Сборник: Ф. М. Достоевский. Новые материалы и исследования. (Продолжение V).

РАЗЫСКАНИЯ И СООБЩЕНИЯ 

 

Аполлон Григорьев и попытка возродить «Москвитянин» (накануне сотрудничества в журнале «Время»)[1503]

Статья И. С. Зильберштейна

Один из ведущих сотрудников журналов «Время» и «Эпоха» — литературный критик и поэт Аполлон Александрович Григорьев был видным теоретиком «почвенничества». Не только при его ближайшем участии, но в какой-то мере и под его влиянием формировалось направление журналов братьев Достоевских, определялась их идейная программа. Ап. Григорьев активно сотрудничал во «Времени» в первые месяцы 1861 г. Но уже в июне из-за разногласий с редакторами он уехал в Оренбург и оттуда в своих письмах выражал резкое недовольство по поводу симпатий «Времени» к «Современнику».
16 сентября 1861 г. Ап. Григорьев писал из Оренбурга М. П. Погодину:
«»Время» идет хорошо, платит хорошо; «Время» мной дорожило и дорожит. Но «Время» имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, — и я не остался в Петербурге».
А спустя три месяца — 12 декабря — Ап. Григорьев делится своими мыслями по тому же поводу с Н. Н. Страховым:
«»Времени», чтобы быть самостоятельным, нужно: или 1) окончательно изгнать меня и тебя и постараться переманить Чернышевского, или 2) быть последовательным в своей вере в поэзию и жизнь, в идею народности вообще (в противоположность абстрактному человечеству), — воспользоваться ошибками славянофильства, как всякой теории, и встать на его место»[1504].
В недавно вышедшей монографии о журнале «Время» В. С. Нечаева отмечает, «как мало единодушия было среди ведущей группы старших сотрудников «Времени», в первый год его существования»[1505]. Уяснить позицию Ап. Григорьева в этой связи помогают архивные материалы, до сих пор остающиеся неизданными. Они относятся к его так и не осуществившемуся намерению возродить издание «Москвитянина» на рубеже 1860-х годов, а программа, изложенная Ап. Григорьевым в письме к А. Н. Майкову осенью 1860 года, т. е. тогда же, когда братья Достоевские готовились к изданию «Времени», проливает свет на истоки вскоре возникших разногласий.
Отсутствие возможностей для дальнейшего издания «Москвитянина» в 1856 г. и последовавшее его закрытие явилось для Ап. Григорьева тяжелым жизненным испытанием.
«Черные дни» наступили для него. Человек бурного темперамента, он ни в каких журнальных и газетных редакциях не уживался долго. Несмотря на то, что продолжительное время он, по его словам, «слонялся без деятельности, пожираемый жаждой дела», сотрудничество его в «Русской беседе», даже после приглашения А. И. Кошелева, не состоялось из-за неприемлемых условий, поставленных Ап. Григорьевым[1506].
Его переговоры с В. П. Боткиным о руководстве критическим отделом «Современника» также ни к чему не привели, в частности, после его категорического ультиматума:
«…Мое требование об изгнании г. Чернышевского справедливо уже и потому, что два медведя, т. е. два воззрения, в одной берлоге, т. е. в одном журнале не уживаются»[1507].
А сотрудничество со следующего, 1857 г., в «Библиотеке для чтения» А. В. Дружинина продолжалось всего несколько месяцев, и то урывками[1508].
После приезда из-за границы, где Ап. Григорьев прожил с июля 1857 по октябрь 1858 г.[1509], начинается, особенно в первые месяцы 1859 г., его усиленная и продуктивная работа в «Русском слове» Г. А. Кушелева-Безбородко, куда он был приглашен в качестве соредактора журнала; но прошло не более полугода, как и эта работа закончилась неожиданным уходом его из редакции[1510]. После этого критик делает попытку возобновить свои отношения с А. А. Краевским, редактором «Отечественных записок», но ничего значительного и здесь не получилось[1511]. «Негде было писать — я стал писать в «Русском мире». Не сошлись», — вспоминал впоследствии Ап. Григорьев в автобиографии и об этом несостоявшемся сотрудничестве[1512]. К самому концу 1859 г. он начинает работать в редакции журнала «Сын отечества», руководимого А. В. Старчевским, но, по словам Ап. Григорьева, и «у Старчевского — не сошлись»[1513]. Недолговечным оказалось сотрудничество со следующего, 1860 г., в журнале А. П. Милюкова «Светоч»[1514]; в это же время критик приступает к редактированию переданного ему «Драматического сборника», но и эта работа длится недолго, так как Ап. Григорьев не замедлил продать его Стелловскому[1515]. И, наконец, длительные переговоры с М. Н. Катковым относительно участия в «Русском вестнике» хотя и закончились соглашением, но там, как писал Ап. Григорьев, «…статей моих не печатали, а заставляли меня делать какие-то недоступные для меня выписки о воскресных школах»[1516].
Все эти сплошные неудачи в усиленных поисках подходящего органа печати заставили его не только вспомнить, но и горячо приняться за осуществление давней мечты — возрождение «Москвитянина» под своей редакцией и за вербовку вокруг своего знамени деятелей бывшей «молодой редакции» журнала. К этому, до сих пор еще не выясненному вопросу биографии Ап. Григорьева и одному из моментов истории русской журналистики, относятся письма Ап. Григорьева к друзьям, впервые здесь появляющиеся в печати, переписка и записи в дневниках других участников этого дела, а также доселе неизданные материалы б. Главного управления цензуры, вместе с прошениями критика и планом издания журнала, лично им составленным, которые мне удалось выявить.
Шестнадцатилетнее издание «Москвитянина» закончилось полным развалом редакции; отсутствие материальных средств заставило М. П. Погодина выпустить последние книжки 1856 г. лишь в самом конце 1857 г.[1517] Ап. Григорьев в последние годы существования «Москвитянина» не только руководил «молодой редакцией»[1518], но и, судя по сохранившемуся условию с Погодиным и новой программе журнала, в случае продолжения этого издания, с 1857 г. должен был сделаться официальным его соредактором[1519]. Нежелание Погодина субсидировать журнал[1520], который приносил большой убыток, его безразличное отношение к дальнейшей судьбе «Москвитянина» заставили Ап. Григорьева пойти на переговоры с Погодиным о полной передаче журнала в его самостоятельное ведение. Результатом этих переговоров и явилось обращение Погодина 8 июня 1857 г. в Главное управление цензуры, в котором он просил «о дозволении поручить оную (редакцию «Москвитянина». — И. З.), в следующем 1858 году, учителю I Московской гимназии, коллежскому асессору Аполлону Александровичу Григорьеву»[1521].

Прождав целый месяц и не получив никакого ответа на этот запрос, Ап. Григорьев решает ехать в Италию в качестве воспитателя кн. И. Ю. Трубецкого. В марте 1858 г. он случайно встречает во Флоренции своего друга со студенческой скамьи — поэта Я. П. Полонского, который был соредактором организуемого Г. А. Кушелевым-Безбородко журнала «Русское слово». Результатом знакомства Ап. Григорьева с Кушелевым, который тоже находился в то время во Флоренции, и явилось приглашение Ап. Григорьева быть официальным соредактором журнала, принятое критиком безоговорочно[1522].
Спустя шесть месяцев со времени подачи прошения об издании «Москвитянина» под единоличной редакцией Ап. Григорьева, т. е. к самому концу 1857 г., на имя Погодина пришло разрешение Главного управления цензуры.
Уведомленный об этом, вероятно, к началу следующего года, Ап. Григорьев все же не был уверен в будущем журнала; вот что он писал из Флоренции 9 января 1858 г. своему другу и ближайшему единомышленнику Е. Н. Эдельсону:
«Я, срамясь или не срамясь, должен по> возвращении издавать переданный мне «Москвитянин». Как я его буду издавать, я не знаю — но издавать буду»[1523].
Когда же Ап. Григорьеву удалось не только заключить соглашение с Кушелевым о соредакторстве «Русского слова», но и получить у него порядочную сумму денег, желание возродить «Москвитянин» как будто совсем прошло: «По моему последнему письму вы видели, как мало я верю в наш журнал, и видели, вероятно, как основательно это неверие. Не с кем работать», — пишет Ап. Григорьев 15 апреля 1858 г. Погодину.
В том же письме он признается откровенно:
«Провидение пришло ко мне на помощь в виде графа Кушелева-Безбородко <…> Кушелевского журнала средства безграничные. Редактором его по имени будет он сам, помощником, тоже только по имени, друг мой — поэт Полонский. Ergo без имени, редактора я буду душою журнала. Стало быть, ничтоже сумняся, я предложение его принял, тем более, что мною написанное здесь, а в этом написанном, со свойственной мне резкостью и безобразием, приведено все, что я передумал, принято им безоговорочно и даже куплено… Тут мне будет полная свобода, и болото велико — чертей много будет, то есть бездна денег — сотрудники найдутся»[1524].
Как уже было сказано, с начала 1859 г. Ап. Григорьев усиленно занимался делами журнала: «…Много работаю, еще больше хлопочу и отделываю много полезных, в лучшем и высшем смысле этого слова, дел…», — пишет он Е. С. Протопоповой 28 января[1525]. Действительно, активность Ап. Григорьева в это время велика; в каждой книжке журнала напечатаны его статьи, среди которых такие крупные и по своему значению и по размерам, как «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», «Несколько слов о законах и терминах органической критики», «И. С. Тургенев и его деятельность» и др.
Но проходит не более полугода, как неожиданно наступает конец его деятельности в «Русском слове»: «В июле 1859 года, в отъезд графа Кушелева, я не позволил г. Хмельницкому вымарать в моих статьях дорогие мне имена Хомякова, Киреевского, Аксакова, Погодина, Шевырева. Я был уволен от критики. Факт…», — пишет позже в «Послужном списке» Ап. Григорьев[1526]. Оставив журнал, Ап. Григорьев лишился не только единственного издания, где он в ту пору мог работать, но и своего единственного заработка[1527].
С этого момента начинается полоса скитания Ап. Григорьева по редакциям разных журналов, но везде его сотрудничество было временным и случайным, вследствие упорного нежелания пожертвовать хотя бы «сотой долей того, что он купил жизнью мысли»[1528]. «Отечественные записки», «Русский мир», «Сын отечества», «Светоч», «Драматический сборник», «Русский вестник» — вот далеко не полный список тех мимолетных или неосуществленных попыток сотрудничества и переговоров, которые пришлось вести Ап. Григорьеву в почти годичный промежуток времени со дня его ухода из «Русского слова» вплоть до того момента, пока, наконец, все эти неудачи не воскресили в нем давнего его желания — возродить «Москвитянин» под своей личной редакцией.
В апреле 1860 г., находясь в Москве, куда он приехал для переговоров с Катковым об участии в «Русском вестнике», и видя их не особенно благоприятные результаты, Ап. Григорьев пишет письмо Погодину, в котором просит назначить время для беседы, «до дела касающейся»[1529]. Из-за отъезда Погодина в этом же месяце на Кавказ никакого соглашения между ними не было достигнуто[1530].
Не без влияния бесед с Ап. Григорьевым Погодин пишет в день отъезда — 27 апреля — своему другу П. А. Вяземскому:
«Воротясь, думаю опять приняться за живое дело. Надо возвысить голос нашему поколению и восстановить связь, прерванную сорванцами, забияками и всякой сволочью, с чистой струей Русской Словесности, порешить с анархией»[1531].
По возвращении Погодина в сентябре в Москву, где его уже с июля ждал Ап. Григорьев, они пришли к окончательному решению вновь издавать «Москвитянин». Немного спустя к этому ими были привлечены критик Б. Н. Алмазов, друг Ап. Григорьева и один из активных сотрудников бывшей «молодой редакции» журнала, и профессор Б. И. Ордынский, друг Погодина, тогда начинавший свою деятельность. Они принимали большое участие в обсуждениях вопроса на квартире у Погодина. «Григорьев и Алмазов о возобновлении «Москвитянина». — Пристают. Почти решился…», — гласит запись в дневнике Погодина под датой 28 сентября 1860 г. «Григорьев и Алмазов о журнале и настоящем положении литературы. Пристают о деятельности…», — записывает Погодин в дневнике 30 сентября.
Изо дня в день, вероятно, тянутся беседы Ап. Григорьева с Погодиным о журнале; в дневнике последнего мы не раз в этот период встречаемся с короткими, лаконичными записями:
«Григорьев о журнале»[1532].
Наконец, результатом совещания у Погодина 11 октября, о котором в его дневнике записано: «О журнале с Григорьевым), Алм<азовым>, Орд<ынским>. Решил просьбы. Думаю о статье»[1533], явилось следующее прошение Ап. Григорьева в Московский цензурный комитет (публикуется впервые):
В Московский цензурный комитет
коллежского асессора Аполлона Александровича Григорьева

Прошение

   Московский цензурный комитет отношением от 5-го ноября 1857 года за № 465 уведомил действительного статского советника Михаила Петровича Погодина, что Главное управление цензуры дозволило ему поручить редакцию журнала «Москвитянин» мне, Григорьеву.
Отсутствие мое и пребывание за границей и в Петербурге не дозволили мне ни в 1859, ни в настоящем, 1860-м году принять на себя переданную мне Михаилом Петровичем Погодиным редакцию журнала.
Ныне возвратясь в Москву и желая возобновить приостановленный, но не прекращавшийся журнал, прошу Комитет дозволить таковое возобновление «Москвитянина» под моей редакцией.
При сем имею честь приложить удостоверение действительного статского советника Погодина в передаче мне редакции и программу журнала, относительно которой считаю необходимым заметить, что отдел политических известий был разрешен «Москвитянину» предложением Московскому цензурному комитету г. министра народного просвещения от 15-го февраля 1856 года за № 263.
К сему прошению коллежский асессор Аполлон Александров сын Григорьев руку приложил.
Передачу издания коллежскому асессору Григорьеву сим подтверждаю. Действительный статский советник, академик Михаил Погодин.
Жительство имею на Полянском рынке, в Западной гостинице, № 16.
1860-го года октября 12 дня
К прошению приложена программа предполагаемого журнала, о которой Ап. Григорьев упоминает выше.
Вот ее содержание:

«Москвитянин»

Учено-литературный журнал

под редакцией Аполлона Григорьева.

   Будет выходить еженедельно, номерами от 2-х до 3-х листов, в три столбца четкой, но убористой печати. Цена в Москве и в Петербурге 6 руб., а с пересылкою 8 руб.

 Дух и направление «Москвитянина» остаются неизменными. Своенародность — вот его цель. Почтение к истории и преданию вместе с сочувствием к правильному развитию и с желанием горячим и искренним успеха всякому благому начинанию — вот его начала. Противодействие всему ложному в литературе и в жизни было, есть и будет его непременною обязанностью. Пятнадцатилетнее издание «Москвитянина» с 1841 по 1856 год может служить достаточным подтверждением этой программы. Возобновляясь в 1861 году, «Москвитянин» твердо убежден, что в Москве, в сердце русской национальности, установится, наконец, несмотря на все препятствия, журнал, чуждый всех партий и неуклонно стремящийся быть органом своеобразного взгляда на жизнь, науку, искусство, историю.
Изменение внешнего вида и еженедельный выход дадут журналу большую против прежнего возможность удовлетворять всем законным требованиям современности.
«Москвитянин» будет заключать следующие отделы:
1. Наук — статьи, преимущественно исторического и политико-экономического содержания, разборы трудов и проч.
2. Словесности русской — оригинальные рассказы, повести, стихотворения.
3. Материалов — для истории русской, для истории словесности и для истории Москвы.
4. Критики — журналистика и библиография.
5. Внутренних известий.
6. Заграничных известий.
7. Ученых известий — преимущественно по части наук естественных.
8. Летописи — художественной, музыкальной и театральной.
9. Летописи промышленной.
10. Современной политики — новости политические из официальных и дозволенных источников, с более или менее краткими рассуждениями.
11. Фельетона, который будет заключать в себе летопись городской жизни обеих столиц.
12. Смеси. В этом отделе, возможно живом и разнообразном, помещены будут статьи обличительного содержания, юмористические рассказы и рисунки юмористического или типического содержания. Таковых рисунков помещаемо будет до шестнадцати в месяц.
Кроме того, «Москвитянин» даст в течение года двенадцать небольших томов, в двенадцатую долю, переводных романов и повестей, в выборе которых будем руководствоваться не новизною, а существенными достоинствами произведений иностранных литератур. Между ними будут помещаемы по временам и оригинальные рассказы.
Подписка принимается:
годовая — 7 р., с перес>ылкой> 8 р.
полугодовая — 3 р. 50 к., с перес. 5 р. 50 к.
Лицам служащим могут быть сделаны рассрочки платежа с ручательством их ведомств и с вычетом из их месячного жалования.
Подписываться можно в конторе журнала и во всех книжных магазинах. Иногородние благоволят адресовать требования свои в Московский почтамт, который и отвечает за правильность и своевременность пересылки выходящих №№ журнала.
Редактор Аполлон Григорьев
Но Московский цензурный комитет, куда были направлены прошение вместе с этим планом издания журнала, не счел возможным самостоятельно решить вопрос о возобновлении «Москвитянина»; об этом свидетельствует следующая резолюция на прошении Ап. Григорьева:
«Представить в Главное управление».
Через три дня — 15 октября 1860 г. эти бумаги были препровождены туда при следующем отношении:
В Главное управление цензуры
Коллежский асессор Аполлон Александрович Григорьев вошел в Московский цензурный комитет с прошением о дозволении возобновить приостановленное издание журнала «Москвитянин», редакцию которого, порученную ему, с дозволения Главного управления цензуры, бывшим редактором академиком действительным статским советником Погодиным, он не мог принять до сих пор по отсутствию своему и пребыванию за границей и в С.-Петербурге.
Передача редакции «Москвитянина» г. Григорьеву была разрешена определением Главного управления цензуры, сообщенным Московскому цензурному комитету предложением от 24 октября 1857 года, за № 1878, а потому Цензурный комитет, принимая во внимание значительное время, в продолжение которого г. Григорьев не пользовался предоставленным ему правом издания журнала, долгом считает помянутое прошение его, вместе с программою возобновляемого им журнала, представить вновь на благоусмотрение Главного управления цензуры. Относительно упоминаемого в программе политического отдела, Комитет честь имеет объяснить, что о дозволении помещать в «Москвитянине» отдел политических известий, без всяких, впрочем, собственных рассуждений редакции, было сообщено Комитету предложением г. министра народного просвещения от 15 февраля 1856 года, за № 263.
Председатель Комитета сенатор, тайный советникМ. Щербинин
СекретарьВ.Федоров
Отправка ходатайства о возобновлении издания «Москвитянина» в Петербург заставила Ап. Григорьева прибегнуть не только к друзьям и знакомым с просьбами о содействии, но и просить помощи через их столичных влиятельных знакомых. И первым, вероятно, он обращается с этой просьбой к Погодину, результатом чего и явилось письмо последнего (очень характерное, между прочим, для него своей лаконичностью), написанное к П. А. Вяземскому, в то время занимавшему пост товарища министра народного просвещения и управляющего Главным комитетом по делам печати[1534]:
«Просьба о возобновлении «Москвитянина» от имени Аполлона Григорьева пошла в Петербург на днях. Кланяемся о ходатайстве разрешения, совершенно удобного и законного, без дальнейших рассуждений, ибо «Москвитянин» не уничтожался, а только прерывался на неопределенное время, как и было заявлено.
Поспешите. Покорнейший М. Погодин
17 окт.»
Сохранились и письма самого Аполлона Григорьева к разным лицам с просьбами содействовать в получении разрешения на издание журнала. Так, в неописанной части архива П. А. Плетнева, хранящемся в Пушкинском Доме, я натолкнулся еще в 1924 г. на следующее письмо Ап. Григорьева к нему[1535].
Ваше превосходительство, милостивый государь, Петр Александрович!
В прошлом году я обращался к вам с покорнейшей просьбой обратить на меня ваше милостивое внимание и помочь мне — содействием ли к определению меня на службу, другим ли чем-либо — сохранить в целости те убеждения, литературные и общественные, которыми я принадлежу гораздо более к пушкинской, чем к современной эпохе[1536].
Храня как святыню свои убеждения, я во имя их осмеливаюсь вновь обратиться к вам по делу чисто литературному.
Михаил Петрович Погодин еще в 1857 году передал мне редакцию «Москвитянина», а ныне в 1860 году подтвердил эту передачу.
Московский цензурный комитет отнесся насчет возобновления журнала и допущения в нем политических известий — разрешенных, впрочем, «Москвитянину» в 1856 году — в Главное управление цензуры.
Ваше слово и ваш отзыв, без сомнения, могут иметь большой вес в этом деле. А что это дело честное, вы, смею надеяться, не сомневаетесь.
Я лично также не сомневаюсь в том, что, если вам будет возможность, — вы замолвите доброе слово в пользу честного дела.
Позвольте назваться вашего превосходительства усердным почитателем
Аполлон Григорьев
Москва 1860 г. Окт. 24.
В тот же день Ап. Григорьев пишет и другое письмо с тою же просьбою, в котором мы находим уже и его планы издания журнала в случае благоприятного разрешения вопроса. Адресовано оно поэту А. Н. Майкову, из архива которого, хранящегося также в Пушкинском Доме, оно было впервые извлечено мною. Это письмо, как мы уже говорили, очень четко отражает мировоззрение и литературные взгляды Ап. Григорьева того времени:
Москва. 1860 г. Окт. 24
Вот я опять пишу к тебе, милый тезка, хоть от тебя еще ни строки на мое первое послание[1537]; пишу потому, что никаким злокозниям не приписываю твоего молчания, потому что в тебе уверен, как в слишком немногих.
Ну, «jacta est alea»[1538]. Мы, т. е. я и Погодин, поднимаем старое знамя. Программа «Москвитянина» под моей редакцией послана на прошлой неделе в Главное управление цензуры при такой бумаге здешнего Цензурного комитета, по которой гораздо труднее отказать, чем пропустить. Ежели ты можешь там что-либо, похлопочи. Дело по убеждениям — почти общее.
Явно, что это, с самого же начала, будет самая дерзкая борьба за поэзию, народность, идеализм против всякого социалистского и материалистского безобразия. Формы — долой. В настоящую минуту мы не имеем уже более нужды прикрывать себя ни официальным православием, ни тому подобным.
Рассчитываем мы не на барыши, а прямехонько на убыток — на год и даже на полтора… Издание — еженедельное: формат, разнообразие содержания и цена — «Сына отечества». Главный отдел, — конечно, критический и полемический — но будет и всякое забирательное, даже карикатуры (с язвой).
Может быть я сам на той неделе приеду звать лично к соучастию немногих совсем честных и одномыслящих людей: тебя (хоть к безыменному), Розенгейма, Н. Н. Страхова, смелого до наглости М. Загуляева, Мейку и… еще кого ты не укажешь ли? Деньги есть, ergo плата будет не меньше «Сына». Батюшки! А Серова-то и забыл?
A propos, какие вы там «Искусства» затеяли?[1539] Вез <…> ое это или с <…>ами? Имя Дружинина, ярко сиявшее в объявлении, значительно говорит о без<…>ости, — но участие ж Серова показывает, что хоть одно <…> есть.
На безымянное участие многих из вас (тебя, Фета, Тургенева) я надеюсь. Я, ей богу, никому не скажу, господа, — и вы можете спокойноуважать наружно Недо <<…> ов с компанией. А между тем и вы, беззлобивые иногда (потихоньку, чтоб не проведали!) сообщите хорошую язву!
Вот они там и в «Свистке» и в «Искре» целые печатные листы глумятся над поэтами, под видом плохих (Крест<овский>, Куск<ов>), которыми не стоит заниматься, глумясь в сущности над лиризмом. А как это вот в такое дельноевремя — то и дело, что появляются певцы и песни — и ведь не о квартальных, даже не о крестьянском вопросе, а все о том же, о чем испокон века пела душа человеческая!.. Недавно в глуши Замоскворечья отыскал я не бог знает какого, но со свеженьким талантом лирика, по прозванию Вабиков. Посылаю тебе на пробу три штуки (у него тетради — в коих бездна вздора), рекомендуя твоему вниманию в особенности первое. Тисни их куда-нибудь в приличное место для хода и для поощрения, если найдешь, что это недурно. Первое-то (песня), право, очень хорошо!

