Сборник А. П. Чехов в воспоминаниях современников.

А. КОТОВ. ПРЕДИСЛОВИЕ

I

Полная творческого напряжения жизнь Антона Павловича Чехова нашла разностороннее отражение в воспоминаниях современников. В их записях, имеющих порой не только историко-литературное, а и художественное значение, раскрывается внутренний мир Чехова, характеризуются его отношения к важнейшим событиям эпохи, приводятся существенные страницы его биографии. Советское литературоведение, освободившее Чехова от клеветы и извращений буржуазной критики и установившее подлинно научное понимание его творчества, опирается и на правдивые свидетельства современников писателя.

Биография Чехова связана с именами многих выдающихся деятелей русской литературы и искусства. Как художник и как человек Чехов представлял для своих современников глубочайший интерес, и, по существу, ни один из выдающихся писателей и деятелей искусства 80-90-х годов и начала XX века не прошел мимо Чехова.

Уже в самом начале его творческого пути, когда он был известен как автор литературных шуток и маленьких рассказов, находивших место в юмористических журналах, с Чеховым знакомятся писатели старшего поколения Лесков и Григорович. Со второй половины 80-х годов с Чеховым сближается его литературный сверстник Короленко, позднее дружеские отношения устанавливаются с Толстым, для которого Чехов вскоре становится любимым писателем и душевно близким человеком. Самые тесные и дружественные отношения существовали у Чехова с Горьким, могучее дарование и /8/ революционное значение которого ярко обнаруживалось уже при жизни Чехова.

В числе близких к Чехову людей были величайшие деятели русского искусства — Чайковский, Репин, Левитан, Станиславский. Влияние таланта Чехова и покоряющая сила его личности были так велики, что к Чехову, подолгу жившему вне Москвы и Петербурга, неизменно стремились люди самых разнообразных профессий, нередко далекие от чисто литературных интересов. Высоко ценили Чехова виднейшие представители передовой науки, в частности К.А.Тимирязев и К.Э.Циолковский.

То обстоятельство, что Чехов в течение двух десятилетий стоял в центре русской литературы и искусства, работая в непосредственной близости и будучи связан личной дружбой со многими известными писателями, художниками, композиторами, актерами, придает мемуарам о Чехове особое значение. Они дают материал не только для знакомства с биографией Чехова, но также освещают и один из значительных периодов в развитии русского искусства, связанный с творчеством Льва Толстого и Горького, Чайковского и Репина, с организацией Московского Художественного театра.

Разумеется, далеко не все, близко знавшие Чехова, оставили о нем свои воспоминания. Многие из них сошли в могилу раньше Чехова, и об их отношениях с писателем мы узнаем из переписки и из воспоминаний других современников. При всем этом воспоминания современников о Чехове занимают одно из значительных мест в русской мемуарной литературе. С воспоминаниями о Чехове выступали многие из его выдающихся современников — Короленко, Репин, Куприн, Станиславский, Немирович-Данченко, Гарин-Михайловский, Качалов, Вересаев, Телешов и другие. Обстоятельные мемуары о детстве и первых годах литературной работы Антона Павловича оставили его братья — Александр и Михаил Чеховы. Особое место в мемуарной литературе о Чехове занимают воспоминания о нем Горького, который с наибольшей полнотой донес до нас духовный облик и передал подлинные черты живого Чехова. Выступление Горького со статьей о рассказе Чехова «В овраге» (1900), а позднее — с мемуарными очерками положило начало новому пониманию творчества Чехова.

В сборнике воспоминаний нельзя, разумеется, искать исчерпывающей биографии писателя. Значительное большинство мемуаристов отражают, например, ту пору в жизни Чехова, когда его имя приобрело или уже начинало приобретать широкую известность. Его знакомство с большинством литераторов и театральных деятелей, которые оставили о нем свои воспоминания, началось со второй половины 80-х годов, — это, естественно, и определило границы их /9/ воспоминаний. С наибольшей полнотой в мемуарах освещается мелиховский и особенно ялтинский период жизни Чехова, когда литературные и общественные интересы сблизили его с большой группой молодых писателей и деятелей искусства.

Однако в той или иной мере все периоды жизни Чехова нашли отражение в воспоминаниях его современников.

Чехов родился в 1860 году, в Таганроге; там же он окончил гимназию и жил до переезда в Москву и поступления в Московский университет в 1879 году. О детстве, как и вообще о своей жизни, Чехов писал мало, лишь в его рассказах можно встретить черты быта, памятного ему по Таганрогу. Письма Чехова все же дают возможность безошибочно судить о его отношении к тем условиям жизни, в которых он рос. В письме литератору Щеглову Чехов писал: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным, религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками»*.

______________

* Письмо от 9 марта 1892 года. Здесь и дальше ссылки на письма А.П.Чехова даются по Полн. собр. соч. и писем. М. 1944-1951.

Из воспоминаний современников можно узнать живые подробности быта семьи Чеховых в Таганроге. Из них мы узнаем о тяжелых обязанностях гимназиста Чехова в лавке отца, о репетиторстве в шестнадцатилетнем возрасте, о гимназии с учителями, похожими на «человека в футляре», с отупляющей зубрежкой и безрассудными жестокостями. «Таганрогская гимназия, — вспоминал писатель Тан-Богораз, — в сущности представляла арестантские роты особого рода. То был исправительный батальон, только с заменою палок и розог греческими и латинскими экстемпоралиями»*. Воспоминания современников позволяют живо представить Чехова за зубрежкой гимназических уроков, на выматывающих силы ночных спевках, в захудалой бакалейной лавчонке отца, где он должен был одновременно выполнять роль и продавца и кассира, наконец среди веселых, полных юмора чеховских забав, в которых уже проступают черты будущего Антоши Чехонте.

______________

* Б.Г.Тан [Богораз]. На родине Чехова («Чеховский юбилейный сборник», М. 1910, стр. 480). /10/

Чехов еще в детстве столкнулся с грубостью, пошлостью и ложью мещанского быта. «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство», — сказал однажды Чехов*. Об этом ярко рассказывает в своих воспоминаниях брат писателя Александр Чехов. «Антон Павлович, — писал он, — только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое». Но неверно было бы представлять себе гимназиста Чехова до конца забитым, смирившимся со всем, что его окружает. Как об этом можно заключить по воспоминаниям другого его брата, Михаила Павловича, в Чехове рано проснулось желание высмеять житейские несуразности, смешных и жалких людей. Это легко почувствовать, читая в воспоминаниях Михаила Чехова и других современников, знавших Антона Павловича по Таганрогу, записи художественных импровизаций, пародий, инсценированных шуток. «Он устраивал лекции и сцены, — пишет М.П.Чехов, — кого-нибудь представляя или кому-нибудь подражая»**. Материал для этого ему в изобилии давала окружающая жизнь, в которой он рано подмечал несуразное и нелепое, — с этим он сталкивался в обиходе убогой бакалейной лавки, подобное видел в коммерческом суде, в гимназии. В его литературных шутках и пародиях неизменно подвергались осмеянию типические черточки, характерные особенности окружавшего его мещанского быта.

______________

* Письмо Ал.П.Чехову от 2 января 1889 года.

** M.П.Чехов. Вокруг Чехова, М.- Л. 1935, стр. 76.

О глупом чванстве и одновременно подхалимстве человека, потерявшего свое человеческое достоинство, была, например, импровизация Чехова, в которой изображались чиновники: один — достигший «значительных степеней», и другой — мелкий, заискивающий перед ним. Чехов сатирически переделывал и религиозные сюжеты. Как пишет один из современников, «особенно интересно у него выходили вариации о сотворении мира, когда коринка была до такой степени смешана с изюмом, что их невозможно было отличить, а луну должны были отмывать прачки». Во всем этом явственно проступают черты будущего Чехова.

В жизни каждого писателя есть период внутренней подготовки творчества, когда еще не оформились силы, обеспечивающие ему литературный успех, но когда уже определились направление и характер его будущей работы. Для Чехова периодом такой внутренней подготовки творчества были годы, проведенные им в таганрогской гимназии. Чехов вступил в литературу двадцатилетним юношей, и легко установить прямую связь между импровизациями, пародиями, литературными шутками, которыми он блистал, по свидетельству /11/ друзей его детства, в Таганроге, и первыми его напечатанными в журналах рассказами. Создается впечатление, что некоторые из них выросли из веселых сцен и шуток, которыми в детстве Чехов пародировал и вышучивал смешные стороны быта; и в дальнейшем Чехов сохранил пристрастие к неожиданной шутке, к смешной импровизации, что отразилось на многих ею рассказах, которые написаны как драматические сцены и легко поддаются театральным переделкам. Однако творчество Чехова даже на протяжении первых лет его журнальной работы значительно шире того житейского опыта, с которым он приехал из Таганрога. Известно, как быстро рос талант Чехова, как широко раздвигались границы его творчества, захватывая все новые стороны и явления действительности.

В 1879 году Чехов поступил на медицинский факультет Московского университета. Со следующего года он становится постоянным сотрудником юмористических журналов, издаваемых в Москве и Петербурге. Он пишет юмористические рассказы и веселые обозрения, дает смешные подписи под рисунками. По свидетельству современников, Чехов в поздние годы даже не помнил всех своих рассказов, которые печатались в юмористических журналах на заре его литературной работы, — так много он их писал. В 1883 году, например, было напечатано более ста его рассказов и очерков. Принимая участие в небольших журналах, в которых работали далекие от художественного творчества журналисты, Чехов на первых порах, естественно, должен был соприкоснуться с миром газетных репортеров, больших и малых «сотрудников» тогдашней прессы. Этим, между прочим, объясняется то обстоятельство, что после смерти писателя объявилось большое количество «друзей» Чехова, с которыми он якобы «вместе начинал», «имел задушевные беседы», был «связан дружбой» и т.д. На самом же деле можно говорить об известной близости Чехова лишь к весьма ограниченному кругу журналистов 80-х годов. Чехов с самого начала своей литературной деятельности ставил перед собой художественные задачи, и его творчество резко выделялось на общем фоне беллетристики тех журналов, где он печатался. Сквозь смешные эпизоды и курьезные детали, в изобретении которых Чехов, казалось, был неистощим, наиболее чуткие современники в его рассказах улавливали нечто более значительное, понимая, как тонко и сильно художник разоблачает ложь и лицемерие буржуазного общества. В том же 1883 году среди всего, что было написано Чеховым для юмористических журналов, появляются подлинные шедевры: «Смерть чиновника», «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий».

Естественно, что Чехов не мог не чувствовать, сколь чужды были для него газетчики и беспринципные журналисты, с которыми /12/ ему пришлось столкнуться в редакциях газет и мелких журналов. Говоря о Гиляровском, которого он выделял из среды журналистов 80-х годов, Чехов в письме к Горькому выразил свое отношение к «господам газетчикам»: «Я знаю его (Гиляровского. — А.К.) уже почти 20 лет, мы с ним вместе начали в Москве нашу карьеру, и я пригляделся к нему весьма достаточно… В нем есть кое-что ноздревское, беспокойное, шумливое, но человек это простодушный, чистый сердцем, и в нем совершенно отсутствует элемент предательства, столь присущий господам газетчикам»*. Естественным было тяготение Чехова к более родственной для него среде, — такой была группа художников-реалистов во главе с Левитаном, Васнецовым и Коровиным.

______________

* Письмо от 24 августа 1899 года.

По свидетельству Гиляровского, еще в начале 80-х годов «у Чеховых собирались художники, а И.И.Левитан с той поры и до самом своей смерти был всегда около Чеховых». «Большим другом нашей семьи» называет Левитана сестра писателя, Мария Павловна Чехова.

О близости Чехова к этой группе художников рассказывает в своем очерке В.А.Симов, впоследствии художник-декоратор МХАТа. Об отношениях Левитана с Чеховым, основанных на сердечной дружбе и общности в понимании задач искусства, известно по их письмам и воспоминаниям современников.

Годы первого периода творчества Чехова — ученье в Московском университете, медицинская практика в Чикинской и Звенигородской больницах и напряженная литературная работа, выдвинувшая его вровень с крупнейшими писателями того времени, — нашли отражение в ряде мемуаров. Об этом периоде рассказывает брат писателя — М.П.Чехов, мемуары которого представляют значительный интерес. Весьма существенный материал содержится в очерке В.Г.Короленко. Передавая впечатления о своей первой встрече с Чеховым в 1887 году, Короленко свидетельствует о его активных общественных настроениях. Знаменательным нужно признать уже самый факт дружеского расположения Чехова к Короленко, который тогда только что вернулся из многолетней ссылки и находился на положении поднадзорного. Чехов прямо и горячо выразил свои глубокие симпатии и к личности Короленко, и к его творчеству. «Это мой любимый из современных писателей», — пишет он в феврале 1888 года*. Чехов предлагает Короленко совместную работу над драмой, развивает идею о новом журнале, в котором должны участвовать «начинающие, вообще молодые». Свое отношение к Короленко Чехов выразил в письме к нему от 17 октября 1887 года. «…скажу Вам, — писал /13/ Чехов, — что я чрезвычайно рад, что познакомился с Вами. Говорю я это искренно и от чистого сердца. Во-первых, я глубоко ценю и люблю Ваш талант; он дорог для меня по многим причинам. Во-вторых, мне кажется, что если я и Вы проживем на этом свете еще лет 10-20, то нам с Вами в будущем не обойтись без точек общего схода. Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный… Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая Вас и теперь познакомившись с Вами, я думаю, что мы друг другу не чужды».

______________

* Письмо А.Н.Плещееву от 5 февраля 1888 года.

Воспоминания Короленко затрагивают одну очень важную сторону биографии Чехова, связанную с его отношением к либеральному народничеству. Как пишет об этом Короленко, ему не удалась попытка сблизить Чехова с либерально-народнической редакцией журнала «Северный вестник» во главе с Михайловским. Это было вполне естественно, так как литературные позиции Чехова глубоко и принципиально расходились с либерально-народническими взглядами Михайловского. Короленко приводит некоторые данные, характеризующие и отношение Михайловского к Чехову. Однако здесь нужно сделать оговорку. Короленко писал свои воспоминания в 1904 году, тотчас же после смерти Чехова. В том же году умер и Михайловский, и, очевидно, Короленко счел неудобным в этих условиях говорить о подлинном отношении Михайловского к Чехову. Как бы то ни было, чувствуется желание Короленко смягчить это отношение, когда он пишет о том, что Михайловский «относился к Чехову с большой симпатией». И хотя он имеет в виду прежде всего личное отношение, все же подобное утверждение звучит по меньшей мере неожиданно в свете резких, прямо оскорбительных по отношению к Чехову выступлений Михайловского.

