Сборник: Ф. М. Достоевский. Новые материалы и исследования. (Продолжение II).

Л. Ф. ДОСТОЕВСКАЯ ОБ ОТЦЕ (Впервые переведенные главы воспоминаний)

Публикация С. В. Белова. Перевод с немецкого Е. С. Кибардиной

 17/29 сентября 1869 г. Достоевский писал из Дрездена в Петербург своему старому другу А. Н. Майкову: «…три дня тому (14 сентября) родилась у меня дочь, Любовь. Все обошлось превосходно и ребенок большой, здоровый и красавица. Мы с Аней счастливы» (Письма. — II. — С. 211). Анна Григорьевна Достоевская в «Воспоминаниях» писала: «С появлением на свет ребенка счастье снова засияло в нашей семье. Федор Михайлович был необыкновенно нежен к своей дочке, возился с нею, сам купал, носил на руках, убаюкивал и чувствовал себя настолько счастливым, что писал Н. Н. Страхову: «Ах, зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич. Клянусь вам, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве одна четверть»" (С. 188).
Достоевский очень любил свою вторую дочь и проявлял к ней большую нежность.
14/26 декабря 1869 г. он писал о ней С. А. Ивановой: «Не могу вам выразить, как я ее люблю <…> Девочка здоровая, веселая, развитая не по летам (т. е. не по месяцам), все поет со мной, когда я ей запою, и все смеется; довольно тихий некапризный ребенок. На меня похожа до смешного, до малейших черт» (Письма. — II. — С. 239).
Сохранилось 11 записок десятилетней Любы к отцу и две записки Достоевского к дочери: «Милая Лиля, папа тебя очень любит и пишет тебе из Москвы. Веселись и играй, о тебе думаю и тебя целую. Твой папа» (письмо 26 апреля 1874 г. // Письма. — III. — С. 96). Во втором письме 7/19 августа 1879 г. Достоевский пишет ей из Эмса в Старую Руссу: «Милый ангел мой Лиличка, целую тебя и благословляю и очень люблю. Благодарю за то, что ты пишешь мне письма. Прочту и поцелую их и о тебе подумаю каждый раз, как получу. Здесь мне скучно без вас, и никого у меня знакомых, так что все молчу и боюсь, что разучусь говорить. Недели через три к вам приеду. Милая Лиля, слушайся маму и с Федей[579] не ссорься. Да и не забывайте оба учиться. Молюсь об вас всех богу и прошу вам здоровья. Передай от меня поклон батюшке[580], да поцелуй за меня Федю. Пожалуйста, слушайтесь все маму и не огорчайте ее. До свиданья, милая Лиличка, очень люблю тебя. Поцелуй маму. Твой папа Ф. Достоевский» (Письма. — IV. — С. 90).
Б. М. Маркевич, присутствовавший при кончине Достоевского, вспоминает, что за несколько часов до смерти Достоевский, «позвав детей — мальчика и девочку, старшая девочка, которой 11 лет, говорил с ними о том, как они должны жить после него, как должны любить мать, любить честность и труд, любить бедных и помогать им <…> Двое детей их, сын и дочь, тут же на коленях торопливо, испуганно крестились. Девочка в отчаянном порыве кинулась ко мне, схватила меня за руку: «Молитесь, прошу вас, молитесь за папашу, чтобы если у него были грехи, бог ему простил!» — проговорила она с каким-то поразительным, недетским выражением и залилась истерическими слезами. Я ее, всю дрожавшую ознобом, увел из кабинета, но она вырвалась из моих рук и убежала опять к умирающему» (Московские ведомости. — 1881. — № 32. — 1 февраля). И долго еще одиннадцатилетняя девочка вспоминала любимого отца: «Мне грезилось, что мой отец не умер, что он похоронен живым в летаргическом сне, что он скоро проснется в своем гробу, позовет на помощь кладбищенских сторожей и вернется домой. Я представляла себе нашу радость, наш смех, поцелуи, которыми мы обменяемся, и милые слова, которые скажем друг другу. Недаром я была дочерью писателя: потребность выдумывать сцены, жесты и слова жила во мне, и это детское творчество причиняло мне много счастья. Но чем больше уходили дни, недели, тем больше в моем детском мозгу просыпалось благоразумие и разбивало мои иллюзии; оно говорило мне, что люди не могут жить долго под землей без воздуха и пищи, что летаргический сон моего отца продолжается дольше этого срока и что, может быть, действительно он умер. Тогда я стала ужасно страдать» (Достоевский в изображении его дочери. — М.-Пг., 1922. — С. 105).
Ранняя потеря отца, грандиозные похороны Достоевского, вероятно, подействовали на характер впечатлительной Любови Федоровны. Однако в гораздо большей степени на его склад оказывало влияние ее слабое здоровье. Любовь Федоровна росла очень болезненным ребенком. Это в какой-то мере предчувствовал сам Достоевский, когда сообщал А. Н. Майкову через год после рождения дочери: «Девочка моя здорова <…>, но очень нервный ребенок, так что боюсь, хотя здорова» (Письма. — II. — С. 293). Опасения Достоевского оправдались: значительная часть жизни Любови Федоровны, начиная с раннего возраста, когда Достоевский возил ее лечиться в Старую Руссу, прошла в различных, в основном, заграничных санаториях и на курортах, где она лечилась от многочисленных недугов. Письма ее полны жалоб на здоровье. «Моя спина в эту зиму гораздо лучше, — пишет она матери в 1917 г., — но мускулы возле конца позвоночного столба все еще болят. Если нельзя будет ехать в Италию, то придется лечиться в Baden возле Цюриха». «Пишу тебе из Додена, маленького городка возле Цюриха, где я лечусь серными ваннами <…> Здешний доктор уверяет меня, что мои мигрени происходят оттого, что шея и затылок поражены артритизмом, заставляет меня сидеть в ванне по губы и говорит, что впоследствии, когда я окрепну, необходимо будет лечить затылок световыми лучами. Сердце мое так слабо, что после каждой ванны я отдыхаю день, а иногда и два» (Волоцкой М. В. Хроника рода Достоевского. — М., 1933. — С. 131).
Вечные болезни, неудачи в личной жизни (Любовь Федоровна до конца своих дней осталась одинокой) сделали ее неуживчивой, недоброжелательной. Не выдержала Любовь Федоровна и бремени славы как дочь Достоевского. В то время как ее мать продолжала трудиться (выпускала собрания сочинений писателя, организовывала музейные выставки, издавала библиографический указатель произведений Достоевского и литературы о нем), Любовь Федоровна все больше тянулась к великосветским салонам и почти не интересовалась тем, что делает Анна Григорьевна. Вот что вспоминает близко знавшая семью Достоевских М. Н. Стоюнина, жена известного педагога В. Я. Стоюнина: «После смерти Федора Михайловича картина жизни в семье Достоевских меняется. В отношениях дочери, Любови, с матерью постепенно происходит охлаждение, возникают крупные несогласия в убеждениях, склонностях и вкусах, что и приводит потом к разрыву <…> Разлад между ними дошел до того, что Анна Григорьевна, видя однажды, как выносят из церкви девичий гроб, воскликнула: «Зачем не мою дочь это хоронят!» Любовь Федоровна льнет к аристократическому кругу; у нее развилось страстное честолюбие, жажда жить открыто, устраивать светские приемы; скромная квартира на Ямской стесняет ее, снимается, по ее настоянию, новая: на углу Знаменской и Невского. Перемена в условиях жизни совершилась: обстановка роскошная, появилась голубая шелковая гостиная, жардиньерки, поэтические уголки, ценные вазы, шали, саксонские лампы, фарфоровые статуэтки <…> Связь с дочерью вскоре окончательно порывается, и они разошлись. Дочь поселяется на Фурштадтской, мать — на Спасской. В салоне дочери гости стали поважнее, дочь царит остроумием, пишет легкие пьески для театра, однако скучает от шумной пустоты света. Мать украдкой следит за дочерью и трагически переживает неудачную ее судьбу» (Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. А. С. Долинина. — Сб. 2. — Пб., 1925. — С. 581).
Болезненный характер Л. Ф. Достоевской сказался и на ее литературном творчестве, когда она стала автором романов: «Эмигрантка» (СПб., 1912), «Адвокатка» (СПб., 1913). В центре этих произведений — вопросы наследственности, угроза вырождения. Романистка высказывает мысль о том, что больные люди, в интересах человечества, должны быть изолированы от здоровой части общества, не должны производить потомства.
В предисловии к сборнику рассказов с характерным заглавием «Больные девушки» (СПб., 1911) Л. Достоевская пишет:
«В наше время, вследствие ненормального положения женщин в обществе, число больных девушек увеличивается с каждым годом. К сожалению, люди мало обращают на них внимания. Между тем большинство таких девушек выходит замуж и заражают своею нервностью и ненормальностью последующие поколения».
Литературные достоинства ее произведений очень невысоки, и они интересны лишь тем, что их написала дочь Достоевского.
В 1913 г. Любовь Федоровна, как обычно, выехала для лечения за границу, однако больше уже в Россию не вернулась. За границей жила литературным трудом и издала на немецком языке книгу об отце под названием «Dostojewski, geschildert von seiner Tochter» (Munchen, 1920). В русском переводе под редакцией А. Г. Горнфельда эта книга вышла в сильно сокращенном (больше чем наполовину) виде под названием «Достоевский в изображении его дочери» (М.-Пг.: ГИЗ, 1922).
Публикуемая ниже глава «Первые шаги» также была наполовину сокращена в русском издании, а глава «Салон графини Толстой» вообще не вошла в это издание и сейчас впервые печатается на русском языке. Свою книгу Любовь Федоровна написала по-французски, но книга ее вышла в Мюнхене в немецком переводе, сделанном Г. Кноп с французской рукописи; перевод был одобрен Л. Ф. Достоевской. Таким образом, публикуемые ниже главы, как и русское издание 1922 г., переведены с немецкого языка.
Книгу Л. Ф. Достоевской нельзя назвать мемуарной в точном смысле этого слова: ведь когда умер ее отец, ей было всего 11 лет. Да и сама Любовь Федоровна это понимала, озаглавив свою книгу «Достоевский в изображении его дочери». И там, где Любовь Федоровна «в изображении» Достоевского строго придерживается документальных фактов, мемуаров современников, семейных преданий и, наконец, что самое важное, запомнившихся ей рассказов отца и матери, — там это изображение является верным.
Однако там, где Любовь Федоровна сознательно извращает известные факты из жизни Достоевского, там ее книга приобретает нелепо тенденциозный характер. Вопреки всем фактам и документам, Любовь Федоровна почти в каждой главе, по любому поводу и без всякого повода, утверждает, что ее отец не был русским, а был нормано-литовского происхождения. Вероятно, это объясняется тем, что вымышленное нормано-литовское происхождение давало возможность Любови Федоровне высказывать претензию на потомственное дворянство, что больше всего и превыше всего ценилось в той среде, где она вращалась, когда в 1920 г. появилась ее книга.
Но не исключено, что это объясняется также и тем, что Любовь Федоровна большую часть своей сознательной жизни прожила за границей. Она настолько отвыкла от России, что даже на вопрос: «К какому народу желали бы вы принадлежать?» — ответила: «К англичанам» (Волоцкой М. В. Хроника рода Достоевского. — С. 127).
Однако если отбросить маниакальную идею автора книги о происхождении Достоевского, то работа ее, несомненно, представляет интерес, так как она сообщает много неизвестных фактов из жизни Достоевского.
Сравнивая публикуемый нами перевод главы «Первые шаги» с переводом издания 1922 г., можно убедиться в том, что многие важные моменты из жизни и творчества Достоевского в молодости опущены в этом издании; в переводе оборваны куски текста, пропущены целые абзацы и отдельные фразы.
Читатели найдут в публикуемой ниже главе «Первые шаги» неизвестные подробности о жизни и творчестве Достоевского и прежде всего — новые данные о создании Достоевским повести «Неточка Незванова». Некоторые из этих сведений она, несомненно, получила от своей матери, а та, в свою очередь, от мужа. Ведь «Неточка Незванова» была любимым произведением Анны Григорьевны в молодости, недаром родные и друзья звали ее «Неточка Сниткина». И, конечно, когда двадцатилетняя Неточка Сниткина стала женой Достоевского, она постаралась узнать у мужа подробности создания столь любимой ею повести.

 Безусловно, творческий процесс у Достоевского был неизмеримо сложнее, чем его изображает Любовь Федоровна. Наивно, например, ее заявление, что повесть была написана «для Виельгорского» (вообще историко-литературные суждения Любови Федоровны трудно принимать всерьез), но мы полагаем, что исследователи «Неточки Незвановой» не могут не учесть и некоторые приводимые ею сведения.
Л. Ф. Достоевская указывает также, что прототипом бабушки в «Игроке» послужила тетка писателя А. Ф. Куманина. Это, очевидно, сообщила дочери А. Г. Достоевская — ведь «Игрок» был первым произведением, которое ей диктовал Достоевский, когда она в 1866 г. пришла работать к писателю в качестве стенографистки. С «Игрока» и началось знакомство Анны Григорьевны с Достоевским. До сих пор же считалось, что основой этого образа послужила вторая жена деда писателя — О. Я. Антипова (Нечаева), Скорее же всего это образ собирательный.
Большой интерес имеет глава «Салон графини Толстой». И не только потому, что дружба Достоевского с С. А. Толстой — еще не раскрытая полностью страница в биографии писателя, но и потому, что и после смерти отца Любовь Федоровна продолжала бывать в салоне Толстой, многое узнала от нее и передала подробнее, чем это сделала в своих «Воспоминаниях» А. Г. Достоевская.
Дружба и встречи с С. А. Толстой — одна из самых светлых страниц в последние годы жизни Достоевского. Софья Андреевна Толстая (1824-1892), жена поэта Алексея Константиновича Толстого, была незаурядной женщиной. Она знала 14 языков, была в дружеских отношениях со многими выдающимися людьми своего времени: Гончаровым, Тургеневым, Вл. Соловьевым и др.
А. Г. Достоевская вспоминает:
«Но всего чаще в годы 1879-1880 Федор Михайлович посещал вдову покойного поэта гр. Алексея Толстого, графиню Софию Андреевну Толстую. Это была женщина громадного ума, очень образованная и начитанная. Беседы с ней были чрезвычайно приятны для Федора Михайловича, который всегда удивлялся способности графини проникать и отзываться на многие тонкости философской мысли, так редко доступной кому-либо из женщин. Но, кроме выдающегося ума, гр. С. А. Толстая обладала нежным, чутким сердцем, и я всю жизнь с глубокою благодарностью вспоминаю, как она сумела однажды порадовать моего мужа».
И далее Анна Григорьевна рассказывает о том, как Толстая выполнила заветное желание Достоевского — иметь хорошую репродукцию его любимого произведения — «Сикстинской Мадонны» Рафаэля. Подарок Толстой был бесконечно дорог Достоевскому, он «был тронут до глубины души ее сердечным вниманием, — пишет Анна Григорьевна, — и в тот же день поехал благодарить ее. Сколько раз в последний год жизни Федора Михайловича я заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал, как я вошла, и, чтоб не нарушать его молитвенного настроения, я тихонько уходила из кабинета. Понятна моя сердечная признательность графине Толстой за то, что она своим подарком дала возможность моему мужу вынести пред ликом Мадонны несколько восторженных и глубоко прочувствованных впечатлений!» (Достоевская А. Г. Воспоминания. — С. 355-356).
Имя С. А. Толстой неоднократно упоминается в письмах О. А. Новиковой, Вл. С. Соловьева, С. П. Хитрово к Достоевскому. В архиве писателя сохранилась записка С. А. Толстой к нему, относящаяся к 1878 г. (ЛБ. — Ф. 93. — П. 9.52).
«Федор Михайлович, пожалуйста, пожалуйста, приходите к нам хоть на минуту — или сегодня в 10 часов вечера я буду дома, или завтра утром — очень мне хочется вас видеть. Жалею очень, что не видела жену вашу — надеюсь, в другой раз познакомимся. До свидания, не правда ли?
С. Толстая»
Именно Толстая послала Достоевскому коллективную телеграмму от почитателей его таланта в связи с триумфом его Пушкинской речи. В ответ Достоевский направил Толстой письмо 13 июня 1880 г., которое свидетельствует о том, что он неизменно относился к ней с большим уважением и теплотой; оно заканчивалось словами: «Примите, глубокоуважаемая графиня, мой глубоко сердечный привет. Слишком, слишком ценю ваше расположение ко мне и потому ваш весь навсегда» (Письма. — IV. — С. 176).
Кроме Толстой, Достоевский в конце 70-х годов часто встречался и беседовал с С. П. Хитрово и Е. Н. Гейден. Софья Петровна Хитрово, племянница С. А. Толстой, была женой известного дипломата.
А. Г. Достоевская пишет:
«Федор Михайлович любил посещать гр. С. А. Толстую еще и потому, что ее окружала очень милая семья: ее племянница, София Петровна Хитрово, необыкновенно приветливая молодая женщина и трое ее детей: два мальчика и прелестная девочка. Детки этой семьи были ровесниками наших детей, мы их познакомили, и дети подружились, что очень радовало Федора Михайловича».
Имя С. П. Хитрово упоминается в письмах к Достоевскому Ю. Ф. Абазы, А. А. Киреева, известно также одно дружеское письмо Достоевского к С. П. Хитрово 8 января 1880 г. (см. Письма. — IV. — С. 126). Сохранились также 11 писем С. П. Хитрово к писателю, свидетельствующих о том, что в 1880 г. Достоевский довольно часто бывал в доме Хитрово. Из публикуемого ниже впервые письма С. П. Хитрово к Достоевскому 15 июня 1880 г. (ЛБ. — Ф. 93. — II.9.103) видно, что он сразу после Пушкинского праздника написал к ней еще одно письмо, местонахождение которого нам до сих пор неизвестно.
«Милый, милый Федор Михайлович. Вчера получили ваше письмо и все мы говорим вам большое спасибо за все подробности. Спасибо очень — вы знаете, как мы хотим знать все, что с вами и через вас, итак все это было хорошо и приятно. Дай вам бог и нам пережить еще такие минуты хорошие и настоящие в жизни. Я сейчас еду в Красный Рог и пишу вам несколько слов — и я еду одна и мне скучно всех оставлять даже на неделю; Вл. Сергеевич[581] остается и будет за меня восхищаться зелеными деревьями и самым голубым небом. Спасибо вам еще и еще — я бы очень желала быть между теми женщинами, которые вас так крепко за руки держали; авось-когда-нибудь. А пока до свидания, мой милый Федор Михайлович.
Ф. М. Очень много можете над людьми и надо делать[582] особенно для нас бедных — женщин.
До свидания непременно. Отчего не едете в Эмс — вам это нужно. И заехали бы к нам. Кланяюсь очень жене вашей и дети мои вашим.
С. Хитрово
Пустынька. 15 июня <1880>
Юлия Федоровна[583] плакала, когда я читала ваше письмо, а графиня[584] сама будет писать».
Как вспоминает В. Микулич в книге «Встречи с писателями» (Л., 1929. — С. 139-148), на одном из субботних вечеров зимой 1879/1880 г. у Е. А. Штакеншнейдер был разыгран «Каменный гость». Достоевский привел на спектакль С. А. Толстую и С. П. Хитрово.
Незадолго перед смертью писатель подарил Хитрово только что вышедший том романа «Братья Карамазовы» с надписью:
«Глубокоуважаемой Софье Петровне Хитрово на память от автора».
А. Г. Достоевская сообщает: «Из лиц, с которыми Федор Михайлович любил беседовать и которых часто посещал в последние годы своей жизни, упомяну графиню Елизавету Николаевну Гейден, председательницу Георгиевской общины: Федор Михайлович чрезвычайно уважал графиню за ее неутомимую благотворительную деятельность и всегда возвышенные мысли» (Достоевская А. Г. Воспоминания. — С. 357). В библиотеке СССР им. В. И. Ленина сохранилось пять писем Е. Н. Гейден к Достоевскому, в которых она делится с ним своими религиозными мыслями, просит у него поддержки и совета.
Наиболее характерно письмо 9 августа 1880 г. (ЛВ. — Ф. 93. — II.2.73):
«Шершни, 9 августа 1880
Надеялась ли я когда-нибудь получить от Достоевского, которого высоко чтила не как писателя, не как таланта, а как человека с пророческой душой, с отзывчивым сердцем — такое письмо, какое лежит теперь перед моими глазами, которое я перечитала несколько раз, которое прямо, лично и близко ко мне относится? Знаете ли, когда я его получила и с трепетом радости прочла, во мне заходило самомнение, гордость, торжество — его читали и другие, потому, что все из моей семьи захотели видеть и прочесть, что пишет маме Достоевский — мне показалось, что вы меня подняли на пьедестал какой-то в их глазах, и стало совестно. Тот ли я человек в самом деле, к которому пишет Достоевский, которому он предлагает свою дружбу: нет ли во мне чего такого, что в самом корне подсекает божественные дарования. Я хочу познать ваш характер, говорите вы, а что, если узнав его поближе, вы заклеймите его, как содержащий слишком много пустоты и себялюбия? Я в борьбе, это правда, и благодаря божьему наставлению, через посредство обстоятельств и услышанных слов, путем чужого горя и собственных испытаний, я дошла до трезвости души, часто омрачающейся, но вновь прозревающей во мне, по милости божьей. И вот этого прозрения я всегда жажду и потому ищу общения с теми людьми, которые могут способствовать этой трезвости, подтягивая во мне препоясание чресл. Достаточно ли этого состояния, чтобы получить доступ к вашей дружбе, Федор Михайлович? Или, может быть, ратуя за величайшую идею — христианства — вам нужны только люди сильные вокруг себя? Вот что я спросила у себя, когда остыл во мне первый пыл после прочтения вашего письма; мне слышался в нем какой-то призыв делить могучие интересы, но могу ли я? Не заблуждаетесь ли вы относительно моего нравственного содержания, из-за моей восприимчивости? Не вредно ли мне, несовершенной христианке, пить вино возбуждения? Я отложила на несколько дней дорогие ваши строки и не заглянула в них, пока не улеглось мое волнение и я не вошла опять в свое будничное настроение, где я не отличаюсь, кажется, от всех окружающих меня. И вот, прочитав теперь ваше письмо, я чувствую себя умиленной, мне радостно каким-то тихим, полным чувством, — хожу со своим спокойным созерцанием по живописным дорожкам своего сада, все вокруг меня еще так полно здоровой жизнью, солнце греет, но не жжет, воздух и тепел и свеж, всякое веяние притаилось, всякая травка, всякое дерево так привольно живут своею жизнью и душа моя вторит им, объята невозмутимым счастьем. Переходя от этой внешней оболочки, где я занимаю свое место наряду с каждой козявкой, — я переношусь в иной мир отвлеченных отношений и тут мне кажется, что я обогатилась новым сокровищем, сулящим мне радости живые, в общении мысли и духа…»
Местонахождение письма Достоевского к Гейден, о котором она упоминает, до сих пор неизвестно. Возможно, оно находится у кого-нибудь из ее потомков. Сохранилось лишь одно черновое письмо Достоевского к Гейден, которое он продиктовал своей жене в ответ на обращение к ней Гейден. Будучи уже смертельно больным, он пожелал сам сообщить ей о своем здоровье и продиктовал 28 января 1881 г. для нее Анне Григорьевне несколько строчек (см. настоящ. том. — С. 173).