  А что мой орленок[1540]? Воротился ли и если воротился, то что делает? Почему не пишет ко мне? По гнусному эгоизму, что ли?.. И это ничего! Эгоизм — не мелочное самолюбьице.
Опамятуется ли Крестовский? Таланта лирического в нем нет: повести его пока — сочинение, т. е. вздор — но хоть хороший бы боец за честное дело из него вышел! Для этого нужно только отречься от самолюбьица и иметь веру.
Любезные друзья! «Антихрист народился» в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, веры в человечество как в genus[1541] — поймите это вы все, ознаменованные печатью христовой, печатью веры в душу, в безграничность жизни, в красоту, в типы — поймите, что даже (о ужас!!!) к церкви мы ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество. Поймите, что испокон века были два знамени. На одном написано: «Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность». На другом: «человечество (человечина, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского), материальное благосостояние, однообразие, централизация» и т. д.
Твой Аполлон
Адрес: А. А. Григорьеву, на Полянке, в приходе Спаса в Наливках (Якиманской части, V-го квартала) в собственном доме.
Но никакие хлопоты и содействия не помогли возрождению «Москвитянина». После месячного молчания Главное управление цензуры ответило отрицательно на запрос Московского комитета цензуры[1542]; в этом ответе Главное управление цензуры, ссылаясь на то, что раньше Ап. Григорьеву уже было разрешено редактировать другой журнал («Драматический сборник»), «не признало возможным дозволить г. Григорьеву издавать в одно и то же время другой журнал в Москве».
Вот текст сохранившегося черновика этого ответа 16 ноября 1860 г.:
Московскому цензурному комитету
Московский ценз<урный> комитет от 15-го истекшего октября за № 766 вошел в Главное управление цензуры с представлением об испрашиваемом коллежским асессором Аполлоном Григорьевым дозволения возобновить приостановленное издание журнала «Москвитянин».
Главное управление цензуры, имея в виду, что в мае сего года разрешено уже г. Григорьеву принять на себя от г. Раппопорта редакцию выходящего в С.-Петербурге журнала «Драматический сборник» и издавать оный под названием «Драматическая библиотека», не признало возможным дозволить г. Григорьеву издавать в одно и то же время другой журнал в Москве, в особенности с политическим отделом.
(подписал)Член Главн<ого> упр<авления> ценз<уры>Н. Муханов
(Скрепил)Прав. делПр. Янкевич
Но действительные мотивы запрещения издания «Москвитянина» были совсем иными.
Об этом красноречиво свидетельствует сохранившееся в архиве Погодина письмо к нему П. А. Вяземского из Петербурга 16 ноября 1860 г., явившееся ответом на приведенное выше письмо — просьбу Погодина о содействии в получении разрешения на издание журнала:
«Я сделал все, что умел и мог, чтобы вам угодить, но, к сожалению, я ничего не мог сделать. Впрочем, сколько мне известно, и то, разумеется, останется между нами, не «Москвитянин» встретил сопротивление, а предполагаемый редактор (Григорьев). Следовательно, спустя несколько времени, дело, по моему мнению, может быть возобновлено под другою фирмою»[1543].
Так закончилась попытка Ап. Григорьева осуществить долгожданную мечту свою — иметь собственный журнал.
О том, в каких трудных житейских обстоятельствах находился тогда Ап. Григорьев, свидетельствуют его письмо к В. Ф. Одоевскому и записи в дневнике последнего об их встречах в конце того же 1860 г. (кстати сказать, все это осталось вне поля зрения исследователей Ап. Григорьева).
Вот текст письма:
Князь Владимир Федорович!
Вы — один из немногих уцелевших литераторов Пушкинской эпохи, и этого для меня, человека, по убеждениям своим и взгляду на общественное развитие и искусство гораздо более принадлежащего к Пушкинской эпохе, чем к современной, — достаточно, чтобы я обратился к вам с просьбой о приеме и покровительстве.
Смею надеяться, что имя мое не вовсе вам безызвестно. О том, что я в нескольких критических статьях моих выражал мое искреннее уважение и жаркое сочувствие к вашему глубокому и уединенно стоящему таланту, — распространяться я не считаю нужным. Ни ваша личность, ни ваш талант не нуждается в суждениях.
Если вам будет угодно принять меня и выслушать, о чем именно я буду просить вас, — я ожидаю только вашего позволения, но обязан предупредить вас, что в настоящее время не могу явиться к вам даже в приличном костюме.
Позвольте назваться, князь, усердным почитателем вашим
Аполлон Григорьев
1860 г. Дек. 14 среда[1544].
Встретившись с ним в тот же день, Одоевский записал в дневнике:
«Приходил ко мне литератор (не знаю, что он писал) Аполлон Александрович Григорьев, но в такой бедности, что жалко смотреть. На беду у меня всего до первого числа было 30 рублей; я отдал ему половину, а уж как обернусь в эти две недели — не знаю»[1545].
А на письме Ап. Григорьева Одоевский сделал такую заметку:
«Аполлон Александрович Григорьев приходил меня просить походатайствовать, у Путяты, чтобы ему выдали жалованье и прогоны для проезда в Оренбург, где он получил место учителя в кадетском корпусе. Он в крайней бедности, почти без сапогов. Он принес мне статью «Вопрос о народности и его естественные границы», написанную ужаснейшим почерком; но что я мог прочесть, то показалось мне замечательным»[1546].
15 декабря 1860 г. Одоевский внес в дневник такие строки:
«Писал Плетневу, чтобы дал мне какие-либо данные о Григорьеве и получил ответ <…> Встретил Григоровича, который сказывал мне, что Григорьев у всех занимает деньги без отдачи и переходит от журнала к другому»[1547].
Письмо Одоевского к П. А. Плетневу сохранилось, и в нем говорится следующее:
«Вы приняли участие в судьбе Аполлона Александровича Григорьева. Я его вовсе не знаю <…> Он оставил у меня рукописную статью <…> весьма замечательную; есть в человеке и мысли, и славный язык, а между тем он умирает от голода»[1548].
Дошло до наших дней и ответное письмо Плетнева, датированное тем же 15 декабря.
Сообщая, что генерал Путята известил его об имеющейся в кадетском Оренбургском корпусе вакансии учителя русской словесности и просил рекомендовать на эту должность «благонадежное лицо из кончивших курс студентов», Плетнев далее писал Одоевскому: «В это время приехал ко мне г-н Григорьев (Аполлон Александрович) и объявил, что, не имея теперь места, он желает отправиться в Оренбург. Зная, что несколько лет печатал хорошие критические статьи в журналах и судит о литературе как опытный и талантливый литератор, я немедленно написал к генералу Путяте о предпочтении моем самому лучшему студенту человека, долго на практике изучавшего дело писателя и критики. Таким я по убеждению нахожу г. Григорьева»[1549].
Весьма любопытна запись, внесенная Одоевским в дневник 18 декабря:
«Григорьев (мой откровенный разговор с ним). Я Григорьеву говорил откровенно, что удивляюсь, как он, человек даровитый, дошел до такой нищеты, намекнув о заблуждениях молодости и сказав ему как собрату по литературе, что на нем лежит тяжкая ответственность как пред собою, и так пред людьми. Он принял мою откровенность хорошо; рассказал, что из «Русского слова» он был вытеснен Хмельницким, что он случалось, пил по 9 дней сряду с горя, и на 10-й говорил — не буду пить, и не пил…, что по его направлению он ни в какой журнал идти со своими статьями не может, ибо хотя он и либеральный человек, но консерватор <…> Григорьев горько жаловался мне, что о нем дурно отозвались в «СПб. Ведомостях»"[1550].
Следующая запись об Ап. Григорьеве датирована 27 декабря:
«Был у меня Григорьев — сказать, что его сажают в долговое отделение и потому нет ли ему надежды на определение на службу — и, говорит, запил с горя. Писал о нем к <М. М.> Достоевскому, чтобы как-нибудь вместе помочь»[1551].
Заключает эти записи об Ап. Григорьеве в дневнике Одоевского та, что была сделана на следующий день — 28 декабря 1860 г.:
«Был у меня Михаил Михайлович Достоевский и толковали мы, как помочь Григорьеву. [Егор] Ковалевский мне сказывал сегодня, что тому два месяца, как ему из Общества литераторов выдали 500 р. Кн. Черкасский и Самарин мне сказывали, что он пьет жестоко, в чем сам Григорьев мне признавался, ссылаясь на свое горе. Да хоть бы и пил, — да человека-то даровитого жаль, — ведь у нас людьми не мосты мостить»[1552].
Возможно, что именно эта встреча Одоевского с М. М. Достоевским в какой-то степени и определила на некоторое время дальнейшую судьбу Ап. Григорьева. То был самый бурный этап организации журнала «Время», задуманного к изданию с 1861 г. братьями Достоевскими. Еще 1 декабря 1860 г. было получено цензурное разрешение на выпуск первой — январской — книжки (газетное объявление о выходе этой книжки появилось 8 января). Правда, слоняясь тогда по городу в поисках денег, Ап. Григорьев приходил и в редакцию только что основанного журнала «Время», где, судя по гонорарной книге этого издания, получил 24 декабря 1860 г. аванс в сумме 20 рублей[1553]. Но во время беседы с Одоевским 28 декабря М. М. Достоевский вполне мог придти к решению «помочь» Ап. Григорьеву предложением постоянно сотрудничать в новом журнале. Не исключено, что в этом решении привлечь талантливого критика к участию во «Времени» некоторую роль сыграло желание М. М. Достоевского выполнить просьбу Одоевского. Ведь у братьев Достоевских были все основания относиться к нему с чувством глубокого уважения не только как к одному из литературных соратников Пушкина и ближайшему сотруднику журнала «Современник», основанного великим поэтом; Одоевский, выражаясь языком Ап. Григорьева, оказывал «покровительство» молодому Ф. М. Достоевскому: «Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением», — уведомлял 24-летний Ф. М. Достоевский брата 16 ноября 1845 г.[1554]; 15 января 1846 г. вышел в свет «Петербургский сборник», в котором были напечатаны «Бедные люди» с эпиграфом из Одоевского, а 1 февраля того же года Ф. М. Достоевский сообщал брату: «Одоевский пишет отдельную статью о «Бедных людях»"[1555].

 В тяжкую годину своей жизни, пребывая в чине унтер-офицера в Семипалатинске, Ф. М. Достоевский, информируя 13 января 1856 г. брата о том, кому он отправил письма, сообщал:
«…и князю Одоевскому. Я прошу князя содействовать (моей просьбе], когда я буду хлопотать о позволении печатать»[1556].
Было это всего за пять лет до того, как Ап. Григорьев послал Одоевскому письмо «с просьбою о приеме и покровительстве», и в тот же день пришел к нему.
Вполне возможно, что во время разговора 28 декабря 1860 г. с М. М. Достоевским Одоевский похвалил статью Ап. Григорьева, которую тот дал ему прочитать в рукописи и о которой Одоевский писал Плетневу как о «замечательной».
В конце декабря братья Достоевские были, конечно, заняты подготовкой второй книжки журнала «Время». И они включили в нее ту самую статью Ап. Григорьева, дав ей название «Народность и литература» (цензурное разрешение этой книжки 9 февраля 1861 г., а объявление о ее выходе появилось в газетах 11 февраля). Всего же с февраля по май 1861 г. в журнале «Время» было напечатано свыше десяти статей критика. Но из-за разногласий с редакторами журнала Ап. Григорьев летом того же года переехал в Оренбург.
Глубоко был прав Ф. М. Достоевский, сказавший:
«Я полагаю, что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания» (XII. — С. 353).
Однако конфликт с редакцией «Времени» объясняется не только свойствами характера Ап. Григорьева. В письме к Майкову отчетливо видно и то, что соединяло Ап. Григорьева с Достоевским («самая дерзкая борьба за поэзию, народность, идеализм»), и то, что их решительно разъединяло: Достоевский в начале 1860-х годов относился к материализму и социализму, к журналу «Современник» с глубоким интересом, вел серьезную полемику с Чернышевским и с Добролюбовым, ясно понимая, что речь идет о самых значительных проблемах эпохи. Это не было похоже на безапелляционное отрицание идеи материального прогресса («антихрист народился») и социальной утопии Чернышевского, которое мы находим у Григорьева. Так, в этом программном документе, относящемся еще к периоду до начала сотрудничества Ап. Григорьева в журнале «Время», содержится выразительная характеристика его взглядов, которая многое объясняет в разногласиях, возникших у критика с редакцией журнала братьев Достоевских в середине 1861 г.[1557]

Разыскания о Достоевском.

Сообщения Г. Ф. Коган

I. Журнал «Время» и революционное студенчество 1860-х годов

Появление Достоевского в Петербурге после долгих лет каторги и солдатчины было восторженно встречено революционной молодежью. «…В нем чтили недавнего страдальца», каторгой поплатившегося за свои убеждения, — вспоминает один из участников революционного движения 1860-х годов[1558]. По свидетельству современников, студенческая молодежь «так же горячо, как и Некрасова»[1559] принимала Достоевского на литературных вечерах. По просьбе молодежи «прямо ради демонстрации»[1560]. Достоевский читал отрывки из «Записок из Мертвого дома». «Тогдашний Достоевский еще считался чуть не революционером»[1561], — писал П. Д. Боборыкин. В авторе романа «Униженные и оскорбленные», открывавшем в 1861 г. первый номер журнала «Время», современники видели «борца за общественную правду и обличителя всего того, что давило в России всякую свободу и тушило каждый лишний луч света»[1562]. С чтением отрывков из своих романов Достоевский выступал и в Петербурге, и в Москве. Его имя, наряду с именами Чернышевского, Некрасова, В. Курочкина, упоминается не раз в петербургских и московских афишах[1563] и в агентурных донесениях III Отделения о наблюдении за литературными чтениями. Так, в одном из донесений о вечере, устроенном 10 апреля 1863 г. в Петербурге в зале Благородного собрания студентами Медико-хирургической академии, указывалось, что Достоевский «вместо назначенной 9-й главы из «Мертвого дома» прочел очерк семейной жизни французской буржуазии» («Зимние заметки о летних впечатлениях»)[1564]. Достоевского приглашали на вечера в пользу воскресных школ, являвшихся в начале 1860-х годов первыми очагами революционной деятельности молодежи, и на вечера, собиравшие средства для «недостаточных студентов» и сосланных революционеров. В частности Достоевский принимал участие в вечере в пользу сосланного в Сибирь поэта-революционера М. Л. Михайлова. Этот вечер, по составу участников его, был воспринят современниками «как бы выставкой всех передовых, прогрессивных, литературных сил»[1565].

   Характерным явлением 1860-х годов были кружки студенческой молодежи, которые участники революционного движения называли «настоящей школой общественности»[1566]. Достоевский мог знать о студенческих собраниях из рассказов своих друзей. Заметную роль в студенческой среде играли сестры Сусловы, числившиеся III Отделением среди девиц «известных под именем стриженых» и «принадлежавших к партии нигилистов»[1567]. Страхов мог рассказать Достоевскому об устроенной им на своей квартире «последней пирушке в честь высылаемых студентов»[1568], когда провожали в ссылку участника студенческого движения М. П. Покровского. (Ему Достоевский передаст через Е. А. Штакеншнейдер в 1870-е годы привет, узнав о его возвращении из ссылки и возобновит с ним знакомство[1569].) Студенческие вечера устраивались и у первой слушательницы Петербургского университета Е. И. Корсини, где «собирался более тесный кружок, связанный очень близкими дружескими отношениями и даже сердечными привязанностями»[1570]. Здесь бывали П. И. Боков, М. А. Обручева. Сохранилось письмо Корсини к Достоевскому, свидетельствующее о внимании и доверии революционного студенчества к бывшему петрашевцу. Корсини рекомендует Достоевскому популярного в кругу Чернышевского молодого врача П. И. Бокова[1571]. Весьма вероятно, что популярный среди молодежи автор «Записок из Мертвого дома», один из немногих петрашевцев, вернувшихся в начале 1860-х годов в Петербург, сам не раз бывал почетным гостем студенческих собраний и ему был хорошо знаком «шум и оживленный говор большого собрания…» «человек в пятнадцать»[1572], где, как когда-то в годы его юности, «чуть не дрались», горячо и страстно споря «о социализме», о «провозвестниках новой истины», о «полезной деятельности», призывая друг друга немедленно «разрешить вопрос»[1573]. Несомненно, об этом общении со студенческой средой в начале 1860-х годов вспоминал Достоевский в 1866 г. в письме к М. Н. Каткову: «…Все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы!»[1574].
Представители студенческого движения печатались и в журнале «Время» (П. Ткачев, К. Сунгуров, А. Суслова, В. Острогорский и др.). По свидетельству сотрудничавшего в журнале Достоевских М. И. Семевского, Капитон Сунгуров обратил на себя внимание Достоевского как человек в высшей степени способный. Изгнанный из университета за участие в студенческих волнениях, Сунгуров был устроен им корректором в журнале «Время». «Корректор у нас очень хороший, один студент, знает свое дело хорошо»[1575], — писал о нем Достоевский, которого связывали с Сунгуровым не только служебные отношения, о чем свидетельствуют некоторые страницы «Преступления и наказания».
Так, воспоминания Родиона Раскольникова о бедной девушке, в которую он был влюблен, близки к дневниковым записям Сунгурова. «А помните, маменька, я влюблен-то был… Она больная такая девочка была… Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная…»[1576], — говорит Раскольников в беседе с матерью после трехлетней разлуки. «От Д<остоевского> зашел к старым хозяевам <…> Наденька больна… Больна! Недаром я продумал о ней целый день четвертого дня <…> Сижу за лекциями, в голову почти ничего не лезет. Голова слишком занята Наденькой и статьей….», — писал К. Сунгуров в своей записной книжке[1577].
Как и Сунгуров, Раскольников будет навещать свою прежнюю квартирную хозяйку, где жила больная девушка, «…Бывшая квартирная хозяйка его, мать умершей невесты его», даст показания, смягчающие ему наказание. И хозяйка, и доктор Зосимов, и прежние товарищи Раскольникова «заявят» о «давнишнем ипохондрическом», «болезненном и бедном состоянии преступника» (Сунгуров умер в 1866 г. в психиатрической больнице Петропавловской крепости.)

  Хозяйка последней квартиры, где жил Сунгуров, рассказывала:
«Сунгуров <…> постоянно занимался письмом, иногда посещали его господа Баканин и Достоевский»[1578].
Анатолий Иванович Баканин, близкий товарищ Сунгурова еще по Казани, по гимназии и университету (Сунгуров в 1859 г. был исключен из Казанского университета за участие в студенческих демонстрациях и перевелся вольнослушателем в Петербургский университет), был постоянным сотрудником журнала «Время». Его имя часто упоминается в записной книжке Достоевского 1860-1862 гг. среди записей, связанных с редактированием журнала, и в гонорарных ведомостях[1579]. Баканин печатал на страницах «Времени» очерки из старых уголовных дел, особенно интересовавших Достоевского накануне реформы 1864 г.[1580] Молодой врач Бакавин в записной тетради Достоевского к роману «Преступление и наказание», часто посещающий больного студента, это, несомненно, прототип А. И. Баканина, «врача здешнего физиката», почти ежедневно встречавшегося с К. Сунгуровым[1581].
«Молодец Бакавин знатно полечивает…»[1582].
У Бакавина в черновиках романа даже внешний облик Баканина — черные волосы, черная борода, черные глаза. В окончательном тексте романа врач, близкий по своим убеждениям к кругу студентов 60-х годов, «семинаристов», получит фамилию от имени, распространенного среди духовного сословия, — Зосимов, и внешний облик его изменится, он будет напоминать иногда Бокова, но более всего доктора И. М. Сеченова, особенно популярного среди передового студенчества.
О своих посещениях вместе с Баканиным больного и угрюмого Сунгурова мог вспомнить Достоевский и при описании жалкой каморки «задавленного бедностью» Раскольникова. Сунгуров жил недалеко от редакции журнала «Время».
Сунгуров после изгнания его из Петербургского университета, где он «слушал науки по юридическому факультету», был «занят статьей»[1583] и писал небольшие заметки, печатавшиеся в журнале «Время». «В юристы готовившийся» Раскольников также пишет статью «О преступлении» в ту пору, «когда из университета вышел». «Во мнении некоторых профессоров я стою на видном месте как человек трудолюбивый, дельный, подающий порядочные надежды», — писал Сунгуров в дневнике[1584]. Несомненно! Одним из этих профессоров был А. П. Щапов, находившийся в то время в Петербурге. Он бывал у Сунгурова на Средней Мещанской, Сунгуров навещал Щапова в петербургской больнице[1585]. Изгнанный из Казани, лишенный университетской кафедры, крамольный профессор, земляк Баканина и Сунгурова, также сотрудничал в журнале «Время». Здесь, как известно, печаталась знаменитая статья Щапова «Земство и раскол. Бегуны» (Время. — 1862. — № 10, 11). Со статьями о расколе на страницах журнала Достоевских выступал близкий друг Щапова, кандидат Казанской духовной академии, также причастный к революционному движению 1860-х годов, Николай Аристов. Его имя упоминается Сунгуровым в записной книжке, в списках его друзей. Как видим, при журнале «Время» образовалась небольшая группировка казанского землячества (Аристов, Баканин, Сунгуров, Щапов), связанная через Сунгурова с революционным студенчеством. (Таким образом, III Отделению не удалось прервать все связи со студенческой средой популярного среди передовой молодежи профессора Щапова, несмотря на строжайший над ним надзор[1586].)
В среде петербургского студенчества и особенно казанского землячества сочувственное признание получило выступление Достоевского в защиту Толмачевой в связи с нашумевшей в 1861 г. историей о публичном чтении ею «Египетских ночей» Пушкина. На страницах «Времени» Достоевский в статье «Образцы чистосердечия» поддержал сотрудника «Современника», горячего поборника «женского вопроса», М. Л. Михайлова. Б. Э. Толмачева, сестра братьев Эверисман (один был адъюнктом Казанского университета, второй — студент того же университета), «с ранних лет увлекавшаяся теориями Прудона и Мишле и поставившая себе целью быть эмансипированной женщиной»[1587], — как отмечалось в донесениях III Отделения, была в Перми (она вышла замуж за председателя пермской казенной палаты Толмачева) одной из активных участниц литературных вечеров.
От сотрудничавших в журнале казанцев Достоевскому могли быть известны и те «пермские тайны», которые, как он отмечал в своей статье, журнал «Век» представил в «отвратительном виде» (позднее намек на эти «тайны» Достоевский вложит в уста Свидригайлова: «…Египетские-то ночи, чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза?…» О черных глазах Толмачевой, загоравшихся во время чтения, писал в напечатанной в «Санкт-Петербургских ведомостях» заметке пермский корреспондент Тиммерман). С Тиммерманом Толмачева, оставив мужа, уехала из Перми в Казань, где оказалась под строгим надзором полиции[1588]. В 1861 г. Толмачева во время заграничной поездки посетила Герцена. Об этом, несомненно, было известно не только казанцам, но и сотрудничавшим в журнале «Время» тайным корреспондентам Герцена.
Постоянно посещал корректора журнала «Время» Сунгурова М. И. Семевский, активно сотрудничавший в «Полярной звезде», «Колоколе» и других изданиях Герцена[1589], Через Семевского шли из России в Лондон публиковавшиеся в «Полярной звезде» материалы о декабристах[1590]. Копии с рукописей декабристов, полученных Семевским тайно из Сибири, делал для него Сунгуров. (В собрании рукописей «Русской старины» хранится тетрадь с воспоминаниями и письмами декабристов, с надписью Семевского: «Весь сборник списан с разных рукописей в 1860-1861 гг., полученных от барона В. И. Штейнгеля частью из бумаг Бестужевых, частью с других рукописей. Копию снимал студент СПб университета Капитон Корнилович Сунгуров»[1591].)
Записная книжка Сунгурова содержит немало стихотворений Рылеева и А. Бестужева, выписок из воспоминаний декабристов. Иногда рядом с именами своих товарищей Сунгуров отмечал: «был 27 октября 1861 г., завтра едет за границу» (см., например, запись о Стежинском)[1592].
В августе 1860 г. III Отделением было перехвачено письмо к Баканину из Вятки от врача П. С. Сунцова, просившего переправить к Герцену написанную одним вятским врачом статью о положении врачей в России. Понимая, что эта статья, где «вся правда описана в самом горьком виде», не может быть напечатана в России, Сунцов обращается за содействием к Баканину как человеку, о связях которого с Герценом было известно в кругу передовых людей провинций. Сунцов пишет Баканину об интересе вятской интеллигенции к изданиям Герцена, о проникающих в Вятку номерах «Колокола»[1593]. Имя и адрес Сунцова упоминается в записной книжке Сунгурова, в составленном им списке тех, кому он собирался дарить оттиски статей из журнала «Время»[1594]. Сунгуров оставлял у себя оттиски не пропущенных цензурою статей, делал выписки запрещенных мест. Как корректор он обязан был сверять, все ли указания цензуры выполнялись в последней корректуре и посылал Достоевскому вторую корректуру со сводкой всех не разрешенных цензурою мест[1595]. Однако выписки, сделанные Сунгуровым, очень далеки от обычных сводок корректора. В записной книжке эти выписки находятся рядом с записями революционных студенческих песен, прокламаций (например, «Великорусе» № 3, «Что надо делать войску»), запрещенными строками из стихотворений Некрасова, изданных в 1861 г., «нотами и словами песни возмутительного содержания под заглавием «Marselaise»"[1596]. Все это говорит о том, что Сунгуровым руководил не только корректорский интерес.
Сунгуров был близко связан с революционным студенчеством и особенно с кружком, возглавлявшимся Алексеем Андреевичем Яковлевым. Это был, по свидетельству участников революционного движения 1860-х годов, «типичный студент», «очень даровитый и в высшей степени симпатичный юноша», пользовавшийся большим уважением в студенческой среде[1597]. Сунгуров благоговейно относился к своему другу (о чем свидетельствуют его письма, дневник, хранившаяся у него фотография Яковлева).
Яковлев был библиотекарем студенческой библиотеки, он «беззаветно отдался» ей и тратил на нее много времени, «заботился о поддержании в ней порядка, а в особенности о пополнении ее», — рассказывает Л. Ф. Пантелеев, получавший в этой библиотеке номера «Колокола»[1598]. Как известно, организация библиотек из запрещенных изданий, чтение и обсуждение запрещенных сочинений было обычным для большинства кружков 1860-х годов[1599]. Сунгуров, как видно из его записной книжки, хранил у себя и обменивался с товарищами запрещенными изданиями, отмечая, когда и кому выдана та или иная книга. Однажды Яковлев упрекал его за потерю 4-го тома «Causes celebres»[1600]. Среди книг, выдававшихся Сунгуровым товарищам, — издания Герцена, сочинения Фурье и Прудона, номера журнала «Время» (например, запись: «Бармину — «Время» — I, II, III, IV, V, VI, Туманову — «Время» VI, VII»)[1601]. Собиравшиеся у Яковлева и Сунгурова студенты не только переписывали запрещенные стихи, но и сами сочиняли «крамольные» песни (в записной книжке отмечено: «»Свобода, равенство и братство». Соч. Сунгуровым в присутствии Анатолия Баканина и студента Яковлева»)[1602]. Рядом со списком известного среди вольнолюбивой молодежи стихотворения «Двуглавый орел», приписываемого В. Курочкину («Я нашел, друзья, нашел, Кто виновник бестолковый наших бедствий, наших зол…»), Сунгуровым сделана помета: «А. Григорьев, 17 марта 1862″[1603].