Кроме Гиляровского, оставившего несколько зарисовок о Чехове в первый период его литературной деятельности, из числа литераторов 80-х годов с мемуарами выступали А.С.Лазарев-Грузинский и И.Л.Щеглов. Первый из них познакомился с Чеховым в начале 1887 года; в дальнейшем они довольно часто встречались, главным образом в Москве и Мелихове, между ними была продолжительная переписка. Чехов принимал живейшее участие в его литературной судьбе. В мемуарах Лазарева-Грузинского приводится ряд заслуживающих внимания литературных суждений Чехова первых лет его писательской деятельности.

В том же году состоялось знакомство с Щегловым, которому на первых порах его литературной деятельности Чехов прочил большую писательскую будущность. В дальнейшем, однако, Щеглов не оправдал надежд Чехова. И если Чехов в первые годы их знакомства /14/ относился к Щеглову дружески, то в дальнейшем далеко отошел от него. Это было вызвано измельчанием Щеглова как писателя, беспринципностью и неразборчивостью, которые привели его к сближению с реакционными журналистскими кругами. В последние годы своей жизни Чехов лишь изредка переписывался с Щегловым и совсем не встречался с ним.

Несмотря на обилие мемуаров о первом периоде творчества Чехова, все же трудно составить по ним полное представление об идейной жизни писателя в годы его работы в юмористических журналах. В большинстве своем мемуаристы ограничивались передачей внешних фактов его биографии, зачастую ошибочно истолковывая литературные и эстетические взгляды писателя. Полнее других, несмотря на чрезмерно сжатый характер воспоминаний, эту область жизни Чехова раскрывает Короленко. Более полное представление о высказываниях Чехова на литературные и общественные темы дают письма самого писателя.

«Степь» (1888) — одно из крупнейших произведении нового этапа в творчестве Чехова. Последовавшие за «Степью» «Скучная история», «Палата N 6″, «Рассказ неизвестного человека», «Дом с мезонином», «Моя жизнь», «Мужики», «Чайка» явились выражением дальнейшего развития художественного гения Чехова, более глубокого понимания им общественных задач литературы, живого общения с жизнью народа.

Важнейшими фактами биографии Чехова этого периода являются взявшая у него много времени и сил поездка на остров Сахалин, медицинская практика и общественная деятельность в Мелихове, работа по оказанию помощи голодающим крестьянам Нижегородской губернии, участие в литературной и театральной жизни Москвы и Петербурга. «В этот период, — пишет Вл.И.Немирович-Данченко, — Чехов в самой гуще столичного водоворота, в писательских, артистических и художественных кружках… любит сборища, остроумные беседы, театральные кулисы; ездит много по России и за границу; жизнелюбив, по-прежнему скромен и по-прежнему больше слушает и наблюдает, чем говорит сам. Слава его непрестанно растет».

В конце 80-х и начале 90-х годов значительно расширяются связи Чехова с артистической, художественной и музыкальной средой. В 1887 году Чехов знакомится с Репиным, в следующем году — с Чайковским. В мемуарах справедливо указывается на глубокий интерес Чехова к творчеству Чайковского. В свою очередь и Чайковский неоднократно восторженно отзывался о творчестве Чехова. «Имеете ли Вы понятие о новом большом русском литературном таланте, Чехове? — писал Чайковский 2 июня 1889 года. — По-моему, это будущий столп нашей словесности»*. В эти же годы Чехов близко /15/ сходится с выдающимися русскими актерами — Ленским, Сумбатовым-Южиным, Свободиным. В 1895 году Чехов посещает в Ясной Поляне Толстого, и их дружественные отношения, занявшие большое место в биографии обоих писателей, продолжаются до конца жизни Чехова.

______________

* Письмо к Ю.П.Шпажинской (П.И.Чайковский. С.И.Танеев. Письма. М. 1951, стр. 351).

Воспоминания современников, касающиеся этого периода жизни Чехова, значительно полнее и дают более законченное представление не только о внешних фактах биографии писателя, но также о его общественных и литературных взглядах. Записи современников сохранили высказывания Чехова о задачах литературы, о связях писателя с народом, о необходимости «зоркого и неугомонного» изучения жизни. Значительный материал приводится о жизни Чехова в Мелихове. В этой подмосковной усадьбе у Чехова любили бывать его друзья артисты и писатели, сюда неоднократно приезжал Левитан. Мелиховские наблюдения легли в основу крупнейших произведений Чехова о русской деревне.

Этот период жизни Чехова, кроме ранее упомянутых мемуаристов, освещается в воспоминаниях писателей Потапенко и Щепкиной-Куперник. С Потапенко Чехов познакомился во время своей поездки в Одессу в 1889 году, более прочные отношения установились между ними позднее, в 90-х годах. Его мемуары содержат ценные фактические сведения, но вовсе не свидетельствуют о том, что Потапенко понимал Чехова как художника.

Воспоминания Щепкиной-Куперник ярко рисуют быт Чехова в Мелихове, передают характер и колорит отношений между членами чеховской семьи. Немало существенных сведений можно почерпнуть в ее воспоминаниях также о взаимоотношениях Чехова о средой московских литераторов.

В особой оговорке нуждаются мемуары писательницы Авиловой. Они изобилуют повествовательным материалом о жизни их автора, в которой Чехову отводится преобладающее место. Авилова как бы пишет повесть о себе, комментируя свою довольно обширную переписку с Чеховым, длившуюся более десяти лет. Ее воспоминания дают ряд достоверных сведений, в частности о быте той среды, которая окружала Чехова во время его приездов в Петербург, о первых постановках его пьес в петербургских театрах, уточняют некоторые данные биографии писателя. При всем этом нельзя не отметить чрезмерную субъективность и односторонность автора в освещении материала, связанного с Чеховым. Едва ли также можно считать вполне достоверным, что свои отношения к Авиловой Чехов выразил в рассказе «О любви». /16/

В 1898 году туберкулезный процесс заставил Чехова переехать в Ялту: годом раньше болезнь приняла формы, угрожавшие жизни писателя. Чехов попадает на положение тяжело больного, некоторое время лежит в клинике. Как свидетельствуют современники, такое резкое обострение болезни было в значительной мере вызвано атмосферой заушательства, образовавшейся вокруг Чехова после неудачной постановки его «Чайки», осенью 1896 года, в Александринском театре. Тогда уже были известны причины этой неудачи, — театр не мог правильно понять новизну чеховской пьесы. «Чайка» шла в бенефис комической актрисы Левкеевой, обычно игравшей роли, рассчитанные на легкий эффект, и совсем не подходившей для чеховской пьесы. «Левкеева, — пишет в своих воспоминаниях Потапенко, — веселая, смешная актриса, обыкновенно появлявшаяся в ролях бытовых, а то игравшая приживалок, старых дев, которые обыкновенно трактуются в комическом виде и говорят смешные слова с смешными ужимками… Ее поклонники были купцы, приказчики, гостинодворцы, офицеры… И вот эта-то публика и явилась ценительницей чеховских «новых форм», которые ей показали со сцены. Ничего другого и не могло произойти, кроме того, что произошло». Все это было наруку театральным рутинерам и мелким газетчикам, которые подняли кампанию не столько по поводу постановки «Чайки», сколько по адресу самого Чехова, его драматургии, изгонявшей со сцены театральные условности, ложь и мишуру.

Мемуары передают картину первого спектакля «Чайки» в Александринском театре и всего, что за этим последовало; в них рассказывается об обывательской злобе и желании принизить Чехова. В то же время мемуары раскрывают и настроение самого Чехова после неудачной постановки «Чайки», его дальнейшие связи с театром. После постановки «Чайки» в Александринском театре Чехов создал «Три сестры» и «Вишневый сад». Никогда он не уделял такого внимания театру, никогда не выступал таким страстным поборником новых театральных форм, как в ялтинский период своей жизни. Чехов близко сходится с организаторами Московского Художественного театра — К.С.Станиславским и Вл.И.Немировичем-Данченко. Он является не только автором пьес, идущих в этом театре, но и одним из создателей его художественной программы, вдохновителем его борьбы за утверждение новых форм драматического искусства.

Последний период жизни Чехова ознаменован его близостью с Горьким. Чехов одним из первых увидел в молодом Горьком «талант несомненный и при том настоящий, большой талант»*. О /17/ впечатлении, которое производил на Чехова Горький, пишет в своих воспоминаниях О.Л.Книппер-Чехова: «В это же время был в Ялте и А.М.Горький, входивший в славу тогда быстро и сильно, как ракета. Он бывал у Антона Павловича и как чудесно, увлекательно, красочно рассказывал о своих скитаниях. И он сам, и то, что он рассказывал, — все казалось таким новым, свежим, и долго молча сидели мы в кабинете Антона Павловича и слушали, слушали…» «Горький очень талантлив и очень симпатичен как человек», — пишет Чехов в письме Тараховскому от 15 февраля 1900 года. В свою очередь и Горького влекло к Чехову. Едва освободившись из-под ареста в 1901 году, Горький надолго приезжает к Чехову в Ялту. Переписка этих двух великих людей, продолжавшаяся до последних дней жизни Чехова, имеет громадное историко-литературное значение. В 1902 году Чехов, вместе с Короленко, демонстративно отказался от звания академика в знак протеста против исключения, по распоряжению Николая II, из состава академиков Горького.

______________

* Письмо к М.Горькому от 3 декабря 1898 года.

Ялтинский период жизни Чехова нашел широкое освещение в воспоминаниях современников. В те годы Чехов, уже тяжело больной, принимает живейшее участие в жизни страны. Он оказывается как бы в центре большой группы литераторов и актеров, которые в период мощного подъема революционного движения в канун революции 1905 года выступали с новыми темами. О ялтинском периоде жизни Чехова писали Куприн и Вересаев, большое место отведено Чехову в книгах воспоминаний Станиславского и Немировича-Данченко. Глубокий и всесторонний образ Чехова дан в очерке Горького, который раскрывает перед нами его богатый духовный мир, обаяние его личности и по праву занимает первое место среди живых свидетельств современников о великом писателе.

II

В воспоминаниях современников отразилось различное понимание Чехова. Горький тотчас же после смерти Чехова указал на опасность клеветы со стороны бесчисленных «воспоминателей» «уличных газет», за «лицемерной грустью» которых, как писал он, чувствовалось «холодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего». Горький имел в виду выступления низкопробных газетчиков, мелких журналистов, давно объявивших себя «истинными друзьями» великого писателя. Все эти охотники поговорить о «живом писателе» пытались подобно тому, как это было в буржуазной критике, умалить мировое значение Чехова, поставить его в ряд с заурядными журналистами и связать его имя /18/ с желтой прессой. Сейчас же после смерти Чехова в газетах начали появляться подобные статейки, оскорбляющие память великого писателя. Их и имел в виду Горький, когда в июле 1904 года писал: «Газеты полны заметками о Чехове — в большинстве случаев — тупоумно, холодно и пошло. Скверно умирать для писателя — всякая тля и плесень литературная тотчас же начинает чертить узоры на лице покойника»*. Придавая большое значение тому, как будет освещен Чехов в воспоминаниях современников, Горький деятельно хлопотал о создании специального сборника памяти Чехова. «Мы думаем издать книгу памяти Антона Павловича», — писал Горький в июле 1904 года, вскоре после смерти Чехова**.

______________

* Письмо к E.П.Пешковой от 7 июля 1904 года (Собр. соч., т. 28, М. 1954, стр. 309).

** Письмо к Е.П.Пешковой от 11 или 12 июля 1904 года (Там же, стр. 311).

Громадную роль в борьбе с буржуазной критикой сыграла статья Горького «По поводу нового рассказа А.П.Чехова «В овраге». Эта статья впервые в русской и мировой критике определила величайшее идейное и художественное значение творчества Чехова. Известно, что буржуазно-эстетская критика настойчиво пыталась создать теорию о литературной и общественной неполноценности Чехова. Как справедливо писал Горький, эта критика даже похвалу превращала в «гнездо ос». Особенно много внимания уделялось Чехову в либерально-народнической публицистике. В выступлениях Михайловского упорно доказывалась мысль о безыдейности Чехова, об отсутствии в его творчестве живых общественных интересов. Об одной из лучших повестей Чехова «Мужики» Михайловский писал как о произведении «скудном» и «поверхностном», из которого «никаких общих выводов… делать не следует, да и просто нельзя»*. Подчеркивалось в этой критике, что Чехов не поднимается до широких обобщений, находится в плену «частного случая».

______________

* H.Михайловский. На разные темы («Русское богатство», 1897, N 6).

Буржуазное литературоведение создало легенду о Чехове как «певце сумерек», скучных людей, жалких обывателей. Такого рода взгляд на творчество Чехова отвергал Маяковский, когда в 1914 году писал: «Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, ходатая перед обществом за «смешных» людей, Чехова-»певца сумерек», выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова»*.

______________

* В.Маяковский. Два Чехова (Собр. соч., т. I, M., 1955, стр. 301). /19/

В немалой доле статей, претендующих на объективное освещение живого Чехова, отразились взгляды, распространяемые буржуазной критикой. В 1909 году, через пять лет после смерти Чехова, были опубликованы «воспоминания» сотрудника реакционной прессы Н.Ежова, фальсифицирующие факты жизни Чехова, полные личных выпадов против великого писателя. Ежов пытался поколебать громадный авторитет чеховского таланта и принизить его роль в русской литературе. Стремясь попасть в тон установившемуся в буржуазной критике взгляду, такого рода «воспоминатели» клеветнически утверждали, например, что Чехов стремился уйти от общественной жизни, требовал, чтобы литература была свободна от актуальных задач. Немало было написано о душевной неустойчивости Чехова, об отсутствии у него убеждений, подчеркивалось сходство самого Чехова с безвольными, слабыми людьми из его рассказов и повестей.

Статья Горького разоблачала ложь и несостоятельность буржуазно-эстетской критики и выдвигала Чехова на то высокое место, которое он по праву занимал в русской литературе. Горький писал: «…когда умрет Чехов — умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый, — друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям, освещенным грустной улыбкой любящего сердца, по его рассказам, пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который все понимает»*. Горький указал на «страшную силу» чеховского таланта, заключающуюся в том, что он пишет правду, «никогда ничего не выдумывает от себя». Значение Чехова Горький видел в его беспощадном осуждении нелепостей и хаоса жизни, в разоблачении лжи буржуазно-дворянского общества. Горький резко отделил Чехова от героев его повестей и рассказов, людей, не нашедших места в жизни. «Чехов очень много написал маленьких комедий, — писал он, — о людях, проглядевших жизнь, и этим нажил себе множество неприятелей».

