорения в определенных местах из требований чистой просодии… Это то же, что, скажем, старая итальянская опера с ее счастливо убитыми Вампукой ** рукомаханиями, трелями и прочими аксессуарами, столь оскорбительно не вяжущимися с дорогой нам правдой.

* Ср. «Храм или мастерская» в книге Луначарского «Идеи в масках». (Примеч. сост.)

** «Вампука — невеста африканская. Во всех отношениях образцовая опера». Пародия на нелепые условности оперной драматургии и приемов исполнения. Музыка и текст написаны режиссером В. Г. Эренбергом. Поставлена была «Вампука» в 1908 году петербургским театром «Кривое зеркало». (Примеч. сост.)

Однако же плакали и великие среди наших отцов и дедов, слушая Виардо или Малибран. И можем ли мы быть уверены, что «Лючия», «Сомнамбула» не воскреснут художественно в свое время во всей прелести мертвых и потому вечных вещей, как воскрешают уже сейчас не только Глюка, но Чимарозу и Монтеверде?

Но разве не жалко было бы, если бы какая–нибудь великая певица наших дней захотела сделать из себя Малибран и уйти с головой в ее репертуар? Ведь все–таки это — жертва».

(«Мадлен Рош». Из цикла «Парижские письма». — «Театр и искусство», 1911. № 39.)

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1

«Salon des Refuses» (франц.) —«Салон Отверженных».

2

Chansonniers (франц.)—исполнители песенок, слова и музыку кото рых они обычно сочиняли сами. Монмартр — часть Парижа, где жило много интеллигентной бедноты — неимущих художников, литераторов, музыкантов.

3

Слово «натуралист» взято здесь в первоначальном смысле: человек, изучающий натуру, природу, отражающий ее в искусстве.

4

«Суета сует и всяческая суета» — изречение книги Екклесиаст в Биб лии.

5

Тартар — по представлению древнегреческой мифологии — темная безд на, которая настолько же удалена от поверхности земли, насколько небо от земли. Обиталище грешников в царстве мертвых.

6

«C’est simplement idiot» (франц.) — «это попросту глупо».

7

Несколькими годами позднее Луначарский писал о дальнейшей судьбе живописных принципов Пюви де Шаванна в связи с проблемами модернист ской архитектуры (см. приложение 1).

8

Opera Comique — Парижский театр музыкальной драмы.

9

В «Илиаде» жена троянского царя Приама. Согласно мифу, потеряв своих детей после гибели Трои, бросилась в море. Ее образ стал нарицатель ным как выражение беспредельного горя.

10

Женевьева (420—512)—католическая святая, покровительница Пари жа: Дени (1394—1471)—бельгийский богослов, написал около 200 сочине ний; Людовик IX Святой (1214—1270)—французский король (с 1226 г.) из династии Капетингов; Жанна д’Арк (ок. 1412—1431)—крестьянская девушка, возглавившая в ходе Столетней войны (1337—1453) общенародную борь бу с английскими захватчиками. Церковный суд в Руане приговорил ее, об винив в ереси и колдовстве, к сожжению на костре. В 1920 г. канонизиро вана католической церковью.

11

Hotel de Ville — муниципалитет.

12

En vogue (франц.) — получивших известность, модных.

13

Речь идет об очерке русского писателя Г. И. Успенского (1843—1902) «Выпрямила».

14

«Pas mal, са!» (франц.) —«А ведь недурно!»

15

«C’est beau, mais, nom de dieu! C’est ennuyeux a en devenir bete!»

(франц.) —«Это красиво, но, боже мой, скучно до одури!»

16

«Une bonne peinture» (франц.) —«Хорошо написано!»

17

«Афродита Милосская, Феб Бельведерский». — Правильно: Венера Милосская, Аполлон Бельведерский. Автор намеренно соединяет греческие и рим ские наименования статуй, подчеркивая общность античной культуры.

18

Эмиль Комб (1835—1921)—французский политический деятель, ради кал, характерный представитель буржуазного политиканства. С 1895 по 1915 г. занимал министерские посты.

19

«Декоративная» ленточка — ленточка ордена Почетного легиона. «Deco ration» (франц.) означает и украшение и знак отличия.

20

Майа — в индусской мифологии олицетворение иллюзии.

21

Изида (Исида)—древнеегипетская богиня плодородия и материнства.

22

См. цикл его новелл «Серапионовы братья» (1819—1821).

23

Наиболее глубокие немецкие исследователи видят в Э. — Т. — А. Гофмане (1776—1822) прежде всего сатирического разоблачителя мелкокняжескоп гер манской государственности, филистерской тупости немецкого общества. По свидетельству Ф. Кугельман, К. Маркс любил «Крошку Цахеса» — «сатира которого, облеченная в сказочную форму, очень забавляла Маркса» (см.: К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве в 2–х т., т. 2. М., 1957, с. 602).

24

Автор называет «символистами» также художников–реалистов, созда телей образов, отразивших типы или явления, порожденные определенным историческим периодом, но продолжающие жить как современные в течение последующих эпох (ср.: Луначарский А. В. История западноевропейской ли тературы в ее важнейших моментах, где Прометей, Дон Кихот, Фауст назва ны «великими реалистическими образами–символами». Ср. также с. 297 на стоящего сборника, в статье «Искусство и его новейшие формы»).

25

Causerie (франц.) —легкая, непринужденная беседа.

26

«Цветы зла» (1857)—название книги стихов французского поэта Ш. Бодлера (1821 — 1867).

27

См. в настоящем томе статью Луначарского «Мастер проституток».

28

«Moulin Rouge», «Moulin de la Galette» — «Мулен Руж», «Мулен де ля Галетт» — названия парижских кабачков.

29

«De son pays» (франц.) —из его родных мест.

30

Эту характеристику Ренуара, данную в 1905 году, интересно сравнить со статьей о Ренуаре, написанной через двадцать восемь лет — в 1933 г. (см. «Живописец счастья» и настоящем томе). В основном оценка осталась неизменной.

31

Орфнки — последователи религиозно–мистического учения, возникшего в Древней Греции; основателем его, по преданию, был Орфей.

32

Campo Santo (итал.) — кладбище.

33

Galantuomo (итал.)—честный человек (также: галантный мужчина). Прозвище, на которое претендовал король Виктор–Эммануэль II.

34

Колокольня, «падающая» башня в Пизе, отклоняется в верхней части от вертикали на 4,8 м (высота башни •—54,5 м).

35

Баптистерий — помещение для крещения; в западноевропейских стра нах часто отдельное сооружение, круглое или многогранное в плане, завер шенное куполом.

36

Авторство Орканьи относительно фрески «Триумф смерти» не уста новлено бесспорно. Во время второй мировой войны фреска была уничто жена.

37

Меларанчи (итал. melaranci) — апельсиновые деревья.

38

Viola d’amore (итал.) — виола д’аморе (в России больше принято фран цузское наименование: «виоль д’амур»)—старинный смычковый семиструн ный музыкальный инструмент, близкий к современному альту.

39

Альфредо де Санктис — правильно: Франческо де Санктис (1818— 1883) —итальянский философ и историк искусства.

40

«Memento mori!» (латин.) —«Помни о смерти!»

41

См. прим. 4 к статье «Magnificat».

42

Мутер Рихард (1860—1903) —немецкий искусствовед, автор работ «Ис тория живописи в XIX в.», «История живописи». См. рецензии Луначарского на эти работы в журнале «Образование», 1903, № 2.