 Осенью 1861 г., в самый разгар студенческих волнений, А. Яковлев был арестован за распространение прокламаций (по сведениям Л. Ф. Пантелеева, он попался с прокламацией в одной из казарм весной 1862 г.)[1604]. Как известно, наиболее смелые кружки оппозиционно настроенной молодежи, занимавшиеся распространением прокламаций, использовали для их печатания наряду с тайными печатными станками и легальные типографии. Так, многие члены тайных студенческих кружков встречались у корректора журнала «Современник» Е. Стопакевича, «унося от него чемоданы, битком набитые подпольными изданиями»[1605]. Данных для утверждения, что Сунгуров мог использовать свое положение корректора для печатания прокламаций, нет. Он распространял прокламации, издававшиеся в типографии «Земли и воли». При аресте Сунгурова в ноябре 1863 г. за «недонесение кому следовало о получении им возмутительных воззваний»[1606], у него, наряду с прокламациями «Свобода» № 1 (девять номеров); «Великорусе» (три номера), «Что надо делать войску», «Шедо-Ферроти», номера «Колокола» и объявлениями об издававшейся за границей газете «Свободное слово», были найдены также корректуры нескольких статей и очерков, запрещенных в журнале «Время»[1607].
Особое внимание следственной комиссии вызвали гранки статьи «Пожары». До сих пор текст этой статьи был не известен исследователям. Впервые он печатается в настоящем томе по материалам, разысканным в Ленинграде Н. Г. Розенблюмом в делах цензурного ведомства (см. с. 15). Корректура «Пожаров», обнаруженная нами в Москве в «деле» К. Сунгурова среди изъятых у него прокламаций, также содержит полный текст статьи. Распространение в студенческой среде корректурных оттисков запрещенных сочинений было нередким явлением[1608]. Сунгуров, «сообщавший прокламации вообще как интересную новость»[1609], несомненно, оставил у себя корректуру «Пожаров» для этой цели. Запрещенная цензурой статья в защиту студентов от обвинений в поджигательстве не могла не привлечь внимание передовой молодежи.
Интерес следственной комиссии вызвала корректура и другой статьи — «Очерки истории Польши». Царское правительство связывало петербургские пожары с разгоревшимся в Польше революционным движением. В пожарах обвиняли не только студентов, но и поляков. Передовые круги России, видя в польских революционерах своих союзников, внимательно следили за событиями в Польше, изучали революционную историю польского народа, этому содействовали журнальные публикации. В «Очерках», не напечатанных во «Времени», подробно излагалась история Польши, ее освободительного движения.
«Борьба была роковая <…> Польша должна была напрячь все свои силы, чтобы выйти из нее победительницей».
Важную роль в истории Польши играла, по словам автора, конфедерация. Ей посвящалась в «Очерке» специальная глава.
«Конфедераты выбирали своих собственных властей, составляли свои собственные сеймы и советы, все другие законно выбранные власти ими не признавались. В своих совещаниях liberum veto[1610] не имело место, решения постановлялись большинством. Иногда конфедерации ставили своею главою короля, но чаще они имели целью низвергнуть существующее правительство и создать свое собственное»[1611].
Конфедерация была для польских революционеров символом свободолюбия. На студенческих сходках польские студенты, появляясь в национальных костюмах, с гордостью носили «конфедератки»[1612].
Любопытны замечания Достоевского: «головной убор своего рода рекомендация»[1613], «какое направление доказывают <…> шляпы»[1614]. Польская конфедерация интересовала Достоевского.
В его записной тетради 1860-х годов встречается запись:
«15 сентября, Польша и ее конфедерация, через 3 недели ответ»[1615].
Кто был автором очерка? Сунгуров на допросе отвечал, что не знает[1616]. Очевидно, им был постоянный сотрудник журнала «Библиотека для чтения» Н. Н. Воскобойников, еще задолго до событий 1863 г. интересовавшийся судьбой Польши и знакомивший русских читателей с материалами из истории польского движения. Как рассказывает П. Д. Боборыкин, «идеями социализма» Воскобойников не увлекался, «но в деле свободомыслия любил называть себя «достаточным безбожником» и сочувствовал в особенности польскому вопросу в духе освободительном»[1617]. У Воскобойникова «водилось немало знакомств в Петербурге в разных журналах, разумеется, не в кружке «Современника», а больше в том, что собирался у братьев Достоевских»[1618]. Со статьей Воскобойникова, несомненно, был знаком и Н. Страхов.
Заглавие его ставшей роковой для журнала «Время» статьи ["Роковой вопрос"], очевидно, возникло не без влияния «Очерка истории Польши», где в предисловии замечалось:
«Роковой вопрос выдвинул на первый план Польшу с ее историей. Это естественно возбуждает желание получше и пообстоятельнее познакомиться с ее историей…»[1619].
Сунгуров, выступавший на студенческих сходках с чтением прокламации «Льется польская кровь, льется русская кровь», несомненно оставил у себя корректуру «Очерка истории Польши» так же, как и корректуру «Пожаров», для распространения в студенческой среде.
О статье «Пожары» Сунгуров на допросе отвечал:
«Получено из типографии Праца 1 июня 1862 г. Я получил ее как корректор».
Об «Очерке истории Польши»:
«Я получил эту статью как корректор. Автор статьи мне неизвестен»[1620].
В редакции журнала «Время», вероятно, и не подозревали, что статьи, вышедшие из их круга, вызывали интерес у студентов наряду с прокламациями (к которым Достоевский относился отрицательно).
«У нас нет тайных обществ, но у нас существуют кружки преимущественно между образованными слоями общества…», — писал один из бывших сотрудников журнала «Время» в III Отделение. Далее он заявлял, что «занимаясь в течение 6 лет литературой», «хорошо изучив характер как редакторов, так и те кружки, которые группируются около них…»[1621], пришел к выводу, что «вольнодумство сосредотачивается в редакциях журналов». Поэтому он предлагал установить слежку за всеми редакторами, издателями, наборщиками и другими работниками типографии и «запретить всякого рода сходбища, особенно на литературных вечерах»[1622]. Письмо это поступило в III Отделение в 1866 г., когда оно после выстрела Каракозова занялось расследованием «о вредном направлении некоторых журналов и лиц, в них участвующих» и обратилось к изучению «той общественной литературной среды, в которой могла появиться мысль о цареубийстве»[1623]. Письмо было принято «к сведению», однако автор его, «позволивший себе в то же время в высшей степени преступные суждения о действиях правительства и вообще обнаруживший вредный образ мыслей и стремление к их осуществлению»[1624], был арестован. Автором письма оказался Петр Никитич Горский, связанный с редакцией журнала «Время».
«Вредным образом мыслей», по донесениям агентов III Отделения, отличались многие сотрудники журнала «Время»[1625]. Часто посещавший Сунгурова М. И. Семевский, ставший, по утверждению III Отделения известным в русской литературе «в особенности: после напечатания сочинения под заглавием «Семейство Монсов»"[1626] (Время. — 1861. — № 2-4), числился III Отделением в списках отъявленных «злоумышленников», возглавляемых Чернышевским. Семевский, по донесениям агентов, «с первых же лет своей службы обнаружил литературные стремления»… подружился с либеральною партиею: с Благосветловым, Добролюбовым, Некрасовым, Чернышевским и т. д.», у него «весьма часто собиралась красная партия литературных деятелей»[1627].
Многие записи в «Дневнике» Сунгурова дают представление о взаимоотношениях редакции «Времени» с цензурой. Отмечается, например, что статья Семевского «Семейство Монсов» была обезображена до уродливости, а из последних глав «Записок из Мертвого дома» исключена глава «Ссыльные из дворян»[1628]. Большим сокращениям подвергся роман о манчестерских рабочих английской писательницы Э. Гаскелл «Мери Бартон», «роман <…> о страшной, но всюду зияющей <….> язве, которая называется пауперизмом или пролетариатом»[1629], как отмечалось в примечании от редакции. Цензурой были сокращены страницы, где описывалось возникновение классовой ненависти у бедняков к богатым и рассказывалось о тайных клубах заговорщиков. В июньской книжке журнала за 1861 г. были вычеркнуты цензором непочтительные строки о королеве в статье «Каролина английская и Бергами» (о процессе 1820 г.), в статье М. Воронова «Мое детство» зачеркнуто описание эшафота, наказания кнутам и клеймения, в сентябрьской книжке в статье «Вопрос о колонизации» сняты рассуждения о преступниках, «ежегодно толпами идущих на заводы»[1630], в июньской книжке 1862 г. запрещена статья П. Сокальского об остзейских крестьянах, где проводилась мысль, что положение свободных (с 1817 г.) остзейских крестьян еще хуже, невыносимее быта русских крепостных[1631]. Подверглись большой правке, судя по корректуре, сохраненной Сунгуровым, «Очерки прошлого. Монтеры» А. Чужбинского[1632], где были сняты упоминания об Аракчееве и критическое описание армейского начальства. Остались неопубликованными политические статьи из раздела «Наши домашние дела»[1633].

  »Иногда мой труд пропадает совершенно даром, — записывал в дневнике Сунгуров. — Прокорректируешь иную статью — и вдруг ее цензура не пропускает. Так, в прошлом году в одной из последних книжек «Времени» цензура запретила довольно-большую статью Бибикова о Фурье. И за что, за что? Статья была не что иное, как resume учения Фурье; от себя автор почти ничего не прибавил, кроме небольшого предисловия, но оно было написано больше чем умеренно. Нет, вот не приемли имени социалистов всуе!…»[1634]. Характерно, но министр внутренних дел, статс-секретарь П. А. Валуев, мотивировал закрытие журнала не только помещением в ней статьи Страхова «возмутительного содержания по предмету польских дел, идущей наперекор всем действиям правительства», а также вредным направлением этого журнала в целом[1635].
«Время» было закрыто не только за статью «Роковой вопрос». Статья Страхова явилась лишь поводом.
Поэтому трудно согласиться с утверждением Страхова, что «вообще никакого следа революционного направления не было в кружке «Времени», то есть не только каких-нибудь помыслов, но и сношений с людьми, замышлявшими недоброе, или какого-нибудь им потворства и одобрения»[1636].

II. Картина, навеянная «Записками из мертвого дома»(1862)

Характерным эпизодом в истории общественной мысли 1860-х годов и в отношении современников к Достоевскому явилась выставленная в 1862 г. на годичной выставке Академии художеств картина «Праздник Рождества в Мертвом доме». Эта первая, созданная при жизни писателя иллюстрация к его роману, находилась во 2-й Античной галерее Академии художеств среди живописных работ учеников Академии.
В указателе выставки значилось:
«№ 11. Померанцев Константин Петрович. Ученик Академии. Праздник Рождества в Мертвом доме. 400 р. сер….»[1637].
Впервые Померанцев участвовал в годичной выставке 1860/1861 г., где выставлялась его первая работа «Харон перевозит души умерших через реку Стикс»[1638]. «Такого рода задача, как Харон с душами, — указывалось в критическом обозрении журнала «Время», — предлагается обычно всем начинающим ученикам»[1639]. Имя Померанцева в обозрениях 1861 г. не упоминалось. Все внимание критики, в том числе и обозревателя журнала «Время», было обращено тогда на картину «Партия арестантов на привале» В. И. Якоби, «перед которой с утра до вечера стоит толпа зрителей».
Через год, на второй годичной выставке Академии художеств, являвшейся для ее учеников публичным торжественным экзаменом, вновь внимание публики было привлечено картиной с сюжетом из жизни арестантов. И если картина Якоби невольно напоминала посетителям выставки книгу Достоевского, то на этот раз была выставлена картина, явившаяся прямым откликом на «Записки из Мертвого дома».
На выставке 1862 г., кроме картины Померанцева, были выставлены еще две картины, созданные на сюжеты, заимствованные из литературных произведений, — «Побег Григория Отрепьева из корчмы» Г. Г. Мясоедова и сцена из «Полтавы» Н. С. Шустова. Обращение художников к иллюстрированию литературных произведений было новым, необычным явлением в живописи. Вокруг этих картин развернулась полемика по поводу того, следует ли художникам вообще обращаться к литературным произведениям, да еще черпать свои сюжеты из произведений «вроде «Мертвого дома»". Имя Померанцева и его картина упоминались во всех полемических статьях. «На выставке есть небольшой разряд картин, содержание которых взято из некоторых наших литературных произведений: из них ни одна вполне не исполнила своей задачи и по экспрессии они очень незначительны. Лучшая из этих картин «Праздник Рождества в Мертвом доме» Померанцева», — отмечал обозреватель выставки в газете «Современное слово»[1640].
Обращение жанристов к литературным сюжетам приветствовал в обозрении, посвященном выставке 1862 г., рецензент «Отечественных записок»:
«Нынче они пытаются идти об руку с литературой, черпают из нее сюжеты, и они становятся все разнообразнее по мере того как вопросы, поднятые у нас в последнее время, отражаются в складе нашего общественного быта. Удачные или неудачные, судя по степени талантов, эти маленькие жанры интересны как усилия схватить настоящие моменты русской жизни, в них есть драматизм, есть истина. К сожалению, большая часть из них грешит отсутствием художественности»[1641].
Лучшими картинами в этом роде рецензент называл «Рекрута» Соханова (1860) и «Партию арестантов» Якоби. «Нынешняя выставка — указывал рецензент, — беднее прежних хорошими жанрами, а недостаток художественности в них еще сильнее. Пример: «Праздник Рождества в Мертвом доме» г. Померанцева, только и останавливает зрителя новизной сюжета». И хотя картина Померанцева, созданная в новом жанре русской живописи, который «обещал быть живучим», была признана лучшей, все же критики отмечали «ученический характер опыта Померанцева», огорчаясь, что художник не сумел передать ужаса и трагизма книги Достоевского.
Однако некоторые рецензенты объясняли слабость картины «художественной бедностью» произведения Достоевского, сводя его значение к «обыкновенной повести». «»Бегство Григория Отрепьева из корчмы» стояло бы несравненно выше «Рождества в Мертвом доме», уже по одному тому, что заимствовано из трагедии Пушкина, а не повести Достоевского»[1642].
Споры в связи с картиной Померанцева касались злободневного вопроса о задачах искусства. Рецензент «Санкт-Петербургских ведомостей» писал, что только фельетонистам «Современного слова», склонным к обличительству и сочувствующим таким изданиям, как «Искра» и «Гудок», могла понравиться иллюстрация к «Запискам из Мертвого дома»[1643]. В обозрении журнала «Время» «По поводу годичной выставки» в Академии художеств картина Померанцева обойдена молчанием[1644]. В кругах передовой молодежи Академии художеств, тесно связанной со студенческим движением 1860-х годов, искавшей новые пути в искусстве, работа Померанцева не могла не получить признания. Померанцев был близок к И. Н. Крамскому и к его товарищам, четырнадцати протестантам из Академии художеств. Он, очевидно, бывал на литературных вечерах, где молодежь восторженно встречала автора «Записок из Мертвого дома». Среди изображенных Померанцевым обитателей Мертвого дома в центре картины — Достоевский. Лицо писателя очень близко к фотографиям Достоевского начала 1860-х годов. Художник, несомненно, видел и слышал в его исполнении отрывки из «Записок из Мертвого дома». В 1863 г. картина Померанцева была на постоянной выставке Московского общества любителей художеств. Крамской просил своего друга М. Б. Тулинова сделать с картины фотографию «для помещения с нее гравюры в одном издании»[1645].
В 1865 г. Крамской исполнил графический портрет Померанцева[1646].
Художники, знавшие Померанцева в Нижнем Новгороде, где он поселился по окончании Академии художеств, вспоминают:
«Из его немногих рассказов можно было понять, что он был вхож в петербургскую художественную артель, некоторые члены которой, как известно, вошли впоследствии в товарищество передвижных художественных выставок»[1647].
Картина «Праздник Рождества в Мертвом доме» хранилась долгие годы в Ленинградском музее Революции. В 1955 г. она была обнаружена Т. Г. Динесман и передана в Московский музей Ф. М. Достоевского.

III. Достоевский в документах III отделения

Долгие годы после каторги и ссылки петрашевцы находились под тайным наблюдением правительства[1648]. Достоевского не спасло и офицерское звание, полученное им в Семипалатинске. В это время надзор над ним производился двумя ведомствами: военным и гражданским. Гражданский надзор особенно усилился, когда Достоевскому было разрешено «иметь жительство в Петербурге». В 1860-е годы III Отделением «о литераторе Достоевском» заводились дела и тогда, когда он покидал Россию. Унизительность своего поднадзорного положения писатель более всего ощущал каждый раз при обращении в полицию с просьбой о разрешении выезда из столицы. Впервые он обратился с подобной просьбой в мае 1862 г. Переписка Достоевского по этому делу, по справкам Министерства внутренних дел, была «утрачена во время пожара, бывшего в здании Министерства»[1649].
Но о первой поездке Достоевского за границу в архиве III Отделения сохранились документы, свидетельствующие о том, что и вдали от России он не оставался свободным от надзора. По донесениям агентов, следивших за домом Герцена в Лондоне, Достоевский «свел там дружбу с изгнанником Герценом и Бакуниным»[1650]. На основании этих донесений имя его было внесено в список «лиц, заподозренных в сношениях с изгнанником Герценом», причем Достоевский был отнесен шефом жандармов В. А. Долгоруковым к категории тех лиц, которые посещали Герцена не из простого любопытства, а участвовали «более или менее в преступных его намерениях»[1651]. Как известно, Герцен, получивший через польских корреспондентов этот «лист имен <…> которых по возвращении будут задерживать»[1652], опубликовал его в «Колоколе»[1653]. Но об аресте Достоевского (как обычно отмечали биографы) в делах III Отделения документов не оказалось! Было «предложено при возвращении его из-за границы осмотреть его бумаги и книги», «в случае открытия <…> запрещенных книг, газет или подозрительных писем немедленно отобрать оные и препроводить в III Отделение»[1654].

   Достоевский еще находился за границей, когда, следуя этому приказу, разосланному всем таможням, петербургская таможня 13 июня 1862 г. перехватила пакет, адресованный неизвестным лицом в журнал «Время» М. М. Достоевскому «для передачи писателю Ф. М. Достоевскому». 16 июня в III Отделение был вызван М. М. Достоевский, при котором и был вскрыт пакет с рукописью «Дело земского ярыжки с приписью». Он объяснил, что рукопись могла быть прислана ему для публикации в журнале «Время» не известным ему чиновником Загребаевым, от которого он недавно получил письмо с просьбой напечатать эту рукопись, «сколько можно судить по слогу этого письма, я не думаю, что рукопись эта могла быть напечатана». Показать письмо чиновника М. М. Достоевский отказался, сказав, что затерял его. Рукопись (279 страниц) осталась в III Отделении[1655]. Она находится в деле «О революционном духе народа в России и о распространении по сему случаю возмутительных воззваний, ч. 82, о литераторе Федоре Достоевском».
Как известно, под № 230 в III Отделении были заведены дела специальной следственной комиссии, созданной в июне 1862 г. (одновременно с комиссией, выявлявшей участников пожаров) для расследования источников и путей распространения прокламаций и других революционных изданий. Братья Достоевские были известны этой комиссии еще в июне 1862 г. в связи с непропущенными цензурой статьями о пожарах (ч. 2 и 10).
Когда через год, в 1863 г., Достоевский вновь обратился в III Отделение с просьбой о выдаче ему заграничного паспорта, чиновники не могли разобраться:
«который это Достоевский? — тот ли, который был сослан по делу Петрашевского, или бывший издатель газеты «Время»?»
При наведении справок было дано «уточнение»: «Федор Достоевский, причастный к делу Петрашевского», и замечено, что из всех лиц, «осужденных по делу Петрашевского, кроме Достоевского, был увольняем за границу для сопровождения больной жены прапорщик Европеус»[1656]. С просьбами о выдаче ему заграничного паспорта «для поправления расстроенного здоровья» Достоевский должен был обращаться к петербургскому генерал-губернатору.
В 1860-е годы эту должность исполнял А. А. Суворов, известный в кругах революционно настроенной интеллигенции как человек, способствовавший облегчению судьбы М. Л. Михайлова и других участников революционного движения. «Отстоял Суворов», — писал о нем в письмах к друзьям Герцен, рассказывая о действиях петербургского генерал-губернатора в дни студенческих волнений[1657]. Суворов же предупредил Достоевского, уверенного в возвращении ему всех гражданских прав после освобождения из острога, что он находится под надзором полиции[1658]. Доклады Суворова о просьбе Достоевского по поводу отъезда за границу написаны с сочувствием к «самому отчаянному и безвыходному положению писателя», «страдающего припадками падучей болезни». И возможно, не без содействия Суворова Достоевский получал заграничные паспорта в 1862, 1863, 1864 (в то лето, имея разрешение, не выехал за границу в связи с болезнью брата) и в 1865 гг. Такое разрешение было выдано ему и в 1867 г. Петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов, «испрашивая разрешение» для выезда Достоевского за границу, писал шефу жандармов Н. В. Мезенцеву: «Достоевский, находясь в 1859 г. под секретным полицейским надзором в течение 5 лет по болезненному своему состоянию ежегодно получал заграничные паспорта по сношению бывшего военного генерал-губернатора с 111 Отделением собственной его величества канцелярии, имея в виду, что Достоевский и ныне ходатайствует о дозволении отправиться за границу по случаю одержащей его падучей болезни, удостоверенной врачами и служившей и прежде основанием к вышесказанным разрешениям, а равно и то, что во все время нахождения его под надзором полиции он оказывался поведения одобрительного, он, генерал-адъютант Трепов, не встречает со своей стороны никакого препятствия к удовлетворению сего ходатайства».
Интересна переписка чиновников III Отделения на этом письме:
«Кто он такой?» — спрашивает адресат Трепова (очевидно Мезенцев).
«Автор «Мертвого дома» и других литературных произведений».
«Достоевский был уже дважды увольняем за границу по высочайшему разрешению, полагалось бы, что и в настоящем случае к увольнению его нет препятствий»[1659].
В апреле 1867 г. Достоевский с женой выехал за границу, Петербургская полиция потеряла его из виду. На запрос обер-полицеймейстера, «куда именно и на какой срок» выехал поручик Достоевский, иностранное отделение петербургской полиции отвечало: «В заграничных паспортах не означается, куда именно в чужие края отправляются предъявители оных»[1660].
Однако несколько месяцев спустя в Петербурге уже стало известно, где находится Достоевский.
Среди агентурных донесений, поступавших в III Отделение из-за границы, в ноябре 1867 г. появилось сообщение:
«В числе экзальтированных русских, находящихся в Женеве, агент называет Достоевского, который очень дружен с Огаревым»[1661].
Подобные донесения из Женевы, центра тогдашней русской политической эмиграции, не могли не обратить на себя внимание III Отделения.
«Что побудило III Отделение дать согласие на выезд Достоевского?», — запрашивает управляющий канцелярией III Отделения граф П. А. Шувалов. Ему напоминают, что Достоевский был уволен за границу не без его ведома. Действительно, в канцелярии за № 1051 от 7 апреля 1867 г. находится документ, подписанный Шуваловым, о том, что увольнение Достоевского за границу «высочайше разрешено» и что «генерал-лейтенант Трепов уведомлен об этом». Шувалов приказывает «наблюсти за возвращением» Достоевского, и в фондах III Отделения заводится «Дело об осмотре при возвращении из-за границы отставного поручика Федора Достоевского»[1662]. Оно значится по 3-й экспедиции, в ведение которой, обычно занимазшеяоя наблюдением за иностранцами, в то время перешли обязанности 1-й экспедиции по наблюдению за общественным и революционным движением и производству дознаний по политическим преступлениям.
В «деле» № 154 находится приведенная ниже переписка по установлению виновников, допустивших выезд Достоевского за границу в 1867 г., и последовавший в связи с донесением из Женевы («Выписка из заграничных сведений», л. 1) строжайший циркуляр (л. 2):
«При возвращении из-за границы в Россию отставного поручика Федора Достоевского произвести у него самый тщательный осмотр и если что окажется предосудительное, то таковое немедленно представить в III Отделение собственной его и. в. канцелярии, препроводив в таком случае и самого Достоевского арестованным в это Отделение».
Подписано управляющим III Отделением генерал-майором Мезенцевым. Циркуляры такого же содержания направляются «совершенно секретно» по всем «таможенным местам» — директору Департамента таможенных сборов, а в случае, если Достоевский поедет в Россию пароходом, — одесскому жандармскому штаб-офицеру, начальнику Феодосийского таможенного округа. Предписания об аресте Достоевского получили также николаевская и евпаторийская таможни[1663].
Ю. Г. Оксман, публиковавший «секретные инструкции о Достоевском», полученные Одесским жандармским управлением, высказал предположение, что причиной таких строгих предписаний об обыске Достоевского могло быть известие о его связях с русской эмиграцией. Намек на это имеется в комментариях к письмам Герцена М. К. Лемке, знакомого с «делом» № 154[1664]. Действительно, в этом небольшом, содержащем всего 5 листов «деле», находится разгадка того, почему Достоевский при возвращении своем в Россию сжег рукописи заграничного периода, не желая, чтобы они пропали так же, «как пропали все его бумаги при аресте в 1849 г.»[1665]. Достоевского предупредили о предстоявшем обыске. «Я слышал, что за мной [велено] приказано следить. Петербургская полиция вскрывает и читает все мои письма <…>, — писал он в августе 1868 г. А. Н. Майкову. — Наконец, я получил анонимное письмо о том, что меня подозревают (черт знает в чем), велено вскрывать мои письма и ждать меня на границе, когда я буду въезжать, чтобы строжайше и нечаянно обыскать»[1666].
Возвращались Достоевские в Россию в 1871 г. из Дрездена курьерским поездом, на который сели в Берлине. В Вержболове их задержали.
А. Г. Достоевская вспоминала:
«Как мы предполагали, так и случилось: на границе у нас перерыли все чемоданы и мешки, а бумаги и пачку книг отложили в сторону. Всех уже выпустили из ревизионного зала, а мы трое оставались, да еще кучка чиновников, столпившихся около стола и разглядывавших отобранные книги и тонкую пачку рукописи…»[1667].

 С января 1873 г. Достоевский начал редактировать журнал «Гражданин», и, как свидетельствуют документы III Отделения, оно «не принимало на себя ответственность за будущую деятельность этого лица в звании редактора»[1668], хотя в ходатайстве князя В. П. Мещерского говорилось, что «Достоевский как романист совершенно искупил то, чем был он как политический преступник в 1848 г.». Сам Достоевский также считал, что в 1870-е годы он заслужил «забвения его прошлого со стороны тех, кто могут ему это забвение даровать»[1669].
Когда в 1874 г. вновь, после длительного перерыва, Достоевский хлопотал о заграничном паспорте, на циркуляре III Отделения в адрес петербургского градоначальника, разрешающего ему выезд за границу для лечения в Эмсе, графом Шуваловым была сделана приписка:
«К сему долгом считаю присовокупить, что если Достоевский во все время нахождения в С-Петербурге ни в чем предосудительном не был замечен, то возможно по возвращении его из-за границы возбудить о снятии с него такового надзора»[1670].
Неизвестно, сколько лет собиралось бы III Отделение отменить надзор за Достоевским, если бы не некоторые мероприятия в Министерстве внутренних дел, оказавшие влияние на судьбу многих поднадзорных лиц.
Как и когда был снят надзор над Достоевским?
Долгое время биографы Достоевского считали, что писатель находился под надзором полиции до 1880 г. А. С. Долинин ссылался на воспоминания А. Г. Достоевской, утверждавшей, что Достоевский находился «под полицейским надзором почти всю жизнь»[1671]. На основе знакомства с описью документов Министерства внутренних дел за 1880 г. Ю. Г. Оксманом было высказано предположение, что снятие с Достоевского надзора следует датировать 1875 г.[1672]; Л. П. Гроссман оспаривал это мнение, называя 1879 г.[1673]; В. С. Нечаева называла 1875 г., опираясь на документы Новгородского архива[1674].
Каково было положение на самом деле?
В мае 1870 г. при Министерстве внутренних дел была создана специальная комиссия по пересмотру правил о полицейском надзоре и административной высылке в связи с поступавшими в Министерство записками из различных его канцелярий о том, что слишком много накопилось дел по наблюдению за поднадзорными, затрудняющих полицию и обременяющих канцелярское делопроизводство[1675].
Министр внутренних дел А. Е. Тимашев писал Шувалову:
«Есть возможность облегчить полицию и сократить делопроизводство о поднадзорных прекращением надзора над лицами, исправившимися в поведении, а также и над такими, в отношении которых изменились обстоятельства, вызвавшие их высылку»[1676].
Комиссии было предписано: «рассмотреть подробно о каждом лице причины принятия административной против него меры», собрать справки «из производящихся в разных местах дел» и «проследить губернаторские о них аттестации»[1677].
В комиссию начинают поступать списки поднадзорных из разных губерний. Многие губернаторы возражали против освобождения от надзора лиц, привлеченных по «крестьянским беспорядкам». Особо рассматриваются списки польских повстанцев, и наиболее строго и внимательно идет просмотр ведомостей и дел о поднадзорных в Петербурге и в Москве.
12 октября 1874 г. в комиссию поступает из канцелярии петербургского градоначальника «Список лицам, которые, состояв С.-Петербурге под надзором полиции разновременно с 1854 г., не были замечены в предосудительных поступках и представляются к освобождению от учрежденного за ними полицейского надзора»[1678].
В списке 43 человека. За № 17 значится отставной подпоручик Федор Достоевский. В графе «за что подчинен надзору» указано: «По случаю дозволения ему проживать в С.-Петербурге, как сужденному в 1849 году по делу преступника Буташевича-Петрашевского»[1679] (из петрашевцев в этом списке по Петербургу названы Ипполит Дебу и А. Европеус).
15 октября весь список направляется из 1-й экспедиции III Отделения — в 3-ю. Здесь должны сделать против имени каждого указание; «не встречается ли препятствий к освобождению поименованных в том списке лиц от надзора полиции»[1680].
Наведение справок о Достоевском 3-й экспедицией по запросу 1-й производилось еще 10 мая 1874 г. в связи с его просьбой о разрешении выезда за границу для лечения в Эмс:
«1-я экспедиция III Отделения просит 3-ю экспедицию представить справки, не имеется ли каких-либо неблагоприятных сведений о состоящем в С.-Петербурге под секретным надзором отставном подпоручике Федоре Достоевском, служащих препятствием к увольнению его за границу».
3-я экспедиция отвечала:
«В 1872 г. по сношению Главного управления по делам печати об утверждении Достоевского редактором журнала «Гражданин» со стороны III Отделения изъявлено согласие, более по 3-й экспедиции сведений нет»[1681].
И теперь, в октябре 1874 г., 3-я экспедиция не упоминает никаких дел о Достоевском. Возле имени Достоевского в списке к освобождению от надзора указывается лишь одно: «Дело 1-й экспедиции № 214, ч. 13,1849″. Другие дела о Достоевском — дело 3-й экспедиции № 154 «Об осмотре Достоевского при возвращении из-за границы» и дело 1-й экспедиции № 230, ч. 82 «О революционном духе народа в России и о распространении по сему случаю возмутительных воззваний» — названы не были. Между тем лица, которые попали под надзор «за сношения с русскими выходцами Герценом и Огаревым» и «по прикосновенности к делу о распространении возмутительных воззваний», а также за сочувствие к студентам, арестованным «по поводу беспорядков в здешнем <т. е. Петербургском> университете», были из списка вычеркнуты (среди них В. А. Слепцов, Г. Е. Благосветлов и др.)[1682].
В списке из 43 лиц, представленном петербургским градоначальником 15 октября 1874 г., на 28 февраля 1875 г. остается 36 человек. Из него генерал-адъютант Потапов вычеркивает еще 4 имени, «аттестуемых не вполне благонадежными». В списке остается 32 человека[1683]. Отставной подпоручик Достоевский в этом списке значится под номером 13. Из писателей в том же списке названы отставной лейтенант Константин Станюкович и отставной коллежский регистратор Дмитрий Минаев. В поступавших в Министерство внутренних дел от Трепова списках лиц, «которые по представлению петербургского градоначальника могли бы быть освобождены от надзора», оказался и титулярный советник А. С. Пушкин. В канцеляриях Министерства внутренних дел и III Отделения стали наводить о нем справки.
Оказалось:
«тот самый, который стихи писал».
С 1826 г. Пушкин находился под тайным надзором, при получении им звания камер-юнкера в 1834 г. «соответственного распоряжения» о снятии с него надзора не последовало. Так и числился он в списках поднадзорных и был представлен к освобождению от него одновременно с Достоевским![1684]
В списках 1875 г. были представлены и «классные художники», состоявшие под надзором с 1863 г. «за отказ от конкурса на золотые медали первого достоинства с целью составить особое общество под видом занятий художествами независимо от академии». Среди них Иван Крамской[1685].
В апреле 1875 г., в то время когда в Министерстве внутренних дел еще шло рассмотрение списков о поднадзорных, Достоевский хлопотал о выдаче ему шестимесячного заграничного паспорта для выезда из Старой Руссы в Эмс.
На полях отношения петербургского градоначальника Трепова к Мезенцеву по этому поводу появилась запись:
«Достоевский был сужден в 1849 г. по делу Буташевича-Петрашевского, в 1856 г. он прощен. После того он был неоднократно увольняем за границу, так что признается вполне благонадежным. Ныне препятствий нет»[1686].
Несомненно, такое мнение о благонадежности Достоевского сложилось не без влияния тех лиц из правительственных кругов, с которыми он сблизился в 1870-е годы. Немалую роль при рассмотрении списков поднадзорных играли «губернаторские аттестации». Трепов при своих ходатайствах о тех или иных лицах перед III Отделением не раз ссылался на А. Ф. Кони («в отношении нравственной и политической благонадежности ручаются лица мне известные»)[1687]. Возможно, не без совета Кони, немало помогавшего Достоевскому, Трепов и чиновники Министерства внутренних дел и III Отделения умышленно «забыли» числившиеся за Достоевским в 3-й экспедиции «дела», которые могли бы задержать освобождение его от надзора. Трепов благодарил Кони за «советы и указания», которые «всегда ставили дело и исполнителей неюристов на тот путь, которым легче всего достигалось столь нередкое трудное сочетание строгих требований закона с практической жизнью»[1688].
Список 32 лиц, в котором значился Достоевский, был направлен для «надлежащих распоряжений» к статс-секретарю кн. Лобанову-Ростовскому в июне 1875 г.
На отношении, к которому был приложен список, сделано указание:
«Исполнить 21 июня».
25 июня генерал-адъютант Мезенцев уведомляет управляющего Министерства внутренних дел, что к освобождению от полицейского надзора лиц, представленных в этом списке, «препятствий со стороны III Отделения <…> не встречается», и просит министра сделать «соответственные распоряжения» к «приведению сего к исполнению»[1689].
«Соответственное распоряжение» по списку 32 лиц, в том числе и о Достоевском, было сделано 9 июля 1875 г. «Федор Михайлов Достоевский на основании предложения г. управляющего Министерства внутренних дел от 9 июля прошлого года за № 243S от надзора полиции освобожден», — извещал Трепов новгородского губернатора 5 января 1876 г.[1690]
Возможно, это уведомление и не поступило бы в новгородскую канцелярию, получавшую донесения о Достоевском из Старой Руссы (где с 4 июня 1872 г. за ним был, немедленно по его приезде, учрежден надзор), если бы сам новгородский губернатор, получивший 27 декабря 1875 г. донесение от старорусского исправника о выезде Достоевского в Петербург, не поспешил бы 30 декабря уведомить о том петербургскую полицию[1691]. Уведомление Трепова о снятии надзора над Достоевским было получено в Новгороде, судя по помете на нем, «8 января 1876 года»[1692].