______________

* М.Горький. Собр. соч., т. 23, М., 1950, стр. 314-315.

В своих воспоминаниях Горький развивает мысли, высказанные им в статье 1900 года. В очерке Горького встает живой Чехов, с его темпераментом общественно активного человека, убежденного врага насилия, лжи и пошлости буржуазного мира. «Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, — писал Горький, — искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, /20/ красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью».

Передавая впечатления о своих встречах с Чеховым, Горький рисует живой облик писателя. Горький показывает, что Чехов, подобно тому, как он делал это в своих рассказах, — и в жизни изобличал пошлость и ложь, умея находить их под покровом многоречивого либерализма и внешней благопристойности. В мемуарном очерке Горький развил мысль об отношении Чехова к своим героям, «проглядевшим жизнь». Перечислив имена таких людей, взятых из чеховских рассказов и пьес, Горький писал: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал: «Скверно вы живете, господа!» Статья и мемуары Горького сыграли огромную роль в борьбе с либерально-народнической и эстетской критикой, пытавшейся доказать общественную пассивность Чехова, безыдейность его творчества, отсутствие в нем «направления».

Распространяемым этой критикой взглядам на Чехова как на безыдейного писателя и общественно пассивного человека противостоят воспоминания Короленко, Станиславского, Куприна, Вересаева, Телешова, Немировича-Данченко и других авторов. Все эти воспоминания дают большой материал об общественной активности Чехова и глубокой заинтересованности его в судьбах народа.

Новый подъем революционного движения в годы, предшествующие революции 1905 года, отразился и на творчестве Чехова. Об этом периоде В.И.Ленин писал: «Пролетарская борьба захватывала новые слои рабочих и распространялась по всей России, влияя в то же время косвенно и на оживление демократического духа в студенчестве и в других слоях населения»*.

______________

* В.И.Ленин. Сочинения, т. 5, стр. 484.

Воспоминания современников свидетельствуют о глубоком интересе, который проявлял Чехов к надвигающимся революционным событиям, и дают основания полагать, что в последний период своей жизни он пришел к мысли о неизбежности революции.

Характерные высказывания Чехова, в разговоре его с В.Ф.Коммиссаржевской, приводит в своих воспоминаниях Е.П.Карпов. Разговор этот происходил в июне 1902 года и касался вопросов, которые остро интересовали писателя в то время. Чехов указал на необычайный подъем общественного движения и на новые задачи, которые вставали тогда перед прогрессивной литературой. /21/ «Пережили мы серую канитель, — говорил Чехов, — поворот идет. Круто повернули… Вот мне хотелось бы поймать это бодрое настроение… Написать пьесу… Бодрую пьесу… Может быть, и напишу… Очень интересно… Сколько силы, энергии, веры в народе… Прямо удивительно!»

Показательно его недовольство жизнью в Ялте, которая ограничивала его писательский кругозор и предоставляла в поле его внимания отголоски событий, а не сами события. Подобное настроение Чехова выражено в его письме от 10 ноября 1903 года: «…скучно здесь в Ялте и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что, как литератор, должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном…»*

______________

* Письмо к В.Л.Кигну-Дедлову.

Врач и писатель Елпатьевский, который, так же как и Чехов, в те годи жил в Ялте, рассказывает: «Помню, когда я вернулся из Петербурга в период оживления Петербурга перед революцией 1905 г., он в тот же день звонил нетерпеливо по телефону, чтобы я как можно скорее, немедленно, сейчас же приехал к нему, что у него важнейшее, безотлагательное дело ко мне. Оказалось… что ему безотлагательно, сейчас же нужно было знать, что делается в Москве и Петербурге, и не в литературных кругах… а в политическом мире, в надвигавшемся революционном движении. И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на меня с резкими, несомневающимися, нечеховскими репликами. — Как вы можете говорить так! — кипятился он. — Разве вы не видите, что все сдвинулось сверху донизу! И общество и рабочие!»

«Его политическое развитие, — пишет другой современник Чехова, доктор Членов, — шло наряду с жизнью, и вместе с нею Чехов все более и более левел и в последние годы уже с необычайной для него страстностью, не перенося никаких возражений (в этих случаях он почему-то говорил: «Вы совершенный Аверкиев»), доказывал, что мы — «накануне революции». «Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России», — свидетельствует Телешов. Хорошо осведомленный о настроениях Чехова в те годы, Станиславский пишет: «По мере того как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции, он становился все более решительным».

Чехов, конечно, не представлял себе конкретных путей и движущих сил революции, но его письма тех лет и воспоминания современников свидетельствуют о горячем желании понять характер /22/ нового общественного подъема и глубоком интересе, проявляемом им к тем новым силам, которые вступали на историческую арену. По свидетельству Горького, Чехов в последний период своего творчества хотел писать «о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного» (из письма Горького к В.А.Поссе, 1901 год)*. По словам одного из мемуаристов (проф. Анучина), Чехов видел значение Горького в том, что «он создал настроение, он вызвал интерес к новым типам». Что понимал Чехов под «новым типом», можно судить по его письму к Станиславскому от 20 января 1902 года, где он говорит о Ниле из горьковской пьесы «Мещане» как о «новом человеке». Он настойчиво рекомендует Московскому Художественному театру ставить «Мещан» и неоднократно указывает на роль Нила в этой пьесе как на «главную», «центральную», «героическую».

______________

* Письмо от ноября (после 14-го) 1901 года (Собр. соч., т. 28, стр. 199).

Воспоминания современников опровергают ложь буржуазной критики об общественной пассивности Чехова, о его безразличии к вопросам современности, и помогают лучше понять творчество одного из тех писателей, которые, по выражению Горького, «делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества».

III

Чехов не оставил хоть сколько-нибудь подробной автобиографии. В его громадном литературном наследстве нет таких произведений, как, например, трилогии Л.Толстого и Горького или «История моего современника» Короленко. Воспоминания современников о Чехове приобретают поэтому особое значение, представляя важнейший материал о жизни и деятельности великого писателя и нередко являясь необходимым пособием для изучения его биографии.

Рассказы о жизни Чехова в Москве и Петербурге, Воскресенске и Бабкине и, наконец, в Мелихове и Ялте дают яркое представление о разносторонних связях Чехова с жизнью, о его глубочайшем интересе к человеку из народа. Вероятнее всего, Чехов потому не порывал совсем и с медициной, а, по свидетельству врачей — его современников и товарищей, — стремился к ней, что деятельность врача помогала ему общаться с самыми широкими народными слоями.

Как пишут многие из современников, автор «Ваньки», «Тоски», «Горя», «Мужиков» и других рассказов и повестей о крестьянах и бедном городском люде был неутомимым исследователем народной жизни. «Писателю, — говорил Чехов Щеглову в 1888 году, — надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного /23/ наблюдателя… Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку… сделалось как бы второй натурой!» Куприну он советует ездить почаще в третьем классе. Телешову, который тогда только входил в литературу, Чехов указал на общение с народом как на единственно возможный путь писателя. «Поезжайте, — говорил он Телешову, — куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три… Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезете! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена… Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего. Оттуда — по Волге, по Каме…»

В советах молодым литераторам, в интересе, который проявлял Чехов к отдельным писателям и их творчеству, наконец в его отношении к театру и к художникам видна забота великого писателя о том, чтобы искусство в большей мере затрагивало народную жизнь. Характерен в этом смысле небольшой эпизод, который передает в своих воспоминаниях известный советский писатель И.А.Новиков, тогда студент и начинающий литератор. Новиков рассказывает, что на одной из выставок картин в Москве, когда речь зашла о портрете какого-то генерала, Чехов, похвалив мастерство художника, заметил: «Но кому это нужно, зачем?» И надолго остановился перед другой картиной. «Вот, — сказал он, — вот что я вам хотел показать. Это хорошо». «Я не помню, чья это была картина, — пишет И.А.Новиков, — но передо мной встают и теперь — фабричные задворки, вечер, лиловатая мгла и молодой рабочий с ребенком на руках; он держит его очень неловко и очень бережно, со скуповатою, может быть чуть-чуть стыдливою, нежностью, которую не хотел бы показать. Чем-то родственно этому сочетанию чувств было и само восприятие Чехова». Как пишет Куприн, Чехов «требовал от писателей обыкновенных житейских сюжетов, простоты изложения и отсутствия эффектных коленец». Он учил писателей смелей вводить в литературу новые темы и новых людей, характеризующих действительные явления народной жизни. Под этим углом зрения и следует понимать многочисленные пожелания Чехова молодым писателям обращаться к тем темам, которые лежат за пределами их писательских кабинетов.

Творчество Чехова сыграло громадную роль в борьбе за утверждение реалистических принципов искусства. В мемуарах приводятся многочисленные высказывания его по литературно-эстетическим вопросам, сущность которых сводится к безоговорочному осуждению «мистики и всякой чертовщины» в современной Чехову буржуазной литературе. Высказывая свои литературные симпатии, выдвигая требования к молодым писателям и намечая задачи, которые должно /24/ решить искусство, Чехов выступает горячим поборником жизненной правды искусства. Именно этим определяются его литературные симпатии, тяготение к определенному кругу писателей, художников, актеров. Большая жизненная правда взволновала Чехова в творчестве Мамина-Сибиряка, о симпатиях к которому рассказывает один из мемуаристов. Его внимание и постоянная забота о МХТе также основываются на убеждениях, что только театр, сделавший жизненную правду своим принципом, имеет право на существование в будущем.

Большое место в жизни Чехова занимал театр. Известно, что Чехов не только писал пьесы, но и принимал личное участие в работе театра над их постановкой. Его связи с театром, начавшиеся еще с постановок ранних пьес Чехова и с дружеских отношений со многими крупнейшими актерами того времени, упрочились в последний период его жизни, когда его пьесы ставились в Московском Художественном театре и когда он близко сошелся со Станиславским, Немировичем-Данченко и со всеми ведущими актерами этого театра. По свидетельству современников Чехова — актеров и театральных деятелей, — он принимал живейшее участие в организации МХТа. Часто бывал на репетициях тех пьес, которыми началась история этого театра, делал указания для исполнения отдельных ролей, сцен, вникал в многочисленные подробности театральной жизни. «Он любил, понимал и чувствовал театр, — конечно, с лучшей его стороны… — писал Станиславский. — Он любил тревожное настроение репетиций и спектакля, любил работу мастеров на сцене, любил прислушиваться к мелочам сценической жизни и техники театра». Из воспоминаний Станиславского и других актеров мы немало узнаем о трактовке Чеховым отдельных образов его пьес, о его понимании задач искусства.

Величайший стилист, Чехов выступал среди своих литературных и театральных друзей неустанным пропагандистом чистоты литературного языка и предельной экономии речи. «Искусство писать, — говорил он Лазареву-Грузинскому, — состоит, собственно, не в искусстве писать, а в искусстве… вычеркивать плохо написанное». О постоянном внимании Чехова к языку свидетельствуют его поправки и замечания, которые он делал на рукописях молодых писателей, развивая у них нетерпимое отношение к литературным штампам, к заезженным оборотам и требуя от них поисков сильных, метких и выразительных слов.

Ближайшие к нему литераторы свидетельствуют, сколь велика и постоянна была забота Чехова о слове. От молодых писателей Чехов требовал неугомонного наблюдения жизни и одновременно — постоянного и зоркого изучения языка. «…он сам неустанно работал над собой, — пишет Куприн, — обогащая свой прелестный, разнообразный язык отовсюду: из разговоров, из словарей, из каталогов, /25/ из ученых сочинений, из священных книг. Запас слов у этого молчаливого человека был необычайно громаден».

Значительный интерес представляют сообщения современников о неосуществленных чеховских сюжетах. Трудно судить, конечно, какую форму они бы могли принять впоследствии и почему Чехов забыл о них. Возможно, что они являлись простой импровизацией, которой он не придавал художественного значения; возможно также, что он просто не успел завершить их своевременно, а потом они оказались устаревшими. В письме от 27 октября 1888 года Чехов, в числе других сюжетов, которые «томятся» в голове, упоминает о замысле романа*. И здесь же замечает, что задуман он давно, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. К числу «устаревших» замыслов, очевидно, относится и водевиль «Сила гипнотизма», содержание которого излагает Щеглов. Работу над этим водевилем Чехов откладывал, а потом просто отказался от него. Сюжет рассказа, который передает художник Симов, как он сам об этом указывает, предназначался для «тесного, интимного кружка», поэтому не был завершен. Как бы то ни было, неосуществленные сюжеты показывают широту замыслов писателя и служат дополнительным материалом для изучения творческой лаборатории Чехова.

______________

* Письмо к А.С.Суворину.

Воспоминания современников дополняют биографию писателя сведениями о работе Чехова врачом и о его интересе к медицинской науке. Как пишет известный невропатолог профессор Г.И.Россолимо, «…Чехов не избегал, поскольку ему позволяло время и обстоятельства, практической врачебной деятельности…» По свидетельству Россолимо, Чехов одно время мечтал даже о преподавании в университете и о научной работе. Врач Членов, говоря об интересе Чехова к медицине, сообщает о его попытке создать в Москве научный институт для усовершенствования врачей. Современники, знавшие Чехова на протяжении ряда лет, приводят многочисленные примеры самоотверженного и бескорыстного выполнения им долга врача.

Публикуемые в настоящем сборнике воспоминания современников, разумеется, далеко не равноценны ни в литературном отношении, ни по тому материалу, который они дают для понимания Чехова. Часть из них является всего лишь краткими сообщениями о встречах авторов воспоминаний с Чеховым, иногда об отдельных эпизодах его жизни. Другие — воспоминания, более пространные и обстоятельные — нередко изобилуют бытовыми подробностями, /26/ житейскими фактами, имеющими порой лишь косвенное отношение к писателю. В воспоминаниях встречаются следы субъективной, не во всем правильной, оценки отдельных сторон творчества Чехова, фактов его жизни и литературных явлений того времени. В очерке одного из лучших мемуаристов, каким является Короленко, совершенно ошибочно, например, указывается на «беспросветную тоску», которой якобы, вслед за Щедриным, кончил Чехов. Несомненно, что это ошибочно и по отношению к Щедрину, и по отношению к Чехову. Подобное утверждение, сделанное, правда, вскользь, находится в явном противоречии с основным содержанием очерка Короленко. Так, определяя характер последних произведений Чехова, Короленко писал, что в них «звучит и стремление к лучшему, и вера в него, и надежда», что верно определяло характер произведений, созданных Чеховым незадолго до революционных событий 1905 года. Приводимые иногда в мемуарах отдельные высказывания и выражения Чехова носят характер случайно оброненных реплик, по которым, разумеется, было бы ошибочным делать какие-либо выводы о подлинных взглядах Чехова.