   Вторая часть главы «Салон графини Толстой», где Любовь Федоровна рассказывает о встречах писателя с наследниками русского престола, в какой-то степени дополняет статью Л. П. Гроссмана «Достоевский и правительственные круги 70-х годов» (Литературное наследство. — Т. 15. — 1934).
Тем интереснее то замечание, которое делает Л. Ф. Достоевская:
«Очень характерно, что Достоевский, который в этот период жизни был пылким монархистом, не хотел подчиняться этикету двора и вел себя во дворце, как он привык вести себя в салонах своих друзей. Он говорил первым, вставал, когда находил, что разговор длился достаточно долго, и, простившись с цесаревной и ее супругом, покидал комнату так, как он это делал всегда, повернувшись спиной <…> Наверное, это был единственный раз в жизни Александра III, когда с ним обращались как с простым смертным».
Любовь Федоровна Достоевская скончалась в 1926 г. в Гризе (Тироль) от белокровия. О последних днях ее жизни оставила воспоминания жена ее брата, Ф. Ф. Достоевского, Екатерина Петровна Достоевская: «Любовь Федоровна стала болеть с мая 1926 года, о чем она несколько раз писала мне.<…> Судя по ее последним письмам, она к концу жизни стала мягче и отзывчивее. Она настойчиво звала меня с Андреем[585] за границу, обещая свою поддержку и поддержку и участие многочисленных почитателей Федора Михайловича. Она интересовалась судьбой моего сына Андрея и старалась утешить меня в моей потере моего старшего сына. Одним словом, судя по этому, она очень изменилась, так как раньше я и мои дети были существами, ее не интересовавшими. Я рада, что наши отношения до ее смерти значительно смягчились» (Волоцкой М. В. Хроника рода Достоевского. — С. 131-132).

Первые шаги [586]

После окончания своих занятий в Инженерном замке Достоевский получил место в инженерном ведомстве. Но он не долго оставался здесь и скоро вышел в отставку. К тому времени уже умер его отец, который мог бы заставить его служить на государственной службе; военная служба его не привлекала, тем более что у него было желание стать писателем. Молодой Григорович последовал его примеру. Они решили поселиться вместе, сняли холостяцкую квартиру и наняли слугу[587]. Григорович получал деньги от своей матери, жившей в провинции, а мой отец — из Москвы от своего опекуна, предоставлявшего ему средства, достаточные для скромного образа жизни[588]. К сожалению, отец всегда имел фантастическое представление о бережливости. Всю жизнь он <…> сразу растрачивал все деньги, имеющиеся в его кармане, не задумываясь о том, на что он будет жить завтра. Он не изменился и в старости. Мне вспоминается одна поездка с отцом на Украину, предпринятая нами в его последние годы, чтобы провести лето у моего дяди Ивана[589]. На несколько дней мы должны были остановиться в Москве, и, к большому неудовольствию моей матери, Достоевский снял номер в лучшей гостинице города в первом этаже, тогда как в Петербурге мы жили в очень скромной квартире. Как ни протестовала моя мать, но она никогда не могла справиться с расточительностью своего супруга. Когда на семейные праздники приглашали родных, отец всегда вызывался покупать деликатесы для закуски, занимающей столь большое место на русских обедах, а также фрукты и десерт. Если мать имела неосторожность позволить ему это, Достоевский шел в лучшие магазины города и покупал все хорошее, что ему попадалось. Я смеюсь каждый раз, когда читаю, как Дмитрий Карамазов делает покупки у Плотникова перед поездкой в Мокрое. Я вижу себя опять в Старой Руссе в той же лавке Плотникова, куда я иногда ходила с отцом и с любопытством лакомки следила за его оригинальным способом делать покупки[590]. Когда я шла туда с матерью, мы выходили оттуда со скромным пакетиком в руке. Но если я сопровождала туда отца, мы покидали магазин с пустыми руками, но несколько маленьких мальчиков шли перед нами или за нами и несли довольные, в ожидании хороших чаевых, большие корзины <…>
Достоевский подавал милостыню всем бедным, встречавшимся на его пути, и никогда не мог отказать в деньгах, если кто-нибудь говорил ему о своем несчастье и просил его о помощи. Чаевые, которые он раздавал за малейшую услугу прислуге, были баснословны и приводили мою бедную мать в бешенство.
Неудивительно, что отец при таком образе жизни тратил больше, чем мог ему посылать из Москвы опекун. Он делал долги, и, чтобы избавиться от своих кредиторов, предложил своему опекуну отказаться от своих прав наследства за довольно скромную, но сразу же выплаченную сумму.
Не зная сути газетного и издательского дела, Достоевский был столь наивен, что думал зарабатывать себе на жизнь писательством. Опекун согласился на эту сделку, хотя он ни в коем случае не должен был это делать. Мои тетки заметили, что их брат Федор ничего не понимает в делах и ему можно делать самые невыгодные предложения. Позднее они и попытались это сделать, когда семье Достоевского досталось другое наследство, и борьба, которую отец должен был вести против притязаний своих сестер, омрачила конец его жизни. На этом я остановлюсь подробнее в последних главах моей книги[591].
Выплатив долги, Достоевский быстро истратил остаток своих денег. Он попробовал переводить[592], но это давало мало денег. Тут к нему на помощь пришла тетка Куманина и назначила ему пенсию. Она была сестрой его матери, удачно вышла замуж и жила в прекрасном доме в Москве, окруженная толпой преданных слуг, бесчисленными приживалками, бедными женщинами, трепетавшими перед ней и угождавшими всем прихотям богатой деспотической барыни. Она протежировала своим племянникам и племянницам, выделяя особенно моего отца, который всегда оставался ее любимцем. Она одна из всей семьи знала ему цену и всегда была готова ему помочь. Отец любил свою старую тетку Куманину, хотя несколько и подсмеивался над ней, как это бывает обычно с молодыми племянниками. Он изобразил ее в «Игроке» в образе старой московской бабушки, которая приезжает в Германию, играет в рулетку, теряет половину своего состояния и так же быстро, как появилась, возвращается в Москву. В то время, когда в Германии процветала игра в рулетку, моя бабушка Куманина была слишком стара, чтобы путешествовать. Но вполне вероятно, что она играла в Москве в карты и проигрывала большие суммы денег. И, отправляя ее в Германию и заставляя играть там в рулетку, Достоевский, вероятно, хотел показать, от кого он унаследовал страсть к игре.
Но было бы ошибкой утверждать, что отец тратил много денег, предаваясь удовольствиям праздной жизни. Достоевский в молодости был очень прилежным и трудолюбивым. Он мало выходил, все дни проводил за письменным столом, беседовал со своими героями, смеялся, плакал и страдал с ними. Его друг Григорович, обладавший большим житейским опытом, пытался наряду со своим писательством приобретать знакомства, которые могли бы оказаться полезными для его дальнейшего преуспевания, добился того, что его ввели в литературные круги и представил там своего друга Достоевского. Григорович был красивым, веселым и элегантным, ухаживал за дамами и восхищал каждого. Отец был неловким, робким, нелюдимым, скорее некрасивым; он мало говорил и больше слушал. В этих салонах оба друга встречались также с Тургеневым, которого привела в Петербург тоже литературная карьера. Отец был его большим почитателем. «Я влюблен в Тургенева», — писал он наивно своему брату Михаилу, служившему после окончания военного училища офицером в Ревеле. «Он так красив, так привлекателен, так элегантен»[593]. Тургенев самодовольно принимал почитания моего отца — для него он был совершенный нуль[594].
Григоровичу удалось познакомиться с поэтом Некрасовым, собиравшимся издавать литературный журнал. Григорович стремился тем или иным путем принять участие в журнале. Его первые произведения еще не были окончены — он слишком много времени уделял обществу, — но он знал, что отец написал роман, который постоянно переделывал, боясь, что он еще недостаточно хорош. Григорович убедил его доверить ему рукопись и показал ее Некрасову. Тот спросил его, знает ли он произведение своего друга, и услышав, что у Григоровича еще не было времени прочесть его, предложил ему просмотреть вместе с ним две или три главы и проверить, стоящая ли это вещь.
Они прочли не отрываясь этот первый роман[595] отца. Уже рассвет брезжил за окном, когда они подошли к концу. Некрасов был восхищен. «Пойдем к Достоевскому, — предложил он Григоровичу. — Я хочу ему сказать, что я благодарен ему за его роман». — «Но он спит, еще ночь», — ответил Григорович. — «Ну и что из этого! Это важнее сна». И энтузиаст бросился в сопровождении Григоровича на улицу, разбудил отца в 5 часов утра, чтобы сообщить ему, что он — большой талант.

  Потом рукопись отдали знаменитому критику Белинскому, который, прочтя ее, пожелал увидеть молодого писателя. Достоевский, охваченный дрожью возбуждения, предстал перед ним. Белинский принял его строго. «Знаете ли вы, что вы написали, молодой человек? — сказал он ему. — Нет, вы не знаете. Вы еще не можете понять это»[596].
Некрасов опубликовал «Бедных людей» в своем сборнике, и они имели большой успех. С этого момента отец стал знаменит. Все хотели с ним познакомиться. «Кто он — этот Достоевский?» — раздавалось со всех сторон. Отец уже с давних пор посещал литературные салоны, и никто на него не обращал внимания. Этот робкий человек всегда забивался в угол или в нишу окна, или пытался укрыться за какой-нибудь ширмой. Теперь ему больше не позволяли прятаться. Его окружали, всячески ему льстили; заставляли его говорить и находили его восхитительным. Наряду с литературными салонами, где принимали тех, кто хотел стать писателем или интересовался литературой, в Петербурге были еще и другие интересные салоны, куда допускались поэты, художники и известные музыканты. Таким был салон князя Одоевского, выдающегося поэта, графа Соллогуба, романиста с большим вкусом, очень тонко описавшего свои наблюдения над русской жизнью первой половины XIX века; кроме того, салон графа Виельгорского, обрусевшего поляка. Все эти господа старались познакомиться с Достоевским, приглашали его к себе и сердечно принимали. Отец особенно хорошо чувствовал себя у Виельгорских, у которых можно было послушать отличную музыку. Достоевский страстно любил музыку. Но я не думаю, чтобы у него был собственно музыкальный слух, так как он не воспринимал неизвестные вещи и предпочитал уже знакомые ему. Чем чаще он их слушал, тем большее наслаждение он получал.
Граф Виельгорский был большим любителем музыки, покровительствовал музыкантам и умел отыскивать их в закоулках столицы. Вероятно, тот особый тип бедного, спившегося, честолюбивого и ревнивого скрипача, которого граф Виельгорский отыскал на чердаке и заставил играть на своих музыкальных вечерах, произвел впечатление на фантазию отца, так как для графа Виельгорского он издал свой роман «Неточка Незванова». Он дал в нем истинный шедевр женской психологии, но возможно из-за своей молодой неопытности он не смог быть достаточно понятен публике. Говорят, что графиня Виельгорская была урожденной княгиней Бирон. Князья Бироны, происходившие из Курляндии, считали своими родоначальниками скорее европейских государей, чем европейских дворян. При внимательном чтении «Неточки Незвановой» можно скоро заметить, что князь X., оказывающий гостеприимство бедной сироте, конечно, человек из хорошего общества и хорошего воспитания, но что именно благодаря его жене, гордой и высокомерной, дом приобретает княжеский вид. Все окружающие ее говорят о ней, как о государыне. Ее дочь Катя — это настоящая маленькая принцесса, избалованная и капризная, терроризирующая своих подданных, а потом осыпающая их милостями. Дружба ее с Неточкой с самого начала страстная, даже несколько эротическая. Русские критики строго порицали эту эротику в творчестве Достоевского, и все же отец совершенно прав, потому, что эти бедные немецкие принцессы, не имевшие права на брак по любви и всегда приносившие себя в жертву благосостоянию государства, часто питали подобную страстную и даже эротическую дружбу к какой-нибудь женщине. Эта болезнь у них — наследственная и могла естественно возникнуть и у их отпрыска, маленькой Кати, не по возрасту развитого ребенка. У Виельгорских не было дочерей; образ Кати весь создан Достоевским, этот образ возник у него, когда он ближе познакомился с княжеской супружеской парой. Этим образом маленькой нервной принцессы Достоевский демонстрирует знание женской психики, удивительное в таком робком молодом человеке, не осмелившемся даже приблизиться к женщинам. Его талант к этому времени уже вырос, но, к сожалению, у него еще не было настоящих художественных типов. Нет ничего более блеклого, потухшего, чем эти несчастные петербуржцы, родившиеся и выросшие в болоте. Они не более чем копия, пародия, карикатура на европейские типы. «Эти люди все давно уже умерли, — говорил русский писатель Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. — Они продолжают жить только потому, что полиция забыла их похоронить».
Друзья Достоевского, молодые писатели, начинавшие литературную карьеру, не могли примириться с его неожиданным успехом. Они завидовали моему отцу, выходили из себя при мысли, что этот скромный и робкий молодой человек был принят в салонах знаменитостей, куда кандидаты на звание писателя не имели доступа. Они не могли оценить его роман. «Бедные люди» казались им скучными и смешными. Они писали на них пародии в прозе и в стихах и безжалостно насмехались над молодым автором[597]. Чтобы повредить ему в общественном мнении, приятели Достоевского распространяли смешные анекдоты о нем. Они утверждали, что успех вскружил ему голову и он потребовал, чтобы каждая страница его второго романа, который должен был появиться в журнале Некрасова, была взята в рамку с целью выделить его из других произведений этого журнала. Само собой разумеется, это было ложью; роман «Двойник» появился без каких бы то ни было рамок[598]. Друзья Достоевского высмеивали его робость перед женщинами и рассказывали, что он от волнения в обморочном состоянии упал к ногам юной красавицы, когда ей его представляли[599]. Отцу было очень больно терять свои иллюзии в отношении дружбы. Он иначе понимал дружбу; он наивно полагал, что его друзья должны радоваться его успеху, так же как и он, конечно, был бы рад их успеху. Особенно тяжела для отца была злость Тургенева, который, вне себя от успеха «Бедных людей», не знал уже, что и придумать, чтобы навредить Достоевскому. Он так его любил, почитал его так искренно! Именно здесь начало их вражды, длившейся всю их жизнь и вызвавшей в России столько разговоров <…>
Первый роман отца, несомненно, был очень хорошо написан, но он не был оригинален. Это было подражание гоголевскому роману, который в свою очередь имитировал французскую литературу этой эпохи. «Отверженные» Виктора Гюго с их знаменитым Жаном Вальжаном — вот символ этого нового литературного движения. Конечно, «Отверженные» были написаны позднее, но фигура каторжника, человека большого благородства, уже начала появляться в Европе.
Демократические идеологи, пробудившие французскую революцию, стремились поставить писателей, бедных людей, крестьян и мещан на одну ступень с дворянами и интеллигенцией из крупной буржуазии. Это новое литературное направление очень пришлось по душе русским, никогда не имевшим феодальной аристократии и чувствовавшим поэтому всегда влечение к демократическим идеям. Русские писатели, бывшие в это время людьми света и хорошего воспитания, не хотели больше описывать салоны; они искали своих героев на чердаках. Они не имели ни малейшего представления об этих людях и вместо того, чтобы описывать их такими, какими они были в действительности, собственно, невежественными и придавленными нищетой, они наделяли своих новых героев рыцарскими чувствами, заставляли писать письма, достойные мадам Севинье[600].
Это было фальшиво и бессмысленно; и все же это были романы, принадлежавшие к той великолепной литературе XIX столетия, которая составляет славу нашей страны. Уже позднее поняли, что надо знать ту среду, которую собираешься описывать. Начали наблюдать жизнь крестьян, духовенства, купцов и горожан, давали отличные зарисовки русской жизни, которую еще мало знали. Но это было гораздо позднее. В тот период, о котором я говорю, русские писатели писали скорее элегантной моды ради и оставили после себя в высшей степени забавные произведения.
Отец, без сомнения, понимал фальшь этих романов, так как пытался в своем втором романе отойти от нового литературного направления. «Двойник» — несравненно более значительное произведение, чем «Бедные люди». Это уже оригинальный, настоящий Достоевский. Психиатры нашей страны чрезвычайно восхищаются этим маленьким шедевром и поражаются, как молодой романист, никогда не изучавший медицину[601], смог так хорошо описать последние дни сумасшедшего.