Тут же, поверх строчек, карандашом был набросан текст:
«В последствие рапорта вашего от минувшего декабря за № 97 даю знать, что по отзыву Санкт-петербургского градоначальника Федор Достоевский <…> от надзора полиции освобожден».
Слева приписка:
«Старорусскому уездному исправнику. 9 января. № 122″[1693].
Дошло ли уведомление о снятии надзора над Достоевским в Старую Руссу? Собираясь в 1879 г. за границу, Достоевский по-прежнему «подавал просьбы» о паспорте, так как в качестве бывшего ссыльного, как рассказывал он Н. А. Любимову, — он получал «заграничные паспорта каждый раз особым, медленным путем»[1694].
А. Г. Достоевская, получавшая в Новгороде все бумаги для этой поездки, очевидно, не заметила никакого облегчения в поднадзорном положении Достоевского и считала, что надзор «продолжался до 1880 г., когда во время Пушкинского празднества Федору Михайловичу пришлось говорить об этом с каким-то высокопоставленным лицом, по распоряжению которого секретный надзор и был снят»[1695].
Однако, судя по письму к Достоевскому «состоявшего при е. и. в. великом князе Константине Николаевиче» А.А. Киреева[1696], этот разговор мог иметь место еще в феврале или в начале марта 1880 г. 10 марта Киреев писал Достоевскому, что министр внутренних дел Л. С. Маков заверил его, «повторив <…> то, что он уже передавал Достоевскому», т. е. что снятие полицейского надзора над ним «не встретит никакого препятствия». Объясняя Достоевскому, что «никто, кроме него самого, не имеет права делать какие-либо заявления» от его имени, он просил Достоевского доставить к нему «для большей скорости» докладную записку его к министру[1697]. В письме Киреева год не указан. А. Г. Достоевская датирует письмо условно, обозначив в скобках — 1879 г.[1698]
Л. П. Гроссман, очевидно, на основе указаний А. Г. Достоевской, датировал письмо Киреева к Достоевскому и докладную записку Достоевского в Министерство внутренних дел 1879 годом[1699]. Документы III Отделения позволяют датировать и письмо Киреева и докладную записку Достоевского 1880 годом: отношение министра внутренних дел Л. С. Макова (№ 1168), содержавшее изложение докладной записки Достоевского, поступило в III Отделение 20 марта 1880 г.
Маков писал:
«Отставной подпоручик Достоевский обратился с прошением, в котором объясняет, что хотя на указе его об отставке не обозначено, чтобы он, проситель, состоял под надзором полиции, но надзор этот продолжается и поныне, так как об этом ему было сообщаемо III Отделением собственной его императорского величества канцелярии, каждый раз при обращении его с просьбами об увольнении за границу. Ввиду сего г. Достоевский ходатайствует о прекращении надзора за ним. Усматривая из дел Министерства внутренних дел, что отставной подпоручик Достоевский состоял в С.-Петербурге под надзором полиции как судившийся по делу Петрашевского, но от такового надзора освобожден в 1875 году, по соглашению с бывшим Главным начальником III Отделения собственной его императорского величества канцелярии генерал-адъютантом Потаповым, считаю долгом сообщить об изложенном вашему превосходительству, покорнейше прося почтить уведомлением о вашем по настоящему ходатайству г. Достоевского заключении»[1700].
Мог ли Маков, обещавший Достоевскому через высокопоставленных лиц помощь в снятии надзора, продержать прошение Достоевского больше года? Несомненно, оно «для достижения желаемого результата», как писал Киреев, торопивший Достоевского подать заявление, было немедленно передано в III Отделение. И хотя Маков в своем отношении напоминал, что Достоевский по соглашению Министерства внутренних дел с III Отделением еще в 1875 г. был освобожден от надзора (возможно, он знал об этом, когда заверял Киреева, что никаких препятствий к освобождению Достоевского от надзора не будет), III Отделение для заключения о ходатайстве Достоевского вновь, как и в 1875 г., начинает наводить о нем справки. 1-я экспедиция запрашивает в 3-й сведения о Достоевском.
На запросе помета:
«литератор».
«По 1-й экспедиции есть дело… по 3-й экспедиции сведений нет», — следует ответ — такой же, как и в 1875 г.[1701]
В подготовленной в III Отделении подробнейшей «справке» о Достоевском, «суждением в 1849 году за участие в замыслах преступника Буташевича-Петрашевского…», прошедшем каторгу, солдатчину и военную службу до 1859 г., указывалось:
«В ноябре того же года последовало всемилостивейшее соизволение на дозволение Достоевскому жительства в С.-Петербурге, с продолжением за ним секретного надзора.
В июне 1875 года по соглашению министра внутренних дел с III Отделением Достоевский от такового надзора освобожден и затем о подчинении его вновь секретному надзору полиции переписки в III Отделении не производилось.
Федор Достоевский известный наш литератор, в последнее время он издавал газетный листок под названием «Дневник писателя»"[1702].
По рассказам А. Г. Достоевской, так же рассуждали и «компетентные лица», уверявшие его, «что раз ему дозволено быть редактором и издателем журнала «Дневник писателя», то нет сомнения, что секретный надзор за его деятельностью снят»[1703]. Сам Достоевский, просивший о прекращении за ним надзора, писал, что высказываемые им на сотнях страниц убеждения политические и религиозные «не могут подать повод к тому, чтобы заподозрить его политическую нравственность», и напоминал, что со времени его помилования и возвращения его гражданских прав прошло 25 лет[1704].
III Отделение ответило министру внутренних дел, что «со времени освобождения Достоевского в 1875 году от надзора в III Отделении не производилось никакой переписки о подчинении его вновь гласному пли секретному надзору полиции»[1705].
На этом заключении III Отделения дата — 31 марта 1880 г., и оно является последним документом в «деле» о Достоевском, начатом 22 апреля 1849 г.[1706]

Н. С. Лесков о Достоевском (1880-е годы).

Сообщение К. П. Богаевской

Трудные и неровные взаимоотношения Достоевского с Лесковым не привлекали особенного внимания исследователей. На них коротко остановился сын Лескова в своей книге об отце[1707]. Однако А. Н. Лесков, подчеркнув неприязненность писателей друг к другу, почти обошел молчанием положительное в оценке его отцом деятельности Достоевского.
Единственная обстоятельная работа по этому вопросу принадлежит В. В. Виноградову[1708]. Статья его построена на бесспорном положении, что Достоевский и Лесков, «несмотря на кажущиеся внешние соприкосновения их литературных позиций на почве своеобразного народничества, оставались чуждыми друг другу по основному направлению творчества»[1709].
Некоторые материалы, неизданные и забытые, остались за пределами статьи В. В. Виноградова[1710]. О них и будет речь ниже.
   1

На другой день после смерти Достоевского выходит в свет последний (январский) выпуск «Дневника писателя», посвященный главным образом прославлению религиозного духа русского народа.
31 января Лесков присутствует на выносе тела Достоевского из его квартиры (в Кузнечном пер.) и провожает гроб до ворот Александро-Невской лавры[1711], а в ночь на 3 февраля взволнованно пишет А. С. Суворину:
«Уважаемый Алексей Сергеевич!
Не осудите меня за неодолимое желание написать вам несколько строк по поводу обстоятельства, которое сильно меня огорчило. К удивлению моему, мне сказали, что мне приписывают какую-то заметку о Ф. М. Достоевском, напечатанную в «Петербургской газете»[1712]. Я ее не видал и о сю пору не знаю ее содержания, а потому и не обратил на эти слова внимания, но потом пришел Лейкин и сказал, что и вы тоже имеете такую уверенность, которую он, однако, поколебал в вас, назвав вам настоящего автора. Значит, вы считали возможным, что я, написав статью против покойного, потом пришел к нему в дом и шел за его гробом… Это ужасно! Зачем вы сочли меня способным, на этакую низость? Какой повод я дал для этого всею моею не бесчестною жизнию? <…> О Достоевском я имею свои понятия, может быть, не совсем согласные с вашими (то есть не во всем), но я его уважал и имею тому доказательства. Я бывал в критических обстоятельствах (о которых и вы частью знаете), но у меня никогда не хватило духу напомнить ему о некотором долге, для меня не совсем пустом (весь гонорар за «Леди Макбет»). Вексель этот так и завалялся. Я знал, что требование денег его огорчит и встревожит, и не требовал[1713]. И вот, едва он умирает, как мне приписывают статью против него…»

И еще немало горьких слов говорит Лесков далее о клевете на него литературной братии, от которой он «много, много страдал»[1714].
Вероятно, под впечатлением преждевременной смерти Достоевского у Лескова в эти дни созревает мысль посвятить памяти покойного писателя недавно задуманную им серию очерков о религиозном движении в фабричной среде.
Работать над этой серией, озаглавленной сначала «Кустарный пророк», Лесков начал еще при жизни Достоевского, получив от главного героя рукопись его записок.
16 октября 1880 г. Лесков писал редактору «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому: «»Кустарный пророк» будет готов к 20 или 10 ноября», и далее: «Но на работу у меня действительно есть спрос <…> в «Русской речи» и в «Руси», с которыми мне удобно, потому что я разделяю их взгляды на интересующие меня вопросы веры и народности <…> Два письма Аксакова очень интересны по его оценке моих скромных работок в вашем «Вестнике». Ласка идет до того, что и говорить застенчиво, а гонорар предоставляет самому себе назначить свободною рукой, лишь бы были «праведники»"[1715].
Общность взглядов на высокие моральные качества, связанные с религиозностью русского человека, и возникшее взаимное расположение вызвали у Лескова желание сотрудничать в газете И. С. Аксакова «Русь» (которая начала выходить 15 ноября 1880 г.).
Однако идейная близость автора с редактором была порой обманчивой. Аксаков не разделял антиклерикализма Лескова. Обличение духовенства, пропитывавшее насквозь сатиру Лескова, Аксакову было не по душе.
Предполагая первоначально дать в «Русь» очерк «Дворянский бунт в Добрынском приходе», Лесков писал Аксакову 17 декабря 1880 г.:
«…но боюсь, что вы уж очень за архиереев-то… Стоит ли? <…> Надо бы им открывать очи и «умалять их оную непомерную пыху»"[1716].
Очерк же о «Кустарном пророке» вполне соответствовал требованиям Аксакова — «лишь бы были «праведники»".
Недаром Лесков так характеризовал свое произведение в письме к Аксакову (11 февраля 1881 г.):
«Писано в вашем духе, как сапоги на заказ».
Герой очерка Иван Исаевич говорил в действительности прямо устами самого Достоевского. Еще в детстве Иваня мечтал «о счастии всечеловеческом, о безгневности в едином богопознании» (гл. II); 16-ти лет он молил бога о послании «совершителя», способного соединить все религии, к делу, «которое, должно начаться с преславные державы Российские, ибо в том для Ивани не было сомнения, что только через нее может произойти святое дело — объединение всего мира»; он жаждал найти «путь к всеобщему спасению всего мира через русских людей» (гл. III и IV). Позже Иван Исаевич поставил себе целью — создать «среднюю веру», которая «всех бы обобщила, согласила и всех спасла, сначала русских, а потом через них — все языки» (гл. VI).
Эти рассуждения простого крестьянина соответствовали мыслям Достоевского, выраженным в последнем выпуске «Дневника писателя»:
«Я говорю о неустанной жажде в народе русском, всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово <…> Он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово» (XII. — 436).
Строки эти напомнил своим читателям и Аксаков, назвав их «пророческими» (в примечании от редактора в газете «Русь»)[1717].
Первые сведения о «Кустарном пророке» встречаем в письме Лескова к И. С. Аксакову 9 февраля 1881 г. (из Петербурга в Москву)[1718]:
«Работу для вас делаю и почти уже сделал. Это будет очерк социалистического движения среди рабочих петербургских фабрик и заводов. Они сделали удивительную штуку на текст Достоевского «нашему народу можно верить», — они всё истолковали в смысле евангельского нестяжания и устроили кружок «нестяжателей». Все, что зарабатывали, то и раздавали «слабым», а себе «ожидали милости от господа». Это длится с 1865 года и оставалось никому не известно до тех пор, пока, головщик» бессребреников сам «пошел заявиться Мизенцову»[1719]. Тот его слушал и смеялся, а потом послал к митрополиту. Митрополит[1720] и слушать не стал, а «списание» их о средствах «возвеличить Россию очищением пути грядущему Господу» (4 тома!!) — сдал в архив.
У меня все черновые этого поэтического бреда, который сам по себе интересен, но сердца этих людей «фабричного отребья» — еще интереснее. Именно «всем можно верить», — всё способны перетолковать «во славу божью и славу России». И не забудьте, что ведь все обеспорточнились до последнего лохмотья!.. И последнее у них обобрала дама, нигилистка, перешедшая в ирвингизм и сотрудничествовавшая у Цитовича в «Береге»[1721]… Все это курьезно, тепло и вам к масти. Называется это «Кустарный пророк. — Религиозное движение в фабричной среде». Будет это просто, но цельно и тепло, и, кажется, может способствовать изменению взгляда на «воспламенимость безнравственного фабричного элемента». — Очерк объемом в 2-2 1/2 листа. Если нужно скоро, и если мне верите, то можете начинать, не ожидая конца, и в таком разе напишите, — я вам тотчас вышлю начало, а потом и конец. Суть дела вы теперь знаете: фабричные — те же русские люди, стоящие доверия, а не «элемент социализма». Эпиграф взят у Достоевского «можно верить»".
Через два дня — 11 февраля — Лесков продолжает:
«Ожидаю ответа и привета. Первую порцию (на один номер) дал переписывать. 14-го могу выслать. Называется так:

Фабричный пророк. очерк (из рассказов о трех праведниках)

   (Эпигр<аф>) «Нашему народу можно верить, — он стоит доверия»
Ф. Достоевский[1722]
Отвечайте: все ли переписывать и присылать сразу, — или можно посылать по частям? Писано в вашем духе, как сапоги на заказ. Иного, более подходящего сюжета сейчас изобрести не могу. Рассказ о живом человеке, — с его согласия. Он старик, ткач.
Н. Лесков»
Дальнейшие письма Лескова к И. С. Аксакову посвящены той же теме.
13 февраля
«Я получил вчера ваше письмо от 11-го февраля[1723], но еще прежде его получения предпринял все, что вы пишете, и как вы думаете. Первая долька переписывается; студентка, занятая этим делом, принесет тетрадку завтра (14); вечером я прочту и еще раз поправлю, а 15 или много что 16-го пошлю вам заказным письмом. — Затем задержки не будет. Делил я, имея в виду все, о чем вы пишете, — т. е. возможную цельность эпизодов; интерес, заостряемый к концу каждого отрывка, и размер, сообразно месту в издании. Это все мы знаем в тонкость; но другое дело достоинство рассказа. Вы меня немножко смущаете большими ожиданиями «художественности»… Рассказ будет может быть жив, может быть интересен, — несомненно оригинален и правдив и представит такую группу честнейших чудаков из самого «отребья», что порою это даже невероятно, но все это развивается свитком, лентою, без апофеоза, даже без «кульминационной точки».
Любителям настоящего, не раскрашенного духа народного это может нравиться, потому что тут все в своем соку, и умность, и темнота, и главное, — вера неодолимая, и стремление непременно обнять и спасти «весь мир», без всякого о нем понимания. Пророк сам (ткач 60 лет) — это такая доброта и такой мечтатель, что подобного ему нельзя выдумать. Смирен без меры, но везде ведет себя с достоинством, у митрополита и у «генерала Мизенцова», в слава, и в поношении, в которое он впал, когда разорил «до шпенту»[1724] всю «братию», убедив их «обнищать до совершенства». И все это в 61-67 годах, когда о них думают, что они социалисты и вот-вот «пойдут грабить». А они только «поспешали изнищиться, раздавая имения своя, да освободится дух от стяжания»… И их-то вот не заметили ни народники, «ходебщики в народ», ни полиция… «Генерал Мизенцов», по крайней мере, хоть поговорил с ними, а Исидор и говорить не стал, а только «тонким гласом провещал: ступайте себе, — мне некогда». Пророк теперь уже очевидно в умственном ослаблении, но все-таки прекрасен душою, но с ним есть «друг и его молодший брат» Андрей Тимофеев, чернорабочий Казенного патронного завода, — это умница и энтузиаст веры. Оценки его «пророку» удивительны. Он весело вспоминает, как тот, их, «любя, всех изнищил», и сам подсмеивается, как они Христа ночью ждали в смертных рубашках, но потом вдруг одухотворяется и говорит:
— А за то жили-то, жили в какой чистоте! А он-то, он (т. е. пророк) — хрустальный старичок — сколь чист, сколь мужествен и преподобен!
Берет его обеими руками за уши ладонями, целует в темя и рекой разливается, плачет от восторга. А «хрустальный» допивает стаканчик чаю, оборачивает его вверх донышком, обсасывает сахарок и смиренно говорит:
— Я вострубил глас божий, а теперь — как угодно.
К довершению прелести и цельности его завели к ирвингианам в дом Шувалова и дама, сотрудница Цитовича, обобрала этого нищего, воспользовавшись тем, что его честности благочестивое купечество верит, она заставила его принести фаю на платье и потом от него скрылась… Никто на него не посягнул, — народ ему позволил себя изнищать, а эта с нищего суму сняла!.. Словом — эта кучка есть практический ответ на профетские[1725] вещания покойного Достоевского, и я думаю: не посвятить ли рассказ его памяти?.. Как вы думаете? Я предоставляю это вашему усмотрению и спорить и прекословить не буду. Если по-вашему это хорошо, — допишите: «посв. памяти Фед. М. Достоевского».
2 1/2 листов, я думаю, не будет, а будет около 2-х. Вторая долька великовата и делить ее неудобно, но если необходимо — разделите сами в корректуре. По напечатанному это виднее. «Списание» их собственной руки у меня. Это чернетка того, что они подали в III Отделение и митрополиту, желая «объявиться несопротивыми».

Н. Лесков»
17 февраля
«Посылаю вам первый кусок, — второй вышлю через 2-3 дня; а третий — через неделю. Если деления крупны, т. е. велики для вашего формата, то раздробите сами. Первый, впрочем, надо бы поместить как есть, чтобы была завязка. Второй будет этой же меры, но третий — маленький (одно «пришествие Христово»); четвертый и пятый тоже небольшие. Но, не зная, сколько влезает в ваши гранки, я не могу примениться и делю два по полулисту, и три — около 1/3 листа. — Посвящения Достоевскому не хочу. Столько толков и от таких истолкователей, что мне это решительно претит. Эпиграф и упоминание о нем в первых строках — это гораздо более относится к делу и гораздо целомудреннее. Вся эта историйка есть иллюстрация к его теориям.
Н. Л.»
19 февраля
«Уважаемый Иван Сергеевич!
Позавчера я послал вам начало очерка, а сегодня спешу вдогонку просить вас о поправке в заглавии. Разговаривая с этими антиками, я услыхал от них слово, которое гораздо полнее и всестороннее, — вообще лучше выражает то, что должна представлять их религиозная эпопея: они обнищеванцы!.. Усердно вас прошу заглавную надпись «Фабричный пророк — из рассказов о трех праведниках» — зачеркнуть, а вместо этого поставить:

Обнищеванцы. религиозное движение в фабричной среде. (1861-1881 г.)