У некоторых мемуаристов не было духовной близости с Чеховым и глубокого понимания эпохи, которые необходимы для полного и всестороннего освещения образа писателя. Значение таких мемуаров — в сообщаемых ими фактах, в материале, который они дают для знакомства с биографией писателя. Подлинный же образ Чехова, глубокое понимание его разностороннего духовного мира дают те современники, которые были близки Чехову по творческим устремлениям и понимали его роль в истории русской литературы. Полнее и глубже всех это сделал Горький, раскрывший величайшее значение творчества Чехова и передавший все обаяние его замечательной личности.

После Великой Октябрьской социалистической революции, когда творчество Чехова стало доступно самым широким народным массам, возрос интерес и к личности писателя. В наше время с наибольшей полнотой собраны и опубликованы его письма, изданы многочисленные сборники, посвященные Чехову. Большое значение в этой связи имеют и воспоминания современников, которые рассказывают о живом Чехове и дают возможность почувствовать гармонию личности и творчества одного из величайших русских писателей.

А.Котов

А.П.ЧЕХОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

АЛ.П.ЧЕХОВ. [ИЗ ДЕТСКИХ ЛЕТ А. П. ЧЕХОВА]

* * *

I

Антоша — ученик 1-го класса таганрогской гимназии — недавно пообедал и только что уселся за приготовление уроков к завтрашнему дню. Перед ним латинская грамматика Кюнера. Урок по-латыни трудный: нужно сделать перевод и выучить слова. Потом — длинная история по закону божию. Придется посидеть за работою часа три. Зимний короткий день уже подходит к концу; на дворе почти темно, и перед Антошей мигает сальная свечка, с которой приходится то и дело снимать щипцами нагар.

Антоша обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать перевод. Отворяется дверь, и в комнату входит отец Антоши, Павел Егорович, в шубе и в глубоких кожаных калошах. Руки его — серо-синие от холода.

- Тово… — говорит Павел Егорович, — я сейчас уйду по делу, а ты, Антоша, ступай в лавку и смотри там хорошенько.

У мальчика навертываются на глаза слезы, и он начинает усиленно мигать веками.

- В лавке холодно, — возражает он, — а я и так озяб, пока шел из гимназии. /30/

- Ничего… Оденься хорошенько — и не будет холодно.

- На завтра уроков много…

- Уроки выучишь в лавке… Ступай да смотри там хорошенько… Скорее!.. Не копайся!..

Антоша с ожесточением бросает перо, захлопывает Кюнера, напяливает на себя с горькими слезами ватное гимназическое пальто и кожаные рваные калоши и идет вслед за отцом в лавку. Лавка помещается тут же, в этом же доме. В ней — невесело, а главное — ужасно холодно. У мальчиков-лавочников Андрюшки и Гаврюшки — синие руки и красные носы. Они поминутно постукивают ногою об ногу, и ежатся, и сутуловато жмутся от мороза.

- Садись за конторку! — приказывает Антоше отец и, перекрестившись несколько раз на икону, уходит.

Мальчик, не переставая плакать, заходит за прилавок, взбирается с ногами на ящик из-под казанского мыла, обращенный в сиденье перед конторкой, и с досадою тычет без всякой надобности пером в чернильницу. Кончик пера натыкается на лед: чернила замерзли. В лавке так же холодно, как и на улице, и на этом холоде Антоше придется просидеть по крайней мере часа три: он знает, что Павел Егорович ушел надолго… Он запихивает руки в рукава и съеживается так же, как и Андрюшка и Гаврюшка. О латинском переводе нечего и думать. Завтра — единица, а потом — строгий нагоняй от отца за дурную отметку…

Едва ли многим из читателей и почитателей покойного Ант.П.Чехова известно, что судьба в ранние годы его жизни заставила его играть за прилавком роль мальчика-лавочника в бакалейной лавке среднего разряда. И едва ли кто поверит, что этот строгий и безусловно честный писатель-идеалист был знаком в детстве со всеми приемами обмеривания, обвешивания и всяческого торгового мелкого плутовства. Покойный Антон Павлович прошел из-под палки эту беспощадную подневольную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь. Ребенком он был несчастный человек.

В его произведениях внимательному читателю бросается в глаза одна, не особенно заметная с первого взгляда, черта: все выведенные им дети — существа /31/ страждущие или же угнетенные и подневольные. Варьке, отданной в услужение к мастеровому, нет времени выспаться, и она душит ребенка в колыбели, чтобы сладко заснуть («Спать хочется»). Егорушка, которого родственник и сельский священник везут в город учиться, не выдастся во всем длинном рассказе («Степь») ни одной чертой, которая говорила бы о его жизнерадостности. Даже группа детей, так оживленно играющая в лото («Детвора»), играет не в силу потребности детски-беззаветно повеселиться, а от гнетущей скуки, на которую обрекли эту детвору уехавшие в гости родители. Большинство чеховских детей нарисовано автором так, что читателю, познакомившемуся с ними, невольно делается как-то жаль их и грустно.

Этот тон и эти мастерски написанные, с оттенком грусти, портреты детворы выхвачены прямо из жизни и находят себе объяснение в далеком прошлом автора и в его собственном детстве. В зрелые годы своей жизни он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых:

- В детстве у меня не было детства…

Антон Павлович только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое. Семейный уклад сложился для покойного писателя так неудачно, что он не имел возможности ни побегать, ни порезвиться, ни пошалить. На это не хватало времени, потому что все свое свободное время он должен был проводить в лавке. Кроме того, на всем этом лежал отцовский запрет; бегать нельзя было потому, что «сапоги побьешь»; шалить запрещалось оттого, что «балуются только уличные мальчишки»; играть с товарищами — пустая и вредная забава: «товарищи бог знает чему научат»…

- Нечего баклуши бить на дворе; ступай лучше в лавку да смотри там хорошенько; приучайся к торговле! — слышал постоянно Антон Павлович от отца. — В лавке по крайней мере отцу помогаешь…

И Антону Павловичу приходилось с грустью и со слезами отказываться от всего того, что свойственно и даже настоятельно необходимо детскому возрасту, и /32/ проводить время в лавке, которая была ему ненавистна. В ней он, с грехом пополам, учил и недоучивал уроки, в ней переживал зимние морозы и коченел и в ней же тоскливо, как узник в четырех стенах, должен был проводить золотые дни гимназических каникул. Товарищи в это время жили по-человечески, запасались под ярким южным солнцем здоровьем, а он сидел за прилавком от утра до ночи, точно прикованный цепью. Лавка эта, с ее мелочною торговлей и уродливой, односторонней жизнью, отняла у него многое.

Сидя у конторки за прилавком, получая с покупателей деньги и давая сдачу, Антоша видит постоянно одни и те же, давно знакомые и давно уже надоевшие, лица с одними и теми же речами. Это — мелкие хлебные маклера-завсегдатаи, свившие себе гнездо в лавке Павла Егоровича. Лавка служит для них клубом, в котором они за рюмкою водки праздно убивают время. А зимою дела у них нет никакого: привоза зернового хлеба из деревень нет, им покупать и перепродавать нечего. Купля и перепродажа идут у них только летом и осенью. Перехватив едущего в город с хлебом мужика еще на дороге, они покупают у него товар, перепродают с надбавкою крупному экспортеру вроде Вальяно или Скараманги — и этим ремеслом и живут. У каждого из них есть квартира и семья, но они предпочитают проводить время в лавке Павла Егоровича и от времени до времени выпивать в круговую по стаканчику водки, благо хозяин верит им в долг и почти всегда составляет им компанию. Говорят они обо всем, но большею частью пробавляются выдохшимися и не всегда приличными анекдотами и при этом всегда прибавляют:

- А ты, Антоша, не слушай. Тебе рано еще…

Павел Егорович — отец Антоши — торговал бакалейным товаром. На его большой черной вывеске были выведены сусальным золотом слова: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Вывеска эта висела на фронтоне, над входом в лавку. Немного ниже помещалась другая: «На выносъ и распивочно». Эта последняя обозначала собою существование погреба с сантуринскими винами и с неизбежною водкой. Внутренняя лестница вела прямо из погреба в лавку, и по ней всегда бегали Андрюшка и Гаврюшка, когда кто-нибудь из покупателей требовал полкварты сантуринского /33/ или же кто-нибудь из праздных завсегдатаев приказывал:

- Принеси-ка, Андрюшка, три стаканчика водки, а вы, Павел Егорыч, запишите за мной…

Оба торговые заведения — и бакалейная лавка, и винный погреб — были тесно связаны между собою и составляли одно целое, и в обоих Антоша торговал, отвешивая и отмеривая и даже обвешивая и обмеривая, насколько ему позволяли его детские силы и смекалка. Потом уже, когда он подрос и вошел в разум, мелкое плутовство стало ему противным и он начал с ним энергичную борьбу, но, будучи мальчиком-подростком, и он подчинялся бессознательно общему ходу торговли, и на нем лежала печать мелкого торгаша со всеми его недостатками.

Тем лицам, которые знакомы лишь с столичными колониальными магазинами, вроде Милютиных рядов на Невском, едва ли удастся составить себе представление о том, что такое бакалейная лавка в провинции, да еще в то отдаленное время, когда Антоша был подростком. Даже столичную овощную лавочку, в которой торговля ведется по мелочам, нельзя сравнить с бакалейною лавкой Павла Егоровича. Это было весьма своеобразное торговое заведение, вызванное к жизни только местными условиями. Здесь можно было приобрести четвертку и даже два золотника чаю, банку помады, дрянной перочинный ножик, пузырек касторового масла, пряжку для жилетки, фитиль для лампы и какую-нибудь лекарственную траву или целебный корень вроде ревеня. Тут же можно было выпить рюмку водки и напиться сантуринским вином до полного опьянения. Рядом с дорогим прованским маслом и дорогими же духами «Эсс-Букет» продавались маслины, винные ягоды, мраморная бумага для оклейки книг, керосин, макароны, слабительный александрийский лист, рис, аравийский кофе и сальные свечи. Рядом с настоящим чаем продавался и спитой чай, собранный евреями в трактирах и гостиницах, высушенный и подкрашенный. Конфекты, пряники и мармелад помещались по соседству с ваксою, сардинами, сандалом, селедками и жестянками для керосина или конопляного масла. Мука, мыло, гречневая крупа, табак-махорка, нашатырь, проволочные мышеловки, камфара, лавровый лист, сигары «Лео Виссора в Риге», /34/ веники, серные спички, изюм и даже стрихнин (кучелаба) уживались в самом мирном соседстве. Казанское мыло, душистый кардамон, гвоздика и крымская крупная соль лежали в одном углу с лимонами, копченой рыбой и ременными поясами. Словом, это была смесь самых разнообразных товаров, не поддающихся никакой классификации. Лавка Павла Егоровича была в одно и то же время и бакалейной лавкой, и аптекой без разрешения начальства, и местом распивочной торговли, и складом всяческих товаров — до афонских и иерусалимских будто бы святынь включительно, — и клубом для праздных завсегдатаев. И весь этот содом, весь этот хаос ютился на очень небольшом пространстве обыкновенного лавочного помещения с полками по стенам, с страшно грязным полом, с обитым рваною клеенкою прилавком и с небольшими окнами, защищенными с улицы решетками, как в тюрьме.

В лавке, несмотря на постоянно открытые двери на улицу, стоял смешанный запах с преобладающим букетом деревянного масла, казанского мыла, керосина и селедок, а иногда и сивухи. И в этой атмосфере хранился чай — продукт, как известно, очень чуткий и восприимчивый к посторонним запахам. Были ли покупатели Павла Егоровича людьми нетребовательными и не особенно разборчивыми, или же чай, лежа целыми месяцами рядом с табаком и мылом, удачно сохранял свой аромат — сказать трудно. Но покупатели не жаловались. Бывали, правда, случаи, что сахар отдавал керосином, кофе — селедкою, а рис — сальною свечкою, но это объяснялось нечистотою рук Андрюшки и Гаврюшки, которые тут же и получали возмездие в форме подзатыльников или оплеух — и нарочно в присутствии публики, чтобы покупатель видел, что с виновных взыскивается неукоснительно и строго.

То были блаженные, патриархальные времена, когда не существовало ни санитарных правил, ни разных обязательных постановлений и когда представитель пожарной команды, на которого был возложен надзор за хранением в лавках керосина и огнеопасных веществ, делал периодические набеги и, выпив несколько рюмок водки и получив два-три двугривенных, мирно уходил и только на пороге вспоминал:

- А как у вас… тово?.. /35/

- Слава богу, все хорошо с…

- Безопасно?

- Вполне безопасно-с…

- Ну, то-то же… А то ведь сгорите…

Существовала одна лишь торговая депутация, но и та преследовала одни только фискальные цели: все ли торговые документы налицо, а до остального ей не было дела. Торгуй хоть хлебом с тараканами — это ее не касалось.

Антоша, сидя в лавке, должен был знать, где, на какой полке и в каком ящике хранится такой-то товар. Павел Егорович требовал, чтобы все отпускалось покупателю без замедления и моментально. Если покупатель требовал сальную свечу за три копейки, перцу на копейку и за две копейки селедку, то Андрюшка стремглав летел вниз по лестнице в погреб за свечкой, Гаврюшка лез под самый потолок за перцем, а Антоша вылавливал крючком на палке из бочонка ржавую астраханку.

Назначение многих товаров было для Антоши-гимназиста долгое время загадкою.

- Папаша, для чего продается семибратняя кровь? — спрашивал он у отца.

- От лихорадки.

- А гнездо?

- Когда вырастешь, тогда и узнаешь…

Семибратняя кровь — это известковый скелет привозимого из-за границы коралла. Это — трубчатый камень темно-малинового цвета, совершенно нерастворимый в воде. От такого лекарства всякий доктор пришел бы в ужас. Но обыватели толкли его в порошок, пили с водкою во время лихорадки и… слава богу, оставались живы. А пресловутое «гнездо» так и осталось для Антона Павловича неразгаданным даже и тогда, когда он уже сам был врачом. В состав этого удивительного лекарства входило многое множество каких-то трав, порошков и минералов. Антон Павлович уже в зрелые годы пробовал записать по памяти состав этого «гнезда» и вспомнил, между прочим, что туда входили: нефть, металлическая ртуть (живое серебро), азотная кислота (острая водка), семибратняя кровь, стрихнин (кучелаба), сулема, какой-то декокт в виде длинных серых палочек и целая уйма всякой дряни. Все это /36/ настаивалось на водке и давалось внутрь столовыми ложками.