  И однако этот второй роман отца не имел такого успеха, как первый. Это было слишком ново; тогда еще не был понятен этот детальный анализ человеческого сердца, завоевавший позднее столь большую популярность. Люди с больной психикой еще не вошли в моду; этот роман без героя и героини находили скучным. Критики не скрывали своего разочарования. «Мы ошиблись, — писали они, — талант Достоевского гораздо менее значителен, чем мы думали». Если бы отец был старше, он не обратил бы внимания на критиков, продолжал бы писать в своей новой манере, приучил бы к ней публику и дал бы нам уже тогда превосходные психологические этюды. Но тогда он был еще слишком молод; критика сбила его с пути. Отец боялся, что выдающийся успех его первого романа может не повториться более, и вернулся к ложному жанру Гоголя.
Теперь он уже не желал черпать материал для своих произведений только в самом себе. Он изучал новых героев русской литературы, отыскивал обитателей чердаков в трактирах и пивнушках. Он беседовал с ними, наблюдал их, изучал до мельчайших подробностей их нравы и привычки. Так как Достоевский был робок и не знал, как подойти к ним, он предлагал им сыграть с ним партию на бильярде. Сам он не умел играть, бильярд его не интересовал, поэтому он, конечно, проигрывал крупные суммы. Но Достоевский не жалел об этом, ведь игра на бильярде давала ему возможность наблюдать любопытные сцены и записывать оригинальные выражения[602].
Изучив за несколько месяцев эту своеобразную среду, не известную ему прежде, он стал описывать этих маленьких людей такими, какими они были в действительности, и думал доставить этим радость читателям, но, к сожалению, он имел еще меньше успеха, чем прежде.
Русская публика соглашалась проявлять интерес к этим несчастным только при условии, что они будут изображены автором в духе Жана Вальжана. Их реальная, ничтожная и обыденная жизнь никого не интересовала.
Тогда Достоевский стал сомневаться в своем таланте. Здоровье его пошатнулось, он стал нервным и истеричным. В нем уже пустила корни эпилепсия, и хотя припадков еще не было, он уже чувствовал себя чрезвычайно подавленным[603]. Теперь он избегал салонов, часами отсиживался дома или блуждал по самым темным и пустынным улицам Петербурга. Гуляя, он разговаривал сам с собой, жестикулировал, так что прохожие оглядывались на него. Друзья, встречавшие его, считали его сумасшедшим. В этом бесцветном и отупляющем Петербурге его талант угасал <…>
У него не было денег, чтоб уехать в Европу, на Кавказ или в Крым — путешествие в то время было очень дорого. Отец чахнул в Петербурге и чувствовал себя счастливым только у брата Михаила, также осевшего в столице и собиравшегося оставить военную службу, чтобы посвятить себя литературе. Он женился на немке Эмилии Дитмар, и у них было много детей. Отец мой очень любил своих племянников; их детский смех рассеивал его меланхолию.
Удивляются тому, что в период первой молодости, которую большинство людей посвящает любви, у Достоевского не было ни одной женщины. <…>
Коллеги отца, изобретавшие анекдоты о том, как он падает в обморок при виде прекрасных женщин, конечно, заметили эту удивительную робость его перед женщинами[604]. Период страстей у отца начинается только после каторги, и тогда уже в обмороки он не падает.
Героини первых романов Достоевского — бледные, словно призраки, они неживые. В этот период он создал только два замечательных женских портрета: маленькой Неточки Незвановой и Кати, детей десяти и двенадцати лет. Этот роман вместе с «Двойником» — лучшее, что написал Достоевский в этот период <…>

Салон графини Толстой

Из литературных салонов Петербурга, посещавшихся Достоевским в последние годы его жизни, самым значительным был салон графини Софьи Толстой, вдовы писателя Алексея Толстого. Ее семья была монгольского происхождения, и графиня Толстая обладала тем проницательным умом, «острым, как сталь», по выражению Достоевского, который встречается в России только у потомков монголов <…> Графиня относилась к числу тех женщин-вдохновительниц, которые, не будучи сами творческими натурами, умеют, однако, внушать писателям прекрасные замыслы. Алексей Толстой очень высоко ценил ум своей жены и ничего не публиковал без ее совета. Став вдовой, графиня обосновалась в Петербурге. Она была богата, и у нее не было детей; она очень любила свою племянницу[605], которую воспитала и выдала замуж за дипломата. Этот дипломат вел тогда наши дела в Персии, и графиня Толстая, ожидая, что ему предоставят место в более цивилизованной стране, оставила племянницу со всей ее семьей у себя. Поселившись в Петербурге, графиня Толстая стала принимать в своем доме всех прежних друзей своего мужа, поэтов и писателей, и попыталась завязать новые литературные знакомства. Встретив моего отца, она поспешила пригласить его к себе и была с ним очень любезна. Отец обедал у нее, ходил на ее вечера, согласился прочесть в ее салоне несколько глав из «Братьев Карамазовых» до их публикации. Вскоре у него вошло в привычку заходить к графине Толстой во время своих прогулок, чтоб обменяться новостями дня. Хотя моя мать и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини, которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы. Всегда одетая в черное, с вдовьей вуалью на седых волосах, совсем просто причесанная, графиня пыталась пленять лишь своим умом и любезным обхождением. Она очень редко выходила и к четырем часам всегда была уже дома, готовая предложить Достоевскому обычную чашку чаю. Графиня была очень образованна, много читала на всех европейских языках и часто обращала внимание моего отца на какую-нибудь интересную статью, появившуюся в Европе. Достоевский тратил много времени на создание своих романов и, естественно, не мог так много читать, как бы этого хотел. У графа Алексея Толстого было плохое здоровье, и больше половины жизни он провел за границей. Он приобрел там многочисленных друзей, с которыми графиня поддерживала постоянную переписку. Они, в свою очередь, посылали к ней своих друзей, приезжавших в Петербург, и они становились усердными посетителями ее салона. Благодаря беседе с ними Достоевский соприкасался с Европой, которую всегда считал своим вторым отечеством. Вежливый и любезный тон, царивший в салоне графини, приятно отличал его от тривиальности других литературных салонов. Некоторые его старые друзья из круга Петрашевского разбогатели и охотно приглашали теперь к себе знаменитого писателя. Отец принимал эти приглашения; но назойливая роскошь недавно приобретенного богатства не нравилась ему; он предпочитал комфорт и сдержанную элегантность салона графини Толстой.
Благодаря отцу, салон этот вскоре вошел в моду и привлекал многих посетителей. «Когда графиня Софья приглашала нас на свои вечера, мы приходили, если у нас не было более интересных приглашений; когда ж она писала: «Одной из нас Достоевский обещал прийти», тогда забывались все другие вечера, и мы прилагали все усилия, чтобы явиться к ней», — рассказывала мне недавно одна старая дама из высшего русского общества, бежавшая в Швейцарию. Почитатели Достоевского, принадлежавшие к высшим кругам петербургского общества, просили Толстую познакомить их с отцом. Она всегда соглашалась, но это не всегда было легким делом. Достоевский не был светским человеком и совсем не старался казаться любезным людям, которые ему не нравились. Если он встречал людей доброжелательных, чистые и благородные души, он был настолько мил с ними, что они никогда не могли забыть его и даже через двадцать лет после его смерти повторяли слова, сказанные им Достоевским. Когда же перед отцом оказывался один из снобов, которыми были полны петербургские салоны, он упорно молчал. Напрасно старалась тогда графиня Толстая прервать его молчание, искусно задавая ему вопросы; отец отвечал рассеянно «да», «нет» и продолжал рассматривать сноба как удивительное и вредное насекомое. Подобной нетерпимостью отец нажил себе множество врагов, что его обычно мало беспокоило. Это высокомерие Достоевского находилось в поразительном противоречии с изысканной вежливостью, восхитительной любезностью, с которой отец отвечал на письма своих почитателей из провинции. Достоевский знал, что все его мысли, его советы принимались с благоговением этими сельскими врачами, учительницами народных школ и священниками из маленьких приходов, в то время как петербургские фаты интересовались им только потому, что он был в моде.
Возможно, скажут, что такой великий писатель, как Достоевский, должен был бы быть снисходительнее к этим глупым и плохо воспитанным людям. Отец, однако, имел право презирать их, потому, что снобизм, который ввели у нас бароны из балтийских провинций, причинил России большие беды. Воспитанная на феодальном праве, Европа в течение многих столетий привыкла пресмыкаться перед людьми с титулами, перед капиталистами и крупными чиновниками. Во время своих путешествий за границу я часто удивлялась этой позорной субординации, господствующей в Европе. Славянский идеал братского равенства не может понять этого снобистского чувства превосходства и восстает против него. Мои соотечественники считают высокомерные позы снобов вызовом и оскорблением, никогда не прощают их и пытаются мстить. Два столетия балтийского снобизма привели к расколу всю Россию. Накануне революции у нас смертельно враждовали все классы. Родовое дворянство ненавидело аристократию, которая окружила двор китайской стеной; купцы боролись с дворянством, которое их презирало и не хотело иметь с ними ничего общего; духовенство устало от жалкого положения, занимаемого им в государстве; вышедшие из народа представители интеллигенции были в оппозиции, так как они видели, что русское общество все еще считает их крестьянами, несмотря на высокую образованность <…>

  В салоне графини Толстой так же, как и на студенческих вечерах, Достоевский имел больший успех у женщин, чем у мужчин, и все по той же причине: потому что он всегда относился к слабому полу с уважением. Русские до сих пор сохранили восточное отношение к женщинам. Правда, со времен Петра Великого они не угрожают им больше кнутом, они поклоняются им, целуют у них руки, ведут себя с ними, как с королевами, и стараются всегда быть на уровне европейской цивилизации. Но в то же время они смотрят на женщин как на больших детей, которые, будучи невежественными и легкомысленными, хотят, чтоб их занимали более или менее остроумными шутками и анекдотами. Они отказываются говорить с женщинами о серьезных вещах и насмехаются над их дерзким желанием заниматься общественными делами. Это восточное отношение очень злит моих соотечественниц. Нет ничего оскорбительнее для умной женщины, чем видеть, как дураки и невежды ведут себя с ней, словно высшие существа. Этой ошибки Достоевский никогда не совершал. Он не развлекал женщин и не собирался их обольщать; он говорил с ними серьезно, как с равными. Никогда не хотел он следовать русской моде и целовать у женщины руку; он утверждал, что это целование унизительно для нее. «Мужчины, целующие женщине руку, считают ее рабыней и хотят ее утешить тем, что обращаются с ней, как с королевой, — говорил он обычно. — Если они позднее увидят в ней равную себе, они удовольствуются тем, что пожмут ей руку, как своему товарищу». Эти слова отца привели петербуржцев в большое изумление, они не понимали, что он хотел сказать <…>
Успех Достоевского у женщин можно объяснить и иначе. Как считает один из его товарищей по заговору Петрашевского г. Ястржембский, отец принадлежал к того рода мужчинам, которые, как высказался по этому поводу Мишле[606], «обладают очень сильной мужественностью, но имеют многое от женской натуры…»
Достоевский искренне любил графиню Толстую, предложившую ему литературную дружбу, в которой так нуждаются писатели, и все же, умирая, он не ей доверил свою семью. У Достоевского был еще один друг — женщина, которую он, правда, реже видел, но к которой относился с еще большим почтением. Это была графиня Гейден, урожденная графиня Зубова. Ее муж был генерал-губернатором Финляндии, она же жила в Петербурге, где основала большую больницу для бедных. Она проводила там целые дни, занималась больными, интересовалась их судьбой и пыталась их утешить. Графиня Гейден была большой почитательницей Достоевского. Встречаясь, они говорили о религии; мой отец излагал ей свои идеи о христианском воспитании. Так как графиня Гейден знала, какое большое значение Достоевский придавал нравственному воспитанию своих детей, она подружилась с моей матерью и пыталась оказывать влияние на меня. Только после ее смерти, образовавшей в моей жизни большую пустоту, я поняла, как многим я обязана этой истинной христианке.
Литературные вечера, которые устраивала в Петербурге учащаяся молодежь, вскоре вошли в моду в большом петербургском свете. Вместо того чтобы ставить живые картины или любительские спектакли, русские дамы, занимавшиеся благотворительностью, организовывали литературные вечера в своих салонах. Наши писатели предоставляли себя в их распоряжение и обещали свою помощь, так как речь шла все же о хорошем деле. Достоевский был основной приманкой этих вечеров. Так как он имел дело с публикой, совершенно отличной от той, которая присутствовала на студенческих вечерах, мой отец предпочитал не читать монолог Мармеладова, а выбирал другие отрывки из своих произведений. Достоевский, верный своей идее приблизить интеллектуальное общество к народу, читал на аристократических вечерах предпочтительно главу из «Братьев Карамазовых», в которой старец Зосима принимает бедных крестьянок, пришедших к нему на богомолье. Одна из этих крестьянских женщин, потерявшая своего сына, ребенка трех лет, покидает свой дом, мужа, бродит по разным монастырям, не находя утешения своему горю. Достоевский описал в этой главе свою собственную боль; он также не мог забыть своего любимого, маленького Алешу[607]. Он вложил столько чувства в этот простой рассказ бедной матери, что все женщины, слушавшие его, бывали потрясены до глубины души. На одном из таких вечеров присутствовала великая княгиня Мария Федоровна, будущая русская императрица. Она тоже когда-то потеряла маленького сына и не могла его забыть. Услышав чтение моего отца, цесаревна принялась горько плакать, вспомнив о маленьком умершем. Когда Достоевский окончил чтение, она обратилась к дамам, организовавшим вечер, и сказала, что хотела бы с ним поговорить. Дамы поспешили удовлетворить ее желание. Очевидно, они были не слишком умны; зная несколько недоверчивый характер Достоевского, они боялись, что он откажется выполнить требование цесаревны, и решили вынудить его к этому хитростью. Они приблизились к моему отцу и сказали ему с таинственным выражением лица, что «одна очень, очень интересная личность» хотела бы поговорить с ним о его чтении.
— Что за интересная личность? — спросил Достоевский удивленно.
— Вы сами увидите… Она очень интересная… Пойдемте скорее с нами! — ответили молодые женщины, завладели моим отцом и, смеясь, повлекли его за собой в маленькую гостиную. Они ввели его туда и закрыли за ним двери. Достоевский был очень удивлен этим таинственным поведением. Маленькая гостиная, в которой он находился, была слабо освещена лампой, затененной ширмой; молодая женщина скромно сидела у столика. В этот период жизни мой отец уже не заглядывался больше на молоденьких женщин. Он приветствовал незнакомку, как приветствуют даму, которую встречают в салоне своей знакомой, а так как он подумал, что две юные шалуньи позволили себе его мистифицировать, то вышел из комнаты через противоположную дверь. Достоевский без сомнения знал, что цесаревна присутствовала на вечере, но подумал, что она уже ушла, или, возможно, он уже забыл по своей обычной рассеянности о ее присутствии. Он вернулся в большую гостиную, был сразу же окружен своими почитателями, вступил в разговор, который его интересовал, и совершенно забыл о «мистификации». Четверть часа спустя молодые дамы, которые привели его к дверям маленькой гостиной, бросились к нему.
— Что она вам сказала? Что она вам сказала? — спрашивали они с любопытством.
— Кто она? — спросил отец удивленно.
— Как это кто она? Цесаревна, конечно!
— Цесаревна? Но где же она? Я ее не видел…
Великую княгиню не оттолкнула эта неудачная встреча[608]; она знала о дружбе между Достоевским и великим князем Константином[609], и обратилась к последнему с просьбой познакомить ее с моим отцом. Великий князь немедленно организовал вечер и пригласил Достоевского, сообщив ему предварительно, кого он встретит у него. Отец был несколько смущен тем, что не узнал цесаревну, фотографии которой висели тогда во всех витринах; он принял приглашение и постарался быть любезным <…>
Достоевский произвел на нее глубокое впечатление; она так много говорила о нем своему мужу, что и цесаревич захотел познакомиться с отцом. Через посредничество Константина Победоносцева он передал ему приглашение посетить его[610]. Будущий Александр III очень интересовался всеми русофилами и славянофилами, ожидавшими от него крупных реформ. Достоевский также хотел с ним познакомиться, чтобы поделиться своими идеями по русскому и славянскому вопросам, и отправился в Аничков дворец, который был обычно резиденцией наших наследных князей. Его и ее высочества приняли его вместе и были восхитительно любезны по отношению к моему отцу[611]. Очень характерно, что Достоевский, который в этот период жизни был пылким монархистом, не хотел подчиняться этикету двора и вел себя во дворце, как он привык вести себя в салонах своих друзей. Он говорил первым, вставал, когда находил, что разговор длился достаточно долго, и, простившись с цесаревной и ее супругом, покидал комнату так, как он это делал всегда, повернувшись спиной <…>
Наверное, это был единственный раз в жизни Александра III, когда с ним обращались как с простым смертным. Он не обиделся на это и впоследствии говорил о моем отце с уважением и симпатией. Этот император видел в своей жизни так много холопских спин! <…>

Я. Б. фон Бретцель. О Достоевском.