43

Рёскин Джон (1819—1900)—английский писатель, художественный критик, идеолог и теоретик «прерафаэлитизма», автор книг «Современные ху дожники», «Светочи архитектуры», «О Венеции», «Флорентийские утра» и др.

44

Франциск I (1494—1547)—французский король (с 1515 г.) из динас тии Валуа.

45

Уильям Джемс (Джеймс) (1842—1910)—американский философ и психолог, идеалист. Один из основоположников прагматизма.

46

«Babilonia» (латин.)—Вавилон.

47

В других русских переводах пьеса называется «Борьба за престол».

48

Главное действующее лицо пьесы «Михаэль Крамер» (1900).

49

О Л. Шарфе см. в сб. статей Луначарского «Этюды критические» (1925). «Чандала» — так называют в Бенгалии бедняков–земледельцев, «стоя щих вне касты».

50

Имеется в виду очерк Г. И. Успенского «Выпрямила».

51

Речь идет о картине «Благовещение» (1850) английского живописца и поэта Данте Габриеля Россетти (1828—1882). См. также прим. к статье «Примитивы и декаденты».

52

«Так вы, но не вам» — слова Вергилия.

53

Эта статья в известной мере связана с включенной в сборник статьей о Боттичелли «Magnificat». См. приложение 2 — посвященный Боттичелли от рывок из позднейшего труда Луначарского «История западноевропейской литературы в ее важнейших моментах», где выражены в наиболее сущест венном те же мысли о философии Ренессанса, клонящегося к упадку, и о значении картин Боттичелли.

54

«Белая дьяволица» — ницшеански–декадентское истолкование античного образа у русского писателя и философа Д. С. Мережковского (1866—1941), возвращающее к аскетическим, антигуманистическим взглядам средневековья.

55

Maria gratiae plena (латин.) — благодатная Мария.

56

Mater dolorosa (латин.) — скорбящая мать.

57

Прекрасный бог из скандинавской мифологии.

58

«Mais e’est une brute, tout simplement» (франц.)—«Да это грубое жи вотное, только и всего».

59

Имеется в виду Эразм Роттердамский (1469—1536)—гуманист эпохи Возрождения, богослов. Его сатира «Похвала Глупости» (1509) направлена против церковной иерархии и политического строя феодальных государств.

60

Кватроченто (итал. quatrocento) — XV век, итальянское искусство XV века, высший расцвет Возрождения в Италии.

61

Signorilita (итал.) — барственность.

62

Uomo ammalato (итал.) — больной человек.

63

Пломбьеры (от итал. piombo — свинец)—тюремные камеры, располо женные под свинцовой кровлей дворца св. Марка в Венеции. В солнечные дни свинец сильно нагревался, и заключенные тяжело страдали от жары.

64

«Les affaires sont les affaires» (франц.) — «Дела — это дела».

65

Жанр пи, «нюдитеты» (франц. nudite — обнаженность) — картины, изоб ражающие нагое тело.

66

Пленэризм (от франц. plein air) — живопись, изображающая людей и предметы под открытым небом.

67

По–видимому, описка: имеется в виду «Даная» Рембрандта.

68

Растакуэр (франц. вульг. rastaquouere) — прожигатель жизни.

69

Служительница Вида — человечества как вида (то есть всего человечества).

70

Чинквеченто (шал. cinquecento)—XVI век, искусство XVI века в Ита лии.

71

Речь идет о трактате «Что такое искусство?».

72

Мендес Катюль (1841 —1909)—французский поэт и прозаик, автор произведений, отмеченных сладострастием и жестокостью.

73

Федор Сологуб (1863—1928) —русский писатель.

74

Республика святого Марка — Венецианская республика.

75

Homines novi (латин.)—«новые люди», то есть люди, занявшие вид ное положение, не имея унаследованных привилегий или богатства, «вы скочки».

76

Прерафаэлиты — английские художники и писатели 2–й половины XIX в., ставившие целью возрождение «искренности», «наивной религиозно сти» средневекового и раннеренессансного искусства («до Рафаэля»). «Брат ство прерафаэлитов» было основано в 1848 году Д. — Г. Россетти, Дж. — Э. Миллесом; Э. Берн–Джонс и Ф. М. Браун были членами «братства».

77

Треченто — итальянское название XIV века, периода в истории культу ры Италии, ознаменованного развитием гуманизма, в литературе — поворо том к реализму и народному языку, в изобразительном искусстве — борьбой реалистических течений с условностями готической эпохи.

78

Имеются в виду прежде всего «История итальянской живописи» (1817), «Рим. Неаполь и Флоренция» (1817) французского писателя Аири–Мари Беиля (Стендаля, 1783—1842), которому принадлежат также исторические И критические очерки, посвященные музыке, литературе, театру.

79

См. прим. 5 к статье «Campo Santo в Пизе. Вавилонская башня» в наст. томе.

80

Тэн Ипполит–Адольф (1828—1893)—французский философ, эстетик, писатель; в работе «Философия искусства» (1865—1869) дал яркие, образные характеристики художников античности и Возрождения.

81

«Habent sua fata!» (латин.) —имеют свою судьбу.

82

Речь идет о романе Э. Золя (1840—1902) «Рим» (1898).

83

Мюнц Эжен — французский историк искусства.

84

Шницлер Артур (1862—1932)—австрийский писатель, автор одноакт ных пьес, комедий, драм.

85

Метерлинк Морис (1862—1949)—бельгийский драматург, поэт; писал на французском языке.

86

«II sorriso sfiora le labbra» (итал.)—улыбка едва коснулась губ.

87

Мойра — у древних греков богиня судьбы.

88

Magnificat — величай (латин.). По евангельской легенде, гимн девы Ма рии «Величит душа моя господа…» (Евангелие от Луки, I, 46—55).

89

Экклесиаст—название библейской книги, которая в русской Библии помещается среди Соломоновых книг. Девиз всей книги — «суета сует, и все суета и томление духа».

90

Статуя Давида из бронзы в Уффици.

91

Медичи — флорентийский род, правивший во Флоренции в 1434—1737 го дах (с перерывами). Из наиболее известных — Лоренцо Медичи «Великолеп ный» (1449—1492).

92

О Боттичелли см. также приложение 2.

93

En face — в фас.

94

Имплювиум — часть атрия в–древнеримском жилище, углубленная и часто в виде бассейна часть пола; в более позднее время имплювиум снаб жался желобами для стока в него воды, украшался деревьями и статуями, превращаясь в маленький сад.

95

Эфебы — свободнорожденные юноши от 18 до 20 лет в Древней Гре ции, подготовлявшиеся к военной и гражданской службе.

96

Лисий (459—380 гг. до н. э.) — афинский логограф; один из лучших ораторов древности.

97

Палестра — двух–или трехлетняя школа физического воспитания в Древних Афинах для мальчиков тринадцати–пятнадцати лет.

98

Белох Карл Юлиус (1854—1929) — немецкий историк античности.

99

О Тэне см. прим. в статье «Примитивы и декаденты».

100

Здесь ошибка. Речь идет о героине романа французского писателя Теофиля Готье (1811 — 1872) «Мадемуазель Мопен» (1835—1836).

101

Фосколо Уго (1788—1827)—итальянский поэт и революционер.

102

В новелле А. Франса (1844—1924) «Клио» (1900) рассказывается о жизни и странствиях Гомера.

103

Имеются в виду «Послания» апостола Павла,

104

Пинакотека (греч.) — картинная галерея.

105

Пий IX — папа римский в 1846—1874 годах. Его отказ примкнуть к борьбе за объединение Италии в 1848 году стоил Ватикану утраты светской власти.