Употребление этого лекарства Антоша узнал случайно раньше того времени, которое Павел Егорович определил словами: «Когда вырастешь, тогда и узнаешь». Вошел однажды в лавку хохол и потребовал у Павла Егоровича «четверть гнезда». Антоша был тут же.

- Для какой вам надобности? — осведомился Павел Егорович.

- Жинка родила, и теперь у нее в животе уже третий месяц золотник ходит, — ответил хохол.

Антоша тотчас же вообразил, что хохлушка, о которой шла речь, вероятно нечаянно проглотила тот самый медный золотник, который кладется на весы, когда отвешивается на две копейки чаю. Но для Павла Егоровича этого диагноза было совершенно достаточно, и он немедленно принялся за приготовление лекарства.

- А будет «гнездо» действовать? — усомнился хохол.

- Непременно подействует, — уверенно ответил Павел Егорович. — Сам видишь, тут разные специи: одно потянет сюда, другое — туда; золотник и перестанет ходить по животу…

Хохол удовлетворился вполне этим ответом, уплатил деньги и ушел совершенно довольный. Но Антон Павлович потом, уже изучая в университете химию, никак не мог додуматься до того, какую пользу могла принести роженице металлическая ртуть, принятая внутрь в смеси с нефтью и азотной кислотой.

- Много, вероятно, отправило на тот свет людей это «гнездо», — говаривал он, уже будучи врачом.

А между тем в дни детства он отвешивал разные снадобья для этого лекарства с такою спокойною совестью, с какою отвешивал кофе или отмеривал конопляное масло…

Долго помнил Антон Павлович и какой-то «сорокатравник», продававшийся в пакетах, завернутых в выцветшую золотую и серебряную бумагу. Что это были за травы — так и осталось неизвестным; известно было только одно, что водочный настой их рекомендовался буквально от всех болезней, особенно же при горячке. Помнил Антон Павлович также и «всеисцеляющий пластырь доктора Алякринского», продававшийся в /37/ круглых картонных коробочках. С этим пластырем, между прочим, на глазах у Антоши был произведен эксперимент. По Таганрогу ходил и нищенствовал дурачок Климка. Зашел он за милостыней и в лавку к Павлу Егоровичу как раз в то время, когда компания праздных маклеров-завсегдатаев была уже порядочно на взводе. От нечего делать эта милая компания предложила Климке стакан водки и пятак под условием, что он закусит выпивку пластырем Алякринского. Дурачок согласился и съел целую коробочку. После этого его еще много лет видели на похоронных и свадебных процессиях здравым и невредимым…

Несмотря, однако же, на такой удачный исход, пластырь этот находил себе мало покупателей. Одну коробку его взял полицейский чиновник для своей опаршивевшей охотничьей собаки, но денег не заплатил, а Павел Егорович напомнить ему о долге не решался и только однажды, при встрече на базаре; заискивающим тоном спросил:

- Что, как собачка ваша? Поправилась от пластыря?

- Издохла, — ответил угрюмо полицейский. — У нее в животе завелись черви…

II

- Антоша, бери ключи и ступай с Андрюшкой и Гаврюшкой отпирать лавку! А я к поздней обедне пойду, — отдаст приказ Павел Егорович.

Мальчик с кислою миной поднимается из-за стола, за которым только что пил чай, и без возражений идет исполнять приказание, хотя ему и очень грустно. Он еще вчера условился с товарищем-соседом прийти к нему играть в мяч.

- Павел Егорович, пожалей ты ребенка! — вступается Евгения Яковлевна, мать Антоши. — Ведь ты его чуть свет разбудил к ранней обедне… Он обедню выстоял, потом домашний акафист выстоял… Ты ему не дал даже и чаю напиться как следует… Он устал…

- Пускай приучается, — отвечает Павел Егорович. — Я тружусь, пускай и он трудится… Дети должны помогать отцу. /38/

- Он и так всю неделю в лавке сидит. Дай ему хоть в воскресенье отдохнуть.

- Вместо отдыха он баловаться с уличными мальчишками начнет… А если в лавке никого из детей не будет, так Андрюшка с Гаврюшкой начнут пряники и конфекты лопать, а то и деньги воровать станут… Сама знаешь, без хозяина товар плачет…

Против этого аргумента даже и Евгения Яковлевна ничего возражать не может, и ее доброе материнское чувство невольно отступает на второй план. Она так же, как и Павел Егорович, убеждена в том, что Андрюшка и Гаврюшка — страшные воры и что за ними нужно смотреть и смотреть, хотя ни один из них до сих пор еще не был уличен.

Бакалейная торговля в своей внутренней жизни имеет довольно больное место: мелкие хищения — с одной стороны, и болезненная подозрительность — с другой. Хозяину кажется, что пряники, орехи, конфекты и всякий съедобный товар очень соблазнительны для мальчиков-лавочников, а дорогие деликатесы вроде икры и балыка — для приказчиков. Поэтому у него всегда болит сердце. Он не может отлучиться из лавки ни на минуту без того, чтобы его не преследовала мысль о расхищении его добра. Ему вечно грезится, что его служебный персонал без него набивает себе рты и карманы самым бессовестным образом. Павел Егорович на этот счет не составлял исключения, и всегдашней его поговоркою было:

- Без хозяина товар плачет… Свой глаз всегда нужен…

Ввиду этого все дети Павла Егоровича испытали на себе каторжную тяготу сидения в лавке в качестве «своего глаза». Но более всего доставалось двум старшим сыновьям — Саше и Антоше. Эти с самых детских, юных лет сделались постоянными и неотлучными сидельцами за прилавком. Боязнь хищений была так велика, что если Павлу Егоровичу нужно было отлучиться, когда дети были в гимназии, то он обращался к жене:

- Иди хоть ты посиди, покамест я вернусь…

Пока Андрюшка и Гаврюшка отпирали лавку, выметали пол и приводили в порядок мешки и ящики с товаром, придавая им приличный вид, Антоша безучастно смотрел на их работу и думал только о себе, об игре /39/ в мяч, с которой теперь нужно было распроститься, и о своей каторжной жизни. Потом его мысли перешли на гимназию, и он с ужасом вспомнил, что благодаря лавке же получил вчера двойку и что за эту подлую отметку ему еще придется отвечать перед отцом. Павел Егорович никак не мог допустить, чтобы в лавке нельзя было приготовить какой-нибудь глупой латыни, и объяснял дурные отметки детей леностью и рассеянностью.

- Ведь нахожу же я время прочитать за конторкою две кафизмы из псалтири, а ты не можешь маленького урока выучить!.. — упрекал он виновного сына. — Если еще раз принесешь дурные отметки, я тебя выдеру, как Сидорову козу…

Павел Егорович, как религиозный человек, действительно имел обыкновение прочитывать каждый день по главе евангелия и апостола и по две кафизмы из псалтири, но это была работа механическая, без понимания и смысла, — лишь бы было вычитано до конца. Так, если верить рассказам, калмыки в степях заставляют ветер вертеть мельнички, нутро которых начинено бумажками с молитвами. Чем больше раз обернется мельничка, тем ближе калмык к богу… Уходя из дому надолго, Павел Егорович сплошь и рядом обращался к Саше или к Антоше с приказанием:

- Вычитай без меня две кафизмы с того места, где ленточкою заложено… Все-таки не праздно сидеть будешь…

И на этот раз, уходя к поздней обедне и уводя с собою прочих детей, отец обратился к Антоше с тою же фразой:

- Почитай псалтирь, пока мы будем в церкви…

С уходом хозяина Андрюшке и Гаврюшке стало вдруг веселее. Они уже не так усердно приводили лавку в порядок и даже пустились с Антошей в разговоры.

- А знаешь, Антоша, — заговорил таинственно Гаврюшка, — я воробьиное гнездо нашел.

- Где? — живо встрепенулся Антоша.

- В сарайчике. Пошел туда за углем и слышу — под крышей: цвиринь-цвиринь… Полез туда, а там — гнездо и пять маленьких-маленьких яичек…

- Покажи мне…

- После когда-нибудь покажу… Когда в другой раз папаши не будет дома. /40/

Теперь Антоша забыл все: и двойку, и мяч, и псалтирь, которую с такою неохотой и досадой взял было в руки. Теперь он весь поглощен интересным открытием Гаврюшки.

Андрюшка и Гаврюшка — его друзья, настолько, конечно, насколько допустима дружба между хозяйским сыном и мальчиками-лавочниками, состоящими и обязанными состоять в подчинении и не зазнаваться.

Андрюшка и Гаврюшка — родные братья, привезенные матерью-крестьянкой из Харьковской губернии и отданные к Павлу Егоровичу в «ученье на года». Когда их привезли, первому было двенадцать, а второму — только десять лет. Если бы их мать-хохлушка, задавшаяся целью «вывести своих детей в люди», знала заранее, на какую жизнь она их обрекает, — то оба они, наверное, ходили бы до конца дней в своей родной слободе за плугом. Она, эта мать, увидела бы, что самая тяжелая крестьянская жизнь во сто раз легче той, которую вели в городе эти два несчастные хохленка. Они были отданы, или, вернее, закабалены, на пять лет каждый, без всякого жалованья, за одни только харчи и платье. Жалованье начиналось только на шестой год, и то — по усмотрению хозяина.

Лавка открывалась и летом, и зимою в пять часов утра, а запиралась не ранее одиннадцати часов вечера, а если завсегдатаи засиживались в приятной беседе, — то и в первом часу ночи. Поэтому Андрюшка с Гаврюшкою никогда не высыпались и ходили вечно сонные и способные спать среди дня в каком угодно положении — и сидя, и стоя. Все свое свободное время они должны были стоять в дверях лавки, высматривать покупателей и зазывать их. Но они, прислонившись к дверным косякам, превосходно спали. При этом у них подкашивались в коленях ноги; они приседали и опять, во сне же, нервно вскакивали и выпрямлялись. Хождение на базар за провизией, черные работы по дому и беготня по поручениям лежали на их обязанности. Как они выдерживали все это — трудно сказать. Если же прибавить к этому, что при такой работе ходить в баню было некогда и оба они представляли собою подобие ходячих зверинцев, то можно смело сказать, что едва ли нашелся бы в мире человек, который позавидовал бы этим хохлятам… /41/

Антоша чувствовал к ним симпатию, потому что их на его глазах били. Он с самых ранних лет под благодетельным влиянием матери не мог видеть равнодушно жестокого обращения с животными и почти плакал, если видел, что ломовой извозчик бьет лошадь. А когда били людей, то с ним делалась нервная дрожь. В обиходе же Павла Егоровича оплеушины, подзатыльники и порка были явлением самым обыкновенным, и он широко применял эти исправительные меры и к собственным детям, и к хохлятам-лавочникам. Перед ним все трепетали и боялись его пуще огня. Евгения Яковлевна постоянно восставала против этого, но получала всегда один и тот же ответ:

- И меня так же учили, а я, как видишь, вышел в люди. За битого двух небитых дают. Оттого, что дурака поучишь, — ничего худого, кроме пользы, не сделается. Сам же потом благодарить будет…

Павел Егорович говорил это искренне и верил в то, что говорил. По природе он был вовсе не злым и даже скорее добрым человеком, но его жизнь сложилась так, что его с самых пеленок драли и в конце концов заставили уверовать в то, что без лозы воспитать человека невозможно. Разубедился он в этом уже в глубокой старости, когда жил на покое у Антона Павловича — тогда уже известного писателя — в Мелихове, под Москвою. В Мелихово часто съезжались из Петербурга и из Москвы все дети Павла Егоровича — уже женатые и семейные люди. Самые интересные беседы в тесном семейном кругу, под председательством Антона Павловича, велись большей частью за столом и особенно за ужином, после дневных трудов и работ. Однажды стали в присутствии Павла Егоровича вспоминать прошлое и, между прочим, вспомнили и лозу. Лицо старика опечалилось.

- Пора бы уж об этом и позабыть, — проговорил он виноватым тоном. — Мало ли что было в прежнее время?! Прежде думали иначе…

Проводив отца и братьев к обедне и выслушав от Гаврюшки историю о найденном воробьином гнезде, Антоша попробовал было заняться псалтирью, но это ему показалось скучным. Он переложил ленточку за несколько листков вперед и отложил книжку в сторону. Все равно отец подумает, что эти листки прочитаны… /42/

Скучно. Покупателей еще нет. Андрюшка уселся в соседней с лавкою комнате на ящике из-под мыла, облокотился об стол и сладко спит. Гаврюшка тоже дремлет и приседает коленками в дверях. От нечего делать Антоша начинает наблюдать за мухоловкой и следить, как гибнут в ней мухи. В летнее время в лавке мух — миллиарды. От них весь товар завешивается сплошным куском зеленой марли от потолка и почти до пола. Но пряный запах лавки и сластей привлекает тучи этих насекомых. Чтобы хоть немного избавиться от них, придуман нехитрый, но, по правде сказать, отвратительный способ их ловли. Большая стеклянная банка из-под варенья наливается до половины подслащенной медом водою и плотно закрывается сверху коркою черного хлеба, в центре которой просверлена небольшая дырочка. Мухи пролезают в эту дырочку в банку и уже назад не возвращаются — почему-то тонут в воде. Часа через три воды уже нет: вместо нее — отвратительная каша из мертвых и раздувшихся мух…

Антоша смотрит, как мухи вползают в дырочку, и смотрит долго-долго…

Является первый покупатель — еврейский мальчик лет шести.

- Дайте на две копейки чаю и на три копейки сахару, — говорит он с акцентом и выкладывает на прилавок пятак.

Антоша достает из ящика уже развешенный в маленькие пакетики товар и подает. Но Гаврюшка не прочь позабавиться над маленьким покупателем и загораживает дорогу к дверям.

- Хочешь, я тебя свиным салом накормлю? — говорит он.

Еврейчик пугается, собирается заплакать и взывает к отсутствующей матери:

- Маме!..