Публикация Н. З. Серебряной

 Все чаще Бретцель обращался к прошлому — «ведь в старости воспоминания особенно дороги…» (письмо 22 января 1918 г.). Желание Жиркевича запечатлеть давние встречи и интересные события было ему понятно и дорого. «Жена моя находит вашу идею — «стариковский альбом», как вы его называете, блестящей», — сообщал Бретцель в этом же письме. Он с удовольствием исполнил просьбу Жиркевича и написал для его альбома свои воспоминания о Достоевском, которые отправил в Симбирск в том же письме 22 января 1918 г. «Исполняя вашу просьбу относительно воспоминаний о Федоре Михайловиче Достоевском, я заранее извиняюсь за литературные недостатки моего автографа, так как никогда не упражнялся в этой области», — писал он Жиркевичу. Вскоре пришло ответное письмо, где было еще несколько вопросов о Достоевском, о его болезни и смерти. Бретцель дополнил свои воспоминания в письме 3 марта 1918 г.
Благодаря любознательности и энергии Жиркевича дошли до нас эти интересные воспоминания о Достоевском, написанные старым петербургским врачом буквально в последние его дни. Бретцель скончался 4 апреля 1918 г.
О его смерти Жиркевичу сообщила жена Бретцеля Анна Алексеевна; она писала:

«Позвольте поблагодарить вас за ту радость, которую вы доставили Якову Богдановичу вашими письмами и приветом, ласкою, а дорогими воспоминаниями невозвратных прошлых дней доставили ему много хороших минут».

22.I.1918

Мое знакомство с Федором Михайловичем Достоевским произошло по поводу заболевания его детей, когда я был приглашен в качестве врача[612]. Вероятно, я произвел благоприятное впечатление, так как с этих пор я сделался домашним врачом в семье Федора Михайловича.
Здоровье Федора Михайловича было сильно расстроено тяжелыми годами, проведенными на каторге, да и от природы он был слабого телосложения, и ему часто приходилось прибегать к медицинской помощи.
Болезнь и тяжелые жизненные испытания развили у Федора Михайловича раздражительность; мне нередко приходилось быть свидетелем этой раздражительности, а иногда и объектом ее. Я всегда невозмутимо выслушивал его, не возражая ему… Гнев скоро проходил, и он делался особенно ласков, вероятно, желая загладить свою несправедливую вспышку. Помню, как однажды я ему посоветовал есть побольше мяса; он вдруг разгорячился и повышенным голосом стал говорить: «Вы советуете мясо… Телятина — мясо, свинина — мясо, баранина — мясо, дичь — тоже мясо. Если вы говорите о бычьем мясе, то скажите: побольше говядины!»
Федор Михайлович в то время жил на Серпуховской улице, в более чем скромной квартирной обстановке, окруженный попечениями его любящей и энергичной жены — Анны Григорьевны, которая была и его секретарем и вела его дела по отношению изданий его произведений. Благодаря ее неусыпным трудам и практическому, деловому характеру она привела в порядок финансовые дела Федора Михайловича, и к концу его жизни их материальное благосостояние значительно улучшилось. Семья Достоевских с Серпуховской улицы переехала в более комфортабельную квартиру на Кузнечный переулок, угол Ямской, где он и скончался в 1881 году на моих руках.
Посещая Федора Михайловича, я часто встречал у него известного писателя Ореста Миллера и Николая Николаевича Страхова, который был моим преподавателем во Второй гимназии и о котором я сохранил самые лучшие воспоминания как о выдающемся педагоге и человеке.
Федор Михайлович был в это время занят своим «Дневником писателя», который брал у него немало времени и труда и, конечно, вызывал утомление его надломленного организма.
Федор Михайлович очень любил детей, и его отношения к ним всегда отличались особенною нежностью.
Прежде чем описывать последние минуты жизни Федора Михайловича, мне хочется упомянуть о той встрече с ним в зале Благородного собрания весною 1880 года, когда он согласился читать свое произведение на благотворительном вечере, который устраивали слушательницы Педагогических курсов; на этом же вечере читал и И. С. Тургенев[613], и тут, в комнате артистов произошла их встреча после долгой и тяжкой размолвки[614]. Моя жена, которая была одной из устроительниц этого вечера, рассказывает, что когда Тургенев вошел и на минуту остановился в дверях и окинул взглядом комнату, Федор Михайлович углубился в просмотр своего «Подростка», который был выбран им для чтения публике. Тургенев быстро и решительными шагами подошел к Федору Михайловичу и протянул первый ему руку. Федор Михайлович нерешительно приподнялся со стула, исподлобья взглянул на Тургенева и быстро подал руку. Ни слова не было сказано, и они расстались. Когда Достоевский вышел читать, Иван Сергеевич тоже пошел в залу и по окончании чтения громко аплодировал. Прием публики, конечно, был восторженный, учащаяся молодежь бурно выражала свой восторг, и Федор Михайлович выходил к публике и удалялся с просветленным лицом, какое мне редко приходилось у него видеть.
Я попросил провести меня в комнату для артистов, чтобы выразить Федору Михайловичу лично мое удовольствие по поводу его выступления, а также узнать и о его самочувствии после утомительного чтения. Он сиял, когда я вошел, особенно приветливо со мной поздоровался и тотчас спросил, достаточно ли громко он читал[615]. Я, в свою очередь, спросил, как он себя чувствует, не утрудил ли он себя продолжительным чтением, а он с добродушной улыбкой вытащил из кармана коробочку моих облаток с порошками и сказал: «Принял перед чтением и сейчас опять приму». Он был особенно в духе, и, я думаю, что внимание, оказанное ему Тургеневым, было также одною из причин, содействовавших его счастливому настроению.
Не прошло года с этого памятного для меня вечера, как однажды, приехав поздно с практики и едва успев сесть за обед, мне принесли записку Анны Григорьевны: «У мужа хлынула горлом кровь, приезжайте, ради бога!»[616] Конечно, я немедленно поспешил к больному. Увы, я уже застал Федора Михайловича в безнадежном состоянии; обильная потеря крови ослабила его настолько, что можно было принять только паллиативные меры. Следом за мною прибыли врачи Н. П. Черепнин[617] и профессор Кошлаков[618], и устроенная консультация подтвердила только мое печальное заключение о невозможности спасти больного. Федор Михайлович был в полном сознании, попросил привести детей, благословил их, потом стал что-то говорить слабеющим голосом жене, а потом просил читать Евангелие[619]. Мало-помалу сознание стало покидать его, и к утру он тихо скончался[620].
Всем известно, сколько любви и уважения к памяти Федора Михайловича было выражено со всех концов России и какие грандиозные похороны были устроены великому писателю.
Когда я приехал на одну из панихид, Анна Григорьевна жаловалась: «У меня отняли моего мужа, я не имею возможности ни на минуту остаться с ним одна, он теперь принадлежит всем, кроме меня».

  3/III.1918

Теперь перехожу к ответам на интересующие вас вопросы относительно Федора Михайловича. Вы спрашиваете, чем он был болен. В то время еще микроб чахотки не был найден, поэтому строгого определения быть не могло, тем более что болезнь протекала хронически; объективное же исследование не оставляло сомнения, что это был туберкулезный процесс. В обоих легких были значительные разрушения (каверны), и разрыв легочной артерии в одну из каверн дал столь сильное кровотечение, остановить которое было не в наших силах, и вызвало смертельный исход. У меня в записной книжке сохранился рецепт кровоостанавливающей микстуры, прописанный профессором Кошлаковым, но книжка эта в Петрограде.
Евангелие читала жена Федору Михайловичу, а что он ей говорил, я не мог слышать, так как он шептал ей на ухо, да и считал невежливым прислушиваться к интимному разговору.
Похороны я видел в одной из улиц; это была необычайно грандиозная процессия, так как хоронил, можно сказать, весь Петербург, и бесчисленные депутации несли венки на высоких штангах. Было огромное количество духовенства, потому что церковь считала Федора Михайловича ревнителем православия. Я не мог принять непосредственного участия в похоронах, так как меня ждали другие страждущие… Это был период самой напряженной врачебной деятельности, и я часто поступался своими личными желаниями ради исполнения долга. Помню, что особенный почет был оказан Федору Михайловичу судебным ведомством.

А. А. фон Бретцель. Мои воспоминания о Достоевском и Тургеневе. Публикация И. С. Зильберштейна

В 1920-1940-х годах в зарубежных русских изданиях печаталось немало историко-литературных документов и мемуарных свидетельств о русских писателях прошлого века. Среди таких публикаций были и воспоминания о Достоевском. Но ни одно из них не зарегистрировано в вышедшей в 1968 г. книге «Библиография произведений Ф. М. Достоевского и литературы о нем. 1917-1965″. Нет указаний на подобного рода мемуарные свидетельства, напечатанные за границей, и в библиографическом своде С. В. Белова «Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников»[621].
Одно из таких мемуарных свидетельств, написанное Анной Алексеевной фон Бретцель и опубликованное в парижской газете «Возрождение» (1930. — № 1710. — 6 февраля), здесь печатается впервые в нашей стране.
В рассказе о том, как Достоевский и Тургенев выступали в 1880 г. в зале петербургского Благородного собрания на литературно-музыкальном вечере в пользу нуждающихся слушательниц Женских педагогических курсов, мемуаристка красочно описала все перипетии приглашения писателей на этот вечер, как проходило чтение ими своих произведений и как каждый из них реагировал на выступление другого. Рассказ приобретает большое значение еще и потому, что до сих пор в литературе о Достоевском и Тургеневе об этом сведений не было.
Перед слушательницами Женских педагогических курсов Достоевский не выступал ранее. Тургенев же встречался с ними за год до того — 15 марта 1879 г. В его тогдашний приезд в Петербург стихийно возникли устроенные прогрессивными кругами, и прежде всего молодежью, чествования Тургенева, хотя для этого не было никакого конкретного юбилейного повода. Это было данью искреннейшего уважения к великому художнику слова.
Сообщая Полине Виардо об одном из таких чествований в письме, недавно отысканном во Франции, Тургенев, в частности, писал:
«Вообразите себе более тысячи студентов в грандиозном зале Дворянского собрания; вхожу; шум, способный обрушить дом; ура, шапки летят к потолку; затем два громадных венка; затем речь, выкрикиваемая мне в ухо юным делегатом от учащихся, речь, каждый оборот которой задевает недозволенное, взрывчатое; ректор университета в первом ряду кресел, весь бледный от страха; я, старающийся ответить так, чтоб огонь не оказался поднесенным к пороху, и в то же время старающийся высказать нечто большее, нежели банальности; затем, после чтения, вся эта толпа, движущаяся за мною по соседним залам, вызывающая меня с неистовством 20 раз подряд; девушки, хватающие мои руки… чтобы поцеловать их!!! То было подлинное безумие»[622].
Нечто подобное произошло спустя пять дней — 15 марта того же 1879 г., когда Тургенев впервые выступил на вечере в помещении Женских педагогических курсов. Об этом свидетельствует подробный отчет о вечере, появившийся в одном периодическом издании[623]. Приветственный адрес писателю прочла курсистка Е. М. Гедда, принимавшая участие в организации и второго литературно-музыкального вечера в следующем году и упомянутая в связи с этим в воспоминаниях А. А. фон Бретцель.
Мемуаристка пишет, что этот вечер состоялся в Благородном собрании в конце марта 1880 г. Точную дату называет А. Г. Достоевская — 21 марта.
В своих воспоминаниях она сообщает:
«В 1880 году, несмотря на то, что Федор Михайлович усиленно работал над «Братьями Карамазовыми», ему пришлось много раз участвовать в литературных чтениях в пользу различных обществ. Мастерское чтение Федора Михайловича всегда привлекало публику, и, если он был здоров, он никогда не отказывался от участия, как бы ни был в то время занят».
Говоря далее о запомнившихся ей публичных выступлениях Достоевского того года, Анна Григорьевна называет и состоявшийся 21 марта в зале Благородного собрания вечер в пользу Женских педагогических курсов:
«Муж выбрал отрывок из «Преступления и наказания» — «Сон Раскольникова о загнанной лошади». Впечатление было подавляющее, и я сама видела, как люди сидели бледные от ужаса, а иные плакали. Я сама не могла удержаться от слез»[624].
Характерно, что А. Г. Достоевская не упоминает о выступлении Тургенева на этом вечере. Кроме того, по ее словам, Достоевский читал тогда отрывок из «Преступления и наказания». Бретцель же утверждает, что то был отрывок из «Подростка». И все же она права. Установить это удалось следующим образом.
В поисках анонса или сообщения о вечере 21 марта 1880 г. пришлось просмотреть почти все ведущие столичные газеты, но в десяти из них таких сведений не оказалось. И лишь в одиннадцатой — «Петербургской газете» — удалось отыскать заметку об этом вечере, к тому же весьма интересную.
И так как в литературе о Достоевском она неизвестна, привожу ее полностью:
«В пятницу, 21 марта, в зале Благородного собрания состоялся литературно-музыкальный вечер в пользу недостаточных слушательниц педагогических курсов. В нем. приняли участие: гг. Тургенев, Достоевский, Вейнберг, Плещеев и Потехин, а в музыкальной части: г-жи Белинская, Кузнецова, Бичурина, гг. Гольдштейн и Корякин. Нельзя не отнестись с особым сочувствием к цели этого вечера — дать средства недостаточным девицам получить высшее образование. С особою благодарностью должно обратиться к просвещенному начальству, благосклонно разрешившему этот вечер, к писателям и артистам, в нем участвовавшим, и к самим распорядительницам — курсисткам, принявшим на себя немаловажные заботы и хлопоты по его устройству. Вечер удался вполне, зала была полна, и сбор превысил две тысячи рублей, несмотря на то, что о вечере не было оповещено ни в афишах, ни в газетах.
К сожалению, нельзя умолчать, что наш высокоталантливый романист Ф. М. Достоевский сделал не особенно удачный выбор для чтения. Он прочел эпизод из своего романа «Подросток», и именно рассказ, как одна бедная молодая девушка, кончившая курс с золотой медалью в гимназии, ищет уроков, чтобы иметь хоть какие-либо средства к существованию. Вследствие ее публикации в газетах об уроках, она получает предложение поступить на содержание и обманным образом попадает в дом терпимости. Оскорбленная злонамеренными людьми и гонимая судьбою и крайностью, несчастная честная труженица кончает самоубийством: она повесилась. Нечего говорить, что рассказ в талантливом изложении автора и его прекрасном чтении производит тяжелое впечатление на слушателей. Но насколько уместно рисовать такую мрачную, хотя единично возможную, картину при молодых девушках, из которых многим предстоит борьба с жизнью и нуждою, и, может быть, наводить их на ложную мысль, что исход, подобной непосильной борьбы один — самоубийство; насколько приличен на подобном литературном вечере, хотя и в сокращенном виде, рассказ, что произошло с его героинею в доме на Вознесенском проспекте, — это вопрос другой и вопрос весьма серьезный. Мы слышали, что выбор чтения будто бы опробован г. попечителем учебного округа, но сомневаемся в правдивости такого слуха. Мы готовы скорее всего отнести эту ошибку к болезненности г. Достоевского, весьма часто заставлявшей его забывать подробности своих многочисленных произведений. Что у чтеца никакой задней мысли не было, доказывает то, что он сам во время чтения заметно спохватился и сделал в некоторых местах значительные сокращения своего повествования»[625].
О том, что этот вечер был незабываемым событием в жизни слушательниц Высших педагогических курсов, свидетельствует одна из них — Серафима Васильевна Карчевская, вскоре ставшая женой великого физиолога И. П. Павлова. Вот что она пишет в своих воспоминаниях:
«Праздник! Литературный вечер! Да еще какой: принимали участие выдающиеся люди — писатели, певцы, певицы, музыканты! <…>
Вхожу в зал и от волнения не узнала никого из своих друзей. Мчусь к подъезду, с которого приезжали приглашенные гости.
В небольшом зале на белоснежной скатерти, покрывающей длинный стол, сервирован чай с бутербродами, холодной закуской, дорогими печеньями, фруктами, конфетами и винами. Мне и в ум не приходит обратить внимание на угощение, когда в одной комнате со мной находятся Достоевский, Тургенев, Плещеев, Мельников, Бичурина…
Достоевский молча прохаживался вдоль комнаты, прихлебывая крепкий чай с лимоном. Тургенев старается казаться спокойным, но как-то неудачно подшучивает над хорошенькими делегатками, окружающими его. Мельников усердно закусывает, а Бичурина, придвинув к себе графинчик с коньяком, выпивает рюмку за рюмкой.
Тогда Мельников встает, подходит к ней, хлопает ее по плечу и говорит:
— Сократись, Аннушка! Помни, что ты на детском празднике.
— Да я только, чтобы согреться, — говорит она, встает из-за стола и идет в зал полюбоваться на этих «детей».
Первым читал Тургенев, величественный человек с красивой осанкой, с гривой седых волос над выразительным, умным лицом. Раздался его звучный голос. Читал Тургенев артистически — на разные голоса — и умел интонацией охарактеризовать каждое лицо. «Певцы» встали перед публикой как живые. По окончании гром аплодисментов и возгласы приветствовали Тургенева.