106

Лев XIII—папа римский в 1878—1903 годах, прозванный «папой ра бочих», добивавшийся популярности либерально–демагогической критикой современного общества.

107

Пий X — папа римский в 1903—1914 годах, противник любых новшеств, в том числе в области искусства, восстановил старинные традиции в бого служебном пении.

108

О Р. Мутере см. прим. к ст. «Campo Santo в Пизе. Вавилонская баш ня» в наст. томе.

109

Екатерина Сиенская (1347—1380)—популярная католическая святая (канонизирована в 1461 г.), прославленная так называемым стигматизиро ванном, то есть якобы появлением на теле ее знаков крестной смерти Христа.

110

Пределла (итал. predella) — живописное или скульптурное изображение (часто в виде ряда сцен), украшающее нижнюю часть или подставку алтаря.

111

«La belle Jardiniere» — «Прекрасная садовница», французское название одной из лучших «Мадонн» Рафаэля, находящейся в Лувре.

112

Станцы (итал. stanza) — помещения в Ватикане, расписанные Рафаэ лем.

113

Гора Фавор в Палестине.

114

Опера немецкого композитора Р. Вагнера (1813—1883) «Тангейзер».

115

Фреска Пюви де Шаванна (см. статью «Осенний Салон», с. 59 наст, сборника и прим. 10 к ней).

116

Верлен Поль (1844—1896) —французский поэт.

117

Augustinerkirche (нем.)—церковь монашеского ордена августинцев в Вене.

118

Бартоломе Поль Альбер (1848—1928)—французский скульптор, автор «Памятника усопшим» на парижском кладбище Пер–Лашез.

119

Шенье Мари–Жозеф (1764—1811)—поэт и драматург французской революции 1789 года, якобинец (брат поэта Андре Шенье, казненного яко бинцами).

120

Глиптотека (греч.) — собрание скульптур.

121

Виртц Антуан Жозеф (1806—1865)—бельгийский живописец, автор картин на исторические, аллегорические, религиозные и современные сюже ты. На государственные средства Виртцу, писавшему полотна колоссального размера, была построена мастерская, превращенная в его музей.

122

Simplex (латин.) — простодушный.

123

Фюмпст (франц. fumiste)—человек, пускающий пыль в глаза, ловкий обманщик.

124

Меряченье — старинное деревенское название массового пароксизма, душевной болезни, заставляющей больного невольно повторять движения и восклицания вслед за другими людьми.

125

Имеется в виду французский художник Апри Руссо (1844—1910), по прозвищу «Таможенник».

126

«Wie er rauspert und wie er spuckt — Das hat er ihm wirklich nachgeguckt».Перевод: «Как он откашливается и как плюет, Это он у него, верно, перенял». (Из первой части трагедии Ф. Шиллера «Валленштейн». Перевод И. Саца).

127

О Каролюсе Дюране см. в следующей статье — «Салоны».

128

Критический реализм (в буржуазной философии XIX в.)—позитивистский принцип, полученный путем односторонней и вульгарной обработки критицизма Канта.

129

Stimmung (нем.)—настроение.

130

«…о «музыке» в полном смысле» — то есть в древнегреческом смысле: о всех сторонах духовной и телесной культуры, символизируемых в Аполло не и музах.

131

Epatants (франц.) — поразительными.

132

Папские протонотарни составляют особую коллегию из двенадцати вы дающихся духовных сановников, которая ведает всеми относящимися к церк ви торжественными актами. Протонотарий — первый или главный секретарь.

133

В 1926 г. Луначарский в статье «К смерти художника В. Васнецова» («Известия», 26 июля, № 171) писал: «В период расцвета своего таланта он занимал одно из самых первых мест в русском художественном мире. Его стихией была русская сказка, которую он умел в своих больших комбина циях передать с исключительной роскошью красок и выразительностью образов. Сказочные композиции типа «Ивана–царевича на сером волке» одинаково поражали детей и взрослых и запоминаются на всю жизнь.Васнецов был пропитан чисто национальным русским духом, в его колорите, в ритмах его символики чувствовалось своеобразное преломление коренного источника народно–христианской поэзии в утонченном интеллигенте, романтике–реалисте. <…> Одни упрекали Васнецова в эстетическом мистицизме, другие — в излишней красивости. Упреки доходили подчас до осуждения всей васнецовскои манеры. Многим из нас мешает полностью оценить достижения Васнецова го обстоятельство, что его религиозная живопись еще обладает запахом живой православной религии, с которой нам приходится вести борьбу. Но когда эта религия умрет, тогда особенной красотой засияет та живописная сказка, которую создал Васнецов из ее материалов. Вероятно, и после смерти Васнецова будут споры о значительности созданного им. Что касается лично меня, то, никогда не бывши религиозным человеком, я с ранней юности и до сих пор любил и люблю творчество Васнецова, от которого веет на меня 404 могучей и изящной фантастикой. Во многом этот художник напоминает Бёклина, особенно своей светской сказкой. Как религиозный живописец, он по–своему превосходно возобновлял и модернизировал замечательные черты нашей церковной фрески…»

134

«Mater purissima» (латин.) — пречистая матерь, богоматерь.

135

«Quo vadis?» (полностью: «Quo vadis, domine?») (латин.)—«Куда идешь, господи?» (из Евангелия — слова апостола Петра, обращенные к Иисусу Христу).

136

Urbi et orbi (латин.) — городу и миру.

137

Art graphique (франц.) — графическое искусство.

138

Кулёр–локаль (франц.)—локальный цвет.

139

Клер–обскюр (франц.) — светотень.

140

Парки — у древних римлян богини судьбы.

141

Статью Луначарского о четвертом Салоне юмористов «Юмор и париж ские юмористы карандаша» см. в газете «Новь», 1914, 5 апр., № 69.

142

Куртелин Жорж (1858—1929)—французский писатель; выступал с юмористическими рассказами и повестями, писал скетчи и комедии. Бернар Тристан (1861 —1947)—французский комедиограф. Эрман Абель (1862—1950)—французский писатель и драматург.

143

«Le Chat Noir», «Le Courrier francais» — французские журналы «Чер ный кот» и «Французский вестник».

144

Мединетки — так в Париже назывались фабричные работницы (швеи, шляпницы и т. п.), которые в полдень (франц. medio) выходили на улицы, где их обычно поджидали кавалеры.

145

Dii minores (латин.) — младшие боги (в мифологии Древней Греции и Рима).

146

Врио (итал. brio) — порыв, восторг.

147

Немецкий иллюстрированный сатирический еженедельник (основан в 1896 г.).

148

Леон Доде (1867—1942)—французский писатель, журналист и поли тический деятель. Речь идет о романе «Подымающиеся» (1912).

149

Имеется в виду Эрве Гюстав (1871 —1944)—французский социалист.

Накануне первой мировой войны выступил с полуанархистской программой антиимпериалистической борьбы; в 1918 г. исключен из социалистической партии.

150

Веньямин — имя библейского персонажа, ставшее нарицательным для обозначения младшего любимого сына.

151

О Маринетти см. в прим. к ст. «Сверхскульптор и сверхпоэт» в наст, томе.

152

Соффичи Арденго (1879—1964)—итальянский писатель и художник, теоретик футуризма; в 20–х годах примкнул к фашизму.

153

Пуантилизм — живопись раздельными мелкими мазками, рисование точками (от point — точка); течение в искусстве конца XIX — начала XX в., близкое к импрессионизму.

154

Из последующих статей видно, что отношение Луначарского к «синтстистам» было двойственным: он искал в их работах тенденцию к возрождению реализма, но вместе с тем видел, что это все–таки одно из «новейших», то есть модернистских направлений.