- Лучше отрежем ему ухо! — добавляет проснувшийся Андрюшка…

Напуганный еврейчик стремглав выбегает из лавки, и можно быть уверенным, что он за следующей покупкой пойдет уже в другую лавку. Если бы Павел Егорович знал, что в его отсутствие так обращаются с покупателями, то порка была бы неизбежною. Впрочем, и на этот раз Немезида не дремлет. С маленьким /43/ еврейчиком в дверях сталкивается завсегдатай, маклер Николай Стаматич, о котором даже самые близкие к нему люди говорили, что он грек — не грек, русский — не русский, армянин — не армянин, а так, черт его знает, что он такое. Он слышал разговор с еврейским мальчиком и уже на пороге с торжествующим видом восклицает:

- Хорошо же вы без хозяина торгуете, нечего сказать! Этак вы покупателей только отбиваете. Погоди, Антоша, я это папаше расскажу. Он тебя березовой кашей накормит…

Антоша бледнеет, и душа его забирается в пятки.

- Андрюшка, подай стаканчик водки!

Николай Стаматич усаживается на стул и долго читает нравоучение, от которого всех троих мальчуганов бросает то в жар, то в холод. Проповедник видит произведенный эффект и все больше и больше воодушевляется. Антоша начинает горько плакать. По счастью, является другой завсегдатай — грек Скизерли, тоже требует водки, и между приятелями завязывается беседа. Неприятная история позабыта.

Входит прислуга с грязною керосиновою бутылкой.

- Дайте хунт газу.

Хохлы долго называли керосин газом. Андрюшка берет бутылку, взвешивает ее и затем из большой жестянки начинает наливать керосин. Хохлушка, закинув голову и раскрыв рот, следит за стрелкою весов. Андрюшке это недоверие не нравится, и он незаметно подталкивает чашку весов. Покупательница за свои четыре копейки получает меньше фунта, но не замечает этого и уходит. Антоша видит, что Андрюшка сплутовал, но молчит. Обвешивание и обмеривание — в порядке вещей. Он уже давно привык к этому и думает, что так и надо. Андрюшка с Гаврюшкою даже споры ведут между собою на тему: кто из них лучше и искуснее сплутует.

Мало-помалу начинают появляться покупатели, и торговля оживает:

- Фунт соли за две копейки… За три копейки селедку… На копейку перцу… Четверть фунта рису… На три копейки чаю…

Андрюшка и Гаврюшка суетятся с самым деловым видом, а Антоша едва успевает получать деньги, сдавать сдачу и записывать проданный товар в /44/ разграфленную длинную и узкую книгу. Но цифры — всё мелкие: две, три копейки, редко попадается пятак. Но вот Антоша с удовольствием и с гордостью записывает сразу восемьдесят копеек. Чиновник коммерческого суда купил полфунта табаку первого сорта…

К двум завсегдатаям прибавляется третий, тоже усаживается и тоже требует водки, а затем начинает разговор о похождениях своей кухарки. Все трое хохочут, а Николай Стаматич прибавляет:

- Ты, Антоша, не слушай… Тебе еще рано…

Антоша не знает, как ему быть и что отвечать. Ему хочется сказать:

«А вы не говорите того, чего мне слушать нельзя. Ушей не оторвешь…»

Но он боится сказать это, потому что завсегдатаи могут обидеться и нажаловаться отцу, что он отбивает покупателей. Вдруг он прыскает со смеху и скорее нагибается и делает вид, будто он ищет на полу что-то, а сам так и закатывается. Дело в том, что грек Скизерли во время самого разгара беседы внезапно вскочил на ноги, быстро нагнулся над ящиком, на котором сидел, и стал водить по его поверхности ладонью.

- Что такое? — осведомляются остальные завсегдатаи.

- А цорт ево знаить, сто такое… Кололо мине, как с иголком. Крепко кололо…

- Может, блоха укусила?

- Нет, блаха ни так кусаити…

- Ну, может, тебе детишки дома булавку в сюртук воткнули… Или сам как-нибудь на булавку сел…

- А мозеть бить, мозеть бить, — соглашается Скизерли, успокоивается и опять садится. — У мене зена всегда булавки и иголки на диване теряеть…

У Андрюшки во все это время — самая невинная и самая невозмутимая и серьезная физиономия. Он стоит за прилавком как раз за спиною Скизерли и о чем-то размышляет. Но его серьезность еще более смешит Антошу, и он никак не может успокоиться. Он знает, что Андрюшка так приладил внутри ящика иголку, что стоит только издали потянуть за незаметную ниточку, как она вопьется в тело сидящего и затем моментально исчезнет… Узнай об этой штуке Павел Егорович — ох-ох-ох, что было бы!.. /45/

Кстати, он и легок на помине. Стоящий у дверей Гаврюшка оборачивается к Антоше и заявляет:

- Папаша идут!..

Все в лавке принимает степенный и серьезный вид. Антоша берется за псалтирь, Андрюшка начинает оправлять мешок с мукою, а Гаврюшка весь превращается в олицетворенную бдительность, от которой не ускользнет ни один проходящий мимо покупатель…

Павел Егорович входит вместе с Сашей и прочими детьми и начинает степенно молиться на лавочный образ. На лице его — благочестие и строгое умиление человека, два раза в один день побывавшего у обедни; но лица у детей выражают крайнее утомление. По их замученным фигурам и бледной коже видно, что спасение души дается им не легко. Помолившись вместе с отцом на икону, они уходят в дом, к матери, а Павел Егорович, раскланявшись с завсегдатаями и покосившись не без зависти на стоящие перед ними стаканчики, обращается к Антоше с вопросом:

- Что, почин был?

- Был, папашенька. Рубля полтора наторговали…

- Почин — всегда дороже денег, — замечает Павел Егорович, заходит за прилавок и проверяет книгу с цифрами и кассу.

Антоша внутренне трепещет, не ошибся ли он в какой-нибудь копейке…

- А как, Пал Егорч, насчет червячка заморить? — спрашивает Николай Стаматич, указывая глазами на водку.

- Рановато будто бы, — благочестиво скромничает Павел Егорович. — Только что обедня отошла… Проповедь была…

- Какое же рано? Самый адмиральский час… Мы уже тут без вас начали.

- Если так, то пожалуй, — уступает Павел Егорович. — Андрюшка, принеси четыре стаканчика водки!

Андрюшка стремглав бросается по лестнице в погреб.

- Папаша, мне теперь можно идти? — робко спрашивает Антоша. — Мне надо уроки учить…

- А кафизму прочитал?

- Немножко прочитал…

- Иди. Только смотри уроки учи, а не балуйся, а то… /46/

Антоша степенно и благонравно выходит из лавки; но лишь только за ним, скрипя на блоке, захлопнулась дверь, ведущая в жилую половину дома, и лишь только открылся простор большого двора, на котором уже раздавались голоса братьев, как вся степенность исчезла и он помчался на голоса и на простор, как птичка, долго томившаяся в клетке…

Едва ли в торговом деле найдется другое заведение, которое, подобно бакалейной лавке, так наталкивало бы молодежь на лганье, воровство и мелкое жульничество. Недоедание и постоянный здоровый юношеский аппетит сами собою показывают на кражу съестного и лакомого, а в каждом незаконно съеденном бублике, прянике или орехе хозяин видит для себя убыток и строго преследует. Торговля ведется по мелочам, и торговец стремится с каждого золотника товара взять барыш. Андрюшка и Гаврюшка быстро проникаются этим духом и начинают помаленьку обвешивать и обмеривать покупателя. Сначала они думают, что поступают хорошо, потому что действуют в интересах хозяина, но потом мало-помалу входят во вкус и изощряются уже ради искусства. Не забывают они при этом и себя. Хозяин борется с ними тем, что шьет им платье совсем без карманов. Но и эта мера не ведет ни к чему. Делая иногда по ночам периодические обыски, хозяин находит в убогих сундучках мальчиков банки помады, куски яичного мыла и двугривенные. Это возмущает его, и он порет виновных нещадно. Но еще более возмущает его та тонкость, с которою помада и деньги похищены у него под носом. Он рвет и мечет. Достается и «хозяйскому глазу» за недосмотр.

- Сидишь в лавке, свинья ты этакая, и ничего не видишь! — ворчит Павел Егорович, грозно обращаясь к Антоше. — Ты должен смотреть!.. Не стоит вас, скотов, и в лавку сажать после этого…

Павел Егорович и не подозревал, как были бы счастливы его дети, если бы их избавили от сидения в лавке, от упреков, от вечного страха быть высеченными и от созерцания порки, которую задают Андрюшке и Гаврюшке за всякий пустяк. Антон Павлович рассказывал потом, как анекдот из своей детской жизни, что, будучи учеником первого класса, он «подружил» с одним /47/ из товарищей, таким же учеником, как и он сам, — и первый вопрос, заданный другу, был такой:

- Тебя часто секут дома?

- Меня никогда не секут, — последовал ответ.

Антон Павлович удивился и не поверил. Подрастая и присматриваясь к царящей кругом фальши, он однажды задал Андрюшке вопрос:

- Зачем ты обвешиваешь и обмериваешь покупателей?

Андрюшка широко раскрыл глаза.

- А как же иначе? — ответил он. — Если не обвешивать, так папаше никакой пользы от лавки не будет…

В голове гимназиста возник целый ряд вопросов и сомнений, и он пошел с ними к матери.

- Боже сохрани обманывать и обвешивать! — ответила Евгения Яковлевна. — Если папаша узнает об этом, то страшно рассердится… Торговать нужно честно… Так и скажи Андрюшке и Гаврюшке.

Будущий писатель возвращался в лавку успокоенный и убежденный в том, что отец его — безусловно честный человек и что Андрюшка и Гаврюшка плутуют от себя. Оно так и было: Павел Егорович не допустил бы обвешивания. Но Антошу поражало противоречие вроде того, что в лавку возвращается возмущенная покупательница, только пять минут тому назад купившая полфунта колбасы, и с гневом заявляет Павлу Егоровичу, что она, придя домой, взвесила покупку и что полного веса в ней нет. Покупательница была права. Антоша сам видел, как Андрюшка, отрезав колбасу и положив на весы, подтолкнул незаметно пальцем чашку с гирями. Но, к его удивлению, Павел Егорович, вместо того чтобы извиниться и удовлетворить обманутую покупательницу, очень своеобразно вступился за честь своей лавки.

- У нас, сударыня, товар вешается верно, — ответил он. — Это у вас, а не у нас ошибка вышла. Это у вас весы не верны. А может, вы дома отрезали кусочек и скушали?..

Женщина возражает; возражения принимают острый характер и переходят в крупный разговор. И все это из-за такого ничтожного ломтика, который не стоит и четвертой доли копейки. Но в этом случае Павел Егорович твердо отстаивает свой принцип. /48/

- Тут грошик убытка да там полушка — смотришь, и набежит целый гривенничек убытка. А гривенники на улице не валяются… Копеечка рубль бережет…

Сам по себе Павел Егорович был безусловно честен, всю жизнь свою был уверен, что торговал честно, и умер с этим убеждением.

Совесть его до конца дней была совершенно спокойна. К тому же и религиозные убеждения отрицали какое бы то ни было заведомое плутовство. Но при взгляде со стороны дело освещалось несколько иначе: выходило, что совесть и религия — сами по себе, а торговое дело — само по себе, и одно другому не мешает.

Антоша да и вся детвора Павла Егоровича отлично помнила своего рода праздник, несколько оживлявший однообразную и скучную лавочную жизнь. Это был любопытный праздник самых неожиданных находок. В какой-нибудь знойный июньский или июльский день, когда от томящей жары прячется в тень все живое и сам Павел Егорович дремлет, сидя за конторкой, на пороге лавки показывается длинный, сухой и весь покрытый потом еврей Хайм. На плече у него полный мешок. У Хайма такой страдальческий вид, как будто бы в мешке — не менее десяти пудов и он обязан за чьи-то грехи таскать эту тяжесть по городу в такую адскую жару. Сваливая мешок на пол, он произносит тоном умирающего человека:

- Уф! Ужарился… Только для вас и принес ув таково погодэ…

Проснувшийся от дремоты Павел Егорович окидывает ленивым взглядом мешок и лаконически спрашивает:

- Сколько?

- Двадцать хвунтов… хоть свешайте, — отвечает Хайм.

- Не надо, — зевая говорит Павел Егорович. — Еще старый не продан.

На лице Хайма изображается разочарование, но потом сменяется надеждою.

- Возьмите, пожалуйста, — просит он. — Теперичкэ я дешевле отдам, чем тот раз…

- Нет, не надо. Неси назад… /49/

- Накажи мине бог, задешево отдам!..

Начинается торг. Хайм запрашивает два с полтиною. Павел Егорович дает рубль. После долгих и усиленных переговоров, сопровождаемых божбою и клятвами, сходятся на полутора рублях.

- За пустым мешком завтра придешь. Сегодня пересыпать некому.

- Хорошо, — соглашается Хайм. — Дайте хоть капелькэ воды напиться. На дворе все равно как ув пекле…

По уходе Хайма по всему дому и по двору раздается клич:

- Дети! Саша, Коля, Антоша! Идите чай выбирать!

Дети гурьбою устремляются в комнату и усаживаются с шумом вокруг обеденного стола. На середине стола, на листе оберточной серой бумаги, возвышается гора чая, купленного у Хайма.

- Выбирайте хорошенько, почище, — приказывает отец.

Начинается веселая и шумная работа. Дети свертывают из бумаги тоненькие палочки, послюнивают кончики их и, отсыпав по небольшой щепотке чая, начинают выбирать из него сор. Каждому любопытно, что именно судьба пошлет ему на долю.

- Я нашел кусок ногтя! — восклицает один.

- У меня две сухие мухи и щепочки, — хвастает второй.

- А я нашел камень и куриное перо!

Все эти любопытные находки каждый откладывает в сторону, и скоро этих находок набирается довольно богатая коллекция: здесь и камешки, и перья, и щепочки, и мелкие гвозди, и ногти, и обгорелые спички, и волосы, и всякая дрянь. Но для детей это очень любопытно. Для них это — праздник. Они не понимают, почему это старая нянька, выходившая четырех самых младших детей, брезгливо сплевывает, отворачивается и с упреком говорит:

- И как не грешно Павлу Егоровичу торговать такой дрянью?!

И в самом деле это не чай, а дрянь и даже нечто похуже дряни. Еврей Хайм собирает спитой чай по трактирам и гостиницам и не брезгает даже и тем, который половые выбрасывают из чайников на пол, когда /50/ метут. Хайм как-то искусно подсушивает, поджаривает и подкрашивает эту гадость и продает в бакалейные лавки, где с этим товаром поступают точно так же, как и Павел Егорович.