  Когда все стихло, на эстраде появился маленький человек, бледного, болезненного вида, с мутными глазами, и начал слабым, едва слышным голосом чтение.
«Пропал бедный Достоевский!» — подумала я.
Но что случилось? Вдруг я услышала громкий голос и, выглянув на эстраду, увидела «Пророка»! Лицо Достоевского совершенно преобразилось. Глаза метали молнии, которые жгли сердца людей, а лицо блистало вдохновенной высшей силой!
По окончании чтения началось настоящее столпотворение. Публика кричала, стучала, ломала стулья и в бешеном сумасшествии вызывала: «Достоевский!».
Я не помню, кто подал мне пальто. Закрывшись им, я плакала от восторга! Как я дошла домой и кто меня провожал, решительно не помню. Уже позже узнала я, что провожал меня Иван Петрович. Это сильно сблизило нас.
Музыка, пение на этом вечере была только прелюдией пророческой речи Достоевского. Все время твердила я:
— Да, он зажег сердца людей на служение правде и истине!
Тут же я решила пойти к Достоевскому за советом относительно моих верований, что и исполнила впоследствии.
Должна сознаться, что подобного душевного подъема я никогда потом не испытывала»[626].
Несмотря на то, что воспоминания А. А. фон Бретцель были написаны спустя полвека после встречи с Достоевским и Тургеневым, эти немногие страницы сохранили, несомненно, всю непосредственность впечатлений, пережитых мемуаристкой на том вечере, оставшимся ей столь памятным. (Описание этого вечера см. также в воспоминаниях Я. Б. фон Бретцеля в настоящ. томе, с. 353-357.)
Спустя некоторое время после встречи 21 марта 1880 г. на литературно-музыкальном вечере с постоянным домашним врачом Достоевского Я. Б. фон Бретцелем, Анна Алексеевна вышла за него замуж.
Умерла она в Париже 12 июня 1932 г.[627]

В 1880 году на Женских Педагогических курсах устраивался литературно-музыкальный вечер, память о котором оставила во мне неизгладимое впечатление.
Я была на словесном отделении первого курса, в числе некоторых других слушательниц меня выбрали распорядительницей вечера. Подобные вечера с благотворительной целью устраивались у нас часто, но редко удавалось соединить две таких знаменитости, как Достоевский и Тургенев.
Кроме «словесниц» — так было принято у нас называть слушательниц словесного отделения, — были выбраны распорядительницами и «математички», т. е. слушательницы математического отделения.
Мы обрадовались, когда узнали, что Тургенев приехал в Петербург, и тотчас собрались к нему, а математички решили обратиться к Ф. М. Достоевскому.
К Тургеневу мы отправились втроем: Е. М. Гедда, Гроссман и я. Тургенев остановился тогда на Малой Морской (впоследствии улица Гоголя) в меблированных комнатах. При Тургеневе состоял некто Топоров, которого мы и попросили объяснить Ивану Сергеевичу повод нашего приезда. Он тотчас же ввел нас в приемную.
Е. М. Гедда, самая смелая из нас, объяснила Тургеневу цель нашего посещения. Она сказала также, что помимо той радости, какую всем нам доставит его приезд, мы рассчитываем, что этот вечер даст большой сбор и облегчит материальную нужду многих наших слушательниц.
Со свойственной Ивану Сергеевичу любезностью он ответил:
— Вы знаете мое всегдашнее расположение к учащейся молодежи; вы не можете сомневаться в моем желании прийти вам на помощь, но, к сожалению, обстоятельства зависят не от меня: я дал подписку не участвовать ни в каких публичных выступлениях.
Но Е. М. не смутилась:
— А если мы все-таки попросим и нам разрешат?
Вероятно, Тургеневу показалась забавной самоуверенность Гедды, он спросил:
— На что же вы надеетесь?
— Мы обратимся к директору всех женских гимназий и педагогических курсов, — ответила Гедда, — который высказывал нам всегда сочувствие, он объяснит принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому, а принц наверное разрешит.
— Я от своего слова не отказываюсь, — сказал Тургенев, — и желаю вам успеха.
Он проводил нас до двери и сам открыл ее.
Мы вышли от Тургенева окрыленными, точно и не было никакого сомнения в успехе. Е. М. поехала просить Ивана Терентьевича Осина, директора всех женских гимназий и педагогических курсов, он в свою очередь обратился к принцу Ольденбургскому, и, к нашей великой радости, желанное разрешение вскоре было дано. Мы поехали опять к Тургеневу.
К сожалению, И. С. был болен, но тем не менее принял нас, извиняясь за свое беспомощное положение от припадка подагры, которого он опасался в день первого нашего посещения. Он был в коричневой вязаной фуфайке и лежал на диване под большим пледом.
Поздравив нас с успехом, он выразил надежду, что недуг его скоро пройдет и не помешает ему принять участие в нашем вечере, но просил не ставить его имени в программе.
Радостно вернулись мы на курсы, ничуть не ожидая, какая готовится нам встреча. А вышло так. Пока мы ездили к Тургеневу, математички, которым поручено было пригласить Достоевского, получили от него решительный отказ. Они с нетерпением ждали нас на первой площадке лестницы курсов и тотчас забросали упреками, взваливая на нас вину своей неудачи.
— Достоевский отказал нам, — кричали наперебой математички. — Это вы виноваты! Зачем вы были у Тургенева раньше, чем мы пригласили Достоевского? Вы обидели его. Теперь поезжайте сами. Он прямо сказал: «Вы были у Тургенева, зачем я вам? Или вы хотите собрать у себя всех писателей? Боитесь, что сбор будет неполный? Не беспокойтесь, имя Тургенева на афише соберет полную залу. Оставьте меня в покое. Я не поеду».
— Кто же помешал вам предупредить нас? — вмешалась я в спор. — Было условлено, что мы едем к Тургеневу, а вы к Достоевскому. Мы успели два раза съездить, а вы собрались только сегодня. Чья же вина?
Не помню, как мне пришло на мысль убедить математичек вторично навестить Достоевского. Говорила я это без всякой надежды на согласие с их стороны, просто, чтобы кончить эту неприятную историю. К нашему удивлению, пошептавшись между собою в стороне, они вдруг собрались и уехали.
Часа через два математички вернулись сияющие, встретив совсем другой прием у Федора Михайловича. Вероятно, пожалев о своей горячности, он обрадовался, увидев их вновь.
— Ну вот, я вижу, что вы добрые, — сказал он, — любите меня… Ну, будьте спокойны, я приеду к вам… приеду.
Он предложил чаю, усадил к самовару, угостил печением, варением, ласково поговорил с ними и отпустил их счастливыми и довольными домой.
Наступил день, которого мы ожидали с таким нетерпением. По настоянию тетки, у которой я жила и воспитывалась, я должна была надеть голубое барежевое платье с вырезом и полуоткрытыми рукавами (какие тогда носили). Это платье, помню, волновало меня и портило счастливое настроение — оно казалось мне слишком нарядным в сравнении с платьями подруг…
Конец марта, на улицах еще светло, каплет с крыш, из водосточных труб стекает вода и струится по лужам. Все в моих глазах так празднично и весело. Волнуясь, я вхожу в еще почти пустой зал Благородного собрания… На меня выпали обязанности по приему артистов. Ожидаемый приезд Достоевского и Тургенева вызывал у меня нервную дрожь. Кроме них, на концертное отделение были приглашены выдающиеся артисты и певцы, как, например, известное контральто Бичурина, виолончелист Вержбилович и другие.
Достоевский, который должен был читать в первом отделении, прибыл заблаговременно. Я поспешила к нему навстречу. Он оглядел меня с ног до головы и спросил отрывисто:
— Поете?
Вероятно, он принял меня за одну из приглашенных певиц, подумала я, и густо покраснела.
— Нет, я слушательница курсов.
— Вот, — сказал Достоевский, — не успел дома прочитать, а не прочтя заранее, нельзя выходить на эстраду. Всегда могут случиться неподходящие места, которые придется, может быть, выкинуть…
Я предложила ему сесть у столика, а сама опустилась на стул недалеко от входной двери, чтобы не пропускать любопытных.
И Тургенев не заставил себя долго ждать. Высокий, с седыми волосами, зачесанными назад, он появился в дверях. Приостановился, окинув быстрым взглядом отведенную для артистов комнату. Я поднялась навстречу. Он протянул руку и, осмотревшись, направился прямо к Достоевскому, погруженному в чтение «Подростка», отрывок из которого он собирался прочесть.
Достоевский даже вздрогнул от неожиданности быстрого движения Тургенева и неловко привстал. Молча они протянули друг другу руки, а Тургенев двинулся к молодежи, которая тотчас окружила его.
— Иван Сергеевич, я перед вами виновата, — шутливо сказала Леля Гедда, — я забыла предупредить вас, что вы записаны во второе отделение.
— Как хорошо было бы жить на свете, если бы все преступницы были похожи на вас, — улыбаясь, ответил Тургенев.
Я вспомнила, что обещала оставить место доктору Якову Богдановичу фон Бретцель, постоянному врачу Достоевского, и провести его в комнату для артистов, так как доктор непременно желал видеть Федора Михайловича после чтения, боясь за его самочувствие.
Музыкально-вокальные номера были исполнены, и пришла очередь Достоевского выйти на эстраду. Перед его выходом Тургенев выразил мне желание слышать его чтение, я прошла в залу, чтобы приготовить место.
Как полна была зала! Не только все места заняты, но стоят во всех проходах; очевидно, курсистки продали билеты без мест. По счастью, в первом ряду оставлено несколько кресел для официальных лиц. Одно из них я предложила Тургеневу.
Достоевский вошел в зал под шумные аплодисменты, долго не стихавшие. Тургенев сел и стал внимательно слушать чтение.
Достоевский читал то захватывающее место из «Подростка», где несчастная Оля, приехавшая из провинции в Петербург, напрасно ищет места, и, наконец, отец «подростка», без всякого злого умысла, предлагает ей, до приискания места, 30 рублей, которые она принимает. Но изверившаяся в добрых чувствах людей и их бескорыстии, она начинает сомневаться, следовало ли брать эти деньги, возвращает их после дикой сцены с отцом «подростка», и, придя домой, ночью вешается на гвозде, с которого случайно было снято зеркало.
Достоевский читал не очень громко, но таким проникновенным голосом, что становилось как-то жутко и казалось, что эту страшную сцену действительно переживаешь сама. Впечатление было так сильно, что аплодисменты раздались не сразу. Только когда прошло первое тяжелое впечатление, раздались аплодисменты. И Тургенев громко хлопал Достоевскому.
Когда Ф. М. вернулся в комнату для артистов, его уже поджидал доктор фон Бретцель.
— Как вы хорошо читали, — сказал он, — и не разу не кашлянули!
— А все благодаря вашим лепешкам, — сказал Достоевский и, вынув из кармана коробочку, сейчас же принял лекарство. Тут только узнали, какому риску подвергал себя Достоевский, исполняя свое обещание читать.
Пока он сидел и разговаривал с доктором, мы говорили с Тургеневым. Леля Гедда приставала к нему:

  — Нет, мы не можем допустить, чтобы вы чего-нибудь не написали… Мы все ждем!
Тургенев, как бы шутя, ответил:
— Чего вы требуете? Ведь и старик Гете исписался под конец жизни. Неужели вы желаете и мне такой же участи?
Помню, он спросил меня:
— Вы приезжали ко мне в коричневой шляпе?
Я удивилась его памяти и опять сконфузилась.
— Вы действительно намерены себя посвятить педагогической деятельности? — спросил еще И. С.
Опять виновато мое голубое платье, подумала я, и поспешно ответила:
— Да, я серьезно готовлюсь к педагогической деятельности.
Достоевский захотел на любезность Тургенева ответить тем же и, когда тот пошел в залу навстречу шумной овации, Достоевский тоже вышел его слушать.
Тургенев выбрал «Певцов». Он читал громко, ясно, очень выразительно. Мне и теперь кажется, что все изображенные им лица запечатлелись во мне, как живые, не говоря уже о пении «певцов» рядчика и Яшки, носившего кличку Турка.
Несмотря на превосходное пение рядчика, победа оказалась на стороне Яшки. Рядчик и сам сознавал, что Яшка взял верх над ним и незаметно удалился из среды собравшихся. После пения в этом рассказе — попойка. Сцена произвела бы тяжелое впечатление на слушателей, если бы автор внезапно не перешел к комической сцене между двумя мальчишками. Один звал другого к отцу, и на вопрос «зачем?» коротко отвечал: «отец тебя высечь хочет». Эту сцену великолепно прочел Тургенев, она вызвала общий смех, который сменился бурей хлопков.
Вечер окончился. Довольные, счастливые, мы покидали зал, провожая гурьбой любимых писателей до выходных дверей.
Тогда мы не предвидели, что в январе следующего года придется идти за гробом Достоевского, а через три года и тело Тургенева привезут к нам из далекого Парижа.

А. Е. Ризенкампф. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском. Публикация Г. Ф. Коган

Воспоминания А. Е. Ризенкампфа в печати полностью не появлялись. Впервые они были частично процитированы и пересказаны О. Ф. Миллером в «Материалах для жизнеописания Ф. М. Достоевского»[628]. Эта публикация оставалась единственным источником воспоминаний о писателе друга его юности[629].
Доктор А. Е. Ризенкампф, ревельский друг М. М. Достоевского, сблизившийся с Федором Михайловичем в годы своего учения в Петербургской медико-хирургической академии, был одним из тех, кто первым откликнулся на опубликованное в газетах обращение ко всем «лицам, близко стоявшим к Достоевскому в ту или иную пору его жизни», предоставить в распоряжение издателей воспоминания и записки о великом писателе[630]. Ризенкампф прислал О. Миллеру свои записи в декабре 1881 г. из Пятигорска, где он безвыездно жил в последние годы жизни, занимаясь ботаникой[631]. Рукопись, переданная Миллеру, была до сих пор не известна. Недавно выяснилось, что она хранилась в частном собрании. Приложенное к ней сопроводительное письмо Ризенкампфа к Миллеру свидетельствует, что это первая тетрадь воспоминаний о Достоевском. Вторую тетрадь (воспоминания о встречах с Достоевским в Сибири) автор обещал выслать «в возможной скорости», если первая «удостоится» одобрения Миллера. Неизвестно, выполнил ли Ризенкампф свое обещание.
В «Материалах для жизнеописания Ф. М. Достоевского» приведены отрывки из воспоминаний Ризенкампфа, которые относятся к годам поступления и учения Достоевского в Инженерном училище и началу его литературной деятельности (1837-1844). Соединяя иногда отрывки воспоминаний из разных мест тетради, Миллер упустил некоторые существенные детали. Так, остались неуказанными многие не известные в биографии Достоевского адреса (дома, в которых он бывал в Петербурге и в Ревеле), имена тех лиц, с которыми он встречался и которые его особенно интересовали, имена авторов и названия книг, привлекавших в ту пору особый интерес Достоевского, библиотеки, в которых он абонировался, имена артистов балета и Александрийского театра, увлекавших юного Достоевского.
Рукопись Ризенкампфа представляет собою тетрадь большого формата (27×21) в 67 страниц. В общей сложности материалы, приводимые О. Миллером из воспоминаний Ризенкампфа, составляют половину текста рукописи. Наиболее значительные страницы, не вошедшие в «Жизнеописание», мы публикуем ниже.
Отметим, что рукопись Ризенкампфа дает возможность уточнить и некоторые даты в биографии Достоевского. Так, Миллер, а вслед за ним и Л. П. Гроссман, указывают, что Достоевский вместе с Ризенкампфом был на представлении оперы «Руслан и Людмила» в апреле-мае 1842 г.[632] Однако опера «Руслан и Людмила» была поставлена на петербургской сцене весною 1843 г.[633] Рукопись Ризенкампфа позволяет сделать уточнение: в опере они были 18 апреля 1843 г. У Ризенкампфа находим и точную дату, когда Достоевский впервые читал друзьям отрывки из своих драматических опытов «Мария Стюарт» и «Борис Годунов».
В тетради Ризенкампфа содержатся ценные воспоминания о старшем брате писателя Михаиле Михайловиче Достоевском. До сих пор о различии характеров, литературных интересов и занятиях братьев в годы их детства и отрочества было известно лишь из воспоминаний их младшего брата Андрея Михайловича Достоевского[634].
Рукопись Ризенкампфа начинается со сравнительной характеристики братьев Достоевских, их облика и характера в годы юности и содержит несколько стихотворений Михаила Михайловича. «Мы с братом мечтали <…> о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три», — писал Достоевский в «Дневнике писателя» 1876 г., вспоминая о поездке из Москвы в Петербург в мае 1837 г. (XI. — 169). Стихи М. М. Достоевского считались утраченными. О них было известно лишь из писем Достоевского и их общего друга И. Н. Шидловского. В архивах сохранились только некоторые переводы М. М. Достоевского из Шиллера, сделанные им в поздние годы[635]. У Ризенкампфа находим переводы М. М. Достоевского из немецкой поэзии и те его лирические стихотворения, которые были написаны летом 1837 г. и в 1838-1840 гг. Ими тогда восхищались Достоевский и его друзья. «…Я никогда не был равнодушен к тебе; я любил тебя за стихотворения твои, за поэзию твоей жизни…» — писал Достоевский брату 1 января 1840 г.[636] С ним Достоевский любил беседовать о литературе и философии, потолковать о форме его стихов, иногда и «кое-что подчистить»[637] в них. В воспоминаниях Ризенкампфа М. М. Достоевский предстает мечтателем и возвышенным поэтом.
«Поэзия моя содержит всю мою жизнь, все мои ощущения, горе и радости. Это дневник мой!» — писал М. М. Достоевский к отцу[638]. Отражения душевной, жизни искал и Достоевский в стихах брата: «Какая живая повесть о тебе, милый! И как близко она сказалась мне»[639], — писал ему Достоевский, получив из Ревеля «прелестные» лирические стихотворения, согревавшие сердце «приветным нашептом воспоминаний»[640]. Шидловский знал эти стихи наизусть[641]. Достоевский называет стихотворения «Прогулка», «Утро», «Роза», «Фебовы кони» и «много других»[642].
У Ризенкампфа, по его словам, хранилось около тридцати юношеских стихотворений М. М. Достоевского. В тетради мемуариста находятся лирические стихотворения, посвященные невесте, из которых одно написано в размере «клопштокских од», перевод из Гердера («Однажды сидела Забота задумчиво возле ручья…»), переводы из Гете.
Наибольший интерес представляет стихотворение «Видение матери», приведенное Ризенкампфом без последней строфы.
Достоевский писал о нем брату 31 октября 1838 г.:
«В твоем стихотворении «Видение матери» я не понимаю, в какой странный абрис облек ты душу покойницы. Этот замогильный характер не выполнен. — Но зато стихи хороши, хотя в одном месте есть промах. Не сердись за разбор»[643].
Однако в этом стихотворении выступают и реалистическая картина похорон матери, и грустное возвращение всей семьи с кладбища домой на Божедомку, и облик кроткой, поэтичной женщины, с «небесной улыбкой» и «светлым взглядом», много страдавшей от незаслуженных обид со стороны мужа. Предпоследняя строфа стихотворения говорит о том, что в памяти старших сыновей глубоко запечатлелись «слезы в ее приветливых очах» и «укоры обманчивой надежде», которые ощущаются и в сохранившихся ее письмах к мужу[644]. Форма «видений», «сновидений» была характерна для романтической поэзии 1830-х годов. Так писал свои стихотворения и Шидловский. К образам таких фантастических видений обращался и Достоевский в своих ранних произведениях. В тетради Ризенкампфа приведены неизвестные строки из стихотворений Шидловского («О дар поэзии, ты казнь, не наслажденье, С тобой постыл нам свет, ужасен жизни путь…»), которые, по свидетельству современников, «с увлечением читались и выучивались наизусть его поклонниками»[645]. Как указывает Ризенкампф, эти стихи были рекомендованы ему Достоевским для перевода на немецкий язык.
Ризенкампф приводит и свое, посвященное М. М. Достоевскому, стихотворение — подражание Гете, в котором, как он сообщает, Ф. М. Достоевскому особенно понравилась последняя строфа:
Ближних, как себя любить,
Зло, чтоб ненавидеть;
Для добра, для пользы жить,
Слабых не обидеть;
Быть защитой им от зла
И от оскорблений,
И нажить нам до конца
Дань благодарений.
Воссоздавая атмосферу, в которой жили братья Достоевские, вспоминая их друзей, Ризенкампф, кроме Григоровича и Шидловского, называет имя Станислава Осиповича Сталевского, до сих пор остававшееся неизвестным. С ним, по словам мемуариста, Ф. М. Достоевский «искренно подружился».
Ризенкампф пишет и о творческой манере Достоевского, о его настроениях и болезненном состоянии[646].
Многое в идейных интересах Достоевского осталось Ризенкампфу чуждым (так, он, как и другие товарищи Достоевского этих лет, например, Трутовский, не понял причин, приведших Достоевского к петрашевцам). Но его воспоминания, написанные о друзьях юности, много лет спустя, с глубоким уважением и сердечной теплотой, являются достоверным источником для биографии писателя.