   Эпиграф тот же.
Ваш слуга Н. Лесков
P. S. Продолжение через два дня».
22 февраля
«Я очень рад и счастлив, если мне удается угодить вам. Вещь это тихая, но верная, бытовая, не вымышленная и потому для вдумчивого читателя должна иметь интерес. Чудаки, но чудаки теплые и живые. Серьезное и детское у них так мешается, что не разберешь. Пусть другие разбирают, а мне впору записать. Происшествие — совершенно напоминающее нравы петровской эпохи, как видим в розыскных делах XVIII столетия, напр., у Есипова[1726], и между тем это было сейчас!..
Посылаю вам продолжение с усиленным дроблением. Здесь имеете на четыре номера. Это немножко вредит впечатлению, затягивая перелом повествования, ну да иначе вам будет неудобно по объему. Еще, полагаю, будет номера на три. Написано все и переписывается, но я люблю переделывать еще по переписанному.
За намерение сказать что-то от себя очень благодарю: вы хорошо говорите[1727].
Медицинская студентка (3 курса), добрая девушка, которая это переписывала, — при последних главах, когда ждут Христа, чтобы идти «с царем на теменях», — растрогалась и сказала:
— Как жаль, что наши этого не будут читать! Это бы им показало их ошибки.
Я сказал, что я вам передам ее слова. Они бедны, — им все дарят газеты и журналы, адресуя: в Николаевский военный госпиталь, читальне женских врачебных курсов.
Мне думается, что ваше слово, может быть, запало бы в иные души, которые, право, не так жестки, как о них говорят.
Ваш слуга Н. Лесков
Окончание получите недели через две. Пусть у меня уляжется. — Заглавие перечеркните сами, — я не знаю, какое из двух лучше».
С заглавием, которое Лесков просил поставить в письме 19 февраля, «Обнищеванцы» начали печататься в газете «Русь» 28 февраля 1881 г. (№ 16)[1728].
Очеркам сопутствовал эпиграф:
«Нашему народу можно верить, — он стоит того, чтобы ему верили».
Федор Достоевский
«Я очень счастлив, — так начинал Лесков, — что могу поставить эпиграфом к настоящему очерку приведенные слова недавно почившего собрата. Почет, оказанный Достоевскому, несомненно, свидетельствует, что ему верили люди самых разнообразных положений, а Достоевский уверял, что «нашему народу можно верить». Покойник утверждал это с задушевною искренностью и не делал исключения ни для каких подразделений народной массы. По его мнению, весь народ стоит доверия.
В этом иные видят ошибку. Я не говорю о тех, которые отрицают духовную доблесть всего народа, но разумею тех, кои сортируют его и разделяют на худшее и лучшее. У таких в ассортименте оказывается народ пахотный и в отбросе промысловый и особенно фабричный. Последним будто бы нельзя оказывать того же доверия, какое можно дать рыбарям и ниварям.
Упоминаемый отброс, однако, очень серьезен по своей многочисленности: в нем состоят все фабричные и заводские люди, все ремесленники и кустари, настоящее исчисление которых упорно убегает от всех забот статистических комитетов, но вообще этих людей очень много и притом, — как иные уверяют, — это самый «воспламенимый элемент», которым в каждую минуту легко может воспользоваться «злая воля».
Напрасно скрывать, что как специально злая, так и специально добрая воля такой взгляд разделяют; и если первая стремится сделать сюда подсыл, то вторая заботится «о предупреждении и пресечении». Очевидно, что исполнители злой воли и слуги воли доброй считают себя здесь у самого центра опасного положения, которое они направляют как кому надобно, т. е. одни поднимают, другие подсекают. Если «подсылу» удается растолковать работникам, что их задельная плата ниже стоимости труда, то «пресечению» тотчас же удается внушить, что такие желания непозволительны, и фабричный «элемент» успокаивается. Иначе был бы бунт. А потому здесь то доверие, о котором в последние дни много говорили со слов покойного Достоевского, — невозможно или, по крайней мере, — очень опасно.
Я думаю, что все это большая неправда, и она накликана на наш фабричный народ ложными представлениями о нем фальшивой литературной школы, которая около двадцати лет кряду облыжно рядит нашего фабричного рабочего в шутовской колпак революционного скомороха. Народ, работающий на фабриках и заводах, в смысле заслуженности доверия, это — все тот же русский народ, стоящий полного доверия, и Достоевский, не сделавши исключения для фабричных, не погрешил против истины».
Лесков воспользовался эпизодами с «обнищеванцами», чтобы еще раз выразить свою любовь к русскому народу и веру в его великое предназначение. Однако эта вера, как и у Достоевского, была связана с активным неприятием идей социализма и полным непониманием роли пролетариата в будущем России. Вся эта история, — писал Лесков, — «не свидетельствует же о «растленном и безнравственном элементе», каким любят представлять русского фабричного. О, нет, и сто раз нет! Это тот же самый цельный русский народ, с его восхитительным стремлением к добру и к вечности…» (гл. XVII).
Писатель несправедливо низко расценивал свой очерк «Обнищеванцы» с художественной стороны.
Лесков был требователен к себе и любил, как он выражался, переписывать все «вдоль» и «поперек»[1729]. «Я, ведь, ужасный копун и все должен себя выправлять да разглаживать», — признавался он В. А. Гольцеву[1730].
«Обнищеванцы» не принадлежат, конечно, к лесковским шедеврам, не выделяются они и среди его очерков. Желание рассказать поскорее историю событий наложило на них отпечаток некоторой стилистической небрежности, но встречаются здесь и лесковский юмор, и сатирические нотки, и порой лиризм.
В письме к Аксакову 13 февраля Лесков, как мы видели, выражал беспокойство о том, что его корреспондент ожидает от очерка большой «художественности».
12 мая он писал ему же, благодаря за щедрый гонорар:
«…что касается достоинств рассказа, то я нахожусь не на вашей стороне, а на стороне тех, кому он не нравится. По крайней мере, я им вполне недоволен и даже зол за него на вас. На горе или на радость мою я имею досадливую впечатлительность, с которою не могу совладеть, а вы мне натрубили в уши такого пуризма, что мне невозможно писать для вас. Чтобы дать вам что-либо живое, я должен взять из того, что заготовлялось не собственно для вас, а на волю, или даже для кого-нибудь другого, — и я так и должен поступить «теперь или никогда». Я не могу быть спокоен, что бы у ваших читателей было понятие обо мне по напечатанному у вас неудачнейшему моему рассказу; это мне непереносимо, но исправить этого я не могу, потому что что бы я ни стал писать для вас — вы у меня опять будете «перед очами души» и все будете мне застить на живую пластику»[1731].
Приблизительно через год после «Обнищеванцев» в заметке «Богословы и неоднословы», предназначавшейся для «Петербургской газеты», Лесков снова вспоминает Достоевского и Аксакова и их восприятие русского народа.
В «Церковно-общественном вестнике» 1 мая 1882 г. была опубликована проповедь, в которой говорилось, что праздники лучше проводить в Англии, ибо в России «под праздники» любят предаваться разгулу.
Лесков пишет:
«Верно это или неверно? Может быть, и неверно, потому что до сих пор еще наши люди под праздники больше всего ходят в баню, — а это нельзя счесть за разгул и за «место развлечения»; но во всяком случае посылка русских для наущения благочестию в чужие края — совсем противоречит тому, как представляет дело г. Аксаков и как представлял его покойный Достоевский»[1732].
Проходит еще год, и мысли Лескова снова обращаются к Достоевскому. На этот раз поводом послужил выход в свет книги К. Н. Леонтьева «Наши новые христиане» (М., 1882). С позиций ортодоксального православия Леонтьев обвинял Достоевского и Льва Толстого… в ереси. Главная ересь обоих писателей, по мнению Леонтьева, заключалась в том, что они проповедовали «одностороннее», «сентиментальное, или розовое» христианство.
Глубоко возмущенный Лесков разразился резкой отповедью в двух статьях, напечатанных под общим заглавием «Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, как ересиархи. (Религия страха и религия любви)» в начале апреля 1883 г. «Религия страха» — это мировоззрение Леонтьева, пугающего «концом мира» и оскудением человечности; «религия любви» — христианство Достоевского, Толстого и, несомненно, самого Лескова.
«Достоевский уже мертв и ничего не ответит…» — писал Лесков в начале первой статьи. Ответ от имени покойного он как бы взял на себя (Лесков не мог знать, что Достоевский сам собирался отвечать Леонтьеву на критику речи о Пушкине. Записные тетради писателя со строками об этом были опубликованы в том же 1883 г., но несколько позже).
Объектом яростного нападения Леонтьева послужила речь Достоевского на Пушкинском празднике 8 июня 1880 г. и в особенности выраженная в ней мысль — назначение «русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное». «В этих, бог весть, насколько сбыточных, но очень добродушных и вполне невинных мечтаниях покойного Достоевского о будущем блаженстве всех народов, благодаря примирительному участию русского «всечеловека», г. К. Леонтьев усмотрел, по крайней мере, две ереси», — писал Лесков.

   Вторая «ересь» — любовь Достоевского ко всему человечеству, которую не мог понять Леонтьев, полный вражды к европейцам.
Лесков возражал:
«…чувство общечеловеческой любви, внушаемое речью Достоевского, есть чувство хорошее, которое, так или иначе, стремилось увеличить сумму добра в общем обороте человеческих отношений. А это, бесспорно, — честно и полезно».
«…Кто ближе к христианству, — спрашивает Лесков, — Достоевский ли с его космополитическою любовью, или г. Леонтьев и единомышленные ему с их ортодоксальною ненавистью? Что же касается лично нас, то голос совести велит нам стоять на стороне Достоевского…»; «…обвинение в ереси построено на основаниях несостоятельных и ложных», — так заканчивает Лесков первую статью.
В заключение он делает особую сноску:
«Пишущий эти строки знал лично Ф. М. Достоевского и имел неоднократно поводы заключать, что этому даровитейшему человеку, страстно любившему касаться вопросов веры, в значительной степени недоставало начитанности в духовной литературе, с которою он начал свое знакомство в довольно поздние годы жизни, и по кипучей страстности своих симпатий не находил в себе спокойности для внимательного и беспристрастного ее изучения»[1733].
Любопытно сопоставить с этими словами слегка ироническую характеристику Лескова в записной книжке Достоевского конца 1880 г.:
«Лесков. Специалист и эксперт в православии»[1734].
Так оно и было в действительности. Однако, прекрасно зная историю русской церкви и все ее обряды, Лесков, в противоположность Достоевскому, ненавидел «церковную пошлость»[1735], «…я почитаю христианство как учение и знаю, что в нем спасение жизни, — а все остальное мне не нужно», — писал он 11 марта 1887 г. Суворину[1736].

   2

Достоевского и Лескова разделяло также отношение к правительству и официальной религии. Лесков никогда не предполагал возможного слияния русского народа со «своим царем воедино» (XII. — 438-439). В «Обнищеванцах» в виде исключения встречаются хвалебные строки по адресу Александра II, но эта похвала касается лишь отмены крепостного права.
Не принимая революционного движения тех лет, Лесков также не принимал и гонителей движения.
Вот что писал он в «Обнищеванцах»:
«Это делалось, как сказано, в начале шестидесятых годов, т. е. в то самое время, к которому относится самый сильный разгар нигилизма и усиленные попытки хождения в народ для пропаганды социалистических учений среди фабричных рабочих. Их считали готовыми к этим идеям нигилисты и правительство <…> Пусть хоть теперь, в это сравнительно позднее время, все видят, как «беспокойное фабричное отребье» на усилия социалистической пропаганды отвечало страстным порывом к евангельскому совершенству <…> Это стоит отметить тем более, что этого только и не отметили ни возбудители социалистических движений, ни их предупредители и пресекатели. Ни одним, ни другим не нужна была истина, — и тем, и другим нужна была ложь, и они ее добывали в изобилии для вящего себя ослепления» (гл. XII).
А в 1883 г. Лесков примерно то же повторял в письмах к С. Н. Шубинскому:
«Боюсь, что ее <Россию> можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства…»;
«Родину-то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничание, либо пошлое пяченье назад, «домой», то есть в допетровскую дурость и кривду»[1737].
Здесь уместно напомнить об отношении Достоевского к Петру I. Неприязнь к деятельности Петра, якобы «с корнем» вырвавшего русскую культуру и поставившего между властью и народом «лжелодобие» европейской цивилизации, прошла через всю публицистику Достоевского. Вероятно, эту точку зрения, а также монархическую утопию Достоевского последних лет и имел в виду Лесков, говоря о путанице и «попятном движении» в своем итоговом высказывании о «покойном собрате».
27 мая 1893 г. Лесков писал критику М. О. Меньшикову:
«Мне лично вы приносите огромное утешение, потому что я любил правду и независимость, и вижу человека, который любит то же самое и отлично умеет разобраться в сплетениях, в которых мы (по новости дела) часто путались, а иные и совсем запутались (например Писемский, Достоевский, Всеволод Крестовский и еще кое-кто). Поступали по пословице: «Сердясь на вошь — кожух в печь» <…> Но если бы Ф. М. Достоевский пережил событие, случившееся вскоре после его смерти[1738], то этот в своем попятном движении был бы злее и наделал бы огромный вред по своему значению на умы, покорные авторитету и несостоятельные в понимании «веяний»"[1739].
Изображая «праведников», Лесков смотрел трезвее Достоевского на душевные свойства русского крестьянина. В некоторых случаях он даже иронически воспринимал преклонение Достоевского перед «народом-богоносцем», у которого следует учиться.
В «Товарищеских воспоминаниях о П. И. Якушкине» (1884 г.), рассуждая о том, что было бы, если бы Якушкин не умер так рано, Лесков пишет:
«Одно могло его удивить, что те самые его народнические принципы, за которые его осмеивали «чистые литераторы» белой кости, — теперь приняли они же сами, и притом с таким рабским подражанием Якушкину, что прямо посылают воспитанных людей «учиться у мужиков». Резоны Якушкина, значит, свое взяли…
Довольно трудно сказать, в какой бы теперь компании очутился Якушкин? Судьба сдвинула с места светоч его жизни ранее, чем настало время для таких смятений, и тем избавила его от выбора, который, кажется, несколько затруднял Достоевского»[1740].
В статье 1886 года «О куфельном мужике и проч.», напечатанной тогда же, Лесков выступил на защиту от критиков своего любимого писателя, Льва Толстого, которого он всегда предпочитал Достоевскому. Здесь Лесков снова коснулся высокой нравственности русского человека, и, как всегда, обходя его свободолюбивые чаяния. Несколько страниц он посвятил воспоминаниям о встречах с Достоевским в зиму 1875/76 г. (у вдовы А. К. Толстого):
«…впервые (Достоевский) и провещал нам о «куфельном мужике», о котором до той поры в светских салонах не упоминалось <…> Для многих это затрапезное лицо было полно сначала непонятного, но обидного или по крайней мере укоризненного значения, а потом для иных оно стало даже признаком угрожающего характера.
Это так сделал или приуготовил Достоевский».
Живо изобразил Лесков разговоры и советы Достоевского светским дамам:
«Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!
(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил «куфельному», а не кухонному.)
<…> ступайте к куфельному мужику.
— Чему же он меня научит?
— Он? Он вас научит всему! — пояснил Достоевский.
— Чему? Чему это всему? — добивалась дама.
— Жить и умереть, — молвил Достоевский».
Далее, говоря о В. М. Маркевиче, который повторял эти слова Достоевского, Лесков пишет:
«…оба они унесли тайну учительного значения куфельного мужика с собою в могилу, а светские люди остались в недоумении, и, отчасти, в некотором страхе. И вдруг кого-то осенила мысль, что куфельный мужик — это «указание предосторожности» <…> Но являлись люди спокойного ума и уверяли, что его в комнаты не пустят, — он все будет на кухне.
И как раз — вдруг все случилось иначе! Чего не допускали и чего не опасались, это-то и случилось. Чем Ф. М. Достоевский, как чуждый пришлец в большом свете, только пугал, то граф Л. Н. Толстой сделал. Как свой человек, зная все входы и выходы в доме, он пропустил и ввел кухонного мужика в апартаменты <…> Иван Ильич, оставленный всеми и сделавшийся в тягость даже самым близким родным, нашел истинные, в простонародном духе, сострадание и помощь в одном своем куфельном мужике. Таким образом, пришел этот предвозвещенный Достоевским мужик, не принеся с собой ни топора, ни ножа, — он принес одно простое доброе сердце <…> Граф Л. Н. Толстой своим рассказом о смерти Ивана Ильича ответил на вопрос: чему может научить куфельный мужик, — и ответил превосходно <…> Но этому ли куфельный мужик должен был научать по программе Достоевского <…> это остается открытым вопросом, который гр. Толстой разрешил в своем вкусе, — может быть, совсем иначе, чем тот, кто его поставил. По огромному и несогласимому разномыслию, которое граф Л. Н. твердо и решительно выражает против учительства Достоевского, следует думать, что толстовский кухонный мужик научает, может быть, совсем не тому, чему должен бы научить куфельный мужик, как представлял себе Достоевский»[1741].
В письме к А. С. Суворину 24 января 1887 г. Лесков так объяснял причину появления своей статьи не в «Новом времени»:
«»О куфельном мужике» <…> пришлось печатать в «Новостях», потому что у вас не удалось бы рассказать правды о Достоевском. Я уже привык слоняться, где бы только просунуть то, что считаю честным и полезным»[1742].
В данном случае Лесков не ошибался. «Новое время» в 1880 г. защищало Достоевского от нападок «Вестника Европы»[1743]. Несколько ироническое изображение его в великосветских салонах Суворин, вероятно, не пропустил бы в своем органе.
Еще раз вернулся Лесков к этой теме в не изданном до сих пор очерке начала 1891 г. «Неоцененные, услуги. Отрывки из воспоминаний».
Говоря об авантюристе Ашинове и его красном словце — «Шерше ля хам», Лесков вспоминает:
«Признаюсь, мне когда-то доставляло не малое наслаждение слушать рассказы о том, как Достоевский в доме поэта Толстого гнал молодую барышню и образованных людей на кухню — «учиться к кухонному мужику». Его не послушали: барышня У-кова предложила ему самому пойти и поучиться у кухонного мужика вежливости. Вот это самое сподручное «шерше ля хам»"[1744].
И, наконец, находим еще упоминание имени Достоевского в неизданных рукописях Лескова. Оно относится к 1887 г.
В начале незаконченного «рассказа кстати» «Московское привидение» он пишет:
«Давно и бесспорно признана сила таланта, преодолевающая самую усердную и кропотливую работу разума. Писано об этом много, доказательно и понятно. Литература об этом большая, но в последние дней наших ее еще раз коснулся талантливый человек и оживил ее новым прикладом. Я говорю о покойном Достоевском, у которого на сей предмет вытекло такое сравнение: лежит где-то куча глины. Все ходят мимо и видят — глина, куча, безобразие. Кто-нибудь ступит ногою, и куча делается еще безобразнее. Но вот подходит мальчик, в котором есть та творческая искра, которая называется дарованием или талантом. Он присел к глине, послюнил пальцы и начал лепить… Бог его знает, что он такое вертит… Сначала долго ничего не заметно, но вот все взглянули и с удивлением воскликнули: «Глядите! — это морда!»

И с той поры это уже не «куча», а это «морда».
Такой оборот дело восприняло от прикосновения к нему даровитой руки»[1745].
До конца дней сохранял Лесков теплое воспоминание об эпизодическом сотрудничестве в «Эпохе» в начале своего литературного пути.
12 апреля 1888 г. он писал Суворину по поводу хорошего приема последним новеллы «Прекрасная Аза»:
«…такое сочувствие редактора и мне нужно и дорого, — даже очень дорого. Это напоминает отношение Достоевского при печатании «Леди Макбет»…»[1746]
Как видим, мысли о Достоевском упорно сопровождали Лескова. Чем это можно объяснить? Не ощущал ли Лесков сходство в их положении в литературе и общественной жизни? Ни тот, ни другой не были полностью приняты и поняты ни реакционными кругами общества, ни тем более приверженцами социалистического учения.
На основании вышеприведенных материалов можно сделать определенный вывод: в идейных и творческих взаимоотношениях Лескова и Достоевского влечение друг к другу сменялось отталкиванием, понимание — отчуждением, симпатия — антипатией. Одного лишь никогда не было — равнодушия.

  Приложение

В бумагах Лескова сохранился черновик одной неизданной заметки 1884 г., связанной с именем Достоевского и «Новым временем»[1747]. Она предназначалась, вероятно, для «Петербургской газеты» или «Новостей», но не была напечатана из-за явной политической нецензурности.
Приводим ее текст:

ГАЗЕТНОЕ МЕЛЕВО

   Опять на чеку любопытный литературный спор, в котором «Новое время» в два дня кряду перевернулось на оба бока.
Началось с того, что в последнем политическом процессе в числе обвиненных был один штаб-офицер[1748]. «Московские ведомости» сделали по этому случаю обобщение, — что порча коснулась уже армии. «Новое время» (имея склонность находить прекрасным все, что скажут «Московские ведомости») сейчас же отметили и подчеркнули упомянутые соображения, а чтобы и самим не черпать все из чужого колодца, пошли доставать из своего запасного поставца кое-что «вчерашнее» и подогревать. Из вчерашней провизии у них более всего в запасе премудрость Достоевского. Сейчас они хватили от нее кусок, подогрели и 17 октября подали публике «хронику» с рассуждением, что все наговариваемое на армию для них и не дивно; — что этого даже надо было ожидать, что глубокие умы это и предусмотрели, и предсказали… Вот, например, Достоевский, — он это «предсказал». — Где? — А в «Бесах». Их надо ввести как учебный предмет и делать экзамены из «Бесов». За это «губернаторы и вообще начальствующие были бы благодарны, ибо многие из них никогда не читали «Бесов», избегая скуки, хотя читали Щедрина…».
Нововременский хроникер напоен настоящим духом: он тотчас[1749] «вспомнил о «Бесах», прочитав статью «Московских ведомостей» о последнем политическом процессе. Они справедливо ужасаются тому, что пропаганда коснулась армии, они считают это явление новым[1750]. Увы, это не ново. Уже процесс Суханова[1751] доказал, что это участие явление не новое. А Достоевский предсказал это в «Бесах», в 1871 году, то есть тринадцать лет тому назад. Главный организатор, Петр Верховенский, имеет у себя преданного исполнителя «офицерика Эркеля». «Эркель был такой «дурачок», у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный «общему делу», а в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции… Исполнительная часть быть потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — о, конечно, не иначе как ради «общего» или «великого» дела. Но это было все равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее иначе, как слив ее с самим лицом, по их понятиям, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый, добрый Эркель, быть может, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова…»
«Вот что говорил Достоевский об этом «офицерике» в то время еще, когда военный элемент совсем отсутствовал в политических процессах. С того времени много воды утекло и Эркель мог вырасти и до полковника, который фигурирует в процессе тоже с немецкой фамилией».
«Вечная история: художнику, знающему человеческую душу, гораздо меньше верят, чем канцелярской записке, чем узкому взгляду какого-нибудь секретаря канцелярии…»
Очевидно требовалось, чтобы уже «тринадцать лет назад», — с тех пор, как Достоевский «предсказал», — сейчас и браться, а не верить какой-то «записке»… А теперь уже — «с того времени много воды утекло и Эркель мог вырасти до полковника».
17 октября все читали это в 3103 № «Нового времени» и иные думали:
— Эки дошлые! — все раскопают… Так оно и есть… Достоевский все предсказывал… Его надо было слушать.
Но между 17 и 18-м октября над Петербургом пронеслась ночь, — очень холодная, ветреная ночь, гнавшая воду встречь. Облака летели шибко, то открывая луну, то затеняя ее слева. С брандвахты производились выстрелы, возвещавшие, что вода быстро идет выше линии… Обитатели низких подвалов не гасили своих грошовых свечек, а на Италианской[1752] в редакции «Нового времени»… переставляли мельницу… С мелкой крупчатки жернов поставили на крупный растряс, и 18 октября в № 3104 подают такой перемол:
«Опасные обобщения» — «Заметка «Московских ведомостей» об участии офицеров в преступлениях нигилистической крамолы наводит на серьезные размышления. Мы никогда не позволяли себе забывать ту осторожность, которая необходима при распространении преступления одного лица на всю корпорацию».
И нововременцы начинают упрекать «Московские ведомости» что те «делают историческую ошибку». Нововременцы <начинают> припоминать им Лаврова[1753], Дубровина[1754], Суханова и других, включительно до Арнгольда, Сливицкого и Сахновского[1755], вины которых относятся еще к 1863 <!> году. «Вчерашнее» у нововременцев не пошло дальше этого, а кажется могло бы идти не только до 1825 года[1756], но и до «смутного времени», когда «вожди перебегали из лагеря в лагерь к тушинскому вору». И это не было предречено Достоевским… Но все это ушло мимо памяти и даже мимо желания нововременцев как-нибудь согласить то, что вчера еще ими наговорено под впечатлением «Бесов», из которых «надо экзаменовать» губернаторов, читающих Щедрина… «Всего более надо бояться обобщений», — пишет 18 октября «Новое время». — Это «соображения, которые мы считаем полезным напомнить «Московским ведомостям». — От грошовой свечки Москва горела»… Так эти вертуны дошли и до «грошовой свечки», которую они сами никогда не зажигают, потому что «никогда не позволяют себе забывать осторожность», — а вот «Московские ведомости», те де опасно ходят с «грошовой свечкой».
По газетным обычаям такие выхилясы и выкрутасы называются полемикою, и иногда извиняются будто ее требованиями, но простой, со здравым смыслом человек, послушав это пустомельство, пожалуй, сказал бы:
— «Эх ты, мелево, мелево! — вразуми, ты себя хоть отселева!»

В. Г. Короленко — критик Достоевского

I. Короленко о Достоевском.

Статья Т. Г. Морозовой

Трудно назвать имя другого большого русского писателя, которому Достоевский был бы более чужд, чем Короленко.
Глубокие различия отделяют друг от друга этих двух художников. Достоевский — создатель больших сложных романов, предельно насыщенных психологически и фабульно. В творчестве Короленко преобладает жанр очерка, рассказа, повести, сравнительно простых по сюжетам и структуре образов. Достоевского отличают болезненные изломы, бросающийся в глаза дисгармонией, запутанность переживаний и страстей. Весь склад личности Короленко характеризуется редчайшим душевным здоровьем, цельностью, обаятельной гармонией, отразившейся и в его созданиях. Достоевский — в постоянных метаньях, столкновениях крайностей, он, по выражению Л. Толстого, «весь борьба». Короленко, несмотря на то, что и он прошел непростой путь становления взглядов, свойственна внутренняя устойчивость, непоколебимая твердость основ сложившегося мировоззрения, он всегда и во всем верен себе. В произведениях Достоевского господствует трагическое начало, нередко звучат пессимистические ноты. Печать светлого и глубокого оптимизма лежит на всем творчестве Короленко. В романах Достоевского нашел себе яркое воплощение урбанизм — городская стихия. Короленко известен как большой мастер пейзажа, насыщавший свои произведения тонкими и лиричными описаниями «пустынных мест».
Вместе с тем идейные и творческие соприкосновения Короленко с Достоевским не подлежат сомнению. Достоевский, наряду с другими великими русскими писателями, ощутимо вошел в идейную и творческую биографию Короленко.