Пока дети отделяют сор от чаинок, Павел Егорович сидит за конторкою с карандашом в руке и вычисляет. Потом, когда работа детей кончается, он отвешивает купленный у Хайма продукт, прибавляет в него, по весу же, небольшое количество настоящего, хорошего чая, тщательно смешивает все это и получает товар, который поступает в продажу по 1 руб. 20 коп. за фунт. Продавая его, Павел Егорович замечает покупателю:

- Очень хороший и недорогой чай… Советую приобрести для прислуги…

Действительно, этот чай давал удивительно крепкий настой, но зато вкус отзывался мастерскою Хайма. Антоша не раз задавал матери вопрос: можно ли продавать такой чай? — и всякий раз получал уклончивый ответ:

- Должно быть, деточка, можно… папаша не стал бы продавать скверного чая…

Антоша и верил и не верил, и в душе у него один за другим начинали зарождаться назойливые вопросы, от которых лавка делалась ему все противнее и противнее…

III

Особенно поразил Антошу и надолго остался в памяти один случай. Однажды летом Евгения Яковлевна, обшивавшая всю семью, сидела по своему обыкновению за старинной, первобытной швейной машиной Гау и шила. Антоша сидел подле нее и читал. Он уже перешел из второго класса в третий. Вошел Павел Егорович с озабоченным лицом и сообщил:

- Этакая, подумаешь, беда: в баке с деревянным маслом нынче ночью крыса утонула.

- Тьфу, гадость какая! — брезгливо сплюнула Евгения Яковлевна.

- А в баке масла более двадцати пудов, — продолжал Павел Егорович. — Забыли на ночь закрыть крышку, — она, подлая, и попала… Пришли сегодня в лавку, а она и плавает сверху… /51/

- Ты уж, пожалуйста, Павел Егорович, не отпускай этого масла нам для стола. Я его и в рот не возьму, и обедать не стану… Ты знаешь, как я брезглива…

Павел Егорович ничего не ответил и вышел. Потерять двадцать пудов прекрасного галипольского масла было бы чересчур убыточно. Масло было в самом деле превосходное и шло одинаково и в пищу, и в лампады. В те отдаленные времена фальсификации еще не были в ходу и минеральные масла из нефти не были еще вовсе известны. Деревянное масло привозилось огромными партиями из Турции и из Греции на парусных судах и мало чем отличалось по вкусу от французского прованского масла. Привозилось оно бочками и полубочками, и весь юг России ел его и похваливал. Теперь этого масла уже не найти ни за какие деньги: условия рынка изменились, и фальсификаторская деятельность проникла и в Грецию, и в Турцию…

Как же быть с злополучным маслом, в котором утонула крыса? Не пропадать же ему; не терпеть же из-за какой-то глупой крысы крупного убытка!..

В наше время торговец решил бы задачу просто: он вытащил бы крысу за хвост, забросил бы ее куда-нибудь подальше и промолчал бы, а на уста мальчиков-лавочников наложил бы строжайшую печать молчания. Тем бы дело и кончилось, и никто не знал бы ничего. Но Павел Егорович поступил иначе, и побудило его к этому религиозное чувство в смеси с нежеланием терпеть убыток. После очень короткого раздумья он решил, что крыса — животное нечистое и что ею масло вовсе не испорчено, а только «осквернено» в том же самом смысле, в каком в одной из молитв говорится: «и избавимся от всякия скверны». Павел Егорович был большим знатоком священного писания и знал, что существуют «очистительные» молитвы, парализующие всякую «скверну». Этого было совершенно достаточно для восстановления доброй репутации масла. В тот же самый день Андрюшка обходил всех известных покупателей и везде произносил одну и ту же стереотипную фразу:

- Кланялись вам Павел Егорыч и просили пожаловать в воскресенье в лавку. Будет освящение деревянного масла…

- Какое такое освящение? Что за освящение? — удивлялись покупатели. /52/

- В масло дохлая крыса попала, — наивно пояснял Андрюшка.

- И вы это масло продавать будете? Скажи своему хозяину, что после этого я у него ничего покупать не стану.

Павел Егорович был поражен такими неожиданными ответами. Тем не менее «очищение» состоялось.

Торжество было устроено великое. На прилавке, на постланной белоснежной скатерти, были установлены две иконы — одна лавочная, без ризы, другая — в серебряной, вызолоченной ризе, вынутая из семейного киота. Перед иконами поставлена на самом видном месте суповая миска, наполненная «оскверненным» маслом. По сторонам миски — горкою уложены нарезанные французские хлебы, называемые на местном языке «франзолями». Между мискою и иконою — большая восковая свеча в маленьком медном подсвечнике. Лавка убрана, выметена и вычищена на славу. Мешки с мукою, пшеном и крупою — подвернуты изящно, и товар в них взбит красивыми горками. На Андрюшке и Гаврюшке — праздничное платье, из которого они давно уже выросли, так как оно было сшито два года тому назад и надевалось только по очень большим праздникам. Павел Егорович одет в черный сюртук, а дети — в новенькие гимназические мундирчики и рубашечки. Вся семья в сборе. Явился и кое-кто из приглашенных — человека два-три. Прибыли они из простого любопытства — посмотреть, как они сами потом говорили: «что дальше будет и чем кончится комедия».

Павел Егорович был настроен торжественно и благочестиво. Он со старшими детьми только что вернулся от поздней обедни и тотчас же принялся за приготовление закусок в комнате при лавке, и все соленые блюда, требовавшие приправы, обильно поливал «оскверненным» маслом.

В первом часу дня приехал на собственных дрожках соборный протоиерей о.Феодор Покровский с дьяконом. Он был приглашен по двум причинам: во-первых, потому что он протоиерей и притом — соборный, и, во-вторых, потому, что он был законоучителем в гимназии. (Это тоже принималось в расчет!) О.Феодор покосился на обстановку и в особенности на миску с маслом, облачился и начал служить молебен. Павел Егорович вместе с детьми пел и дирижировал важно и прочувствованно. /53/ В конце молебна о. протоиерей прочел очистительную молитву, отломил кусочек хлеба обмакнул в миску и съел с видимым отвращением. Павел Егорович сделал то же и заставил проделать ту же церемонию и детей, а затем, обратившись к публике, пригласил:

- Пожалуйте, господа: масло теперь чистое…

Но из публики никто не шевельнулся.

Освященное и очищенное масло торжественно вылили в бак и даже взболтали, а затем гостеприимный хозяин пригласил всех к закуске. Протоиерей о.Феодор, всегда воздержный по части выпивки, на этот раз прикладывался довольно усердно, вероятно для того, чтобы заглушить тошноту, вызванную воспоминанием о крысе. Прочие гости тоже не отставали, но, как бы сговорившись, упорно избегали тех закусок, в которых было масло, хотя Павел Егорович и неоднократно спрашивал:

- Что же вы, господа, не кушаете? Ведь теперь все освящено и очищено…

По окончании торжества все разошлись и разъехались, но с этого момента, к величайшему удивлению и недоумению Павла Егоровича, торговля сразу упала, а на деревянное масло спрос прекратился совсем. Стали обнаруживаться даже и явно прискорбные факты. Является какая-нибудь кухарка за селедкою и держит в руке бутылку.

- А это что у вас? — любопытствует Павел Егорович.

- Деревяное масло. У Титова брала, у вашего соседа, — отвечает кухарка.

- Отчего же не у нас? Прежде вы у нас брали…

- У вас масло поганое: с мышами…

Купец приуныл, и в глубине души у него стало иногда пошевеливаться сомнение, не дал ли он маху со своим благочестием, тем более что среди покупателей встречались и юмористы, не упускавшие случая кольнуть. Является, например, господин за бутылкою сантуринского вина в четвертак ценою и иронизирует:

- А в этом вине никакой посторонней твари нет? Впрочем, извините, забыл: у вас только в масле крысы плавают…

Павел Егорович проглатывает обиду и уже более не заикается об обряде очищения. Однажды он попробовал /54/ было урезонить чиновника коммерческого суда, забиравшего товар на книжку, но получил жестокий ответ:

- Вас за ваше масло надо под суд отдать, чтобы не смели народ гадостью травить…

- Помилуйте, масло освящал сам отец протоиерей.

- И попа не мешало бы пробрать за кощунство. Архиерею следовало бы написать…

- Значит, вы в бога не веруете?

- Верую или не верую — это мое дело; только настойкой из крыс никого не угощаю. Вот возьму и напишу во Врачебное управление — тогда и узнаете, как гладят по головке за богохульство…

Павел Егорович струсил и несколько ночей спал беспокойно. Он не знал, что такое Врачебное управление, и ждал всяческих от него напастей…

Но скоро дело вошло опять в прежнюю колею. Потребовалось несколько месяцев для того, чтобы благочестивая история была позабыта и торговля восстановилась. Но злополучное масло пошло в ход только тогда, когда и Павел Егорович, и Андрюшка с Гаврюшкой стали клятвенно уверять всех и каждого, что на днях только у Вальяно куплена бочка самого свежего масла, — и даже показывали бочку… Подозрительное масло спускали потом помаленьку чуть ли не целый год…

Антоша был свидетелем всей этой нелепой истории и потом, в течение всей своей последующей жизни, никак не мог уразуметь, какие побуждения руководили Павлом Егоровичем, когда он затевал всю эту вредную для своего кармана шумиху. Одно только не подлежало сомнению, что он сам лично твердо веровал в силу и действие очистительной молитвы. Он упустил только из виду понятную брезгливость толпы.

- Как было бы хорошо, если бы торговля у отца была поставлена на честных началах! — говаривал не раз Антон Павлович, уже будучи писателем. — Как его дела шли бы блестяще!.. И краха не было бы… А всему виною — узость кругозора и погоня за копейкой там, где пролетали мимо рубли…

Павел Егорович действительно окончил свою торговлю крахом. Каждый год лавка давала ему убытки, но он объяснял их не так, как следовало, и не /55/ догадывался поставить свою лавку лучше и заручиться доверием покупателей. Он думал, что убытки происходят оттого, что семья многочисленна и расходы велики. Но об этом речь — впереди.

IV

Чередуя гимназию с лавкой, Антон Павлович имел возможность наблюдать немало типов, из которых многие пригодились ему как писателю. Мастерски зарисовано им очень много фигур, проходивших перед его глазами в детстве. Грек Дымба («Свадьба») срисован им с одного из завсегдатаев, с утра до ночи заседавших в лавке Павла Егоровича. Не зарисовал он только афонских монахов — и то, вероятно, по цензурным условиям. А это были очень интересные типы, которые врезались в его память еще с самых юных лет. Монахов этих было двое: о.Феодосий и о.Филарет. Первый из них был в мире мужиком-крестьянином, а второй даже и под рясой сохранил все грубые черты отставного николаевского солдата. В Таганрог являлись они по два раза в год посланцами одного из русских афонских монастырей. Проживали они на монастырском парусном судне.

В те времена сбор пожертвований «на святую Афонскую гору» производился по всей России без всяких формальностей, и пожертвования стекались в Таганроге в руки особого агента — светского человека. Дело велось просто: монахи, сидя у себя дома, рассылали с Афона в закрытых письмах «боголюбивым жертвователям» по всей Руси (адреса поставлял агент) «благословение святой Афонской горы» в виде иконки, аляповато оттиснутой на кусочке коленкора, и призыв к посильному пожертвованию «на вечное поминовение души». Простодушных людей, веривших в вечность этого поминовения, находилось немало, и пожертвования стекались в руки агента настолько обильные, что монастырь присылал за ними свое судно по разу в каждую навигацию.

Приезжая в Россию, отцы Филарет и Феодосий на время забывали вся тяготы строгой афонской жизни и несколько уклонялись от своих иноческих обетов. Это были два противоположные характера и, пожалуй даже, два непримиримых врага. Вероятно, монастырь и посылал их на судне в Россию вдвоем, чтобы они взаимно /56/ контролировали друг друга. Оба они очень часто посещали Павла Егоровича и даже иногда и проживали у него по нескольку дней. Когда они были вместе, то оба вели себя корректно и упорно отказывались от всяких приглашений выпить и закусить. Но если дела и обязанности разлучали их, приходилось наблюдать и довольно комичные сцены.

- Паша, дай-ка ты мне стаканчик сантуринского, покамест Филарета нету, — обращался о.Феодосий к Павлу Егоровичу. — У нас в монастыре в этот час завсегда вино дают стомаха* ради и от немощей.

______________

* желудка (церк.-слав.).

Отец Филарет, в свою очередь, перед тем как выпить, оглядывался по сторонам и говорил:

- Давай скорее горшки, пока Хведосiя нема…

- А при отце Феодосии разве вы не можете выпить? — задают ему вопрос.

- Хведосiй — ябеда! — следует лаконический ответ Филарета.

Если же подобный вопрос задать о.Феодосию, он начинает усиленно мотать головою, закрывает глаза и под строжайшим секретом сообщает:

- Такой наушник, что и не приведи господь. Ежели в монастыре какая каверза вышла, то вся братия уже так и знает, что тут без Филарета не обошлось… Осудил, прости меня, богородица Одигитрия… Искушение…

Приходя в лавку и просиживая в ней по целым часам за сантуринским, о.Феодосий любил повествовать об Афоне. Его слушателями обыкновенно являлись завсегдатаи и Антоша.

- На Афоне благодать почиет, — повествует он. — На Афоне — всё иначе, лучше. Вот, к слову сказать, афонский грецкий орех. Скушай, Антоша, и посмотри, что за сладость… Сахар, а не орех… так и все там — одна сладость…

Антоша съедает орех и не находит в нем ничего особенного. Монах тоже съедает штуки три и затем обращается с просьбою:

- Дай-ка, Антоша, пряничка сладенького — горечь заесть…

Завсегдатаи любят спорить с о.Феодосием, и сейчас же один из них придирается к нему: /57/

- Как же вы, батюшка, говорили, что на Афоне у вас сладость, а сами горечь пряником заедаете?

- Это я — от немощи, а у нас действительно все сладость, — нисколько не смущается монах.

- А как у вас производится вечное поминание усопших жертвователей? — продолжает завсегдатай.

- А так: ты пожертвуешь, а мы твое имя в книгу запишем и будем поминать до скончания века. У нас этих книг — многое множество: два подвала больших от пола до потолка завалены. Есть которые даже и сгнили от ветхости… Во время проскомидии становится перед царскими вратами душ десяток монахов, развертывают книги и начинают читать: Анны, Марфы, Никифора, Митрофана… Ежели ты тут, то и тебя прочтут… И так до конца века…

- И много душ помянут?

- А сколько успеют…

- Как же с теми книгами поступаете, которые в погребах сгнили?

- По тем книгам сам господь поминает во царствии своем…

- Значит, вы — жулики и мошенники! — решает злорадно завсегдатай. — Берете с меня деньги, чтобы поминать меня вечно, а я у вас в погребе сгнил… Пропали мои деньги, и душа пропала… Мошенники вы и есть…

Отец Феодосий озадачен и не знает, что отвечать.