В настоящее время рукопись Ризенкампфа хранится в Музее Ф. М. Достоевского в Москве, куда ее в юбилейные дни 1971 г. передал искусствовед Л. И. Гутман.

Приступая к изложению моих воспоминаний о Федоре Михайловиче Достоевском, я поневоле должен начать со старшего его брата, Михаила Михайловича, не только потому, что первоначальное мое знакомство было заключено с сим последним, но и потому, что влияние старшего брата на Федора Михайловича было огромное и жизнь их почти постоянно находилась в тесной связи, скрепившейся их неизменной дружбой и братскою любовью. Замечательно, что оба брата отличались в значительной степени друг от друга сложением, характером и типом физиономии. Михаил Михайлович на шестнадцатом году был таков же, каковым он остался во всю жизнь: невысокого роста, худощав, с несколько впалою грудью, лицо его было очень красивое, умное, продолговатое, слегка смуглое, осененное длинными каштановыми волосами; несмотря на постоянную бледность, цвет его был здоровым; глаза темно-голубые, открытые, весьма выразительные, часто оживленные, почти огненные; нос продолговатый, слегка сгорбленный; губы тонкие, подвижные, нередко сжимавшиеся в виде насмешки. Разговор его был при первой встрече, особенно в кругу незнакомых людей, сдержанный, осторожный; затем, коль скоро удалось возбудить его сочувствие или затронуть живую нотку по которому-нибудь из любимых предметов, например, литературе, музыке, он делался более сообщительным и, наконец, вдохновлялся; в декламации не было ему подобных.
Федор Михайлович, напротив, был в молодости довольно кругленький, полненький, светлый блондин, с лицом округленным и слегка вздернутым носом. Ростом он был не выше брата; светлокаштановые волосы были большею частию коротко острижены; под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый; губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата, который при совместном жительстве нередко его удерживал от неосторожных поступков, слов и вредных знакомств; он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку рифмы не хватало у него терпения; хватаясь за какой-нибудь предмет, постепенно им одушевляясь, он, казалось, весь кипел; мысли в его голове рождались подобно брызгам в водовороте; в это время он доходил до какого-то исступления, природная прекрасная декламация выходила из границ артистического самообладания; сиплый от природы голос его делался крикливым, пена собиралась у рта, он жестикулировал, кричал, плевал около себя. Притом ему вредили испорченные от постоянной привычки к курению трубки зубы. Михаила Михайловича я никогда не видел сердитым; в минуту неудовольствия он разве пустит бывало какую-нибудь тонкую, нередко едкую насмешку; это был человек общества, не увлекавшийся, большею частью ласковый, хотя часто и холодный, обходительный, вследствие природной доброты всегда склонный к оптимизму; Федор Михайлович был не менее добр, обходителен, но будучи не в духе, он часто смотрел на все сквозь черные очки, разгорячаясь, он забывал приличие и увлекался иногда до брани и самозабвения.
Это было в июле месяце 1837 года[647] <…> Михаил Михайлович, пригласив меня в занимаемую им кондукторскую комнату, сообщил мне многие из своих юношеских стихотворений и между прочими: «Видение матери».
Уж было заполночь. На тверди голубой
Луна стыдливая средь хора звезд купалась,
И в пене облачка, бежавшего струей,
Она задумчиво, беспечно полоскалась.
А небо синее в бездонных высотах
В нее влюбленное, вздыхая в утомленьи.
То закрывалося в серебряных венках,
То вновь являлося в лукавом отдаленьи.
И ясный свет луны смутился на лугах,
И тканью белою, скользящею ложился;
Казалось островов златых архипелаг
На море зелени причудливо носился.
Какой-то грустию подернулася даль,
Чуть-чуть рисуяся в серебряном тумане,
Вблизи ж нагих лугов стемневшая эмаль
Очам являлася в пленительном обмане.
И я задумчиво очами обнимал
Окрест так сладостно дремавшую природу,
Покуда сон меня крылами не обнял
И я уснул, — уснул, как не спалось мне сроду.
И видел я во сне: в бездонных высотах
Казалось, будто бы все небо всколыхнулось,
Разверзлося на миг — и в розовых лучах
Ко мне видение на облачке спускалось.
А в небе слышались еще аккорды лир
И гасли в воздухе, сюда не долетая,
И он безмолвствовал, воспетый в небе мир;
И он безмолвствовал, как будто умирая.
И все вокруг меня со святостью немой,
С каким-то трепетом чего-то ожидало,
И мне все чудилось, что музыкой одной
Все царство сфер свое теченье совершало.
Но ближе облачко прозрачное к земле,
Чуть колыхался, торжественно подходит.
И на темнеющей ночной туманной мгле
Узоры светлые причудливо выводит.
Ни звука в воздухе. Лишь только вдалеке
Туманно-белое является виденье,
И чу! Мне слышится в небесной вышине
За ним архангелов торжественное пенье.
Встаю, гляжу, и что ж? То матери моей
Умершей с год тому бесплотное явленье!
Гряди, гряди ко мне, подруга юных дней;
Гряди, о лучший друг, мне дать благословенье!
О! Если бы я мог, о если бы я смел
Тебя хоть раз обнять, как прежде то бывало!
Но нет, мой друг! Зачем? Теперь иной предел
Иную жизнь тебе блаженство даровало.
О тень, мне милая! А сколько было слез,
Когда я, горестный, с тобою расставался,
Когда я в божий храм твой гроб отверстый нес
И там в последний раз с тобой, мой друг, прощался!
Когда в могильный ров я бросил горсть земли.
Когда пропели вдруг: «Покойся со святыми!»
И в землю поклонясь, домой все побрели,
Толкуя кой о чем с домашними своими.
Но нет! Зачем, мой друг, слезами отравлять
Часы свидания желанного с тобою!
Ты вновь, ты вновь со мной! Чего ж еще желать?
Ведь ты останешься теперь всегда со мною.
Скажи мне, милая, когда на небесах
Одною жизнию с тобою жить я буду?
Когда я к господу, на ангельских крылах
Взлетев, все горести земные позабуду?
Мне грустно на земле! Мне тяжко на земле,
И часто я грущу и часто я здесь плачу!
Мое грядущее сокрылось в черной мгле,
А настоящее ловлю я наудачу!
Порой задумчиво смотрю на небеса,
Где звезды пущены десницею владыки,
Где солнце светится, где вечная краса,
Где слышны ангелов торжественные клики.
Смотрю и думаю: мне все здесь говорит,
Что, лишний гость земли, я должен здесь томиться,
Я должен видеть здесь, что все меня бежит,
Как даже самая судьба меня дичится.
Скажи, мой друг скажи: что ждет нас в небесах
На лоне божием, в садах роскошных рая,
И скоро ль к господу на ангельских крылах
Взлетит душа моя, о горе забывая?
Но гостья светлая таинственно молчит,
И ясный лик ее, на небо обращенный,
Лучами лунными казалось был налит,
А взор покоился на тверди полуденной.
Все та ж небесная улыбка на устах,
Все тот же светлый взгляд, все тот же, как и прежде,
Но слез уж не было в приветливых очах,
Укоров не было обманчивой надежде.
Прозрачный лик ее был к звездам устремлен
И их алмазными лучами озарялся. . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Последние заключительные строфы этого стихотворения, к сожалению, у меня затерялись. Михаил Михайлович все свои опыты сообщал молодому поэту Шидловскому, состоявшему и с Федором Михайловичем в постоянной переписке <…>
В июле месяце, после производства кондукторов Мусселиуса (служившего впоследствии в Омске и покровительствовавшего там по возможности Федору Михайловичу во время его ссылки) и Ритчера в первый офицерский чин, Михаилу Михайловичу и мне предоставлено было занять обе кондукторские вакансии при Ревельской Инженерной команде. Михаил Михайлович был годом старше меня (он родился в 1820 году). Я уже сказал, что он тогда занимал один обширную кондукторскую комнату в третьем этаже Ревельского Инженерного дома на Новой улице (Neugasse). Служебные занятия предоставляли ему довольно свободного времени, чтобы предаться поэзии, и все его стихотворения, написанные чисто и четко (красивым почерком, чрезвычайно сходным с почерком Федора Михайловича) на гладко и стройно обрезанных осьмушечках, лежали открыто на рабочем столе молодого поэта. Он тогда верил глубоко в свое поэтическое призвание и нередко повторял переведенные им стихи Гете:
Не знаю, чем бы я был, не имей я поэзии дара
Но с ужасом вспомню о том, что тысячи суть без него.
Не мерещилось ему тогда, что через 15 лет ему придется поместить над одним из окон своего магазина у Банковского моста в Петербурге другие стихи:
Сей магазин открыт писателем одним,
Который, видя, что его творенья плоски,
А слава лишь мечта и дым,
Пустился делать папироски.
<…> Часы, проведенные в июле, августе и сентябре месяцах 1837 года в обществе Михаила Михайловича Достоевского, останутся навсегда одним из приятнейших воспоминаний моей жизни. К сожалению, им суждено было скоро прекратиться. Михаил Михайлович был уже в июле месяце утвержден кондуктором <…>
В октябре я отправился в Петербург с целью поступления в императорскую Медико-хирургическую академию, и Михаил Михайлович, провожая меня до парохода, дал мне письмо к младшему брату с просьбой немедленно по прибытии в Петербург познакомиться с Федором Михайловичем <…>
В ноябре месяце 1837 года я посетил в первый раз Федора Михайловича и Инженерном училище <…>
Свидания мои с Федором Михайловичем в конце 1838 и в начале 1839 года сделались довольно редкими. К счастью, новый президент[648] Шлегель по высокому своему просвещению и сердечной доброте был настоящим отцом для студентов; он был страстный любитель музыки; с целью распространения ее он дал в мое распоряжение отдельную комнату (24-й номер), в которой помещался рояль. Во время летних вакаций 1839 года Федор Михайлович нередко приезжал ко мне, и мы здесь восхищались вместе не только новостями литературы, но и музыки. Немало было любителей, присоединившихся к нашему времяпровождению. В числе их упомяну о незабвенном товарище, Станиславе Осиповиче Сталевском, искренно подружившимся с Федором Михайловичем.
В декабре 1840 года приехал в Петербург Михаил Михайлович держать экзамен на чин прапорщика полевых инженеров <…> Квартира его была на Васильевском острове (кажется, по 9-й линии) у вдовы Изуматовой <…> Здесь мы встречались часто с Федором Михайловичем. Михаил Михайлович <…> нам читал отрывки своих переводов Шиллеровского «Дон Карлоса» и «Германа и Доротеи» Гете. Много было у него новых лирических стихотворений <…> Из них запечатлелись в моей памяти последние строфы одного:
Поэт! Один лишь ты родишься без наследства,
И без защитников свершаешь жизни путь!

Приемыш мира ты; мир холит твое детство,
Чтоб после от груди тебя же оттолкнуть;
Чтоб омрачить твой дух холодностью, презреньем,
Чтоб ты весь век стонал под ношей адских мук.
Мир смотрит на тебя с улыбкой, с восхищеньем
За тем, что стон твой — песнь, а плач твой — райский звук.
<…> 16 февраля 1841 г. Михаил Михайлович, покончив с прощальными визитами, собрал немногочисленных своих знакомых и друзей на прощальный вечер. Здесь был и Федор Михайлович, который в первый раз нам читал отрывки из двух драматических своих опытов: «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова». Михаил Михайлович читал нам довольно пространное стихотворение «Беседа двух ангелов» и некоторые другие. После дружного ужина мы расстались. Рано утром 17-го числа Михаил Михайлович уехал в Ревель.
После отъезда Михаила Михайловича мы в 1841 г. с Федором Михайловичем виделись довольно редко. Я знал, что он готовился к выходному экзамену из училища и потому усиленно занят был изучением требовавшихся при этом экзамене предметов. По окончании экзамена он был выпущен в числе лучших офицеров. Два года оставалось ему еще пробыть в офицерских классах училища <…>
Из разных петербургских удовольствий более всех привлекал его театр. Можно сказать, что в 1841 и 1842 годах в Петербурге все театры без исключения процветали. Что касается балета, то я сам в нем почти никогда не бывал, но Федор Михайлович всегда с восхищением говорил о впечатлении, которое на него производили танцовщицы Тальони, Шлефахт, Смирнова, Андреянова и танцовщик Иогансон. Преимущественно процветал тогда Александрийский театр. Такие артисты, как Каратыгины, Брянский, Мартынов, Григорьевы, г-жи Асенкова, Дюр и пр. производили неимоверное впечатление, тем более на страстную, поэтическую натуру Федора Михайловича. На французской сцене мы одинаково восторгались такими талантами, как супруги Алланы, Vernet и его сестра m-me Paul Ernest, Mondidier, Bressant (которого впоследствии заменил не менее даровитый Deschamps), Tetard, Dumenel, m-me Louisa Mayer, m-lle Mila, Malvina и пр. На немецком театре тогда выдавались двое: г. Кунст и г-жа Лилла Леве. Впечатление, произведенное последней актрисою на Федора Михайловича в роли Марии Стюарт, было до той степени сильно, что он решился разработать этот сюжет для русской сцены, но не в виде перевода или подражания Шиллеру, но самостоятельно и согласно с данными истории. В 1841 и 1842 годах это была одной из главных его задач, и то и дело он нам читал отрывки из своей трагедии «Мария Стюарт».
Второе место в числе петербургских удовольствий занимала музыка. В 1841 году публика восхищалась концертами известного скрипача Оле-Буля. С 9 апреля 1842 года начались концерты гениального Листа и продолжались до конца мая. Несмотря на неслыханную до тех пор цену билетов (сначала по 25, после по 20 рублей ассигнациями), мы с Федором Михайловичем не пропускали почти ни одного концерта. Федор Михайлович нередко посмеивался над своими друзьями, носившими перчатки, шляпы, прическу, тросточки a la Liszt. После одного из концертов, в тесноте при выходе из залы, у него была оторвана кисточка от шпажного темляка, и с тех пор до самой отставки он ходил без этой кисточки, что, конечно, было замечено многими, но Федор Михайлович равнодушно отвечал на все замечания, что этот темляк без кисточки ему дорог, как память о концертах Листа. Впрочем, собственно к музыке Федор Михайлович никогда не относился с тем восторгом, как старший брат его. Михаил Михайлович во всю жизнь был страстным любителем музыки <…> Кроме этих удовольствий молодые люди находили еще развлечение на вечеринках в частных домах. Но Федор Михайлович имел мало знакомств и вообще чуждался их, чувствуя себя в семейных домах не в своей сфере. Оставались балы и маскарады в Дворянском собрании. Наконец, для так называемой jeunesse doree[649] существовали еще танцклассы с шпицбалами: Марцынкевича, Буре, мадам Кестениг, Рейхардта и пр., и в летнее время загородные гулянья. Понятно, что Федор Михайлович при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать, кидался без разбора в те и другие развлечения; но скорее всего он отказался от балов, маскарадов и пр., так как он вообще был довольно равнодушен к женскому полу и его приманкам. Непостижимы были мне непомерные его расходы, несмотря на сравнительную умеренность в удовольствиях <…>
Весною 1843 года здоровье Федора Михайловича стало поправляться. По-видимому, и материальные его средства улучшились; во время великого поста он навещал концерты вновь прибывшего Листа, знаменитого тенора Рубини и кларнетиста Блаза. 18 апреля мы были на представлении «Руслана и Людмилы». С привычным увлечением он мне декламировал отрывки из сочинений Гоголя, также Ламартина «Le poete mourant», но более всего он занимался чтением французских романистов, особенно «Confession generate» Фредерика Сулье, «Deux contes bruns» Бальзака, «Japhet a la recherche d’un pere» Марриэта и т. п.
<…> Скажу несколько слов об обыкновенном ежедневном препровождении времени Федора Михайловича. Не имея никаких знакомств в семейных домах, навещая своих бывших товарищей весьма редко, он почти все время, свободное от службы, проводил дома. Служба ограничивалась ежедневным (кроме праздников) хождением в Инженерный замок, где он с 9 часов утра до 2-х часов пополудни занимался при Главном инженерном управлении. После обеда он отдыхал, изредка принимал знакомых, а затем вечер и большую часть ночи посвящал любимому занятию литературой. Какую ему принесет выгоду это занятие, о том он мало думал. «Ведь дошел же Пушкин до того, что ему за каждую строчку стихов платили по червонцу, ведь платили же Гоголю, — авось и мне заплатят что-нибудь!» — так выражался он часто.
Когда были деньги, он брал из кондитерской последневышедшие книжки «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения» или другого журнала, нередко абонировался в которой-нибудь библиотеке на русские и французские книги. У меня были из новеньких немецких беллетрических сочинений творения Карла Бека, Фрейлиграта, Рюккерта, Ник. Ленау, Эм. Гейбеля, А. Грюна, Иммермана, Ферстера, Гервега, Ланге, Г. фон Фаллерслебена, Гейне и Берне и пр. Федор Михайлович считал истраченные на эти сочинения деньги брошенными; единственные интересовавшие его стихи были: «Es kamen nach Frankreich zwei Grenadier» Гейне и «Janko, der ungarische Rosshirt» K. Бека. Во время безденежья (т. е. всего чаще) он сам сочинял, и письменный стол его был всегда завален мелко, но четко исписанными цельными или изорванными листами бумаги. Как жаль, что он в хранении своих листков не соблюдал порядка и аккуратности своего старшего брата!
<…> Я старался познакомить его в некоторых семейных домах. Первым в том числе был дом почтенного бельгийца Монтиньи, служившего механиком при арсенале <…> Монтиньи жил в соседстве с нами в Эртелевом переулке в доме аптекаря Фромма <…> На Выборгской стороне была известная ситцевая фабрика швейцарца Шугарта. Еще будучи студентом, я нередко проводил праздничные вечера в этом прекрасном семействе, где кроме образованных иностранцев, собирались и ученые люди, например, известный писатель доктор Максимилиан фон Гейне (брат поэта), профессор Хоменко, товарищ мой, живописец и скульптор Андерсон и пр. Служившие в фабрике брат известного естествоиспытателя и туриста фон Чуди и писатель Г. Фрей навещали меня нередко и познакомились с Федором Михайловичем.
Но будучи не совершенно тверд во французском разговоре, Федор Михайлович часто разгорячался, начинал плевать и сердиться, и в один вечер разразился такой филиппикой против иностранцев, что изумленные швейцарцы его приняли за какого-то «enrage»[650] и почли за лучшее ретироваться. Несколько дней сряду Федор Михайлович просил меня убедительно оставить всякую попытку к сближению его с иностранцами. «Чего доброго, — женят меня еще на какой-нибудь француженке и тогда придется проститься навсегда с русскою литературой!»
Гораздо лучше Федор Михайлович сошелся с некоторыми товарищами моими из поляков. Первое место в том числе занимал выше уже упоминаемый незабвенный друг мой Станислав Осипович Сталевский. Он происходил из хорошего семейства Витебской губернии и провел юношеские лета в военной службе. Неудачи заставили его через покровительство своего дяди Солтана пристроиться к Медицинской академии, когда ему был уже 23-й год. Военная выправка, стройный высокий стан, красивое лицо с выразительно польским типом, в котором просвечивало истинное добродушие, соединенное с замечательным умом, приятные манеры — все это сделало Сталевского любимцем хорошего женского общества. Разговор его был увлекательный, но всегда обдуманный и осторожный. Опытность жизни отличала его перед товарищами, которые все были моложе его летами. Он был одинаково любим и уважаем равно своими товарищами, как и начальниками. Посещения его были Федору Михайловичу особенно приятны, так что, услышав голос его, он нередко бросал свои занятия, чтобы наслаждаться умною и приятною беседою. Сталевский знакомил нас обоих с сочинениями Мицкевича, и многие из прекрасных его сонетов тогда же были мною переведены на немецкий язык.
<…> Я выше говорил о постоянной болезненности Федора Михайловича. В чем состояла эта болезненность и от чего зависела она? Прежде всего он был золотушного телосложения, и хриплый его голос при частом опухании подчелюстных и шейных желез, так же землистый цвет его лица указывали на порочное состояние крови (на кахексию) и на хроническую болезнь воздухоносных путей. Впоследствии присоединились опухоли желез и в других частях, нередко образовывались нарывы, а в Сибири он страдал костоедой костей голенных. Но он переносил все эти страдания стоически и только в крайних случаях обращался к медицинской помощи. Гораздо более его тревожили нервные страдания. Неоднократно он мне жаловался, что ночью ему все кажется, будто бы кто-то около него храпит; вследствие этого делается с ним бессонница и какое-то беспокойство, так что он места себе нигде не находит. В это время он вставал и проводил нередко всю ночь за чтением, а еще чаще за писанием разных проектированных рассказов. Утром он тогда был не в духе, раздражался каждой безделицей, ссорился с денщиком, отправлялся расстроенный в Инженерное управление, проклинал свою службу, жаловался на неблаговоливших к нему старших инженерных офицеров и только мечтал о скорейшем выходе в отставку. О болезненной его раздражительности, об опасении наступления какого-то летаргического сна пишет и брат его Андрей Михайлович в № 1778, 8 февраля 1881 года газеты «Новое время». Впрочем, и обстоятельства расстраивали его. То и дело он нанимал писарей для переписки черновых своих сочинений и выходил из себя, видя их ошибки и бесполезно им истраченные деньги. Между тем время шло, и Федор Михайлович до 23-летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением.
Друзья его, как-то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Патон оканчивал перевод «Истории польского восстания Смиттена», Михаил Михайлович оканчивал перевод «Дона Карлоса» Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке в «Магазине для немецких читателей в России» Л. Т. Эльснера, а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда. Притом денежные его обстоятельства со дня на день более и более приходили в упадок. Все это расстраивало его нервы и производило припадки какого-то угнетения, заставлявшие опасаться нервного удара или, как он выражался, кондрашки. Я как врач давно заметил его расстройство, требовавшее необходимо деятельного медицинского пособия, но я приписывал все это неправильному образу жизни, бессонным ночам, несоблюдению диеты. Федор Михайлович любил скрывать не только телесные свои неудачи, но и затруднительные денежные обстоятельства. В кругу друзей он казался всегда веселым, разговорчивым, беззаботным, самодовольным. Но немедленно по уходе своих гостей он впадал в глубокое раздумье, затворившись в уединенном кабинете, выкуривал трубку за трубкой, обдумывал печальное свое положение и искал самозабвения в новых литературных вымыслах, в которых главную роль играли страдания человечества.