  Однако тема «Короленко и Достоевский» в дореволюционном и советском литературоведении едва задета.
В старом литературоведении настойчиво сближал Короленко с Достоевским Ф. Д. Батюшков, автор целого ряда работ о Короленко, хорошо знавший писателя и лично. В статье «В. Г. Короленко», написанной в 1903 г., но опубликованной посмертно в 1922 г., Ф. Д. Батюшков прямо утверждал: Достоевский «имел огромное влияние» на Короленко[1757]. Особенно настаивал Батюшков на близости «школе Достоевского» одного из последних произведений Короленко — повести «Не страшное», в которой писатель, по словам Батюшкова, «проявил чрезвычайную глубину психологического анализа» и «дал новую и вполне оригинальную обработку» идеи Достоевского — «о взаимной нравственной ответственности людей друг за друга»[1758].
Советский исследователь творчества Короленко, Г. А. Бялый, тоже не прошел мимо интересующей нас темы. Но он более сдержан, чем Батюшков, в своих утверждениях. Отметив сложность отношения Короленко к Достоевскому, он признает, что «Достоевский сыграл некоторую роль в идейной жизни молодого Короленко», что «Короленко надолго сохранил интерес к Достоевскому», что «он задумывался и над методом Достоевского»[1759].
Еще два-три беглых сопоставления (так, И. Н. Кубиков отмечал, что «простой Камыншнский мещанин[1760] бесстрашно договаривает, в чем боится признаться себе Иван Карамазов у Достоевского: раз нет в жизни справедливости, значит нет и бога»[1761]; Н. К. Пиксанов в комментариях к рассказу «Ат-Даван» заметил: «Быт и психология разночинцев-чиновников зарисованы здесь очень рельефно, в стиле Достоевского»[1762]; сходную мысль по поводу этого же рассказа мы находим в рецензии Андрея Платонова на том избранных сочинений Короленко[1763]; В. Ф. Переверзев в книге о Достоевском упомянул об отличии изображений природы, встречающихся у автора «Преступления и наказания», от прочувствованных пейзажей Короленко[1764]; прямое противопоставление Короленко и Достоевского содержится в статье А. В. Луначарского «Праведник»[1765]; с противопоставления двух писателей начинается статья о Короленко А. и Е. Редько[1766]), — и этим исчерпывается постановка и разработка темы «Короленко и Достоевский» в нашем литературоведении. Мы видим, что она едва намечена. Вместе с тем это — большая тема, позволяющая сделать интересные обобщения. Она обозначит еще одну грань в восприятии и оценке творчества великого писателя его младшими собратьями по перу. Изучение этой темы откроет совершенно новые стороны в творчестве самого Короленко, для которого характерно как великое притяжение к автору «Преступления и наказания», так и великое отталкивание от него — прямая идейно-художественная с ним полемика. Настоящая статья — только подступ к разработке интересующей нас проблемы. Мы рассмотрим опубликованные и неопубликованные высказывания Короленко о Достоевском.
С произведениями Достоевского Короленко познакомился в конце 60-х годов, когда творческий путь великого писателя был далеко еще не закончен. В ровенской гимназии, где Короленко учился тогда в одном из последних ее классов, появился новый, молодой и талантливый учитель, поклонник Белинского и Добролюбова, В. В. Авдиев. Он и приобщил будущего писателя к сокровищам русской литературы — к созданиям Гоголя, Тургенева, Некрасова, Гончарова, Достоевского, Помяловского, и художественная литература перестала быть в глазах юноши «только развлечением, а стала увлекательным и серьезным делом»[1767].
Под воздействием страстного увлечения книгой и тяготения к собственному художественному творчеству у Короленко в юности возникла склонность воспринимать явления действительности сквозь призму литературы, и когда в 1871 г., окончив гимназию, Короленко отправился в Петербург, то прежде всего в его сознании ожили литературные ассоциации.
«Петербург! Здесь сосредоточено было все, что я считал лучшим в жизни, потому что отсюда исходила вся русская литература, настоящая родина моей души…»
«Это, конечно, Невский… Вот, значит, где гулял когда-то гоголевский поручик Пирогов… А где-то еще, в этой спутанной громаде домов, жил Белинский, думал и работал Добролюбов <…>. Здесь и теперь живет Некрасов, и, значит, я дышу с ним одним воздухом»[1768].
Но когда юноша впивал в себя ощущение Петербурга, огромный город вставал в его восприятии по преимуществу в образах Достоевского.
«Мне здесь нравилось все — даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому… Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода…»[1769].
И когда он еще только мечтал о поездке в Петербург и его воображению рисовалось «что-то неясное и великолепное», то из всего этого «великолепия» перед ним прежде всего «выступала маленькая комнатка где-то очень высоко…» — совсем как комнатка-шкаф Раскольникова[1770].
По приезде Короленко действительно устроился на «мансарде», под крышей, с тремя товарищами-студентами.
«Из окна характерный вид петербургской окраины — крыши, пустыри, дворы, заводские трубы»[1771].
И собственное настроение в первые дни жизни в Петербурге Короленко, правда, полушутя, был готов выразить в образах Достоевского. Однажды у Короленко, который шел с приятелем по улице, внезапно созрела дерзновенная решимость сесть на верхушку конки. Приятель пытался его остановить:
«Посмотрите: никто не садится… <…> Но я отчаянно отмахнулся и стал подыматься по лесенке».
«Оба мы, — пишет Короленко, — в ту минуту немного напоминали господина Голядкина из «Двойника» Достоевского, когда этот бедняга подымался на лестницу доктора Крестьяна Ивановича Рутеншпица. Корженевский был Голядкин, робкий и сомневающийся в своем праве, а я — Голядкин горделивый, уверявший себя, что мы «как и все», не лишены права ехать на империале этой великолепной конки»[1772].
Среди обитателей мансарды, где поселился Короленко с товарищами, был жилец, который привлек внимание молодого студента, — «художник» из «шпитоннев», существо жалкое, тщедушное, с разбитой грудью и слезящимися глазами. Он жил на большом сундуке между печкой и дверью в комнате хозяев. На сундуке он ночью спал, а днем устраивал мастерскую — раскрашивал ламповые абажуры. Иногда он выползал из своего угла с видом человека, «стыдящегося собственного существования». «Мне, — вспоминает Короленко, — этот бедняга казался интересным. От него веяло Достоевским. Мне казалось, что если бы Кузьму Ивановича вызвать на откровенность, то он мог бы рассказать что-то глубоко печальное и значительное»[1773]. Кузьма Иванович погиб, как погибали герои Достоевского: в пьяном виде он чуть не попал под лошадь, сказал дерзость господину, ехавшему на лихаче, тотчас был отправлен в участок, откуда не вернулся.
Когда один из товарищей Короленко внезапно запил, Короленко разыскал его в грязном и темном кабачке.
Описав сцену, здесь разыгравшуюся, Короленко в одном из черновиков «Истории моего современника» добавляет:
«Когда я вспоминал о сцене в кабачке, мне рисовался почему-то Раскольников из Достоевского»[1774].
Вскоре по приезде в Петербург сам Короленко попал в положение одного из центральных героев Достоевского — Раскольникова. Менее десяти лет отделяло голодавшего петербургского студента Владимира Короленко от голодного студента Родиона Раскольникова. Мать Короленко с детьми, как и мать Раскольникова с дочерью, жила в далекой провинции, получая скромную пенсию, и не могла помогать сыну. За первый год пребывания в Петербурге Короленко довелось пообедать в кухмистерской только пять раз. Скоро голод сказался признаками настоящего истощения. Короленко пытался не отставать от курса, но вскоре он прекратил посещать лекции и целые дни проводил в публичной библиотеке. Он не ходил к ростовщице закладывать колечко или мнимую табакерку, у него не возникла идея убить старуху. Но однажды и он познал жгучее чувство унижения и ненависти к сытым.
Как-то на улице им настолько овладел приступ слабости, что он решил зайти в лавочку на Садовой и предложить нашедшуюся у него почтовую марку, чтобы на полученные деньги купить хлеба. Толстый купчина оглядел юношу «презрительно-испытующим взглядом, а потом, помолчав еще несколько времени, сказал самым уничтожающим тоном:
— Не надо-с, не требуется, господин студент. Мы марочки покупаем в государственном почтамте-с, а отнюдь не у голодных студентов».
«Из лавочки, — вспоминает Короленко, — я уходил опутанный, точно сетями, взглядами приказчиков и публики, и в моей памяти всплыла прочитанная где-то пламенная, полная ненависти цитата из Фурье о хищном пауке-торгаше… Ненависть к этому «пауку» так воодушевила меня, что я и не заметил, как прошел длинный путь до нашей мансарды»[1775].
Показательно, что и в позднейшее время пребывание в Петербурге оживляло в памяти писателя образы Достоевского.
Так, в 1897 г., когда после мултанского процесса Короленко лечился от бессонницы, он сообщал жене:
«…Доктор Черемшанский живет на 11-й версте в больнице всех скорбящих, и мне пришлось ехать туда около 1 1/2 часов по Петергофскому шоссе, тому самому, по которому доктор Крестьян Иванович Рутеншпиц некогда вез беднягу Голядкина (у Достоевского)»[1776].
Все это частности, но и они свидетельствуют, как глубоко внедрились в сознание Короленко произведения Достоевского — они возникают в его памяти по самым разным поводам.
Короленко внимательно следил за дальнейшим развитием творчества Достоевского, читая и по разным поводам перечитывая его произведения, в том числе публицистические. В личной библиотеке Короленко было полное двенадцатитомное собрание сочинений Достоевского (1861-1892 гг.), из которого до наших дней сохранилось четыре тома, содержащие разнообразные пометки — следы вдумчивого чтения[1777].

  В 1877 г. Короленко довелось слушать речь Достоевского на похоронах Некрасова. В мемуарной литературе о Достоевском нет более впечатляющих строк, посвященных этому событию, чем те, которые принадлежат Короленко.
Речь Достоевского падала на подготовленную почву. В этот период Короленко, глубоко увлеченный народничеством, готовился «окунуться в море народной жизни». Некрасов был любимым его поэтом, как и всей демократически настроенной молодежи его поколения. Стихотворения великого поэта, публиковавшиеся в период его болезни, волновали особенно сильно. «Достоевский в своем «Дневнике писателя», — вспоминает Короленко, — говорит, что эти последние стихотворения не уступают произведениям лучшей поры некрасовского творчества. Легко представить себе, как они действовали на молодежь. Все знали, что дни поэта сочтены, и к Некрасову неслись выражения искреннего и глубокого сочувствия со всех сторон»[1778].
Естественно, что похороны Некрасова проходили при огромном стечении народа и вылились в мощную демонстрацию. «Петербург, — утверждает Короленко, — еще никогда не видел ничего подобного». На могиле говорили много речей. Но, — пишет Короленко, — «настоящим событием была речь Достоевского».
На Короленко и его сверстников наибольшее впечатление произвело то место речи, «когда Достоевский своим проникновенно-пророческим <…> голосом назвал Некрасова последним великим поэтом из «господ». Придет время и оно уже близко, — говорил Достоевский, — когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа…
— Правда, правда! — восторженно кричали мы Достоевскому»[1779].
Впоследствии Короленко пришел к ясному пониманию, что Достоевский весьма расходился в оценке настроений народа со своими восторженными слушателями. Но и «долго потом» писатель вспоминал слова Достоевского на могиле Некрасова «как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории»[1780].
Воздействие речи Достоевского на Короленко было очень сильным. Влившись в общий поток народолюбивых настроений, эта речь утвердила Короленко в стремлении отдать свою жизнь борьбе за «наступление этого пришествия».
Высказывания Короленко о Достоевском как о писателе, о его художественном методе, о его произведениях немногочисленны, отрывочны. Воссоздать по ним понимание Короленко творчества Достоевского нелегко. Но в своем большинстве они носят принципиальный характер, органически связаны с концепцией искусства Короленко, а также его мировоззрением в целом.
Для Короленко, разумеется, ни в малейшей мере не подлежала сомнению значительность дарования Достоевского и оставленного им наследства.
В статье, посвященной 50-летию Литературного фонда (1909), опровергая «басню», сочиненную князем Мещерским, будто фонд отказал Достоевскому в пособии, Короленко писал:
«Достоевскому не только не было отказано ни в одной его просьбе <…> Комитет, ввиду серьезности обстоятельств и исключительных заслуг «нелиберального» писателя, взял на себя ответственность нарушить устав: по уставу, члены комитета сами не могут пользоваться пособиями ни в какой форме, а Достоевский был тогда членом комитета и секретарем его».
«Конечно, — заключал Короленко, — это одно из тех «нарушений», которые история фонда ему в вину не поставит»[1781].
В 1910 г. к Короленко, уже всемирно известному писателю, обратились за разрешением опубликовать его «жизнеописание» для детей. Он ответил: «…Едва ли уместно делать жизнеописание Короленка предметом детской книги», когда нет «таких жизнеописаний Тургенева, Достоевского, Чехова. Из живущих Толстого <…> Мне кажется, — заявил он, — при таких условиях «жизнеописание Короленка» для детской литературы было бы некоторым нарушением перспективы»[1782].
Отношение к Достоевскому здесь выражено не только закономерным помещением его имени среди имен первостепенных русских художников, но и признанием его жизнеописания достойным предметом книги для детей.
Имя Достоевского встречается и в рекомендациях чтения, которые давал Короленко начинающим писателям из народа, в ряду имен «лучших писателей», русских (Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, Тургенев, Гончаров) и иностранных (Шекспир, Шиллер, Гете, Байрон, Сервантес, Свифт)[1783].
Насколько высоко Короленко оценивал творчество Достоевского, свидетельствует черновой вариант статьи о Л. Н. Толстом (1908).
Короленко писал:
«…Мы, русские, можем действительно считать себя если не счастливыми (это слово теперь звучит странно), то гордыми тем, что наша родина дала всемирной литературе двух таких писателей, как И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой, — можно прибавить и третье имя — Достоевский»[1784].
Мы видим, значение Достоевского как величины первостепенной оценивается Короленко не только в пределах отечественной, но и в широких масштабах всемирной литературы.
Однако для Короленко была столь же несомненной и противоречивость творчества великого писателя, сочетание в его произведениях выдающихся достижений и сторон, вызывающих чувство глубокого неудовлетворения.
Так, в одной неопубликованной критической заметке Короленко прямо выражал намерение говорить не только о том, за что он ценит произведения Достоевского, но и о том, чего он в них не приемлет.
«— Как, — замечал Короленко его воображаемый читатель, — вы решаетесь отрицать художественные достоинства у Достоевского?
— Нет, я хочу только сказать, что у него, при крупных достоинствах, есть и очень крупные недостатки»[1785].
Поводом для наиболее развернутого высказывания о Достоевском послужило для Короленко второе издание повестей и рассказов М. Н. Альбова[1786], которого он признал одним из «сильных и талантливых подражателей» Достоевского.
В архиве писателя сохранились два наброска «критического этюда» об Альбове, предназначавшегося для журнала «Северный вестник». Хотя Короленко был увлечен работой («Кажется выйдет интересно и не лишено оригинальности <…> работается порядочно», — писал он жене 4 августа 1887 г.[1787], статья осталась незаконченной. Первый набросок не опубликован. Хотя он менее завершен и менее обработан, чем второй, он содержит ряд четких формулировок и многое проясняет в ходе мыслей писателя[1788]. Второй вошел в книгу «В. Г. Короленко о литературе» (М., 1957. — С. 304-312).
В 80-е годы, вернувшись из ссылки после 10 лет скитаний, Короленко серьезно размышлял над теоретическими вопросами искусства, и в частности, — о задачах искусства в период общественной реакции. Вероятно, поэтому он не прошел мимо сборника произведений, которые показались ему для литературы 80-х годов типичными. Поэтому же он оценку рассказов Альбова стремится дать в свете своего понимания общественной роли искусства и выяснения своего отношения к Достоевскому.
Отправным положением «этюда» является утверждение, что чтение Достоевского приносит «мало наслаждения и много страдания». Это обстоятельство расценивается Короленко как «признак не художественных достоинств, а художественных недостатков»[1789].
Короленко ссылается на одного «большого поклонника» Достоевского, который всегда со страхом принимался за новое его произведение и признавался, что при чтении ему «хочется кончить поскорее, чтобы освободиться от этих ужасов, изображенных с такой силой, хочется выйти на свежий воздух, поскорее вздохнуть и разобраться. Наконец, просто хочется освободиться поскорее от головной боли, которая, право, почти всегда следует за этим чтением»[1790].
Нельзя не заметить, что переживания этого «поклонника» Достоевского весьма напоминают ощущение, которое испытывал при чтении его произведений Г. И. Успенский и которое он так образно передал в беседе с Короленко.
«…Знаете ли… — говорил Успенский Короленко, — иногда едешь в поезде… И задремлешь… И вдруг чувствуешь, что господин, сидевший против тебя… самый обыкновенный господин… даже с добрым лицом… И вдруг тянется к тебе рукой… и прямо… прямо за горло хочет схватить… или что-то сделать над тобой… И не можешь никак двинуться.
Он говорил это так выразительно, — вспоминает Короленко, — и так глядел своими большими глазами, что я, как бы под внушением, сам почувствовал легкие веяния этого кошмара и должен был согласиться, что это описание очень близко и ощущению, которое испытываешь порой при чтении Достоевского»[1791].
Подтверждением того, что Короленко сам разделял подобные ощущения, служит также выражение «мучительный талант», которое, вольно или невольно перефразируя название известной статьи Н. К. Михайловского («Жестокий талант»), он неоднажды употреблял, говоря о Достоевском.
Чтобы вскрыть источник тягостных ощущений, вызываемых чтением Достоевского, и обосновать отрицательное отношение к этой особенности его творчества, Короленко и обращается к своему пониманию задач искусства и критериев художественности.
Как и Белинский, Добролюбов, Чернышевский, — Короленко считал, что всякое подлинное произведение искусства служит познанию действительности. При этом у искусства, как и у науки, «едва ли есть область, куда оно не должно входить». Художник «изучает не только душевную доблесть или состав ароматного лесного воздуха, но и душевное разложение, болезнь, как и ядовитую атмосферу клоак и подвалов»[1792].
Однако правдивое изображение действительности писатель полагает только одним и отнюдь не единственным условием художественности. Он допускает даже, что произведение, «чрезвычайно верное действительности», может быть «совершенно не художественным».
«Художник, — рассуждает Короленко, — должен носить в душе широкую, как сама жизнь, общую концепцию этой жизни. Только тогда он художник»[1793].
В понятие «общей концепции жизни» Короленко включает как философские воззрения, так и «те или другие идеалы» общественного характера, «с возвышенной точки зрения» которых художник и изображает жизненные явления.

 Эта «художественная концепция», по мнению Короленко, не привносит в произведение субъективного элемента. Наоборот, именно она обеспечит «настоящую объективность» изображения: глубоко продуманная концепция жизни создает правильный аспект изображения, познание предмета осуществится в «верной перспективе», «в верном соотношении к более широким жизненным категориям»[1794].
«…Душа художника, — пишет Короленко, — отразит для вас целый микрокосм», и «вы увидите здесь горе в верном соотношении к вечному и никогда не умирающему началу жизни»[1795].
Общая концепция жизни, если она верна, поможет художнику выполнить «дальнейшую, более возвышенную», цель[1796], чем простое отражение действительности: «…Искусство, — пишет Короленко, — имеет конечной целью, вводя свой материал в душу человека, расширить ее, укрепить, сделать более устойчивой в борьбе, более способной к деятельному совершенству. Одним словом, — заключает писатель, — <…> мы ищем в нем психически деятельного момента»[1797].
Как бы ни была горька истина, художник должен дать ее, но дать в отражении, — пишет Короленко и утверждает:
«Так, нарисованный разврат не вызывает разврата. Так, нарисованное отчаяние не рождает отчаяния, так, нарисованная душевная болезнь не заражает читателя…»[1798]
Ссылаясь на «Лаокоон» Лессинга, Короленко обращается к важнейшему «мотиву» в искусстве — к понятию красоты, которая, по убеждению писателя, воплощая «вечно животворящее жизненное начало», органически, как ее неотъемлемый элемент, входит в «общую концепцию жизни» художника. Красота не просто «смягчает впечатление сама по себе, непосредственно», она, «отражая изображенное страдание, боль, слабость и смерть <…> дает еще рядом бодрящее и поднимающее представление о личности художника, о его душе, о его сдержанности…»[1799].
Создатель знаменитой скульптуры «жертв мертвящего змея» не забывал, по мнению Короленко, об этом основном законе искусства.
Поэтому фигуры охваченных ужасом смерти внушают зрителю не ужас и не отвращение, а здоровое сочувствие:
«Вы чувствуете силу, которая даст вам побуждение к борьбе за жизнь…»[1800].

«Истинно художественное отражение, художественный образ — полный, цельный, данный в верной перспективе, — утверждает Короленко, — всегда является произведением здоровым, то есть производящим нравственное, положительное действие на душу» и «подвигающим ее к положительному действию…»[1801].
Если же при чтении «в вас зарождаются разлагающие душевные процессы», если «вы увлекаетесь в область душевного тумана и слякоти», «тогда недостатков нужно искать в отсутствии полноты, перспективы и т. д., то есть в недостатках художественной концепции»[1802].
Исходя из этих положений, Короленко и обращается к «психиатрическому этюду» М. Альбова «День итога», который признает сильным и талантливым, но совершенно выходящим из сферы художественности.
Оставив место для предполагающейся цитаты из рассказа Альбова, Короленко спрашивает: «Узнаете вы этот язык?» и, характеризуя его как нервный, туманный, проникнутый какой-то аффектированной простотой, замечает: «Тот, кто так говорит <…>, не знает ни остановки, ни меры <…> Он <…> вслушивается в движение собственного сердца. И будет говорить долго, длинно, с повторениями, будет поворачивать каждое ощущение, возвращаться к нему, оттенять его еще раз. По временам этот голос немного окрепнет, зазвучит с какой-то мрачной твердостью, из-за туманных ощущений и слов вдруг сверкнет, как молния, сильное и мрачное чувство и исчезнет опять в тумане <…>».
«Так говорил и писал Достоевский», — утверждает Короленко и заключает: «Это своего рода мрачный лиризм разлагающейся и больной души. Когда дело доходит до такой степени, до ощущений такого рода, — это уже конец художественности. Тут художник не отражает, не изображает, а пишет скорбный лист собственной души, не поучает, а заражает читателя»[1803].
Такое художественное произведение, но мнению Короленко, напоминает, отражение горящего предмета в зеркале, сделанном из легко воспламеняющегося материала. В ясной поверхности зеркала, — пишет он, — «вы видите изгибы пламени, видите его цвет и блеск, его угасание или разгар <…> Но представьте, что зеркало сделано из неогнеупорного материала, и оно само вдобавок начнет поддаваться более глубокому действию огня. Оно начнет спекаться, по нему пойдут пузыри, наконец, оно вспыхнет само тем же пламенем. Результатом такого явления будет, во-первых, то, что по искаженной поверхности пройдут косые и фальшивые изображения и, наконец, вы отскочите с ужасом, чувствуя, что зеркало начинает палить вас, как пламя, и что из наблюдателя вы превращаетесь в жертву.
Художник представляет собой такое зеркало, пока оно не горит само. Лирик пессимизма и отчаяния — это зеркало горящее, от которого нужно держаться подальше…»[1804]
На этом рукопись обрывается. Многое осталось недосказанным. Но основные положения Короленко ясны.
Разумеется, отрицательные выводы, намечающиеся в статье, непосредственно относятся к Альбову, а не к Достоевскому, хотя определить, где в ней проходит грань, отделяющая одного писателя от другого, довольно трудно. Но построение статьи говорит о том, что Альбов интересует Короленко прежде всего как подражатель Достоевского. Не случайно критический этюд начинается с суждений о Достоевском.
Короленко и прямо пишет:
«…На примере талантливейшего из его последователей покажем его недостатки. Ведь известно, что обыкновенно недостатки мастера всего резче сказываются на его учениках»[1805].
Но в последующей части статьи Короленко предполагал говорить о преимуществах «мастера» и противопоставить его «ученику»[1806].
Весь ход рассуждений и прямо высказанные положения убеждают, что внимание Короленко привлекла одна из самых существенных черт творчества Достоевского: необычайная экспрессивность его изображений: или, как выражается Короленко, «сила художественного творчества»[1807], направленная при этом на изображение тяжелых явлений жизни. Хотя, по-видимому, Короленко рассуждает о критериях художественности вообще, в центре его размышлений на протяжении всей статьи — вопрос о принципах эстетического изображения горя, болезни, отчаяния, душевного разложения, смерти — всякого рода страданий, то есть тех жизненных явлений, которые составляют главный объект творчества Достоевского. В плане первого варианта статьи как важнейший его пункт прямо отмечена присущая Достоевскому «сила воспроизведения болезненных явлений»[1808]. Упоминанием об «этих ужасах, изображенных с такой силой»[1809], открывается и второй вариант статьи. Естественны здесь упоминания о Лаокооне, а также образ горящего предмета — выразительный символ катастрофичности запечатленных переживаний и событий, а также исключительной — «жгучей» яркости их художественного воплощения.
Как можно заключить из намеченных писателем теоретических положений, он считает, что необычным по впечатляющей силе изображениям Достоевского недостает здорового «отражения», верной перспективы. По-видимому, Короленко не нашел в творчестве Достоевского художественного воплощения тех действенных и животворных сил, которые противостояли бы миру человеческих страданий, изображенных великим писателем с такой потрясающей силой. Или же он не почувствовал в произведениях Достоевского того идейно-эстетического начала, которое позволило бы писателю, говоря словами А. В. Луначарского, «претворить жизненные противоречия в красоту»[1810]. Лишенные идейно-эстетического опосредствования, воспроизводимые им страдания выступают как бы в обнаженном виде. Из-за отсутствия необходимого «отражения» сдвигаются широкие перспективы реальной действительности, нарушается истинное распределение в ней света и теней, искажается «общая картина жизни»[1811] и создается, как думает Короленко, неверное о ней представление. Это накладывает печать ярко выраженной субъективности на творчество Достоевского и порождает его пессимистическую тональность. В этом, по всем данным, Короленко и видит причины угнетающего воздействия на читателя произведений Достоевского, в которых такое большое место занимают человеческие страдания.
Отсутствие идейно-художественного опосредствования выражается, по мнению Короленко, в самом способе подачи материала у Достоевского: утрачивается необходимая в художественном произведении дистанция между изображаемым и изображающим. «Зеркало вспыхивает само тем же пламенем», цвет и блеск которого призвано отражать. В этом же смысле в неопубликованном варианте статьи Короленко говорил о способности некоторых писателей «заражаться посредством художественной восприимчивости» чужой болью и, давая ее так, «как дал бы сам больной», то есть без всякого художественного преломления, «заражать ею читателя»[1812].
Нельзя не признать, что здесь верно схвачена особенность повествовательной манеры Достоевского, необыкновенно повышающая эмоционально-впечатляющую силу его произведений. Она была отмечена уже Белинским по отношению к «Двойнику». «Автор, — пишет Белинский, — рассказывает приключения своего героя от себя, но совершенно его языком и его понятиями: это <…> показывает способность, так сказать, переселяться в кожу другого, совершенно чуждого ему существа…»[1813].
Наиболее развернуто эта особенность повествовательной манеры Достоевского прослежена в книге М. Бахтина, который, касаясь ранних произведений великого писателя, но признавая, что с известными видоизменениями она сохраняется и в его последующем творчестве, утверждает:
«Рассказ Достоевского всегда рассказ без перспективы <…> Рассказчик находится в непосредственной близости к герою и совершающемуся событию, и с этой максимально приближенной, бесперспективной точки зрения он строит изображение их»[1814].

  Ни в первом, ни во втором наброске статьи Короленко не сформулировал, какие же черты «общей концепции жизни» Достоевского он считал ошибочными, лишающими его изображения необходимой перспективы. Но нельзя не видеть, что, поднимая вопрос о формах художественного воспроизведения страданий, Короленко не просто касался того жизненного материала, который столь значителен в произведениях Достоевского. Он подошел к одному из самых глубоких и самых трагических идейных противоречий великого писателя: страстного гуманистического сочувствия страдающим и не менее страстного утверждения страдания как огромной возвышающей и очищающей силы — противоречия, создающего замкнутый безвыходный круг. Поднятый вопрос с большой ясностью обнаруживает как точки близкого соприкосновения, так и существенное различие жизненных концепций двух писателей.
Человек другого поколения, другой идейно-политической ориентации, нашедший в условиях тяжелой политической реакции 80-90-х годов пути для прогрессивной общественной и литературной деятельности, Короленко в четком оптимистическом высказывании выразил свое отношение к страданию:
«страдание есть то, с чем мы должны, а, главное, можем бороться»[1815].
Мы вправе утверждать, что внимание автора «Униженных и оскорбленных» к человеческому страданию будило в Короленко, гуманисте и демократе, горячее и глубокое сочувствие. Но апология страдания, отрицание путей борьбы, заводившие великого писателя в идейный тупик, как и некоторые другие черты его «концепции жизни», накладывали, с точки зрения Короленко, печать безвыходности на его создания и лишали их того правильного аспекта, о котором Короленко говорит о своих теоретических рассуждениях.
Было бы, однако, глубокой ошибкой предположить, что Короленко, подчеркивающий субъективное, пессимистическое начало в произведениях Достоевского, вызывающих, по его словам, тяжелые эмоции, не находил в них того «психически-деятельного момента», который, как гласит центральная мысль этюда об Альбове, составляет истинное — «возвышенное» назначение искусства. Иначе у него не было бы оснований с такой категоричностью говорить о заслугах великого писателя перед русской и всемирной литературой. Но опасность заражения теми трагическими переживаниями, которыми насыщено творчество Достоевского, казалась ему также крайне значительной.
Точка зрения на творчество Достоевского, выраженная в статье об Альбове, была у Короленко весьма устойчивой.
Так, в 1895 г., объясняя М. Горькому предполагаемые причины, по которым его рассказ «Ошибка» не был принят редакцией «Русского богатства», Короленко писал:
«Я ведь и боялся такого исхода, ввиду некоторой «мучительности» рассказа, недостаточно, так сказать, мотивированной, до известной степени бесцельной <…>. Если Вы читали Михайловского «Мучительный талант» (о Достоевском), то знаете, что он даже Достоевскому не мог простить «мучительности» его образов, не всегда оправдываемой логической и психологической необходимостью. У Вас есть в данном рассказе тот же элемент. Вы берете человека, начинающего сходить с ума, и помещаете его с человеком, уже сумасшедшим. Коллизия, отсюда вытекающая, представляется исключительной, поучение непропорционально мучительности урока, а образы и действие толпятся в таком ужасном закоулке, в который не всякий решится заглянуть, потому что это какой-то тупик, а не широкая дорога».
Расходясь с редактором в решении («Я все-таки бы рассказ напечатал»), Короленко совершенно его оправдывает: отказ «вытекает из взглядов Михайловского на задачи искусства и не может быть поставлен ему в вину»[1816].
К положениям, намеченным в статье об Альбове, органически примыкают другие замечания Короленко о творческом своеобразии Достоевского.
С большой остротой ощущал Короленко максимальную насыщенность произведений Достоевского событиями и напряженными переживаниями, стремление писателя довести изображаемое до крайнего сгущения красок. Как и намеченные выше, эта черта, с точки зрения Короленко, отражает характерное для Достоевского нарушение норм и пропорций действительности и является следствием определенной концепции жизни.
С явным сочувствием выслушав утверждение Успенского, что в тесное пространство за дверью, куда уставится «пара галош и ничего больше», Достоевский «столько набьет <…> человеческого страдания, горя <…> подлости человеческой <…>, что прямо на четыре каменных дома хватит»[1817], Короленко и сам писал, что, по сравнению с реальной жизнью, ее явления даются у Достоевского «в ужасающе концентрированном виде»[1818].
Своеобразию творчества Достоевского посвящена также запись Короленко в дневнике конца 1888 г., то есть приблизительно того же периода, когда писатель работал над статьей об Альбове.
«Да, — пишет он здесь, — герой Достоевского, поставленный в исключительные условия, действует так, как подобает живому человеку… Но мы желаем видеть — кроме человека одного, самого по себе, в распоряжении автора, отвлекшегося от внешних соотношений, — еще среду, общество. Какие нити шевелит в нем оно преимущественно, как оно шевелит их, отчего?»[1819].
Мы видим, что речь идет о той особенности произведений Достоевского, которая неоднократно отмечалась как в старом (начиная с Добролюбова), так и в советском литературоведении: отвлекаясь от конкретно-исторических условий социального бытия, противоречия душевной жизни своих героев Достоевский порой осмысливал как проявление извечной сложности человеческой природы.
Мысль о соотношении среды и человека в произведениях Достоевского высказана Короленко в связи с обсуждаемой им на страницах дневника проблемой преступности, сильно волновавшей и автора «Записок из Мертвого дома». Как и революционные демократы, Короленко, решая ее, возлагал ответственность за преступления на общий «порядок жизни»[1820].
Но для художника, с точки зрения Короленко, проблема среды имела особое — эстетическое значение. Убежденный сторонник детерминизма, он считал, что раскрытие причин явления, его связей с окружающей средой органически входит в структуру художественного образа и обеспечивает его эстетическую полноценность.
Приписывая Достоевскому недостаточное раскрытие «внешних соотношений», Короленко, очевидно, имел в виду не только исключительность условий, в которых действуют его герои, не только преимущественную сосредоточенность писателя на мире их душевных переживаний, но и типичное для них глубокое социальное одиночество, их трагическую оторванность от своей среды. У Достоевского «человек из подполья» сам признается: «…я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого…» (IV. — 194).
О герое «Двойника» Короленко писал:
«…Голядкин изнывает <…> одиноко, как червяк на пыльной дороге».
И ниже:
«Голядкин сгорает в одиночестве»[1821].
Недооценивая всего своеобразия соотношений героя и среды в произведениях Достоевского, Короленко, однако, свое замечание о недостаточном изображении «среды, общества» отнюдь не распространял на все творчество автора «Двойника». В «Записной тетради» Короленко 1889-1891 гг. сохранилась короткая, сделанная поспешной рукой, но крайне выразительная запись о романе «Преступление и наказание», оставшаяся неопубликованной.
Воспроизводим небольшой набросок полностью:
«Читали вы Достоевского? И поняли? Так как же вы не видите, что исповедь Мармеладова это именно такая вещь, после которой можно пойти и убить старуху. Когда совершаются такие вещи, когда перед глазами происходит такая несправедливость — Раскольников думает: нет, бог своими совершенными средствами делает не то, что нужно. Дай-ка я попробую достигнуть справедливости своими, несовершенными…
— Но ведь это ужасно.
— Но ведь то, что рассказывает Мармеладов, — еще ужаснее, поймите»[1822].
В этом наброске отражено не только глубокое проникновение в мотивы поступка героя Достоевского. Мы видим, что индивидуалистическая теория Раскольникова не закрыла для Короленко важнейшей стороны его переживаний: гуманистического протеста против бесчеловечных законов современного ему общества. Мм видим также, что историю семьи Мармеладова Короленко воспринимал как существенную сторону произведения, представляющую как раз те «внешние соотношения», которые зашевелили в сознании Раскольникова весьма глубокие «нити». Это те самые «внешние соотношения», о которых Короленко писал в дневнике как о необходимом элементе художественного произведения, или, говоря словами современного исследователя, — «это — мир, мир, взывающий о помощи, в защиту которого Раскольников и поднял топор»[1823].
Короленко не удалось завершить статью об Альбове и осуществить намерение раскрыть свое понимание «крупных достоинств» Достоевского, ради которых, «преодолевая массу тяжелых ощущений», его произведения читают и перечитывают[1824]. Уже вследствие этого в его высказываниях преобладают отрицательные оценки.
Однако другие его упоминания о Достоевском позволяют хотя бы несколько объяснить, почему он ставил его в один ряд с величайшими гениями художественной мысли.
Двадцать лет спустя после незаконченного этюда об Альбове, в статье «Лев Николаевич Толстой», написанной в связи с юбилеем великого писателя (1908), Короленко опять вспоминает о Достоевском. Теперь Достоевский выступает в виде некоторого противопоставления модернистской литературе «нынешнего периода», в которой «вереницы диких образов, точно в фантастическом вихре, несутся перед современным читателем»[1825].
Используя излюбленное уподобление — «художник — зеркало, но зеркало живое», Короленко опять исходит из некоторых теоретических предпосылок и так изображает творческий процесс: художник «воспринимает из мира явлений то, что подлежит непосредственному восприятию. Но здесь в живой глубине его воображения воспринятые впечатления <…> сочетаются в новые комбинации, соответственно с лежащей в душе художника общей концепцией мира. И вот в конце процесса зеркало дает свое отражение, свою «иллюзию мира», где мы получаем знакомые элементы действительности в новых, доселе незнакомых нам сочетаниях»[1826].