155

То есть как пародийная оперетта «Орфей в аду» (1858, 2–я ред. 1874) французского композитора Ж. Оффенбаха (1819—1880) к опере «Орфей и Эвридика» (1762, новая ред. «Орфей», 1774) австрийского композитора К–В. Глюка (1714—1787).

156

Сосиетеры — те артисты «Комеди Франсэз», которые были в числе ак ционеров, пайщиков общества.

157

Луначарский писал о скульптуре Аронсона в статье «Два Салона (Письмо из Парижа)» («День», 1913, 17 апр., № 101, с. 5): «…поражает любовной законченностью большой мрамор Аронсона «Отчаяние». Что каса ется любовной законченности, то она в произведениях этого артиста никого не удивит. Но ни в одном прежнем произведении Аронсона не было ничего титанического, микеланджеловского; эти струны скульптурной лиры не затра гивались им. Конечно, — мужские и женские фигуры мрачных гигантов, окру жающие могилу Медичи, остаются недосягаемыми. Там жилистые, выкован ные и вытянутые страданиями и борьбою тела с их странными, беспокой ными позами находятся в глубокой гармонии с оживотворяющим их духом героического отчаяния. Женщина Аронсона слишком прекрасна телом, в ней слишком много здоровой силы, каких–то физических запасов жизнерадост ности, чтобы мы верили в ее отчаяние. Несмотря на выразительную позу, мы, скорее, представляем себе мимолетный взрыв горя. Лицо, почти совер шенно скрытое от зрителя, не подкрепляет, таким образом, психологическо го замысла художника. Но он и вообще отходит совсем на задний план по сравнению с замыслом чисто скульптурным: удивительная простота основ ных линий, чувство меры в отделке деталей, дающей общее и в то же вре мя подлинное, мягкость и сила, грация и естественность — вот что поет в этом мраморе. И великанша Аронсона в такой торжественной мере облада–406 ет мощью и красотою, что при современном торжестве то безжизненно холодного академизма, то бесформенного импрессионизма, или одутловатой тяжелости ассирийствующих, — вы долго с радостью стоите перед этим прославлением роскошной полноты талантов тела как такового».

158

От имен — французского скульптора А. — Ж–Б. Майоля (1861 —1944) и французского скульптора и художника Ж. Бернара (1866—1931).

159

Мединетки — см. прим. к статье «Салон юмористов» в наст. томе.

160

От имени нидерландского художника П. Брейгеля (Брёгеля) (ок. 1525/30—1569).

161

«Salon d’Automne» (франц.)—«Осенний Салон»; «Salon des Indepen dents» (франц.)—«Салон Независимых».

162

Элиминация — исключение, удаление.

163

А. Бергсон (1859—1941) — французский философ–идеалист. О. Уайльд (1854—1900)—английский писатель и критик, ирландец по происхождению.

164

Благер (франц. Blagueur) — лгун, хвастун, шутник.

165

Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949)—русский поэт, драматург, историк.

166

Cris de Paris (франц.) — крик парижской моды.

167

Marchands de couleurs (франц.)—торговцы красками, москательщики.

168

Имеется в виду статья русского советского писателя В. Я. Брюсова (1873—1924) «Новые течения в русской поэзии. Футуристы» («Русская мысль», 1913, № 3).

169

Лонги Роберто (1890—1970)—итальянский историк искусства и худо жественный критик. Аполлинер Гийом (1880—1918)—французский поэт.

170

См. статью «Молодая французская поэзия» (1913) в кн.: Луначар ский А. В. Собр. соч. в 8–ми т., т. 5. М., 1965, с. 280—305.

171

О Ш. Моррасе см. прим. 21 к статье «Искусство и его новейшие формы» в наст. томе.

172

Венсан д’Энди (1851—1931) — французский композитор и педагог, основатель музыкальной школы «Scola cantorum» («Школа пения»), один из главнейших идеологов «неоклассицизма» монархического и католического толка.

173

Франк Цезарь (1822—1890) — французский композитор и органист.

174

«Панама» — политическое и финансовое мошенничество, связанное с подкупом должностных лиц. Название происходит от скандального дела французской акционерной компании по прорытию Панамского канала, которая в 80–х гг. XIX в. подкупила в целях сокрытия своего тяжелого финан сового положения значительную группу французских министров, депутатов парламента и других лиц.

175

— журнал германской социал–демократии. Основан в 1883 году. В вопросах культуры (в частности,’ эстетики) недооценивал значение классического наследства и переоценивал буржуазно–декадентские направления (ср. полемику Луначарского с такой же позицией «Vorwarts» в статье «Выставка картин Союза русских художников» (1907) «в наст, сборнике, т. 2).

176

Epater les bourgeois (франц.) — удивлять, поражать буржуа.

177

«Вещные значения» — Луначарский переводит здесь таким образом французское выражение «valeurs», оставляемое обычно без перевода и во шедшее в русскую художественную терминологию как «валеры» (относитель ная интенсивность).

178

Raison d’etre (франц.)—право на существование, оправдание своего существования.

179

Ноумен — философское понятие, обозначающее постигаемое разумом. У И. Канта «ноумен» — непознаваемая «вещь в себе».

180

Пуцль (англ. puzzle) —головоломка.

181

Луначарский имеет в виду роман о жизни на «дне» Парижа «Бюбю с Монпарнаса» (1901) французского писателя Шарля Луи Филиппа (1874— 1909).

182

Зиммель Георг (1858—1918)—немецкий философ и социолог, идеалист, автор работ, посвященных противоречиям буржуазной культуры.

183

Россо Медардо (1858—1928)—итальянский скульптор, который, по мнению писавших о нем искусствоведов, оказал влияние на Родена и Паоло Трубецкого.

184

Престидижитатор (итал.) — цирковой артист–иллюзионист, демонстри рующий фокусы, основанные на быстроте и ловкости движений.

185

Гзель Поль — автор книги воспоминаний об Огюсте Родене.

186

Ниже Луначарский цитирует «Технический манифест футуристической скульптуры», опубликованный в Милане за подписью Боччони 11 апреля 1912 г. и перепечатанный в каталоге его выставки.

187

Более точный перевод на русский язык названия скульптурной группы Родена — «Граждане города Кале».

188

Винкельман Иоганн Иоахим (1717—1768)—немецкий историк античного искусства.

189

О выставке работ У. Боччони Луначарский писал в статье «Эволюция скульптуры» (см. в наст. томе).

190

Луначарский пересказывает основные положения «Технического мани феста футуристической скульптуры». В статье «Эволюция скульптуры» этот манифест цитируется более подробно.

191

Маринетти выступал на выставке Боччони в день ее открытия, 23 июня 1913 г.

192

Манифест Маринетти «Беспроволочное воображение и слова на свободе» был опубликован в Милане 11 мая 1913 г.

193

Д’Аннунцио Габриель (1863—1933)—итальянский писатель–модернист. В 20–х гг. сторонник Муссолини.

194

Маринетти Филиппо Томмазо (1876—1944)—итальянский писатель, основоположник п теоретик футуризма; родился в Египте (Александрия): с 1919 г. сподвижник Муссолини.

195

Далее кратко излагаются основные положения манифестов Маринетти «Технический манифест футуристической литературы» и «Беспроволочное воображение и слова на свободе».

196

Омонотопея (грел.)—звукоподражательное словотворчество.

197

Фор Поль (1872—1960)—французский поэт и театральный деятель, в 1912 г. был избран «князем поэтов» (пожизненное почетное звание).