П. Г. Кузнецов. На службе у Достоевского в 1879-1881 гг.

Публикация И. С. Зильберштейна

Общеизвестно, что воспоминания и дневниковые записи являются ценнейшим источником для биографии и творческой истории произведений писателя. И несмотря на то, что зачастую мемуары грешат неточностями, субъективными и даже предвзятыми оценками, в них интересен каждый содержательный факт, каждое меткое наблюдение, помогающие понять и личность выдающегося писателя, и его художественные искания.
Количество воспоминаний о Достоевском сравнительно невелико. Так, до последнего времени их насчитывалось 190 (в то время как о Тургеневе опубликовано свыше 350 мемуарных свидетельств). Воспоминания и дневниковые записи о Достоевском заключают весьма значительный материал для познания внутреннего мира писателя и его творческих устремлений; прежде всего это относится к написанному о нем А. Г. Достоевской, на протяжении почти пятнадцати лет бывшей другом и верной помощницей мужа.
При существующем огромном интересе к Достоевскому внимание читателей и исследователей не могут не привлечь и те воспоминания о нем, которые оставались неизданными или малоизвестными. К их числу принадлежат воспоминания Петра Григорьевича Кузнецова, с юных лет — с конца 1879 г. — служившего у Достоевских и помогавшего Анне Григорьевне в ее занятиях торговлей книгами. Для того чтобы сообщения Кузнецова были понятны, приведу текст объяснения, появившегося в начале 1880 г. в ряде петербургских и московских газет, а также в журнале «Российская библиография»:
«С 1 января 1880 года открыта книжная торговля Ф. М. Достоевского(исключительно для иногородних), С.-Петербург, Кузнечный пер., дом № 5.
Иногородним покупателям высылаются всевозможные книги на русском языке, учебники, учебные пособия. Принимается подписка на все журналы и газеты. Иногородние покупатели прилагают за пересылку приблизительно по 10 коп. с рубля. Учебные заведения пользуются бесплатной пересылкой. Поручения исполняются немедленно.
Там же продаются следующие сочинения
Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО:
«Униженные и оскорбленные», пятое издание, 1880 г. Один том (30 лист.). Ц. 2 р. 50 к.; роман «Бесы», три тома, ц. 3 р. 50 к.; роман «Идиот», 2 тома, ц. 5 руб.; роман «Преступление и наказание», 2 тома, ц. 3 р. 50 к.; роман «Записки из Мертвого дома», 1 том, ц. 2 р.; «Дневник писателя» за 1876 год, 1 сброш. том, ц. 2 р. 50 к.; «Дневник писателя» за 1877 год, 1 сброш. том, ц. 2 р. 50 к.; «Подросток», 3 тома, ц. 3 р. 50 к.
Гг. иногородние, выписывающие от автора, за пересылку не платят».
Вела все эти дела по книжной торговле А. Г. Достоевская.
Рассказывая об этом предприятии в своих воспоминаниях, она пишет:
«От меня лично книжная торговля не отнимала много времени: приходилось лишь вести (конторские) книги, записывать требования и писать счеты. Мальчика же мне рекомендовали уже служившего в книжном магазине, и Петр, несмотря на свои пятнадцать лет, отлично справлялся с покупкой книг и их отправкою».
Петр и есть автор печатаемых ниже воспоминаний.
В бумагах Достоевского, бережно собранных его женой и ныне хранящихся в отделе рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина, имеется подлинная доверенность от 3 января 1881 г., по которой Петр Кузнецов получал на столичном почтамте все присылаемое на имя писателя. На лицевой стороне документа оттиснут резиновый штамп, а в оттиск писарской рукой внесены слова, которые даются нами в разрядку; сверху слева в документе стоит «№ 382″, сверху справа — «на 1881 г.» (публикуется впервые):
«Билет
на получение по нижеуказанным правилам из С.-Петербургского почтамта в течение 1881 г. чрез предъявителя сего билета имеющей поступить на имя Федора Михайловича Достоевского, его книжной торговли и редакции «Дневник писателя» корреспонденции всякого рода.
Билет выдан из С.-Петербургского Почтамта
января 3 дня 1881 г.
Адрес: Ямская и Кузнечный пер., д. № 5/2, кв. 10.
Помощник почт-директора <Подпись>
Экспедитор <Подпись>»
На обороте рукою писателя:
«По сему билету доверяю получать денежные письма и посылки Петру Кузнецову.
Отставной подпоручик Федор Михайлович Достоевский»
Ниже отметки почтамта о получениях:
11 п. 44 р. 10января 1881 г.24 п. 141 р.5019января 1881 г.
17 п. 54 р. 12-»-8 п. 98 р.21-»-
21 п. 80 р. 14-»-8 п. 30 р.22-»-
11 п. 45 р.15-»-12 п. 39 р.25-»-
8 п. 48 р.16-»-31 п. 123 р.35-26-»-
14 п. 51 р.28-»-
Как явствует из этой доверенности, в последний раз Петр Кузнецов получил на почтамте присланные на имя Достоевского деньги 28 января 1881 г. — в день смерти писателя. Выданная им доверенность утратила законную силу, и Кузнецов вернул ее Анне Григорьевне. Таким образом этот документ сохранился до наших дней.
26 января, когда Достоевский заболел, Анна Григорьевна, как она пишет в своих воспоминаниях, «послала нашего мальчика Петра к доктору Я. Б. Бретцелю, который постоянно лечил мужа, просить его немедленно приехать».
Кузнецов, впоследствии ставший профессиональным столичным книгопродавцем, написал в 1934 г. воспоминания о Достоевском. В книге «Записки старого книжника» известный ленинградский букинист Ф. Г. Шилов, рассказывая о знакомстве с А. Г. Достоевской и о ее книжной торговле, писал: «Собственно, магазина как такового не было, а при квартире Достоевских в Кузнечном переулке (ныне улица Достоевского) был склад его изданий. Достоевским помогал подросток, который заделывал бандероли и посылки и относил их на почту. Этот подросток был некто П. Г. Кузнецов, умерший в 1943 году. Он был хорошо знаком со мною и много рассказывал о работе книжного магазина Ф. М. Достоевского. Разумеется, магазином руководила А. Г. Достоевская <…> Кузнецов написал краткие воспоминания о своей работе у Ф. М. Достоевского, которые в 1940 году отдал мне». Ф. Г. Шилов, очень ценивший наше издание, через несколько лет после войны передал мне совсем выцветшую машинопись этих воспоминаний, со словами: «Когда-нибудь напечатайте в «Литературном наследстве» и скажите доброе слово о Кузнецове». И только теперь, спустя четверть века, довелось сделать это.
Полученную мною машинопись — всего два листа, густо напечатанные с обеих сторон, — заключают строки: «Петр Григорьевич Кузнецов, крестьянин Тверской губернии, Весьегоньского уезда, родился 28 июня 1863 года. Проживает в Ленинграде, Старорусская ул. (уг. Мытнинской), д. 5/2, кв. 26″. И дата: «4 мая 1935 г.»
Значит, воспоминания были написаны через пятьдесят с лишним лет после того, когда Кузнецов работал у Достоевских, общался с писателем. И все же в этих кратких заметах памяти сохранился некий трепетный отзвук былых встреч деревенского паренька с писателем, о величии которого он узнал, видимо, лишь после его смерти. Какой-то непосредственностью и трогательностью исполнен рассказ Кузнецова о домашнем быте и укладе жизни в доме Достоевских, о том, как строился обычный рабочий, день писателя. Будучи еще подростком, Кузнецов почувствовал незаурядные человеческие качества Достоевского. Характерен в этом отношении рассказ Кузнецова о том, как он удивился и растерялся, когда писатель неожиданно пришел на квартиру, где юноша жил в чужой семье. Не забыл он и о том, как Достоевский тайком от жены ежемесячно посылал деньги своему другу О. Ф. Миллеру, попавшему в весьма стесненное материальное положение.
В воспоминаниях Кузнецова имеется ряд неточностей, но это не удивительно, так как он писал по памяти, без обращения к печатным источникам; эти неточности оговорены в примечаниях.
Нет сомнений, что печатаемые воспоминания будут прочтены с интересом и окажутся полезными для биографов великого писателя.

В конце 1879 г. я, по рекомендации приказчика Н. Г. Тюнтина в управляющего Мартынова в магазине Я. А. Исакова в Гостином дворе, поступил на службу к Федору Михайловичу Достоевскому. Так случилось: жена Анна Григорьевна Достоевская часто ходила в магазин Я. А. Исакова, им понадобился мальчик, и меня они взяли и положили жалованья 25 рублей в месяц, кушанье готовое. Моя обязанность была: если Анны Григорьевны дома не было, то принимать подписку на «Дневник писателя», отпускать книги книжникам, отправлять на почту посылки и бандероли, получать из Главного почтамта по повесткам деньги. Помещения для меня (жилья) не было, и я приходил к 9 часам утра и до 7 или 8-ми часов вечера работал, только домой уходил.
Первое время на меня произвело впечатление, что Федор Михайлович очень сердитый и как я буду у него служить, но, прослуживши некоторое время, я привык, и Федор Михайлович оказался для меня не сердитым. Комната, где я занимался, была рядом со столовой, а в прихожей была кладовая с книгами: «Записки из Мертвого дома», «Идиот» (2 тома), «Преступление и наказание» (2 тома), «Подросток», «Братья Карамазовы» и другие книги.
Федор Михайлович вставал в 1 час дня, спал у себя в кабинете. Пока он моется и откашляется, жена Анна Григорьевна, кухарка Матрена и горничная Дуня — Новгородской губернии — Федор Михайлович нет-нет над ней смеялся, если встанет в хорошем расположении: «Дуня, ты плохо пахала» (вместо «мести пол» она говорила, что пахала), если заметит, что пол плохо щеткой выметен, то Ф. М. закричит: «Дунька, что ты пол плохо вспахала». И вот втроем они, пока он моется, должны были кабинет, где он спал, убрать и выветрить и чтобы чистота была. Как умоется, наденет куртку, приходит в столовую, чтобы самовар был на столе и вовсю кипел, и никогда не накроет колпачком. На стол ставят чайницу и кофейницу, что он пожелает, сам заваривает — чай, так кладет в чайник чаю очень много, пьет совершенно черный чай, или в кофейницу положит кофею несколько ложек — чуть не густой пьет кофей. Любил пить черный без сливок, очень редко когда со сливками. Закуска была: сухари московские крупные, посыпаны миндалем, масло, сыр, иногда сиг копченый и булки.
Пил чай и закусывал один и не смела Анна Григорьевна войти, когда пьет и закусывает. Я, где занимался, комната была рядом со столовой, Ф. М. мне закричит: «Петюшка» или «Пьер», «иди чай» или «кофей пить», нальет очень крепкого, скажет: «Пей и закусывай». Я сперва не смел. — «Раз тебя зовут, должен идти», и ежедневно я с Фед. Мих. завтракал. Во время чаепития он спрашивал, как в деревне мужички живут, и спросил мой адрес, где я квартиру имею. И я объяснил — на Загородном проспекте у пяти углов, № 22. По истечении некоторого времени, часов в 8 вечера приходит ко мне на квартиру Федор Михайлович. Я очень удивился и растерялся; я дал ему табуретку, он сел и спрашивает хозяйку, как я живу и когда прихожу вечером домой и чем дома занимается. Хозяйка сказала, что в карты играем, в «дурачки» и в «свои козыри». Федор Михайлович на второй день при завтраке мне говорит: «Ты больше в карты не играй, а читай книги». Первую книгу дал мне Загоскина «Юрий Милославский». Когда я возвращаю прочитанную книгу, спрашивал — понравилась ли и расскажи вкратце и всегда давал другую читать. Потом дал мне «Записки из Мертвого дома» — «тебе, пожалуй, будет трудная, но прочти, — что в книге написано, я сам все испытал».

Федор Михайлович при питье чая всегда что-нибудь меня расспрашивал, а я по обязанности службы должен ехать в Главный почтамт по повесткам получать деньги, а время остается до закрытия почтамта немного. Тогда просишь Ф. М. подписать повестки и всегда подписывал доверенности в получении денег так: «Отставной подпоручик инженерных войск Ф. Достоевский».
Федор Михайлович меня посылал ежемесячно с письмом, т. е. вложены деньги, Оресту Миллеру, в Поварской переулок, и мне говорит, что «не говори жене Анне Григорьевне, что я посылаю ему деньги, Орест Михайлович Миллер очень стал бедный, а раньше он мне помогал»[651].
Федор Михайлович очень любил хорошо пообедать, очень любил рябчики, т. е. больше что из дичи, но Анна Григорьевна очень была жадная, нет-нет его своей беднотой расстраивала. Раз Ф. М. сам накупил всего много, из-за этого вышла целая баталия, и Ф. М. раскричался и затопал ногами, что «все тебе мало, все себя изображаешь нищей». Ф. М. вставал в час дня, в 4 часа ходил гулять, а в 5 часов обедал. Ф. М. печатал свои произведения в типографии Пантелеева. Ф. М. ездил на литературные вечера и изредка его приглашал государь император Александр II и великий князь Константин Константинович[652]. Его обратно привозили в придворных каретах, после этого он был очень доволен. Его посещали писатели Тургенев, Толстой[653], Григорович и много других и посещал Победоносцев, но иногда бывала жена Победоносцева, Екатерина. Он очень ее ненавидел.
Анна Григорьевна была взята Ф. М. в стенографистки. После знакомства, как он мне сказал, повенчались. Свадьба была и венчались в Троицком соборе в Измайловском полку. Венцы подержать попросили, кто был в церкви, и на извозчике приехали домой и никаких балов не было. Ф. М. со своей женой не так был ласковый и всегда стоял на своем твердо. Анна Григорьевна иногда пустяками, т. е. мелочью, расстроит его, он из себя выходил <> И всегда она ему во всем уступала. У них было двое детей: сын Федя 10 лет и Люба 11 лет. Фед. Мих. очень их любил и всегда им всего накупит после приезда от великого князя Константина Константиновича. Дети спать ложились в 9 часов вечера. Когда будет тишина, начинают работать. Анна Григорьевна садится за стол, и Фед. Мих. ходит и диктует, т. е. говорит, а она, стенографистка, пишет. Фед. Мих. рукописи просматривал, исправлял и посылал в типографию.
Для Фед. Мих. настал роковой год 1881. Он заболел и был чахоточный. В январе месяце, 29 числа, он скончался, и не стало больше Федора Михайловича в живых. Его из горла задушила кровь. Последнее время — до-смерти остался один день — он не мог говорить, только глядел своими ласковыми глазами. Для меня был очень хороший человек и как отец, — пусть для тебя земля будет пухом за доброе ко мне наставление в жизни.
Похороны состоялись общественные — торжественные, часто были панихиды от организаций. Был на панихиде великий князь Константин Константинович со своим сыном и с придворным духовенством. Приезжала делегация из Москвы. Вынесли гроб в 9 часов утра из квартиры угол Кузнецкого переулка и Ямской. Была панихида у церкви Владимирской божьей матери и шествие тронулось к Невскому, по Невскому проспекту в Александро-Невскую лавру, где он и почивает. Было народу масса, ни проехать, ни пройти, была цепь из зелени и кругом гроба и народ на полверсты. Несли студенты и все время пели и только вошли в Лавру в 4 часа дня. Пускали в Лавру по билетам. Поставили гроб в церкви Духа святого, а на второй день было отпевание и похороны. Венков, венков было сотни, на память у меня было оставлено несколько лент с надписями. С Федора Михайловича было гипсовое снятие Репиным[654]. Похороны были на казенный счет.
Анна Григорьевна осталась вдовой и двое ребят Федя и Люба. Она благодаря Победоносцеву получила пенсию 500 рублей в год. Летом уехала в Старую Руссу, а я к себе в деревню. На похороны Федора Михайловича приезжал Анны Григорьевны брат Иван Григорьевич Сниткин (маленькое поместье в Курской губернии). И у Анны Григорьевны еще был брат Сниткин, доктор, в Воспитательном доме работал[655].