По мнению Короленко, два условия определяют достоинство этого сложного отражения: прежде всего, зеркало должно быть «ровно, прозрачно и чисто», чтобы явления мира проникали в его глубину неискаженными. Во-вторых, «процесс новых сочетаний и комбинаций, происходящий в творящей глубине, должен соответствовать тем органическим законам, по которым явления сочетаются в жизни. Тогда и только тогда, — утверждает писатель, — мы чувствуем в «вымысле» художника живую художественную правду…»[1827].
Короленко с грустью констатирует, что «воспринимающая поверхность нашего художественного зеркала за последние годы как будто искривилась, покрылась ржавыми пятнами, извратилась на разные лады и в разных направлениях»[1828].
«Конечно, — замечает он далее, — может случиться, что и при такой отражающей поверхности внутренний процесс творчества будет обладать свойствами органически правильного и оригинального сочетания, как это было, например, у больного Достоевского. И тогда в искаженных отражениях местами, как клочки неба в черных лесных озерах, будут сверкать откровения изумительной глубины и силы. Они будут и драгоценны и поучительны, но всегда односторонни. Они вскроют нам почти недоступные глубины больного духа, но не ищите в них ни законов здоровой жизни, ни ее широких перспектив»[1829].
Мы видим, что Короленко остался верным издавна сложившимся у него представлениям о Достоевском. И теперь он подчеркивает обращенность писателя к субъективному миру героев, говорит об искажении в его творчестве норм реальной действительности, об отсутствии в его изображениях широких перспектив здоровой жизни. Дважды отмечается «болезненный» характер запечатленных писателем переживаний. Но несмотря на то, что как «фантастической метели модернизма», так и «откровениям больного духа» Достоевского Короленко резко противопоставляет художественный мир Толстого, от которого веет эпической широтой, великой правдой жизни и могуществом «бодрой мысли», новым и значительным тут является признание ценности и поучительности проникновений Достоевского в глубь человеческой души.
Это признание выделяет, но с положительной оценкой, еще одну характерную черту творчества Достоевского, которая действительно принадлежит к величайшим его достижениям: поразительную способность писателя раскрыть самые сокровенные глубины духовного мира человека, проследить сложнейшие повороты его чувств, страстей и идей.
Напомним, что в черновике именно этой статьи Достоевский был поставлен Короленко на одно из первых мест среди русских писателей.
Отмечая черты субъективности в изображениях Достоевского, говоря о болезненных в них смещениях реальных соотношений, об исключительности созданных им ситуаций, об углублении в переживания «больного духа», Короленко никогда не доходил до полного отрицания объективного содержания его творчества. Достоевский не переставал быть в его глазах писателем-реалистом.
Лейтмотивом ряда высказываний Короленко является признание правды творчества Достоевского. Так, в разговоре с Успенским, на который мы ссылались, Короленко, согласившись, что образ господина в поезде, собирающегося «что-то сделать над тобой», верно передает ощущение, вызываемое чтением Достоевского, возразил: «А все-таки есть много правды»[1830].
Признавшись Успенскому, что не любит Достоевского, Короленко тотчас заметил, что «некоторые вещи его, например, «Преступление и наказание», перечитывает с величайшим интересом»[1831].
Из всего созданного Достоевским писатель выделял роман «Преступление и наказание».
Короленко отрицательно относился (с этической точки зрения) к индивидуалистическим теориям Раскольникова. В «Истории моего современника» Короленко с осуждением упоминает о «раскольниковских формулах», по которым цель оправдывает средства[1832]. На страницах своей автобиографической эпопеи он с неодобрительной интонацией рассказал и о подлинном случае с молодым человеком, который из революционных целей решил повторить преступление героя Достоевского. «Узнав об этом, товарищи отшатнулись от него, и он, — вспоминает Короленко, — потонул в серой арестантской массе»[1833]. Но писатель, как мы видели выше, хорошо понимал сложность мотивов, толкнувших Раскольникова на преступление. И в этой сложности была для него великая жизненная правда.
В героях Достоевского Короленко чувствовал живых людей, действующих по законам реальной жизни. В этом отношении большой интерес представляет дневниковая запись 1888 г., к которой мы уже обращались.
Предложив вообразить статую человека, сплетенную из разного цвета нитей, он пишет:
«Наши чувства, наши страсти, инстинкты, взгляды, побуждения — такие бесчисленные разноцветные нити. Человек весь соткан из них в более или менее сходных более или менее различных сочетаниях»[1834].
И если, по мнению Короленко, прокурор с полной правдой изобразит человека жестоким, нераскаянным, вредным, то Достоевский в этом самом человеке «сумеет развернуть и проследить затерявшиеся изгибы доброты, раскаяния, добрых побуждений».
И ниже:
«Злодей не всегда только злодействует, но иногда сожалеет, а порой — у Брет-Гарта или Достоевского — он проявляет героизм великодушия. И это не ложь, — читая их, вы видите, что их живые люди действуют так, как действовали бы вы в таких условиях»[1835].
Таким образом, оценивая дар Достоевского «найти человека в человеке», Короленко считал преобладающим у автора «Записок из Мертвого дома» гуманистический взгляд на человеческую природу, совпадающий с его собственными гуманистическими убеждениями.
Так, в рассказе «Соколинец» (1885), основанном на впечатлениях ссылки, Короленко замечал:
«Сибирь приучает видеть и в убийце человека, и хотя ближайшее знакомство не позволяет, конечно, особенно идеализировать «несчастненького»; взламывавшего замки, воровавшего лошадей или проламывавшего темною ночью головы ближних, но <…> убийца не все же только убивает, он еще и живет, и чувствует то же, что чувствуют все остальные люди…»[1836].
Естественно, что автор «Соколинца» признает этот взгляд отвечающим объективной действительности, а персонажей Достоевского «живыми людьми».
Даже в «Бесах» писатель находил зерно истины — отражение реальных настроений части «зеленой молодежи», которая в каждом разрушительном действии готова была видеть революционный акт[1837].
Короленко отлично понимал сложную диалектику исключительного и типического. В статье, посвященной рассказу «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева, в известной мере продолжавшего традиции Достоевского, писатель дважды отмечает, что настроение героя этого рассказа «типично при всей своей исключительности»[1838]. Гротескные формы сатирической фантастики Щедрина не закрыли от Короленко глубоко реалистического характера его творчества. Естественно, что, в отличие от многих своих современников, Короленко не отказывал и Достоевскому, сосредоточившему творческое внимание на явлениях болезненных и исключительных, в создании типических характеров. Так, в блестящем анализе повести «Двойник», недостатком которой еще Белинский считал «фантастичность», Короленко образ душевнобольного ее героя рассматривает как образ глубоко типический[1839]. Раздвоение личности героя, показанное, по выражению Короленко, «с обычной для Достоевского беспощадностью» во всех «мучительнейших стадиях этого процесса», осмыслено в статье как закономерное следствие условий русской социально-политической жизни.
«В герое Достоевского, — пишет Короленко, — мы имеем замечательно полный образ этой болезни личности, которую смело можно назвать нашей национальной болезнью»[1840]. «Типическая психология двойничества» отражает, по мнению Короленко, «и тени крепостного права в прошлом, и параграфы паспортного устава, и табели о рангах в настоящем»[1841], то есть понимается конкретно, социально-исторически. Другими словами, Короленко великолепно почувствовал за спиной Голядкина «среду», «внешние соотношения» — не в узком бытовом плане, а в широких социально-исторических масштабах; образ же героя признал, как и его создатель, — «величайшим типом, по своей социальной важности».
Истолкование же Короленко самой психологии «двойничества», раскрытой в повести Достоевского, отличается глубиной и, хотя в нем ощутима добролюбовская традиция, несомненным своеобразием. В переживаниях Голядкина Короленко увидел «жгучую боль личности, затоптанной, униженной и оскорбленной», которая «начинает раскачиваться, как маятник, между исконными полюсами русской жизни, произволом с одной стороны, бесправием с другой», и которая «наконец, с отчаяния, от нестерпимого сознания своей ничтожности, раздваивается, как бы распадается на две половины: утеснителя и гонителя, с одной стороны, — утесняемого и гонимого — с другой»[1842].
Короленко цитирует слова Голядкина, которые тот обращает к своей «мечтающей, заносящейся» половине: «Самозванство, сударь вы мой, самозванство и бесстыдство не к добру приводит, а до петли доводит. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то ненадолго…»[1843]
Эта цитата с упоминанием имени Отрепьева наиболее ясно раскрывает короленковскую концепцию «двойничества» и, может быть, помогает уяснить концепцию самого Достоевского, в которой противоборство смирения и протеста занимает, без сомнения, определяющее место.
Подчеркивание затаенной непримиренности, как оборотной стороны сознания своей крайней униженности, болезненно острых стремлений к самоутверждению при отсутствии реальных для этого возможностей, четкий социально-политический характер определений (утеснитель, гонитель — утесняемый, гонимый), осмысление болезни героя как порождения объективных обстоятельств русской социально-политической действительности — вот основные черты короленковского понимания природы «двойничества», гениально запечатленного создателем Голядкина.

Короленко прекрасно чувствовал силу обобщающей мысли Достоевского, его способность отдельный реальный случай осмыслить как полный глубокого значения символ. В «Истории моего современника» Короленко ссылается на «Дневник писателя» в котором Достоевский рассказал о встрече на почтовом тракте с фельдъегерем, не переставая колотившим ямщика, который в свою очередь неистово хлестал кнутом лошадей, в смертельном ужасе мчавшихся по дороге. «Эта картина, — замечает Короленко, — показалась юноше символом всей самодержавной России и, быть может, содействовала тому, что Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни…»[1844]
Правда образов, созданных Достоевским, не раз подтверждалась для Короленко реальной действительностью.
В статье «Прискорбные случаи из области суда» (1896) Короленко строит прямую параллель между жизненной историей (Дело Тальма), представляющей «поразительную психологическую картину, вскрывающую удивительные изгибы человеческой природы», и сюжетной ситуацией и художественными образами романа «Братья Карамазовы»[1845].
Повторением одной из ситуаций другого художественного создания Достоевского — «Преступления и наказания», подтверждающим его глубокую жизненность, явился действительный случай, давший Короленко новый повод обратиться к этому роману.
В 1904 г. писательница Н. А. Лухманова читала в разных городах лекции о воспитании, семье, положении женщины, о нравственности и, касаясь, между прочим, проституции, «с высоты кафедры сыпала громы осуждения на головы «несчастных»". В архиве Короленко хранится большое количество газетных вырезок, относящихся к вопросу о положении женщины, и, в частности, к «страшной проблеме женского падения». Среди них есть и газетные сообщения о лекциях Лухмановой[1846].
В воспоминаниях «О Глебе Ивановиче Успенском» Короленко рассказал, какое страстное негодование вызвало у покойного писателя «бездушие добродетельных женщин» по отношению к своим «несчастным сестрам». Теперь Короленко узнал из газеты, что среди слушательниц «почтенной лекторши» нашлась одна, которая, стремясь «облегчить сердце, переполненное горечью несправедливых укоров», прислала в редакцию газеты письмо. «Это была, — говорит Короленко в статье, посвященной этому эпизоду, — Соня Мармеладова из романа Достоевского»[1847].
Процитировав ее письмо, из которого мы узнаем, что, оставшись без родителей тринадцатилетней девочкой с четырьмя младшими ребятишками на руках, она поступила на табачную фабрику, где зарабатывала по 25 копеек в день, носила соседям воду за 50 копеек в месяц, мыла белье, одним словом, по ее выражению, «билась во всю мочь», Короленко пишет: «И вот дальше… обыкновенная история, с которой читатель знаком давно в изображении Сони Мармеладовой…» «Ибо, — приводит Короленко слова старого пропойцы Мармеладова, — обращусь к вам (добродетельные моралистки) с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. 25 копеек в день, сударыня, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши… А тут ребятишки голодные…»[1848]
И хотя писатель считает, что даже «мучительный талант» Достоевского почувствовал потребность смягчить ужас действительности, трагическая история Сони Мармеладовой имеет в романе глубоко жизненный и гуманистический смысл. Гуманистическое начало в творчестве Достоевского, составляя его сильную сторону, было для Короленко несомненным.
«Мы знали до сих пор, — пишет Короленко, — о скорбно-негодующем заступничестве Успенских, Достоевских, Толстых… Мы со слезами на глазах читали рассказ Достоевского о том вечере, когда Соня Мармеладова лежала, завернувшись с головой в драдедамовый платок, и как при этом вздрагивали ее плечики. И никто, даже Катков, даже кн. Мещерский не смели восставать против Сони Мармеладовой в романе и против того чувства, которое автор будил этим изображением в читателе. Теперь Соня Мармеладова из действительной жизни просит примерить к ней, к ее собственному положению эти наши чувства и эти вычитанные взгляды…»[1849] Так образ из романа Достоевского, овеянный глубоким гуманистическим пафосом (если отвлечься от философии смирения, связанной с образом Сони), рожденный жизнью и ею подтвержденный, послужил Короленко неопровержимым аргументом в защиту «падших» в реальной действительности.
Многократно подчеркивая «правду жизни» в произведениях Достоевского, Короленко ясно осознавал все отличие творческих принципов великого писателя как от декадентства, так и от натурализма, тенденции которого с особенной силой проявились в литературе конца XIX-начала XX в.
В статье «Всеволод Михайлович Гаршин», написанной для «Истории русской литературы» под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского (1910)[1850], касаясь темы проституции (в связи с рассказом Гаршина «Надежда Николаевна»), Короленко прямо противопоставляет литературу 60-70-х годов, к которой относит и Достоевского, «новейшей литературе».
Он пишет:
«Идеология семидесятых годов была наивна, часто романтична. Ведь и Достоевский свою проститутку нарисовал подвижницей (Соня Мармеладова). В обоих образах[1851] (безотносительно к силе таланта) русская литература тех времен робко подходит к страшной проблеме женского падения. Подходит издали, как бы в неведении всей реальной правды и сохраняя в памяти идеальные представления о женской натуре. Еще несколько шагов, и эти идеалистические представления разлетятся, как мыльный пузырь. В наше время литература уже сделала эти шаги. Она вскрывает бытовую обстановку проститутки с поразительной, отталкивающей, одуряющей правдивостью».
Далее, сопоставив изображение народной жизни в «Записках охотника» Тургенева и в «Подлиповцах» Решетникова, Короленко заключает:
«Однако — есть своя правда и в «Бежином лугу». И порой невольно приходит в голову, что реальный угар, которым веет от новейших изображений проституции, — тоже не вся правда. Для художественного синтеза необходим и элемент того целомудренного идеализма, с каким подходила к этому вопросу литература шестидесятых и семидесятых годов»[1852].
Утверждение романтики и поэтической идеализации, которые в такой сильной степени отвечали собственной творческой практике Короленко, входило в его эстетический кодекс именно потому, что эти элементы сопрягались с идейным началом художественного произведения, отражающим ту «широкую концепцию жизни», ту «возвышенную точку зрения», которую Короленко считал обязательной для художника. Она включала в себя высокие принципы гуманизма и демократизма, несомненные и близкие для Короленко в творчестве Достоевского. Именно поэтому Короленко назвал Достоевского не бытописателем и не психологом, а «суровым поэтом «униженных и оскорбленных»"[1853].
Чуждый всякого упрощения, Короленко отлично понимал сложность политической позиции Достоевского, противоречивость сочетания в его мировоззрении гуманистических и демократических начал с реакционно-утопическими и религиозными.
Ценя демократические тенденции творчества Достоевского, Короленко совершенно не принимал его трактовки народа как носителя идей православия и самодержавия. «Для Достоевского народ был «богоносец»", — критически замечал Короленко[1854], имея в виду и общую концепцию автора «Братьев Карамазовых» и прямые слова Зосимы из этого романа (IX. — 310).
Подчеркивая свое разногласие с Достоевским, Короленко писал, касаясь его речи о Пушкине:
«Впоследствии он говорил о том, что народ признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит народ, то есть, конечно, самодержавие и официальную церковь»[1855].
Короленко, убежденному, что историческое развитие ведет народные массы к сознательной гражданской деятельности, к борьбе за свои права, были дороги черты вольнолюбия в народном характере, а не патриархальные пережитки в сознании народа, ценившиеся Достоевским.
Резко отрицательное отношение Короленко вызывала, как он выражался, «метафизическая софистика византийской диалектики Достоевского», связанная с образом старца Зосимы из «Братьев Карамазовых». Религиозно-этический и гражданский идеал Достоевского, воплощенный в образе Зосимы, был совершенно не приемлем для Короленко. В письмах и дневниках писателя неоднократно встречаем иронические упоминания имени этого героя Достоевского[1856].
Острокритический характер носят и его пометки на страницах романа «Братья Карамазовы», где речь идет о развиваемых Зосимой утопических идеях христианского братства и роли в нем церкви. Так, например, отчеркнув целый ряд мест на полях главы «Русский инок», Короленко на обороте форзаца книги отослал к странице, на которой Зосима поучает: «…будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный <…> лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет» (IX. — 311), — и с несомненной иронией записал: «Решение социального вопроса в России»[1857].
Естественно, что поворот к идеализму «недавних марксистов» и их обращение к реакционным утопиям и мистическим сторонам творчества Достоевского вызывал у Короленко грустные раздумья. В дневнике 1901 г. Короленко записал свою беседу с «одним из первых главарей русского марксизма» М. И. Туган-Барановским, который утверждает «необходимость мистического начала в общественном настроении», «преклоняется перед философией Зосимы (из «Карамазовых»), говорит о справедливости христианской вечной казни за грехи мгновенной жизни»[1858].
О М. И. Туган-Барановском, который в беседе с писателем «развивал философию Зосимы», Короленко упоминает и в письме к П. С. Ивановской 5 февраля 1903 г. и заключает: «Все это часто нехорошо, потому что люди обращают свои поиски назад и хотят выкинуть за борт то, что человечество уже узнало и никогда не забудет»[1859].

 Образ Зосимы был для Короленко воплощением иллюзорных, утопических начал, поддерживаемых народной темнотой и настроениями реакционной интеллигенции.
По-видимому, и образ Алеши Карамазова Короленко воспринимал как недостаточно жизненный. В частности, скептическое отношение будила у Короленко чрезмерная способность интуитивных проникновений, с их религиозно-мистической окраской, которой наделен Алеша (см. настоящий том, с. 800).
Но нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что с еще большей энергией Короленко отчеркивает и подчеркивает целые страницы глав «Братья знакомятся» и «Бунт». В этих главах его внимание привлекают как этико-философские рассуждения Ивана Карамазова, его богоборческие мысли, так и его рассказы о страданиях детей. Короленко был близок дух искания, горячая и глубокая страстность, которыми проникнуты речи этого героя Достоевского, его неспособность принять порядок, основанный на «слезах человеческих», его потребность широкого осмысления жизни, идущая от самого создателя прославленного романа.
В выше цитированном письме к П. С. Ивановской Короленко между прочим замечал:
«…самое чувство, побуждающее искать широких мировых формул, — я считаю нормальным, неистребимым и подлежащим бесконечной эволюции».
В письме идет речь и о собственном рассказе писателя, над которым он работал в то время, — «Не страшное», т. е. о том рассказе, который Ф. Д. Батюшков считал близким идее Достоевского «о взаимной нравственной ответственности людей друг за друга».
Понимая, что Достоевский «не принадлежал к «либералам» и его публицистические взгляды давали повод даже князю Мещерскому говорить о нем как о своем единомышленнике», Короленко решительно отделял великого писателя от реакционной клики Мещерских и Катковых. По поводу слов Мещерского «Мы люди мыслящие и пишущие воедино», Короленко замечал: «…это, к счастью, крупное недоразумение»[1860].
Короленко не мог забыть о потрясении, пережитом Достоевским в молодые годы. В недавно опубликованной статье писателя «О современном положении», относящейся к 1906 г., Короленко, говоря о трусливой жестокости русской самодержавной власти, в качестве ярчайшего примера назвал «смертный приговор Достоевскому»[1861].
В этом плане представляют интерес слова Короленко, записанные Б. Крониным, посетившим писателя в деревне Хатки в 1913 г. — в связи с его шестидесятилетием. В разговоре о современной литературе, заметив, что он к беллетристике не вернется («Не такое время, чтобы можно было описывать красоты природы и философствовать о любви»), Короленко сказал: «Вы знаете, откуда я жду свежих веяний в литературе? Из тюрем! Оттуда, перестрадав, переболев, придет к нам новый Достоевский…»[1862].
Трудно ошибиться в истолковании мысли, высказанной Короленко. Очевидно, он полагал, что опыт социально-политической борьбы обогатит и художественную литературу, даст ей новый заряд для постановки и решения больших морально-философских и общественных проблем, как в свое время это делал такой выдающийся писатель, каким был в глазах Короленко Достоевский.
Имеющиеся в нашем распоряжении высказывания Короленко не передают его представления о Достоевском в совершенной полноте. Но со всей несомненностью они свидетельствуют о большом и стойком интересе писателя к творчеству великого художника и о глубоком проникновении в мир его творений. При всей их беглости и отрывочности, в них затронуты существенные вопросы, связанные с творчеством Достоевского, и высказано много верных и тонких наблюдений, свободных от упрощения и неуместной прямолинейности в подходе к этому сложнейшему из русских писателей.
Суждения Короленко вытекают из определенных эстетических требований, они концептуальны по своему характеру. Концепция же искусства Короленко была достаточно широкой и прогрессивной, чтобы обеспечить глубокую, во многом правильную и в целом весьма высокую оценку наследия Достоевского.
Как вдумчивого художника, искавшего новых путей в искусстве, Короленко в наибольшей степени интересовал творческий метод Достоевского, и в своих разрозненных, разновременных замечаниях он выделил характеристичные черты творческого своеобразия великого писателя: необычайную экспрессивность его изображений, их предельную сгущенность, их трагический колорит, повышенную сосредоточенность на болезненных явлениях жизни, исключительность ситуаций, в которых действуют его герои, проникновение в почти недоступные глубины человеческого сознания, умение — «найти человека в человеке» и своеобразную, заражающую манеру повествования, властно втягивающую читателя в сопереживание с героем.
Действительность в творчестве Достоевского, с точки зрения Короленко, представлена не в соответствии с ее «органическими законами»: в ней нарушены ее пропорции, размеры, светотени, краски, сдвинуты ее горизонты. Тем не менее в этих своеобразных «сдвинутых» формах с величайшей впечатляющей силой отражена огромная «правда жизни» — «много правды», неотразимо притягивавшей Короленко.
Эстетическая концепция Короленко допускала и основной творческий принцип Достоевского — через исключительное, патологическое, выходящее за нормы повседневной жизни вскрывать закономерности современной ему действительности. Мы это видели на его оценке образа Голядкина, в самом характере болезни которого-Короленко признал социально-типическое явление.
Короленко был близок к пониманию своеобразия реализма Достоевского, который сам писатель называл «фантастическим».
И если Короленко не принял определенных сторон творчества великого писателя, то дело здесь не в творческих принципах как таковых и не в различии эстетических позиций двух писателей. Источник критического отношения Короленко к Достоевскому лежит глубже: он — в определенном понимании действительности или, как сам писатель настойчиво подчеркивал, — в характере «общей художественной концепции жизни» — в мировоззрении художника, которому Короленко придавал величайшее значение. Мировоззрение же Достоевского, отмеченное реальными противоречиями, содержало черты, для Короленко совершенно не приемлемые.
Писавший в других исторических условиях, чем Достоевский, но сохранивший традиции социального оптимизма революционной демократии 60-х годов и сумевший занять несомненно прогрессивную позицию в общественно-политической борьбе своего времени, Короленко настойчиво искал реальных зиждущих начал в русской общественной жизни и в народе. Поэтому, глубоко ценя реалистическое, демократическое и гуманистическое содержание творчества автора «Преступления и наказания», он остро чувствовал социально-историческую бесперспективность его мировоззрения, утопические и реакционные черты его «концепции жизни». Короленко не удовлетворяли как некоторые критические стороны взглядов Достоевского (например, его отношение к деятелям революционного движения), так и его положительные построения: поэтизация страдания, патриархальных черт в психологии народа, религиозно-мистический налет в понимании природы человека, недооценка значения социальных условий в жизни общества, надежды на нравственно-религиозное возрождение человечества. Эти черты концепции Достоевского мешали, с точки зрения Короленко, созданию того правильного аспекта, того здорового «отражения», о котором Короленко писал в статье об Альбове. «Эти ужасы, изображенные с такой силой» и огромной степенью концентрации, закономерно заслоняли, в представлении Короленко, жизнеутверждающие начала творчества великого романиста, определяли его пессимистический колорит и вносили известную идейную и эстетическую фальшь в его создания.
Одно замечательное высказывание о Салтыкове-Щедрине, который писал с неменьшей силой и о неменьших «ужасах», чем Достоевский, с большой ясностью показывает, чего недоставало Короленко в авторе «Братьев Карамазовых». Великому сатирику Короленко ставил в заслугу, что «в самые мрачные минуты нашей недавней истории» он смеялся. «Представьте только в самом деле, — писал Короленко, — что в то время, когда и без того было так жутко, еще Щедрин затянул бы унылую заупокойную песню <…> Да, нужно было великую нравственную силу, чтобы, чувствуя так всю скорбь своего времени, как чувствовал ее Щедрин, уметь еще пробуждать в других смех, рассеивающий настроение кошмара и вспугивающий ужасные призраки»[1863]. Этого «вспугивающего» начала Короленко не находил в творчестве Достоевского, не рассеивавшего, а рождавшего впечатление кошмара. «Смех» Щедрина, опиравшийся на политически прогрессивное осмысление действительности, и был, с точки зрения Короленко, тем здоровым «отражением», которое в произведениях искусства приобретает особое идейно-эстетическое значение.
Основываясь на просветительском понимании задач искусства, Короленко, как и великие русские демократы — Белинский, Добролюбов, Чернышевский, — придавал огромное значение не только познавательной и эстетической, но и общественно воспитательной роли литературы. Поэтому в эпоху жестокой реакции 80-х годов, когда писатель работал над статьей об Альбове и фиксировал свои раздумья о Достоевском в дневнике, он так настойчиво выдвигал требование «психически деятельного момента» в произведениях искусства, требование, вытекавшее из последовательного утверждения активного отношения к жизни и стремления противостоять силам реакции. Поэтому же, признавая в Достоевском выдающегося мастера, в своих высказываниях этого времени Короленко по преимуществу осмысливал его наследство не столько как общечеловеческую идейно-эстетическую ценность и не как порождение определенной исторической эпохи, с потрясающей силой запечатлевшее ее уродства и противоречия, но, исходя из задач своего трудного времени, с точки зрения его воздействия на общественное сознание.
Выражая озабоченность состоянием современной литературы и, в частности, влиянием на нее Достоевского, в первом — неопубликованном наброске статьи об Альбове Короленко с горечью отмечал «столь распространенную и излюбленную в последнее время» в литературе тему душевных болезней (герой повести Альбова «День итога» — тоже душевнобольной)[1864]. Поэтому понятно, что воздействие тех болезненно острых, пессимистически окрашенных переживаний, которые с такой мощью и такой приближенностью к читателю передавал Достоевский, казалось ему крайне нежелательным, социально опасным.
Позиция Короленко в 80-е годы по отношению к Достоевскому резко противостояла его апологии со стороны реакционных кругов, особенно усилившейся тотчас после смерти великого писателя. Если бы критический этюд об Альбове, в котором так много внимания уделено его учителю, был завершен и опубликован, мы имели бы не только более полное представление о короленковских оценках Достоевского. Этюд составил бы еще одно из звеньев в последовательной борьбе против реакционных веяний, которую Короленко вел в это время во всех сферах своей многообразной деятельности.