198

Содержание этой статьи и сравнение с характеристикой Сезанна в других статьях Луначарского (ср., например, «Молодая французская живопись», стр. 224 наст, сборника) убеждает, что в заключительной фразе первопечатного текста: «Вот почему Сезанна, обладавшего талантом великого живописца…» была несомненная опечатка. По–видимому, следует читать: «не обладавшего».

199

«Художественный синтез» — здесь: цельность художественного отношения к миру.

200

А. Л. Волынский (1863—1926)—русский литературный критик. Эстет идеалистического направления.

201

Пьеса «Пан» (1906) бельгийского поэта и драматурга Ван Лерберга Шарля (1861—1907).

202

От «пани» (санскр. скупец) — особый класс завистливых демонов в ве дийской мифологии индусов.

203

Главный персонаж одноименного романа (1880) Э. Золя.

204

Фор Эли (1873—1937)—французский историк искусства, автор 4–х–томной «Истории искусства» (1909—1921).

205

Сангина — материал для рисования, изготовляемый преимущественно в виде палочек красновато–коричневого цвета.

206

Не братья, а племянники индийского писателя Рабиндраната Тагора (1861 —1941)—индийские (бенгальские) художники Абаниндранатх Тагор (1871 —1951), живописец и график, глава «Бенгальского возрождения», и Гагендранатх Тагор (1867—1938), живописец, видный деятель «Бенгальского возрождения», испытавший влияние импрессионизма и кубизма.

207

Стэнли Генри Мортон (1841 —1904)—английский журналист и иссле дователь Африки. В 1871 —1872 гг. проник в глубь Африки в поисках про павшего без вести Д. Ливингстона; встретил его. В 1874—1877 гг. пересек Африку с востока на запад, в 1879—1884 гг. участвовал в захвате бассейна р. Конго; в 1887—1889 гг. вновь пересек Африку (с запада на восток).

208

Stilleben — «тихая жизнь» — немецкое название для картин, изобража ющих неодушевленные предметы. Луначарский противопоставляет его фран цузскому названию такого же рода картин: «nature morte» (натюрморт), то есть «мертвая природа».

209

«Prenez garde a la peinture» (франц.) — буквально: «Остерегайтесь, окрашено». Но слово peinture означает н «живопись». Отсюда игра слов «Остерегайтесь живописи». «Et a la sculpture done!» — «И скульптуры тоже!»

210

«Temps» — не журнал, а газета.

211

Пригородах (франц.).

212

Имеются в виду оперные и балетные спектакли, организуемые в Па риже с 1907 г. С. П. Дягилевым (1872—1929), при участии художников А. Н. Бенуа, Л. С. Бакста, К. Ф. Юона, Ф. Ф. Федоровского, Н. С. Гонча ровой, М. Ф. Ларионова.

213

Это намерение Луначарского не осуществилось.

214

Св. Себастьян — христианский мученик, погибший от рук язычников (III в. н. э.). Мученичества св. Себастьяна были постоянным сюжетом живописи Возрождения (картины Рафаэля, Тициана, Ван Дейка, Караваджо, Джорджоне).

215

Барбизонцы (художники так называемой барбизонской школы) — пред ставители реалистического течения во французской пейзажной живописи 30— 60–х гг. XIX в., работавшие в деревне Барбизон, близ Фонтенбло.

216

Палестра — в античной Греции название места, отведенного специаль но для гимнастических упражнений, а также название самих упражнений.

217

О Ш. Моррасе см. прим. 21 к статье «Искусство и его новейшие фор мы» в наст. томе.

218

П. — Ж. Бонкур (1873—1972)—французский политический деятель, пра вый социалист.

219

Керзон Джордж Натаниел (1859—1925) и Макдональд Джеймс Рамсей (1866—1937) —государственные деятели Великобритании.

220

Позднее Гаузенштейн окончательно отошел от марксизма, а в 1950 г. занял видный пост в правительственном аппарате ФРГ.

221

Немецкому историку искусства Юлиусу Мейеру–Грефе (1867—1935) принадлежат «История развития новейшего искусства»’ (в 3–х т., 1904) и монографии о художниках XIX и XX веков. Адольф Гильдебрандт (1847—1921)—немецкий скульптор и теоретик искусства, один из основателей «формальной школы» (см. его кн. «Проблемы формы в изобразительном искусстве», 1893, русский перевод — М., 1914).

222

Русское издание: «Нагота в искусстве». М., 1914.

223

Русское издание: «Искусство и общество». М., 1923.

224

«Vom Geist des Barock». Miinchen, 1920.

225

«Hundertundfiinfzig Jahre Deutscher Kunst (1650—1800)». Berlin.

226

«Die bildende Kunst der Gegenwart». Stuttgart und Berlin, 1914.

227

Русское издание: «Опыт социологии изобразительного искусства». М., 1924.

228

«Die Kunst in diesem Augenblick». Miinchen, 1920.

229

Глава шестая книги «Die bildende Kunst der Gegenwart».

230

Далее излагается и цитируется книга «Die Kunst in diesem Augen blick».

231

Маньеризм — художественное течение в европейском искусстве XVI в.

232

Возможно, подразумеваются следующие слова Гете: «Даже величайший гений недалеко бы ушел, если бы он захотел производить все из самого себя. Но этого не понимают очень многие добрые люди и полжизни бродят ощупью во мраке, грезя об оригинальности» (Эккерман И. — П. Разговоры с Гёте. М. — Л., 1934, с. 844; см. также с. 447, 408).

233

«Потустороннее «Оно» — «das Man», безличное начало, в котором не мецкая «философия жизни» видела один из важнейших признаков упадка культуры (см. фарс «Три путника и «Оно» в кн.: Луначарский А. В. Драматические произведения, т. 2. М., 1923).

234

«Бубновый валет» — объединение московских живописцев. Возникло в 1910 г. как реакция, с одной стороны, на реализм передвижников, с дру гой — на стилизаторские и мистико–символические тенденции в русском ис кусстве начала XX в. Основатели: П. П. Копчаловский, А. В. Лентулов, И. И. Машков, Р. Р. Фальк и другие. Для художников объединения харак терны живописные искания в духе постимпрессионизма. В 1916 г. основное ядро объединения вошло в «Мир искусства», часть бывших членов входила после революции в объединение «Московские живописцы» и ОМХ. Речь идет о «Выставке картин», которая была открыта в мае 1923 г. в Москве, в залах Вхутемаса, и на которой были представлены в основном 412 работы участников «Бубнового валета». О том, что на выставке «сказались новые тенденции» «Бубнового валета», Луначарский писал в статье 1924 г. «Выставка картин, организованная Красным Крестом» (см. т. 2 наст, сборника).

235

Гаузенштейп пишет о германской революции 1918 года, завершившей ся Веймарской республикой.

236

Выражение из басни русского поэта И. И. Хемницера (1745—1784) «Метафизик» (1799).

237

Вхутемас — Высшие художественно–технические мастерские. Так назы валось в первые годы революции высшее художественное учебное заведение в Москве, имевшее факультеты: живописный, скульптурный, архитектурный, металлообрабатывающий и деревообделочный. Учебные планы и программы Вхутемаса в значительной мере основывались на художественной теории и практике «левых» школ. См. также прим. 2 к статье «Советское государство и искусство» во 2 т. наст, издания и «Литературное наследство», т. 80. М, 1971, с. 704—719.

238

См.: Ситник К. А. Николай Алексеевич Касаткин. Его жизнь и твор чество. М, 1955, с. 370—372.