И. Ф. Тюменев. Из дневника.

Публикация Н. Н. Фоняковой

   Памяти Э. Э. Язовицкой

Среди авторов мемуарной литературы о Достоевском имя Ильи Федоровича Тюменева (1855-1927) до сих пор не было известно. Между тем, в истории русской культуры этот человек — литератор, композитор и либреттист — оставил заметный след. Его неопубликованный дневник в десяти томах со многими дополнениями («Моя автобиография)», а также другие материалы по истории, географии, фольклору, истории театра, музыки, искусства, хранящиеся в ГИБ[656], являются ценным источником сведений для советских музыковедов и искусствоведов; они уже использованы в разных работах[657].
«Моя автобиография» содержит не только свидетельства современника о людях и быте своего времени, о музыкальной, театральной, художественной и литературно-общественной жизни Петербурга более чем за полвека (с начала 1870-х годов до 1927 г.), но и ряд документов эпохи: письма композиторов и художников, портреты разных лиц, программы литературных и музыкальных вечеров, театральные афиши, рисунки самого разнообразного содержания (в том числе виды Петербурга и других городов России и заграницы, иллюстрации к произведениям классиков русской и зарубежной литературы, бытовые сцены, интерьеры и пр.), а также фотографии и газетные вырезки.
В 1880 г. Тюменев поступил в Академию художеств на живописное отделение. Здесь он учился под руководством П. А. Черкасова (см. о нем ниже) и закончил курс в 1883 г.[658]
Многочисленные автоиллюстрации Тюменева и рисунки, вклеенные в рукопись «Дневника», говорят о том, что хотя он и не получил звания художника, однако обучение в Академии развило его способности рисовальщика и дало необходимые профессиональные навыки.
Воспоминания Тюменева о похоронах Достоевского представляют большой интерес. Живой, непосредственный и образный рассказ его вносит новые штрихи в описание похорон по сравнению с уже известными мемуарами. Он выражает также отношение учащейся молодежи к писателю, дополняя общую картину, вводя новые имена участников похоронной процессии, новые подробности, а зарисовки автора дают и ее зрительное изображение.
Кроме того, самый дух и характер этих выдержек из дневника Тюменева, писавшего для самого себя, наглядно свидетельствуют, насколько злободневным было творчество Достоевского, насколько остры были для современников поставленные им вопросы.
К «Автобиографии» Тюменева приложены рукописные журналы «Дело и шутки», «Баян», «Непризнанный», «издававшиеся» Тюменевым и его друзьями.
Из них журнал «Непризнанный» № 12 за 1881 г. целиком посвящен памяти Достоевского. В статьях отразилось восприятие современниками творчества и личности писателя. Заслуживают внимания и иллюстрации к романам «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и к рассказу «Честный вор» (одни из самых ранних к произведениям Достоевского) с их типажами и бытовыми аксессуарами конца 1870-начала 1880-х годов.

<Кончина Достоевского>

<1881 г.> 29 января, четверг. Сегодня мы с глубоким прискорбием узнали из газет, что вчера в 8 ч. 40 м. вечера скончался Федор Михайлович Достоевский.
Мне кажется, скончайся теперь Тургенев, Гончаров, Островский, никого бы не было так жалко, как именно Федора Михайловича, который только что начал завладевать вниманием общества, только что крайне заинтересовал всех своими «Карамазовыми», только приготовился повествовать дальше о судьбе Алеши, этого, по его намерению, нового русского евангельского социалиста, только было все мы приготовились слушать его вдохновенное слово… Как вдруг смерть разбила все замыслы, все ожидания, все надежды…
Венок. У нас в Академии собрали 110 р. на венок незабвенному писателю.
Дело было так: вечером в рисовальном классе подходит ко мне ученик нашего курса Архипович[659], малоросс, простоватый парень, но в сущности теплый и задушевный. — «Вы знаете, что Достоевский умер?» — обратился он ко мне. — «Знаю». — «Что же вы на это скажете?» — «Что же сказать? Грустно!» — «Да этого мало, — заговорил он. — Надо что-нибудь сделать, давайте соберем ему на венок». — Я удивился, почему эта мысль не пришла мне раньше, и, конечно, отнесся к предложению с полным сочувствием, подписав тут же на венок 5 рублей. Сбор начался сразу во всех трех рисовальных классах (в головном — Архипович, в фигурном — Вершинин[660], в натурном — Чирка[661]; они все трое живут вместе на казенной квартире в Академии). Все ученики с большой готовностью внесли свои лепты на венок великому учителю. (Подписав 5 р. Архиповичу, я встретил Чирку с листом — и тому внес еще добавочный рублик.) Конечно, и у нас нашлись люди, которые спрашивали сборщиков: — «Кто же это такой, Достоевский?» — но таких было очень мало и с таких собиратели денег не спрашивали, а просто шли дальше, оставив их без ответа (кто-то из них, услыхав такой вопрос, будто бы даже плюнул с досады).
За два дня собрано 110 р., из которых часть решено употребить на венок, а остальные сдать в «Новое время», где уже открыт сбор на памятник[662].

30 января, пятница. Вынос тела Ф. М. Достоевского в Лавру. Депутация от наших учеников была на панихиде в квартире покойного (на Кузнечном — ныне улице Ф. М. Достоевского[663]) и со слов Дмитрия Васильевича Григоровича[664] объявила в классах, что вынос тела будет завтра в 10 1/2 ч. утра и что понесут прямо в Невскую лавру (в газетах время выноса и церковь были показаны неверно; вероятно, после напечатания произошла перемена)[665].
Вечерние классы прошли у нас в приготовлениях к завтрашнему дню и в переговорах: где, как и когда собираться. На вынос наших обещалось прийти человек до 60-ти, все больше живописцы.
31 января, суббота. Часов в 10 утра подъехали мы с Федором Федоровичем[666] к Владимирской церкви и принуждены были оставить извозчика: весь Кузнечный и даже часть Владимирской площади были покрыты народом. По Кузнечному стройными линиями стояли уже десятка два или три венков, вплоть до самого дома, где находилась квартира Федора Михайловича.
У одного венка густою толпою стояли гимназисты. (Д. Н. Соловьев[667] рассказывал, что ученики их первой гимназии, несмотря на запрещение директора[668], собрали деньги на венок и старшие из них ушли тайком из гимназии, чтобы участвовать в процессии.) Другой венок окружали ученики реального училища. Тут же неподалеку был венок от Бестужевских курсов, окруженный дамами и девицами. Далее в глубину, по направлению к дому, находился венок от Общества выставок, около которого о чем-то хлопотал И. Н. Крамской[669], тут же был Лемох[670] и другие художники. За ними стоял венок от артистов русской оперы и подле него виднелась длинная фигура В. И. Васильева 1-го[671], рассуждавшего о чем-то с Морозовым[672] и Мельниковым[673] (потом рассказывали, будто бы Мельников получил от Кистера[674] выговор, что пошел на вынос без разрешения: он мог там простудиться, осипнуть, заболеть и нарушить репертуар). За оперным стоял венок от русской драматической труппы. Здесь мы увидели Бродникова, Сазонова[675], Петипа[676] и др. Тут же стоял Каразин[677] с венком от Клуба художников, уже дышавшего на ладан и существовавшего чуть ли не в лице одного Николая Николаевича, который, кажется, перевез к себе и всю движимость Клуба за неимением средств платить Павловой[678] за помещение, — остальные члены разбрелись «розно».
Мы принялись разыскивать наших учеников и, наконец, увидели их подле венка от передвижных выставок. Но нашего венка еще не было; его ждали с нетерпением, почти с тревогою. Почти вместе с нами явился и венок. Прибежал запыхавшийся Архипович (которому поручено было заказать венок и распорядиться его доставкою). Нетерпение и ажитация были так велики, что, не дожидаясь, пока артельщик развяжет бумагу, обертывавшую ленту, Архипович сам ухватился за веревку с целью сразу разорвать ее и так сильно стал ее дергать, что в кровь изрезал себе руку. Наконец бумага была снята, синяя лента, на которой серебряными буквами было напечатано: «Ученики императорской Академии художеств», распущена, венок поставлен в ряд и сердца наши поуспокоились.
С шумом и громким говором прибыли студенты университета, неся свой громадный венок, украшенный пальмовыми ветвями наподобие лиры, и стали впереди нас. Они оканчивали 4-ю группу по церемониалу, мы начинали 5-ю. Распорядителем у них был любимый ими профессор Орест Федорович Миллер. Из толпы студентов выделился хор и занял место в цепи, составленной нами и студентами; хор стал позади своего венка, к нему присоединилось человек 20 наших певцов.
Распорядитель нашей группы Дмитрий Васильевич Аверкиев[679] принес толстую пачку листков с автографом Федора Михайловича и начал раздавать их[680]. Идея была прекрасная: выходило, будто бы сам покойный писатель благодарит нас за посещение и посылает на память автограф. Я вообще толкаться и протискиваться не мастер и потому, когда дошел по очереди до Аверкиева, листки были уже все розданы. Но Федор Федорович (Светлов) отдал мне свой (помещен в «Непризнанном»), а вечером Михаил Андреевич[681] дал мне еще листок, который и приложен рядом[682]. (М. А. взял этот листок специально для меня.)
Между тем публика все прибывала. Часы показывали уже четверть двенадцатого. В глубине от дома послышалось пение: гроб вынесли из квартиры. — Вперед! — раздались голоса; венки поднялись, толпа заколыхалась, и через две-три минуты процессия тронулась.
На колокольне Владимирской церкви загудел колокол, и почти вслед за первым ударом рядом с нами раздалось торжественное «Святый боже»: пел университетский хор, подкрепленный десятками голосов из окружающей, движущейся толпы. При первых звуках молитвы головы всех обнажились. Медленные печальные звуки «Святый боже» так сильно хватали за душу, что у многих из нас к горлу подступили слезы. На меня эти звуки подействовали с особенною силою <…>
Наш думский первый бас с видом богатыря, Михаил Павлович Иванов[683], бывший в толпе, рассказывал потом Берману, что принужден был отойти к сторонке, так как расплакался как ребенок. Такие минуты, подобные вышеописанной, случаются, конечно, редко и озаряют нас недолго, так было и здесь. Хотя пение не умолкало до самой Лавры, но того потрясающего впечатления оно уже не производило. По мере движения и шапки при новом запевании «Святый боже» стали сниматься все туже и туже, а в самой цепи на Невском стали и покуривать (как будто нельзя было отходить на это время к панели). Вскоре и сами певцы перестали во время пения снимать шапки и, в конце концов, молитва в шапках, под гул и разговоры окружавшей толпы, над которой носились облачка папиросного дыма, обратилась в какую-то холодную формальность, занимавшую разве одного только дирижера, который почему-то именно теперь яро размахивал руками, пятясь задом во время пения. Словом, теперь впечатление куда-то расплылось и точно испарилось, но первого момента «Святый боже» на Кузнечном я не забуду никогда. В тот момент все действительно как-то ощутили веяние божества, и верующие, и неверующие, это чувствовалось всеми, а чувство подчас является тоньше и прозорливее самого зрения глазами.
У Владимирской церкви была отслужена лития[684], процессия на некоторое время остановилась. Я в это время встал в цепь вместе с двумя другими нашими учениками и все время до Лавры шел уже боком, держась за руки с соседями. Вокруг самого гроба род цепи составляли гирлянды из еловых ветвей, которую несли на палках, как один громадный венок, окружавший и гроб, и провожающих.
Погода была прекрасная: 1 или 2° тепла; ветра ни малейшего, сырости под ногами тоже не было. День выдался исключительно теплый, точно по заказу для проводов Федора Михайловича. На другой же день настал опять мороз и задул ветер; ранее такого тепла также не было.
Невский был буквально запружен народом. Экипажи могли двигаться только на узком пространстве для двух рядов, остальная часть проспекта была занята процессией и толпами народа, сплошною стеною стоявшего по сторонам.
На вопросы некоторых старушек: «Кого это хоронят?» — студенты демонстративно отвечали: «Каторжника». Одно время между ними произошло движение, послышались голоса: «Господа, пропустите, пропустите ректора». Толпа их раздвинулась, давая место старику с седой бородою, в шубе, который, несколько как бы конфузясь, поспешил пройти вперед. Это был ректор университета Бекетов[685].

  Процессия растянулась на огромное расстояние и походила на какое-то триумфальное шествие: гроб только что выносили на Невский, а первые венки подходили уже к Знаменью[686]. Тротуары, окна, балконы были покрыты зрителями. На остановленных вагонах конки вверху происходила форменная давка. Во время движения процессии к ней присоединились еще два венка из Москвы от студентов Московского университета и от Катковского лицея.
Венок от русской драматической труппы несла вместе с Сазоновым М. Г. Савина, и эта дань уважения к покойному пришлась многим по сердцу. Молодежь вела себя безукоризненно, вполне покойно и прилично (если не считать курения, но в нем повинны и артисты, и многие из публики). У Знаменья была отслужена новая лития.
На время литии наше пение замолкало и все останавливались; затем снова крики: «вперед!», снова «Святый боже», и процессия трогалась в путь.
На Лаврской площади я вышел из цепи и пропустил гроб и всю процессию. Перед гробом несли венки от литераторов и редакций разных журналов. (Венок «Русской речи» (рисунок ниже) помещался на хоругви, которую, как говорили потом, поставили в Духовской церкви[687] на хорах, и она красиво склонялась над толпою молящихся). Были венки от «Нового времени», «Петербургского листка», «Всемирной иллюстрации» и от некоторых других, которых я уже не помню.
Сам гроб, вместе с провожавшим его народом, как я уже говорил, был очень красиво окружен зеленою гирляндой, тянувшейся от венка Славянского общества[688], несенного впереди самого гроба.
Тут я земным поклоном простился с дорогим умершим и долго провожал глазами золотую, покрытую венками крышку гроба, которая высоко в воздухе как бы царила над окружающей толпой.
У ворот Лавры гроб встретил лаврский наместник[689], по слухам бывший хорошим знакомым покойного. У ворот произошла давка. Говорят, чуть было в тесноте не задавили маленькую дочь Федора Михайловича, которая на другой день произнесла такой чудный, трогательный экспромт. Алексей Потехин[690] вытащил ее на руках из толпы. Григорович в воротах просил публику не входить в Лавре в самую церковь, так как места едва ли хватит на 2000 человек.
Когда процессия прошла ворота, в них послышались крики, оханье и пр. Это толпа тискалась в ворота.
Я повернулся и пошел домой. На углу против Лавры какой-то писатель продавал по полтиннику 5-копеечные Везенберговские карточки[691] покойного. Не утерпел, чтобы не купить и себе карточку на память об этой дне, и до самого вечера мы оба с Федором Федоровичем <Светловым> были полны впечатлениями пережитого. Я много играл подходящих к настроению вещей Бетховена, Шуберта, а он сидел и слушал.
Вечером Соловьевы[692] справляли новоселье. Были Берман и Черкасов[693], оба присутствовавшие на выносе. Понятно, что целый вечер речь шла только о впечатлениях дня. После ужина гости разошлись, а мы: Михаил Андреевич <Берман>, Светлов, хозяин Костя и я, продолжали разговоры, говорили об идеализме и реализме, проводили параллель между Достоевским и Щедриным, между Шиллером и Гейне и добеседовались незаметно до 7 1/2 ч. утра! Пример даже в наших летописях небывалый!

Похороны Ф. М. Достоевского

На другой день (1 февраля, воскресенье) Федора Михайловича похоронили. В церкви были только два депутата от наших, при венке и П. А. (Черкасов).
Схоронили его неподалеку от ворот на правой стороне при самом въезде в Лавру[694]. Место будто бы бесплатно дано митрополитом. Говорят, очень сильное впечатление произвел экспромтный крик маленькой дочери Федора Михайловича, кричавшей к нему в могилу: «Прости, милый, добрый, хороший папа! Прости!»
В газетах писали, что университетский венок обвил могилу, а наш академический помещен в головах.
Относительно оставшихся от покупки венка 48 рублей в собрании кассы учеников был поднят вопрос, куда их лучше употребить. Толковали, толковали и ни на чем не решили. На этом собрании я не был и пишу по рассказам участников. Проектов и предложений (даже порою комичных) была масса. Один предлагал на эти деньги купить сочинения Достоевского, а на остаток — еще другого писателя и основать ученическую библиотеку (!). Другой (из евреев) с большим апломбом предложил отдать деньги вдове какого-то титулярного советника, на которую обращается внимание благотворителей в какой-то газете. Шум, гвалт, споры, крики, а толку никакого. Ни о школе имени Федора Михайловича, ни о стипендии никто, очевидно, не читал, а о памятнике как будто позабыли.

Третий экзамен и вечер, посвященный Ф. М. Достоевскому

<…> 7 февраля, в субботу был у нас третий экзамен.
<…> В этот же день наш субботний вечер был посвящен памяти Ф. М. Достоевского. Из журналов вышел один «Непризнанный», но весь номер целиком был посвящен покойному. Вот программа вечера: Marche funebre из 3-й симфонии Бетховена — на двух роялях — мы с Нюшей[695].
Чтение номера «Непризнанного» — читали авторы. В номере были статьи: Ф. М. Достоевский — характеристика писателя — моя. Из дневника ученика Академии художеств (о выносе — моя же). Мои впечатления при чтении произведений Достоевского (Костя Соловьев). Памяти Ф. М. Достоевского (С. Ф. Светлова)[696]. Стихотворение — папаша[697]. Рисунки: портрет Федора Михайловича (Ф. Ф. Светлов). Эскиз к рассказу «Честный вор» (мой). Эскиз к «Братьям Карамазовым» (Митя и Грушенька — Ф. Ф. Светлов). Эскиз к «Преступлению и наказанию» (Мармеладов и Раскольников) — мой.
Духовные песни Бетховена пел я.
Квартет «Над могилой» — Даргомыжского.
Чтение рассказа «Честный вор» — и после ужина — Исповедь Мармеладова — читал я (и, кажется, сносно).
Народу было мало, но вечер провели прекрасно[698].

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.