 Критически высказываясь о Достоевском, Короленко, как мы видели, ценил и положительные, прогрессивные стороны его творчества и сумел поставить его произведения на службу своей общественно-политической борьбе. Так, он использовал образ Голядкина в статье «Современная самозванщина», всей своей сутью направленной против самодержавно-бюрократического режима угнетения и беззаконий. Также послужил ему образ и Сони Мармеладовой в защите «падших».
Короленко отдал дань внимания автору «Братьев Карамазовых» не только в критических высказываниях и беглых упоминаниях. Он откликнулся на его деятельность и в своем художественном творчестве, что имеет все основания стать предметом специального изучения.

II. Пометы В. Г. Короленко на книгах Достоевского.

Сообщение И. А. Кронрод

Короленко часто читал с карандашом в руках. Об этом наглядно свидетельствует часть личной библиотеки писателя, которая сохранилась в его Доме-музее в Полтаве. Так читал он произведения, привлекавшие его особое внимание; следы этого чтения сохранились на книгах Льва Толстого, Салтыкова-Щедрина, Гоголя, Успенского, Достоевского. Это были писатели, литературные портреты которых он создал, влияние которых, в той или иной мере, испытал.
Читая, Короленко отчеркивал части текста: вертикальной чертой на полях выделял он целые страницы, либо их части, те или иные абзацы; внутри выделенного текста подчеркивал слова и выражения. На полях также ставил особые знаки: NB, изредка даже сдвоенный NBNB, восклицательные и вопросительные знаки, которые он иногда соединял с NB; косые крестики, проводил горизонтальные параллельные черточки (≡), изредка соединенные с небольшой вертикальной чертой (|).
Не ограничиваясь такими пометами, Короленко в некоторых случаях делал и замечания на полях.
На форзацах книг, на внутренней стороне переплетов он оставлял и своеобразный тематический ключ к этим пометам: указывал привлекшие его внимание страницы, называл выделенные им в тексте темы, то цитируя автора (например, на форзаце «Братьев Карамазовых»: «»А Россию спасет господь»364″); то перефразируя авторский текст (например, на форзаце «Бесов»: «Честные и бесчестные (неизв. кто у кого в руках)21″.
Такой характер имеют и пометы на сохранившихся в библиотеке Короленко четырех томах Полного собрания сочинений Достоевского (СПб., 1891-1892): томе седьмом («Весы»), девятом («Дневник писателя» 1873 г.), одиннадцатом («Дневник писателя» 1877 и 1880 гг.) и двенадцатом («Братья Карамазовы»)[1865].
Пометы Короленко сделаны черным карандашом. Прямых и точных сведений о времени чтения Короленко этих произведений Достоевского не имеется. Однако некоторые данные позволяют предположительно установить датировку. Известно, что к началу 1900-х годов относится работа Короленко над рассказом «Не страшное», опубликованном в 1903 г.[1866] В этом рассказе современники почувствовали «воздействие Достоевского», отметили, что Короленко воспринял «одну из основных мыслей Достоевского о взаимной нравственной ответственности друг за друга»[1867].
Интерес Короленко к Достоевскому, темам и образам его произведений, отдельным мыслям и высказываниям, в 1890-х и начале 1900-х годов подтверждается и пометами Короленко на книгах Достоевского.
Так, на форзаце двенадцатого тома среди других тем указано:
«343в Дуэли».
Открыв 343 страницу, читаем:
«Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки».
Эти, выделенные Короленко слова, так же, как и указание «в Дуэли» напоминают о статьях писателя: «Русская дуэль в последние годы» (1897), «Господа дуэлянты» (1907), «Русский взгляд на дуэли и польское коло» (1913); особенно о первой, где Короленко наряду с рассуждениями и рассказами о предрассудках в военной среде, как бы продолжая мысль Достоевского, пишет:
«Разумеется, мода не ограничивается военной средой: дуэль имеет применение и в среде штатской»[1868].
Таким образом, мы можем предположить, что скорее всего Короленко вновь перечитывал произведения Достоевского в конце 1890-начале 1900-х годов, когда работал над статьями о дуэлях, писал «Не страшное». Об этом же свидетельствует и характер почерка писателя.
Ниже воспроизводятся тексты Достоевского с пометами Короленко.

 Пометы на страницах романа «Бесы»[1869]

<21>Говорили об уничтожении цензуры и буквы ъ, о замещении русских букв латинскими, о вчерашней ссылке такого-то, о каком-то скандале в пассаже, о полезности раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, об уничтожении армии и флота, о восстановлении Польши по Днепр… Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках.(VII, 21)
<22>явилась карикатура, в которой язвительно скопировали Варвару Петровну, генерала и Степана Трофимовича на одной картинке, в виде трех ретроградных друзей; к картинке приложены были и стихи, написанные народным поэтом единственно для этого случая.(VII, 21)
<127>Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы — вскричал он почти с яростью.(VII, 114)
<128-129>Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что «мы, русские, перед американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или, по крайней мере, сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень». Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится…(VII, 115)
<187>Ты меня прости, Степан Трофимович, за мое глупое признание, но ведь согласись, пожалуйста, что хоть ты и ко мне адресовал, а писал ведь более для потомства, так что тебе ведь и все равно… Ну-ну, не обижайся; мы-то с тобой все-таки свои! Но это письмо, Варвара Петровна, это письмо я дочитал.(VII, 166)
<191>Этот Л-н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб, единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиниться требованиям своего богатого отца, которые находил несправедливыми. Стало быть, многосторонне понимал борьбу; не с медведями только и не на одних дуэлях ценил в себе стойкость и силу характера.(VII, 170)
<200>Да понимаешь ли, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее!(VII, 178)
<232>Но не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться с Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?..(VII, 205)
<232-233>Ни один народ, — начал он, как бы читая по строкам и в то же время продолжая грозно смотреть на Ставрогина, — ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости. Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит писание, «реки воды живой», иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание бога», как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, не известный до нынешнего столетия. Полунаука — это деспот…(VII, 206)
<233>Не думаю, чтобы не изменили, — осторожно заметил Ставрогин; — вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая этого. Уж одно то, что вы бога низводите до простого атрибута народности…(VII, 207)
<234>Истинный великий народ никогда не может примириться с второстепенною ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а, стало быть, только единый из народов и может иметь бога истинного…(VII, 207)
<235>Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
— А в бога? В бога?
— Я… я буду веровать в бога.
Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом, смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом.(VII, 208)
<238>Вы атеист, потому что вы барич, последний барич. Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали свой народ узнавать… Идет новое поколение, прямо из сердца народного, и не узнаете его вовсе, ни вы, ни Верховенские, сын и отец, ни я, потому что я тоже барич, я, сын вашего крепостного лакея Пашки… Слушайте, добудьте бога трудом; вся суть в этом, или исчезнете, как подлая плесень; трудом добудьте.(VII, 211)

<238>Вы полагаете, что бога можно добыть трудом и именно мужицким! — переговорил он, подумав, как будто действительно встретил что-то новое и серьезное…(VII, 213-214)
<241>У того коли сказано про человека; подлец, так уж кроме подлеца он про него ничего и не ведает. Али сказано — дурак, так уж кроме дурака у него тому человеку и звания нет. А я, может, по вторникам да по средам только дурак, а в четверг и умнее его.
<361>То были, — так как теперь это не тайна, — во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев, брат г-жи Виргинской, Лямшин и, наконец, некто Толкаченко.(VII, 320)
<372>Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом.(VII, 328)NB
<373>Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо…NB NB
<385>В крайних случаях клевета и убийство, а главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!(VII, 341)
<385-336>Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями, вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщнну!(VII, 341-342)
<386>Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает, послушания.
— Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос я покажется черни: «Вот, дескать, до чего меня довели!» и все повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась, так и будет(VII, 342)
<На форзаце>:
«Вольная, аристократ, связь»21
Честные и бесчестные (неизв. кто у кого в руках)21
«народный поэт»22
О ненависти к России и о незримых (Шатовы) слезах127
Поездка русских в Америку129
Истина и Христос (Если бы наука была против Христа232)
Разум, бог, народ, всякий народ ищет232-233
NBИстина разная, понятия о добре и зле тоже разные и должны быть разные, иначе народы умирают (!)233
Полунаука — деспот233
Истина одна — и один народ ею обладает234
Вера в Россию дает веру в Бога235
Шигалевщина
NВПророчество о нов. поколении из народа238
Добыть бога мужицким трудом — (il)
Я по вторникам да по четвергам только дурак241
Исходя из безгранич. свободы — заключаю безгран. деспотиз.372-373
Понизить уровень талантов385, 386

 Пометы на страницах публицистических статей и «Дневника писателя» 1873 г.

<21>В самом деле, только что захочешь высказать, по своему убеждению, истину, тотчас выходит как будто из прописей! Что за фокус! Почему множество современных истин, высказанных чуть-чуть в патетическом тоне, сейчас же смахивают на прописи?
<149>Западничество перешло бы свою черту и совестливо отказалось бы от своих ошибок. Оно и перешло ее, наконец, и обратилось к реализму, тогда как славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем
<На последней странице>:
21Истины из прописей
О «Дне»148[1870]
О западничестве и реализме149

 Пометы на страницах «Дневника писателя»

1877 и 1880 гг.
<32>Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..(XII, 33)
<46>да, да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже самая цивилизация, если для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу. Но однако же это факт: для сохранения ее необходимо сдирать с людей кожу! (XII, 44)NB
<49>По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители.(XII, 47)
<147>Подпись под таким письмом придает выражениям чрезвычайную цену, и что весь характер такого письма изменится к лучшему через подпись, которая придает ему дух прямодушия, мужества, готовности постоять и ответить за свои убеждения, да и самая резкость выражений покажет лишь горячку убеждения, а не желание оскорбить(XII, 132)
<149>Да чего, — даже Гоголь в «Переписке с друзьями», советовал приятелю, распекая крепостного мужика всенародно, употреблять непременно крепкие слова, и даже приводил, какие именно, т. е. именно те из них, которые садче, в которых как можно больше бы оказывалось, так сказать, нравственной похабности, чем наружной утонченности, чтоб в ругательстве больше было. Между тем народ русский хоть и ругается, к сожалению…(XII, 134)
<265>и в 1848 году все же могли быть, особенно в начале попыток, некоторые основания у тогдашних республиканцев рассчитывать на сочувствие к ним страны. Но у нынешних, у теперешних республиканцев — вот тех самых, которых в самом скором времени предназначено конфисковать вместе с их республикой, кому-то в свою пользу…(XII, 234)
<266>А между тем, накануне почти верного своего паденья, они убеждены в полной победе.(XII, 234)
<267>при котором они уже и держаться во Франции будут не в состоянии и это в самом ближайшем, может быть, будущем.(XII, 235-236)
<441>А разве может человек основать свое счастье на несчастии другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа.(XII, 383)
<На последней странице.>
О Некрасове(32 и предыдущей)
Предсказание265-267
Об анонимных письмах145-146
Проп…?149
Европ. цивил.46
Выделаться в человека49

  Пометы на страницах «Братьев Карамазовых»

<35>Старец — это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотречением.(IX, 30)
<35-36>Обязанности к старцу не то, что обыкновенное «послушание», всегда бывшее и в наших русских монастырях. Тут признается вечная исповедь всех подвизающихся старцу и неразрушимая связь между связавшим и связанным.(IX, 30)
Таким образом старчество одарено властью в известных случаях беспредельно и непостижимо.(IX, 31)
<37>Кончилось, однако, тем, что старчество удержалось и мало-помалу по русским монастырям водворяется. Правда, пожалуй, и то, что это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе.(IX, 31)
<69>Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.(IX, 57)точно.
и не испытано и не точно
<78>Это вот как, — начал старец. — Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а, главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не уменьшается, а чем далее, тем более нарастает. Ведь вы с этим должны же согласиться.(IX, 66)
<78>Вот если бы суд принадлежал обществу как церкви, тогда бы оно знало, кого воротить из отлучения и опять приобщить к себе. Теперь же церковь, не имея никакого деятельного суда, а имея лишь возможность одного нравственного осуждения, от деятельной кары преступника и сама удаляется.(IX, 66)
Кальвинизм и казни
<79>Иностранный преступник, говорят, редко раскаивается, ибо самые даже современные учения утверждают его в мысли, что преступление его не есть преступление, а лишь восстание против несправедливо угнетающей силы.!
<79>Во многих случаях, казалось бы, и у нас то же; но в том я дело, что, кроме установленных судов, есть у нас, сверх того, еще и церковь, которая никогда не теряет общения с преступником как с милым и все еще дорогим сыном своим, а сверх того есть и сохраняется, хотя бы даже только мысленно, и суд церкви, теперь хотя и не деятельный…(IX, 67)
в виде тюремных священников
<146-147>Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день? Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное.(IX, 125)
<151>Насчет подлеца повремените-с, Григорий Васильевич, — спокойно и сдержанно отразил Смердяков, — а лучше рассудите сами, что раз я попал к мучителям рода христианского в плен и требуют они от меня имя Божие проклясть и от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет.(IX, 129)!
<153>»Христианин я или не христианин», ибо я уже был самим богом совлечен моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел мое молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрекся от Христа, тогда как я за помышление только одно, еще до отречения, был уже крещения моего совлечен? Коли я уж не христианин, значит я и не могу от Христа отрекнуться, ибо не от чего тогда мне и отрекаться будет. С татарина поганого кто же станет спрашивать, Григорий Васильевич, хотя бы и в небесах, за то, что он не христианином родился, и кто же станет его за это наказывать, рассуждая, что с одного вола двух шкур не дерут. Да и сам бог вседержитель с татарина если и будет спрашивать, когда тот помрет, то, полагаю, каким-нибудь самым малым наказанием (так как нельзя же совсем не наказать его), рассудив, что ведь неповинен же он в том, если от поганых родителей поганым на свет произошел. Не может же господь бог насильно взять татарина и говорить о нем, что и он был христианином? Ведь значило бы тогда, что господь вседержитель скажет сущую неправду. А разве может господь, вседержитель неба и земли, произнести ложь, хотя бы в одном только каком-нибудь слове-с?(IX, 120)!
<157>А что до того, что он там про себя надумает, то русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса, пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали, с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. В ту же меру мерится, в ту же и возмерится, или как это там… Одним словом, возмерится. А Россия свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию… то есть не Россию, а все эти пороки… а пожалуй что и Россию…
Знаешь, что я люблю? Я люблю остроумие.(IX, 133-134)
<185>Вот против этих-то братских «исповедей» и восставали противники старчества, говоря, что это профанация исповеди как таинства, почти кощунство, хотя тут было совсем иное.(IX, 157)

   <185>Он знал тоже, что есть из братии весьма негодующие и на то, что, по обычаю, даже письма от родных, получаемые скитниками, приносились сначала к старцу, чтоб он их распечатывал и прочитывал их прежде получателей. Предполагалось, разумеется, что все это должно совершаться свободно и искренно, от всей души, во имя вольного смирения и спасительного назидания, но на деле, как оказывалось, происходило иногда и весьма неискренно, а напротив выделанно и фальшиво.(IX, 158)
<197-198>Ободняв уже в монастыре, успел отметить и тайный ропот некоторых легкомысленных и несогласных на старчество братий.(IX, 168)
<199>Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него, в существе своем сами того же самого Христова облика суть, таковыми же и остались; ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом.(IX, 169)NB
<212>Мама, вы меня убьете. Ваш Герценштубе приедет и скажет, что не может понять! Воды! воды! Мама, ради бога, сходите сами, поторопите Юлию, которая где-то там завязла и никогда не сможет скоро прийти! Да скорее же, мама, иначе я умру…(IX, 180)
Уже и раны будет лечить один Зосима.
<237>Три дамы сидят-с, одна без ног слабоумная, другая без ног горбатая, а третья с ногами, да слишком уж умная, курсистка-с, в Петербург снова рвется, там на берегах Невы права женщины русской отыскивать.(IX, 202)NB
<238-239>И вот так-то детки наши — то есть не ваши, а наши-с, детки презренных, но благородных нищих-с, правду на земле еще в девять лет от роду узнают-с. Богатым где: те всю жизнь такой глубины не исследуют, а мой Илюшка в ту самую минуту на площади-то-с, как руки-то его целовал, в ту самую минуту всю истину произошел-с.(IX, 103)NB
<251-252>Нет, Lise, нет презрения, — твердо ответил Алеша, как будто уже приготовленный к этому вопросу, — я уже об этом сам.(IX, 215)
<252>думал, идя сюда. Рассудите, какое уж тут презрение, когда мы сами такие же, как он, когда все такие же, как он. Потому что ведь и мы такие же, не лучше.
<261>Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с.
— А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?(IX, 223)!
<261>Если вы желаете знать, то по разврату и тамошние, и наши все похожи. Все шельмы, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит, и ничего в этом дурного не находит. Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович, хотя и сумасшедший он человек со всеми своими детьми-с.(IX, 223)
<267>Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет? — засмеялся вдруг Иван.
— Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
— Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму.(IX, 228)
<273>Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю.(IX, 233)NB
<279>У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто ж не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя, она рванула и вывезла, и пошла вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно, — у Некрасова это ужасно. Но ведь это всего только лошадь, лошадей и сам бог дал, чтоб их сечь. Так татары нам растолковали и кнут на память подарили.(IX, 238)
<281>Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.
— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.
— Одну, только одну еще картинку, и то из любопытства, очень уж характерная…
…Псарня с сотнями собаки чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что, вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел он в кутузке, на утро, чем свет, выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» — командует генерал, «беги, беги», — кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!… Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну… что же его? Расстрелять?.. Говори, Алешка!
— Расстрелять! — тихо проговорил Алешка с бледною перекосившеюся какою-то улыбкой…
— Браво!.. — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!(IX, 240-241)NB NB
<282>Я сказал нелепость, но…
— То-то и есть, что но… — кричал Иван. — Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле.
<282>С, по моему, по жалкому, земному эвкледовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь,
<283>а здесь уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо без меня если все произойдет, то будет слишком обидно… Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками. О, Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и все живое и жившее воскликнет: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои!»(IX, 242)NB NB
<284>Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не нрав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее.(IX, 243)
Мишле говорит то же[1871]
<290>А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?
— Да так и должно быть, во всех даже случаях, — опять засмеялся Иван. — Сам старик замечает ему, что он и права не имеет ничего прибавлять к тому, что уже прежде сказано. Если хочешь, так в этом и есть самая основная черта римского католичества, по моему мнению по крайней мере: «все, дескать, передано тобою папе и все, стало быть, теперь у папы, а ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай до времени по крайней мере».(IX, 248)
Только папе? А право-славие
<293>Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас».(IX, 251)
<343>Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными, — до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки.(IX, 251)
<344>Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он передо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет, — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление!(IX, 310)NB
<363>Ибо уединение не у нас, а у них, но не видят сего. А от нас и издревле деятели народные выходили, отчего же не может их быть и теперь?(IX, 310)
<363>Наступает и в народе уединение: начинаются кулаки и мироеды; уже купец все больше и больше желает почестей, стремится показать себя образованным, образования не имея ни мало, а для сего гнусно пренебрегает древним обычаем и стыдится даже веры отцов.
<364>А Россию спасет господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения. Отцы и учители, берегите веру народа, и не мечта сие: поражало меня всю жизнь в великом народе нашем его достоинство благолепное и истинное, сам видел, сам свидетельствовать могу, видел и удивлялся, видел, несмотря даже на смрад грехов и нищий вид народа нашего. Не раболепен он, и это после рабства двух веков. Свободен видом и обращением, но безо всякой обиды. И не мстителен, и не завистлив.(IX, 311)
<364>Но спасет бог людей своих, ибо велика Россия смирением своим. Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным,
<365>а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство, и сие поймут лишь у нас. Были бы братья, будет и братство, а раньше братства никогда не разделятся. Образ Христов храним и воссияет как драгоценный алмаз всему миру… Буди, буди!(IX, 311-312)

 <366>Думал я о сем много, а теперь мыслю так: неужели так недоступно уму, что сие великое и простодушное единение могло бы в свой срок и повсеместно произойти меж наших русских людей? Верую, что произойдет, и сроки близки.(IX, 312)
<366>Без слуг невозможно в миру, но так сделай, чтобы был у тебя твой слуга свободнее духом, чем если бы был не слугой.(IX, 313)NB
<367>»Что же нам, говорят, посадить слугу на диван да ему чай подносить?» А я тогда им в ответ: «Почему же и не так, хотя бы только иногда». Все тогда засмеялись. Вопрос их был легкомысленный, а ответ мой неясный, но мыслю, что была в нем и некая правда.(IX, 313-314)NB
<380>Из таковых, например, была даже самая эта закоренелая вражда к старчеству, как к зловредному новшеству, глубоко таившаяся в монастыре в умах еще многих иноков.(X, 9)
<511>Петр Ильич вкратце, но довольно ясно изложил ей историю дела, по крайней мере ту часть истории, которой сам сегодня был свидетелем, рассказал и о сейчашнем своем посещении Фени и сообщил известие о пестике. Все эти подробности донельзя потрясли возбужденную даму, которая вскрикивала и закрывала глаза руками…(Х, 122-123)
665Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти нервы… (ну черт их возьми!) есть такие этакие хвостики, у нервов этих хвостики, ну, и как только они там задрожат… то есть видишь, я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то… а как задрожат, то и является образ, и не сейчас является, а там какое-то мгновение, секунда такая пройдет, и является такой будто бы момент, то есть не момент, — черт его дери момент, — а образ, то есть предмет али происшествие, ну там черт дери — вот почему я и созерцаю, а потом мыслю… потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие, все это глупости. Это, брат, мне Михаил еще вчера объяснял, и меня точно обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый человек пойдет, это-то я понимаю… А все-таки бога жалко!(X, 255)
<669>Именно, может, оттого, что идеи бушевали во мне неизвестные, я и пьянствовал, и дрался, и бесился. Чтоб утолить в себе их, дрался, чтобы их усмирить, сдавить. Брат Иван не Ракитин, он таит идею. Брат Иван сфинкс, и молчит, все молчит. А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что как его нет? Что если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? Тогда, если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это. Ибо кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу. Легко жить Ракитину: «Ты, — говорит он мне сегодня, — о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше, али хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями».(Х, 258-259)
<674>Ты прав, — решил Алеша, — решить невозможно раньше приговора суда. После суда сам и решишь; тогда сам в себе нового человека найдешь, он и решит.
— Нового человека аль Бернара, тот и решит по-бернаровски! Потому, кажется, я и сам Бернар презренный! — горько осклабился Митя.(Х, 262)
<На форзаце:>
Старец35, вражда к старчеству380
Нельзя вообще прежде ее смысла267
Нелепо, но… (нужно)282
Свобода и хлеб293
От нас и издревле деятели нар. выходили363
А Россию спасет господь364
Пророчество366
<На оборотной стороне:>
157277281344
237Курсистка!
261Либерализм и космополитизм Смердякова
273Вера Ивана Карамазова
283, 284исповедь Ивана Карамазова (страдания и гармония)
343в Дуэли
365Решение соц. вопр. в России
366, 367слуга, свободный духом.
665Мите бога жалко!669
679Алешу «бог послал сказать»!
Общая исповедь185
О старчестве198
NBВсе такие же на его месте252

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.