239

В петроградской литературной группе «Серапионовы братья» в 1921 го ду объединились весьма различные по настроению и таланту писатели, в большинстве очень молодые (Вс. Иванов, М. Зощенко, В. Каверин, К. Феднн, 11. Тихонов и другие). Их первые декларации, о которых здесь говорит Луначарский, неприложимы к творческой характеристике тех из них, кото рые в дальнейшем играли в нашей литературе заметную роль.

240

Луначарский имеет в виду статью Л. Лунца «Почему мы Серапионо вы братья» и автобиографии членов группы, опубликованные под общим за головком «Серапионовы братья о себе» («Литературные записки», 1922, № 3, 1 авг).

241

Увертюрная клоунада — цирковой термин, обозначаюпий комический выход клоунов перед первым номером программы.

242

Французские художники Жан Метценже (1883—1956) и Альбер Глез (1881 —1953) написали работу: «О кубизме». М., кн–во «Современные проб лемы», 1913. Русский художник Казимир Северинович Малевич (1878—1935), создатель одного из направлений беспредметного искусства — супрематизма, написал несколько книг: Малевич К. О новых системах в искусстве. Статика и скорость. 1919; «Художника Казимира Малевича критический очерк. От Сезанна до супрематизма». Изд. Отдела изобразительных искусств Наркомпроса, [1920]; Малевич К. К вопросу изобразительного искусства. ГИХЛ, 1921, и др.

243

Брик Осип Максимович (1888—1945), русский советский писатель, теоретик футуристической группы ЛЕФ.

244

Взгляды Луначарского на барокко изложены в его «Истории западно европейской литературы…» — см. ст. «Стиль барокко» в наст. томе.

245

В трактате «Что такое искусство?» Л. Н. Толстой писал: «Для того, чтобы человек мог произвести истинный предмет искусства, нужно много условий. Нужно, чтобы человек этот стоял на уровне высшего для своего времени миросозерцания, чтобы он пережил чувство и имел желание и возможность передать его и при этом еще имел талантливость к какому–либо роду искусств» (Поли. собр. соч., т. 30, с. 119, а также с. 65, 66).

246

Луначарский, вероятно, имеет в виду следующее высказывание А. Н. Островского: «Отчего с таким нетерпением ждется каждое новое про изведение от великого поэта? Оттого, что всякому хочется возвышенно мыс лить н чувствовать вместе с ним; всякий ждет, что вот он скажет мне что–то прекрасное, новое, чего нет у меня, чего недостает мне; но он скажет, и это сейчас же сделается моим. Вот отчего и любовь и поклонение великим поэтам; вот отчего и великая скорбь при их утрате; образуется пустота, ум ственное сиротство; не с кем думать, не кем чувствовать» («Застольное сло во о Пушкине» (1880). — Собр. соч. в 10–ти т., т. 10. М., 1960, с. 150).

247

Имеется в виду драма французского драматурга Франсуа де Кюреля (1854—1928) «Пир льва» («Le repas du lion», 1897), доказывающая, что капитализм, развиваясь, способствует благоденствию рабочих. Эту мысль один из положительных персонажей подтверждает притчей о могучем льве (капи талисте) и шакалах (рабочих), питающихся остатками от трапезы льва (дей ствие IV, сцена 3).

248

Манию величия.

249

Заратустра — главный персонаж произведения немецкого философа–идеалиста Фридриха Ницше (1844—1900) «Так говорил Заратустра» (1883—1884).

250

Имеется в виду стихотворение бельгийского поэта Эмиля Верхарна (1855—1916) «Банкир» из книги «Буйные силы» (1902).

251

Прилагательное «помпьерское» образовано Луначарским от француз ского слова «помпье». Так иронически именуют консервативных художников (и писателей), которые создают напыщенные, подражательные произведения в традиционно–академическом духе. О таких художниках говорят, что они рисуют «пожарников» (pompiers), имея в виду картины на сюжеты греко–римской античности с персонажами в касках.

252

Конец века (франц.).

253

Имеется в виду лирическая драма английского поэта Перси Бпшн Шелли (1792—1822) «Освобожденный Прометей» (1820).

254

Провозглашенный французским поэтом–символистом Жаном–Артюром Рембо (1854—1891) эстетический принцип — «передавать неясное неясным» — сказался в его стихотворениях в прозе «Illuminations» («Озарения») (1876).

255

Малларме Стефан (1842—1898)—французский поэт–символист. Его творчеству Луначарский посвятил статью «В честь Стефана Малларме»(1913).

256

Stimmungslandschafter (нем.) — художники «пейзажей настроения».

257

Импрессионисты упрекали академическое искусство в «буром» коло рите картин.

258

По воспоминаниям современников, Сезанн говорил: «…с этими импрес сионистами сядешь в галошу, а нужно одно — это поправить Пуссена, исхо дя из природы. Все дело в этом!» (Амбруаз Воллар. Сезанн. Л., 1934, с. 79); «Представьте себе Пуссена, переделанного в согласии с природой, — вот как я понимаю классика». О Тинторетто Сезанн писал в одном из своих писем: «Да, я одобряю ваше восхищение перед наиболее сильными венецианцами; мы прославляем Тинторетто» (см.: Эмиль Бернар. Поль Сезанн. Его неиз данные письма и воспоминания о нем. М., 1912, с. 80 и 66).

259

Имеется в виду венецианская школа Высокого Возрождения (XV— XVI вв.)—Джорджоне, Тициан, Паоло Веронезе, Тинторетто и другие. «Ве нецианцы» придавали особое значение колориту, гармонии цветов, светотени, достигали предельной выразительности в передаче окраски и теплоты тела.

260

Возможно, что Луначарский имеет в виду статью Д. Выгодского «Из эвфонических наблюдений («Бахчисарайский фонтан»)», в которой, однако, сопоставляя звуковой состав стихов, посвященных трем главным героям, ав тор рассматривает не звуки «л» и «р», а звуки «з», «г» и «м», связанные с «звукообразами» — именами героев (ср. «Пушкинский сборник памяти проф. С. А. Венгерова. Пушкинист IV». М. — П., ГИХЛ, 1922, с. 55—58).

261

Французский публицист, критик, поэт, реакционный общественный дея тель Шарль Моррас (1868—1952) совместно с Леоном Доде руководил га зетой «L’Action franchise» — органом монархического союза того же назва ния.

262

Более подробно о музыкальных взглядах французского композитора, дирижера, педагога Венсана д’Энди (1851 —1931) см. в статьях Луначар ского «Культурное значение музыки Шопена» (1910) и «Еще о Бетховене» (1921).

263

В «Первом манифесте футуризма» (1909) Маринетти восхвалял «на ступательное движение, лихорадочную бессонницу, гимнастический шаг, опас ный прыжок, оплеуху и удар кулака». «Мы объявляем, что великолепие ми ра обогатилось новой красотой: красотой быстроты. Гоночный автомобиль со своим кузовом прекраснее Самофракийской Победы» («Манифесты италь янского футуризма». М., 1914, с. 7).

264

Блеск, восторг (от тал. brio).

265

Строка из стихотворения поэта–футуриста А. Е. Крученых.

266

В двухтомном труде «Закат Европы» (1918—1922).

267

Разумеется, далеко не нее кубисты склонялись к монархизму: это от носится главным образом к второстепенным художникам, видевшим своего идейного вождя в Моррасе. Однако общественная реакционность самой «ор ганизующей» тенденции кубизма здесь отмечена.

268

Фриц фон Унру (1885—1970), немецкий (ФРГ) писатель и публицист. автор экспрессионистских мнетико–символических драм (в рус. пер. см.: Унру Ф. фон. Драмы. П. — М, ГИЗ, 1923).

269

«Комфуты» («коммунисты–футуристы»)—группа футуристов, добивав шаяся того, чтобы ее коллективно приняли в РКП; в этом им было отказано.

270

Вероятно, Луначарский имеет в виду стихотворение бельгийского поэ та Эмиля Верхарна (1855—1916) «Умереть» из книги «Вечера» (1888).

271

О трех периодах в творчестве Верхарна см. в книге Луначарского «История западноевропейской литературы в ее важнейших моментах» (1924), а также статьи Луначарского «Книга Верхарна» (1913) и «Последние книги Верхарна» (1914).

272

Французский архитектор, теоретик архитектуры и искусства Ле Кор бюзье Сонье (псевдоним Шарля–Эдуарда Жаннере, 1887—1965) и художник и теоретик искусства Амедео Озанфан (1886—1966), основатели пуризма, вы ступили в 1918 году с манифестом «После кубизма». Характеризуя в даль нейшем взгляды пуристов на задачи искусства, Луначарский имеет также в виду программные статьи выпускавшегося ими в 1920—1925 гг. журнала «L’Esprit nouveau. Revue Internationale illustree de l’activite contemporaine. Arts, Lettres, Sciences, Sociologie…» («Новый дух. Интернациональный ил люстрированный журнал современной деятельности. Искусства, литература, науки, социология»).

273

В 1933 г. журнал «Строительство Москвы» (№ 5—6) опубликовал статью Луначарского о конкурсе на проект Дворца Советов. В ней есть интересные размышления о разного рода течениях в современной архитек туре (см. приложение 4; там же см. тезисы Луначарского к докладу в свя зи с конкурсом, а также письмо Ле Корбюзье к Луначарскому).

274

См. прим. 15 к статье «Вильгельм Гаузенштейн».

275

Ср. стихотворение Д. Бурлюка «Утверждение бодрости» в кн. «Ржаное слово. Революционная хрестоматия футуристов». Предисловие А. В. Луна чарского. П., 1918, с. 19.

276

Цитата неточная (ср. «Буденный», поэма Н. Асеева. М., изд–во «Крас ная новь», 1923, с. 16).

277

Первая всеобщая германская художественная выставка в СССР состоя лась в Москве осенью 1924 г. На ней в основном были представлены про изведения экспрессионистов, резко антибуржуазные по своей социальной устремленности.

278

Межрабпом — Международная рабочая помощь, международная орга низация рабочей солидарности, основана в 1921 г.; оказывала советским трудящимся помощь продовольствием, медикаментами, машинами; с 1923 г. поддерживала трудящихся капиталистических и зависимых стран, участво вавших в классовой и национально–освободительной борьбе, оказывала по мощь жертвам стихийных бедствий. Прекратила деятельность в 1935 г.

279

«Мир искусства» — русское художественное объединение. Основано в конце 1890–х годов в Петербурге. В него входили А. Н. Бенуа, К. А. Сомов, Л. С. Бакст, Е. Е. Лансере, М. В. Добужинский и другие. Программа, сформулированная С. П. Дягилевым и направленная как против академизма, так и против демократического реализма Товарищества передвижных художест венных выставок, утверждала художественный индивидуализм, принципы «искусства для искусства». После Октября 1917 г. ряд членов «Мира ис кусства» (Б. М. Кустодиев, в первые годы А. Н. Бенуа и М. В. Добужин ский) стали видными деятелями советской культуры. «Мир искусства» су ществовал до 1924 г. Его бывшие члены перешли в объединения «4 искусст ва», «Жар–птица» и др. Органом объединения был журнал того же назва ния (выходил в 1898/99—1904 гг. в Петербурге).

280

Ассоциация художников революционной России (АХРР) организована в 192? ГОДУ и ликвидирована в 1932 году в связи с организацией единого 416 Союза советских художников. Лозунги АХРР — «художественный документализм», «героический реализм». Члены АХРР, опираясь на традиции передвижников, стремились к созданию понятного народу искусства, правдиво отражающего советскую действительность. Однако среди членов ассоциации был заметен уклон в сторону натурализма, бытописательства, критически оцениваемый Луначарским с позиций реализма.

281

XIV Международная выставка искусств, открыта 19 июня 1924 г. в Венеции. Разделы: 1) живопись, 2) скульптура, 3) графика, 4) декоративно–прикладное искусство. Участвовало 97 советских художников, экспонирова но 492 произведения. Издан иллюстрированный каталог (на птал. Языке): Каталог XIV Международной выставки искусства. Венеция, 1924.

282

«Сецессион» — группа немецких художников, отколовшаяся от «Бер линского союза художников» в 1892 году (Sezession — раскол). Вначале сецессионисты считали идеалом живописи А. Бёклнна и В. Лейбля. В 1910 го ду началась эволюция в сторону французских импрессионистов и П. Сезан на. В 1910 году «Сецессион» разделился на ряд групп: «Новый сецессион», «Свободный сецессион», «Штурм» и т. д. После смерти Л. Коринта (1925 г.) общество превратилось в объединение художников с целью продажи картин, организации широких выставок и т. д.

283

«Веризм», то есть «правдивость», — одно из направлений реализма в итальянском искусстве конца XIX века; характеризуется интересом к жизни крестьян и рабочих, социально–критическими тенденциями, а вместе с тем пассивно натуралистическим восприятием действительности.

284

Подстрочное примечание автора относится к статье «О русской живопи си (по поводу Венецианской выставки)». См. т. 2 наст, сборника.

285

Луначарский говорит о последней выставке картин берлинского «Се цессиона» в 1925 г. См. также прим. 6 к статье «Германская художественная выставка» в наст. томе.

286

Немецкие экспрессионисты и в литературе и в живописи с характер ным для них болезненным интересом к человеческому страданию, гротеск ной изломанности искали для себя образцов у Достоевского, отходя, одна ко, от его реалистических принципов. Об этом Луначарский говорит, в частности, в предисловии к книге Э. Толлера «Тюремные песни» (М., 1925).

287

Имеется в виду живопись в манере А. Бёклина и Ф. Штука.

288

См. статью «Германская художественная выставка» (п прим. 1 к ней) в наст. томе.

289

Мейринк Густав (1868—1932)—австрийский писатель; увлечение мистическим, гротескно–фантастическим сочеталось у него с пародийным, сатирическим изображением буржуазного общества.

290

Кайзер Георг (1878—1945)—немецкий драматург, видный представи тель немецкого экспрессионизма.

291

О творчестве О. Дикса Луначарский писал в статьях «Выставка рево люционного искусства Запада» (см. в наст, томе), «По выставкам» (см. т. 2); о Ф. Мазереле — в статье «Франс Мазерель» (см. в наст. томе).

292

Произведения Дикса и Мазереля экспонировались весной 1926 г. па Выставке революционных художников Запада (см. в наст, томе статью Луначарского «Выставка революционного искусства Запада»); персональная выставка произведений Мазереля состоялась в Москве летом 1930 г. (см. предисловие Луначарского к каталогу его выставки «Франс Мазерель» в наст. томе).

293

В предисловии к сборнику «На Западе» Луначарский писал, что он по время поездки па Запад в 1925—1926 гг. «лично познакомился с тов.

Гроссом, имел с ним беседы» (с. 3).

294

Речь идет о книге: Георг Гросс и Виланд Герцфельде. Искусство в опасности. Три статьи. Перевод с немецкого 3. Л. Шварцман. Редакция и предисловие В. Перцова. М. — Л., Госиздат, 1926.

295

Здесь и далее Луначарский цитирует книгу Гросса и Герцфельде (ху дожника, брата Георга Гросса) иногда с существенными, а иногда с несу щественными отклонениями от текста.

296

Перцов напечатал «Ответ А. В. Луначарскому» («Жизнь искусства», 1926, № 17—18, 27 апр. — 4 мая, с. 4—5). Луначарский ответил ему в пре дисловии к сборнику «На Западе»: «Я не изменяю ни одного слова в статье, считая, что эти положения остались по–прежнему бесспорными, несмотря на попытки Перцова возражать. Укажу только, что когда Перцов говорит, буд то бы я высказался в качестве одного из поборников и восславителей кон структивизма, то он безнадежно путает что–то. С самого начала, как толь ко появились идеи конструктивизма, с первых слов (когда я их услышал в докладе Арватова в Пролеткульте) (в 1920 г.; см. также статью Арватова «Пути пролетариата в изобразительном искусстве. — «Пролетарская культура», 1920, № 13—14, с. 67—77. — Сост.), — я сразу же стал на ту точку зре ния, на которой стою и сейчас, то есть что конструктивизм в искусстве (за ис ключением театра) является каким–то полубессознательным, по крайней мере лишенным всякой целесообразности, подражанием машине. Машина, построенная без присущего машине целеустремления, чисто формальная машина, при помощи которой никуда нельзя поехать и ничего нельзя смастерить. Несколько иначе отношусь я к конструктивизму в театре. Само собою разумеется, что в театре конструктивная «машина» не является уже бесцельной. Она рассчитана на определенные группы пли движения действующих лиц. Никогда не увлекаясь конструктивизмом, с самого начала заявляя, что и на сцене это вещь довольно скучная и что она должна быть скомбинирована с декорацией живописной или, во всяком случае, приближена к драматическому тексту таким образом, чтобы служить ему художественной рамкой, — я признавал, что, как известный элемент, сломанная площадка, защищавшаяся еще Таировым, и некоторые другие признаки конструкции на сцене могут быть полезны. Всякий мало–мальски вдумчивый читатель легко убедится, что между этой точкой зрения и нашим вместе с Гроссом предложением художникам, увлекающимся индустриализмом (термин «индустриализм» употреблен здесь в значении «конструктивизм». — Сост.), смело выступить с конструкцией подлинно полезных вещей, а не их бледных схем, вроде всяких контррельефов Татлина и его друзей, — никакого противоречия нет» (с. 4—5).

297

Здесь и ниже Луначарский цитирует и излагает предисловие Перцова.

298

АХРР — см. прим. 4 к статье «Германская художественная выстав ка» в наст. Томе. OCT — Общество художников–станковистов; существовало в Москве в 1925—1931 гг. (см. о нем статью «По выставкам» во 2 т. наст, сборника).

299

В предисловии Перцова не «штандарт» (немецкое произношение), а «стандарт» (английское произношение). (Термин «стандартизация» еще не вошел тогда во всеобщее словоупотребление.) На это указывал Перцов в своем возражении Луначарскому как на его ошибку.

300

Выставка была организована Государственной Академией художественных наук (ГАХН; учреждена в 1921 г.) с целью способствовать объединению революционно настроенных художников и ознакомить с ними советскую общественность. Выставка была устроена в Румяпцевской картинной галерее (в здании Всесоюзной гос. библиотеки им. В. И. Ленина) (до 3000 экспонатов).

301

Такого же рода возражение мы находим в статье Луначарского «К возвращению старшего МХТ» по поводу постановки в МХАТе «Смерти Пазухина» М. Е. Салтыкова–Щедрина в 1924 году (см. приложение 5).

302

Bibelots (франц.) — безделушки.

303

Дадаизм (от dada — конек, деревянная лошадка; детский лепет) — модернистское литературно–художественное течение в 1916—1922 гг. Протест его сторонников против 1–й мировой войны выразился в иррационализме, нигилистическом антиэстетпзме, в бессмысленном сочетании слов и звуков, в каракулях, псевдочертежах, наборе случайных предметов (Т. Тцара.М. Янко, М. Дюшан, Ф. Пикабия, М. Эрнст, Ж. Арп). После войны французские «абсолютные дадаисты» ратовали за искусство, лишенное социальной функции (А. Бретон, Т. Тцара), немецкие «политические дадаисты» выступали против милитаризма и буржуазного строя (Г. Гросс, Дж. Хартфилд).

304

Имеется в виду Болонская академия живописи и скульптуры в эпоху Возрождения.

305

Salon саггё — квадратный зал в Луврском музее, где выставлены ше девры Веронезе, Рафаэля, Рембрандта, Рубенса, Тниторетто, Леонардо да Винчи, Пуссена и других величайших художников.

306

Менгс Антон–Рафаэль (1728—1779)—немецкий художник, стремивший ся очистить искусство от изощренности рококо и вернуть ему античную чис тоту форм. Менгс был другом Вингельмана и автором глубоких художественно–исторических работ (значение его как живописца сравнительно невелико).

307

В статье 1911 года по поводу исполнения французской актрисой Мадленой Рош роли Федры Луначарский писал о проблеме традиционности и новаторства (см. приложение 6).

308

Цевница — многоствольная флейта или свирель.

309

Супрематизм (от лат. supremus — наивысший) — разновидность абстрактного искусства, введенная в 1913 г. К. С. Малевичем: сочетание окрашенных простейших геометрических фигур, затем также «архитектоны»—? наложенные на плоскость объемные формы.

310

См. статью «Выставка революционного искусства Запада» (и прим.1 к ней) в наст. томе.

311

Шибер — крупный спекулянт.

312

Бехыоворизм (англ. beheiworisme)—одна из позитивистских психоло гических теорий XX века, «наука о поведении человека», вульгаризирующая рефлексологию И. П. Павлова. Бехыоворизм был наиболее распространен в США.

313

Дериват (латин. — отведенный) — производное от чего–либо первичного.

314

Французское прозвище солдат–фронтовиков.

315

Трубецкой Паоло (Павел Петрович) (1866—1938) — русский скульптор. Конная статуя царя Александра III в Петербурге после Октября была оставлена на площади как талантливейшая карикатура на русское самодержавие; прежняя монархическая надпись была заменена сатирическим четверостишием Демьяна Бедного: «Мой сын и мой отец при жизни казнены. А я пожал удел посмертного бесславья: Торчу здесь пугалом чугунным для страны. Навеки сбросившей с себя ярмо самодержавья». В 1930–х годах статуя была снята.

316

Штофаж (нем.) или стаффаж (франц.) — не имеющая сюжетного зна чения группа людей или животных в пейзажной живописи.

317

Пречистенка — улица в Москве (теперь улица Кропоткина), где находился Музей новой западной живописи (ныне там помещается Академия художеств СССР).

318

Маршаны (франц. marchands) — торговцы картинами.

319

Ажан (франц. agent) — полицейский.

320

«Симплициссимус» (simplizissimus латин. — простодушнейший)—еженедельный сатирический журнал, издававшийся в Мюнхене с 1896 по 1942 г. Название заимствовано из заглавия знаменитого романа Гриммельсгаузена «Похождения Симплиция Симплициссимуса» (1668).

321

Фриче Владимир Максимович (1870—1929)—русский советский литературовед и искусствовед.

322

Тик Людвиг (1773—1853) —немецкий писатель.

323

Клейст Генрих фон (1777—1811)—немецкий писатель–романтик.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.