- Монах есть свет миру! — вдруг выпаливает он. — Без монаха мир давно пропал бы.

- Свет или не свет, а вы — мошенники, — стоит на своем завсегдатай.

- Монах есть столп! — продолжает о.Феодосий.

- Мало ли столбов! Вон и фонарь на столбе стоит, — потешается завсегдатай.

- Монах есть светильник, — надрывается инок. — Он вам всем светит…

- Хорош светильник! — иронизирует противник. — Приедет сюда — водку пьет, вино пьет и до отвала ест…

- Неправда! — хрипит о.Феодосий. — Инок есть ангельский чин. Он есть пост и воздержание…

- Какое же это воздержание, коли ты на наших глазах четвертый стакан сантуринского хлещешь?.. /58/

- А хоть бы и пятый? — начинает уже злиться о.Феодосий. — Если тебе бог ума не дал, то и молчи!

- Ладно. Я без ума, да честный человек, а ты с умом, да мошенник и обманщик… Вечное поминовение выдумали…

- Ежели я — мошенник, то ты — дурак. И за эти слова с тебя на страшном судилище взыщется…

Отец Феодосий брызжет слюною. Все завсегдатаи дружно хохочут. Смеются и Андрюшка с Гаврюшкой. Один только Антоша делает над собою усилие, чтобы не засмеяться. Он чувствует, что монах прижат к стене, — и ему жаль его.

- Что, отче, съел? — допекает торжествующий завсегдатай. — Уже до судилища договорился…

Отец Феодосий растерянно смотрит по сторонам, как бы ища защиты, и потом вдруг, точно озаренный свыше, отвешивает земной поклон обидчику.

- Прости Христа ради… Я, грешный, ввел тебя в искушение…

Теперь завсегдатай чувствует страшное смущение и даже неожиданный испуг.

- Что ты, что ты, отец Феодосий! — бормочет он. — Зачем в ноги?.. Это у нас только так разговор был…

Монах поднимается и обводит всех торжествующим взглядом: он победил, и победил — смирением, как и подобает иноку…

- Прикажи-ка, Антоша, подать на мировую еще стаканчик сантуринского, — говорит он примирительным тоном.

Вино приносят. В дверях вдруг совершенно неожиданно появляется Филарет и устремляет грозный солдатский взгляд на стакан.

- Мы тут… тово… богомыслием… богомыслием занимаемся, — начинает лепетать о.Феодосий.

- Вижу, що богомыслием, — круто обрывает о.Филарет. — Давай и мiнi вина! Чем я хуже Хведосiя?!

Приносят вина и о.Филарету. Завсегдатай вступает с ним в разговор:

- Отец Феодосий говорит, что у вас на Афоне…

- Бреше! — обрывает, не дослушав, о.Филарет.

- Что у вас на Афоне всенощная тянется…

- Бреше, як сивый мерин, — не дает договорить о.Филарет. /59/

- От вечера и до утра будто бы тянется всенощная…

- Бреше… Вiн все бреше…

- А правда, что во всей Турции только у вас на Афоне колокола дозволены?

- Бреше, бреше, бреше… Хведосiй все бреше…

- Да это не отец Феодосий говорил, а я в книжке читал…

- А як читав, то — правда…

Отец Филарет тоже выпивает несколько стаканов сантуринского и разговор ведет отрывисто и желчно: все у него брешут. И весь мир брешет. Больше от него нельзя добиться ничего. Из его разговора вытекает, что не брешет только он один. Почувствовав в голове хмель, он поднимается и направляется к выходу.

- Куда теперь, отец Филарет? — спрашивают его завсегдатаи.

- Пiду на судно в гавань. На судне у нас всеношна скоро начнется.

Отец Филарет, ни с кем не простившись, уходит. Вскоре вслед за ним поднимается и о.Феодосий.

- Пойти и мне на наше суденышко помолиться! — решает он. — Благолепная у нас нынче будет всенощная… Канон трогательный… Стоишь, слушаешь — и как бы на небеси…

Вздохнув несколько раз от умиления, монах уходит. Вскоре уходят один за другим и завсегдатаи. Лавка пустеет, и Антоша погружается в чтение Майн-Рида. Вскоре приходит и Павел Егорович.

- Отец Феодосий и отец Филарет были здесь без вас, — докладывает Антоша.

- А ты их угостил чем-нибудь? — озабоченно спрашивает Павел Егорович.

- Сантуринское пили…

- Ну, это хорошо. Где же они теперь?

- Ушли к себе в гавань на судно, ко всенощной. Отец Феодосий говорил, что у них сегодня канон будет читаться очень трогательный…

На лице Павла Егоровича выражается сокрушение.

- Как жаль, что я их не застал, а то и я отправился бы с ними… Я давно уже собираюсь помолиться у них на корабле… Служба у них — умилительная, по афонскому уставу… Сходить разве? /60/

Павел Егорович погружается в глубокое раздумье. В это время в лавку входит старая нянька Александровна, которая выходила и вырастила Антошу.

- Антоша, иди, тебя мамаша зовет, — обращается она к нему, а затем, по его уходе, говорит Павлу Егоровичу: — А у нас — чудеса, Павел Егорович. Нарочно пришла вам сказать… Вы бы ваших монахов хоть бы в комнату взяли, а то ведь срам: оба — выпивши и спят невесть где: один приткнулся в курятнике, а другой — в конюшне, прямо в стойле заснул…

- Не может быть?! — удивляется Павел Егорович. — Ведь у них на корабле сегодня всенощная…

- Вот вам и всенощная… Срам один только… Право, их бы в комнату взять… Не дай бог, кто увидит…

Нянька ушла, но через минуту является улыбающийся Антоша.

- Отец Феодосий и отец Филарет у нас на дворе всенощную служат, — говорит он.

- Не твое дело! Дурак! Пошел вон! — обрушивается на него отец и задумывается…

- За что же вы бранитесь? — обиженно протестует Антоша.

- Это враг рода человеческого над ними смущается и искушает их, а ты смеешься. У монаха на каждом шагу искушение. Почитай-ка жития святых отец, — так и узнаешь… Осуждать их нельзя и грешно.

По мере того как Антоша подрастал и входил в разум, торговля в лавке делалась для него все тяжелее и противнее. Под влиянием гимназии у него уже начинали появляться и другие понятия, и другие интересы. Начали постепенно пробиваться наружу и такие запросы, каких раньше не было. Потянуло к свободе, к самостоятельности и к защите своих прав. Все это совсем уже не вязалось с теми требованиями, которые предъявляли к нему отец и лавка.

А торговые дела Павла Егоровича не по годам, а уже по месяцам становились всё хуже и хуже. Явился конкурент, открывший такую же точно лавку на углу через дорогу и пустивший товар дешевле; и сам Павел Егорович нечаянно зарвался, закупив в кредит такую партию вина, какой он не мог продать и в десять лет; подошло /61/ еще что-то подобное же — и дела пошатнулись. Надо было искать какого-нибудь выхода. И этот выход был найдем опять-таки в ущерб бедному Антоше…

В Таганрог провели железную дорогу, — и торговые порядки в нем, естественно, изменились. Гужевая доставка зернового хлеба на волах сразу значительно сократилась. Сократился и главный покупатель Павла Егоровича — мужик-хохол, привозивший этот хлеб. Перетянула железная дорога.

На окраине города вырос каменный вокзал. Подле вокзала сейчас же образовался на площади маленький базар, а ближайшие к этому месту домовладельцы переделали свои деревянные сарайчики под торговые помещения, в которых предприимчивые сыны Израиля немедленно открыли кабаки — бок о бок и нисколько не боясь конкуренции. Теперь весь этот торговый люд стал рассчитывать уже не на мужика-чумака, а на пассажира.

Такой же расчет зародился и в голове Павла Егоровича.

- Идет человек на вокзал, видит бакалейную лавку — зайдет, что-нибудь купит, — рассудил он. — Приедет человек по железной дороге, выйдет с вокзала, увидит лавку — тоже зайдет и купит.

Мысль эта так понравилась ему, что он, не задумываясь и не наводя справок, нанял сарайчик рядом с кабаком, перевез в этот сарайчик немножко товару из своей лавки — и открыл новую лавку.

Кого же посадить в нее? Андрюшку и Гаврюшку нельзя, потому что они — воры и за ними нужен присмотр. Ясное дело, что торговлю в новой лавке можно поручить только детям — Саше и Антоше.

Несчастные гимназисты к этому времени только что окончили экзамены, и Саша перешел в шестой, а Антоша — в четвертый класс. Оба они рассчитывали на каникулах отдохнуть, но расчет юношей не оправдался. Отслужили в новой лавчонке молебен и обрекли гимназистов сидеть безвыходно рядом с кабаком и улавливать пассажиров. Саша, у которого уже начинал пробиваться пушок на верхней губе, с геройством, приличным ученику пятого класса, пообещал достать пистолет и застрелиться, а Антоша только с отчаянием воскликнул:

- Господи, что мы за несчастный народ! Товарищи на каникулах отдыхают, ходят купаться и удить рыбу, /62/ бывают по вечерам в казенном саду и слушают музыку, а мы — как каторжные…

Но ни угроза Саши, ни отчаяние Антоши — не помогли. Каторжная жизнь началась. По заведенному обычаю надо было вставать в пять часов утра и запирать лавчонку около полуночи. Но Павел Егорович не понял и не взвесил той тяготы, которую он взвалил на плечи детей, а, наоборот, весело потирая руки, сказал Евгении Яковлевне:

- Вот, слава богу, уже и дети помогают! Если торговля пойдет хорошо, то я возьму их из гимназии и оставлю в лавке.

- Боже сохрани! — всплеснула руками Евгения Яковлевна. — Ни за что не позволю взять детей из гимназии! Богу буду на тебя жаловаться…

С первых же дней оказалось, что расчет Павла Егоровича был создан на песке. Пассажир оказался неуловляемым и потянул с вокзала совсем в другую сторону. Вместо груд золота истомленные дети приносили отцу по ночам выручку всего только полтора, два и редко-редко три рубля. Простая арифметика показывала, что такая торговля не оплачивала даже наемной платы за лавчонку, но Павел Егорович был неумолим и все надеялся. На мольбы Саши и Антоши прекратить бесцельную муку он отвечал:

- Дальше лучше будет. Покупатель еще не познакомился с лавкою…

Антоша неудержимо плакал, а Саша обещал покончить с собою двадцатью способами сразу, но до августа все-таки дотянули. Молодежь сильно осунулась и похудела и пошла в гимназию не отдохнувшей, а, наоборот, страшно утомившейся за лето. Павел Егорович закрыл лавочку и стал подводить итоги. И — о ужас! — в итоге получился убыток! Одного керосина сгорело в двух лампах за лето на тридцать рублей, а остальные ничтожные барыши поглотила наемная плата.

- Зачем же вы нас мучили целое лето?! Зачем отняли у нас целые каникулы, когда убыточность была видна уже в самом начале дела?! — воскликнул Саша, узнав о результатах.

- Вы не умели торговать как следует, — ответил Павел Егорович. — Если бы вы хотели помогать отцу, /63/ так у вас торговля шла бы иначе… Зачем понапрасну керосин в лампах жгли?

- Ведь вы же сами, несмотря на наши протесты, не позволяли нам запирать лавку раньше полуночи!..

- Можно было держать в лампах огонек маленький — чуть-чуть; а придет покупатель — прибавить посветлее… Свиньи вы и больше ничего…

У Павла Егоровича была своя логика.

Долго, однако же, уродливую коммерческую канитель тянуть было нельзя. С лавкою пришлось покончить, хотя и не без попыток вынырнуть вновь. Павел Егорович перевез жалкие остатки товаров в новую лавку на базаре, но и тут не повезло. Пришлось окончательно ликвидировать дело. Старший сын Саша окончил курс гимназии и поступил в университет, в Москве. На последние ничтожные гроши потянулся за ним туда же и Павел Егорович и перевез семью{63}.

Антон Павлович остался в Таганроге оканчивать гимназический курс. И только с этого времени начались для него новые дни и он вздохнул свободно: над ним перестали висеть кошмаром спевки, пение в безголосом хоре в церквах и внушавшая отвращение лавка со всеми теми ненормальностями и мучениями, вспоминая о которых покойный писатель с горечью говорил:

- В детстве у меня не было детства…

* * *

Антон Павлович Чехов никогда не обладал выдающимся слухом; голоса же у него не было вовсе. Грудь тоже была не крепка, что и подтвердилось потом болезнью, которая свела его преждевременно в могилу. Несмотря, однако же, на все это, судьба распорядилась так, что А.П. до третьего и чуть ли, кажется, не до четвертого класса гимназии тянул тяжелую лямку певчего в церковном хоре. Вспоминая впоследствии, в зрелом возрасте, эти годы принудительного певчества, покойный писатель не раз говаривал с грустью:

- В детстве у меня не было детства…

А попал Ант.П. в певчие следующим образом.

Павел Егорович — отец писателя — с ранних лет своей жизни был большим любителем церковного благолепия, церковных служб и в особенности церковного /64/ пения. В молодости он жил в деревне, посещал усердно сельскую церковь и выучился у местного сельского священника играть на скрипке по нотам и петь тоже по нотам. Во время церковных служб он пел и читал в деревне на клиросе. Впоследствии он был привезен своим отцом — дедом писателя — из деревни в Таганрог и отдан к местному богатому купцу Кобылину в мальчики-лавочники. Пройдя здесь суровую школу сначала мальчика, затем «молодца», а потом и приказчика, Павел Егорович к тридцати годам своей жизни открыл в Таганроге собственную бакалейную торговлю и женился. Выйдя из-под ферулы строгого хозяина — Кобылина, Павел Егорович почувствовал себя самостоятельным и свободным. Эта свобода дала ему возможность ходить в церковь, когда ему вздумается, и отдаваться пению сколько душе угодно. Перезнакомившись с духовенством местных церквей, Павел Егорович стал петь и читать на клиросах вместе с дьячками, а потом какими-то судьбами добился и того, что стал регентом соборного хора, которым и управлял несколько лет подряд. Будучи человеком религиозным, он не пропускал ни одной всенощной, ни одной утрени и ни одной обедни. В большие праздники он неукоснительно выстаивал две обедни — раннюю и позднюю — и после обеда уходил еще к вечерне.

Идеалом церковной службы была для него служба в монастырях на Афоне (о чем ему рассказывали заезжие афонские монахи), где все читалось и пелось «продлинновенно, вразумительно и без пропусков» и где, например, всенощная начинается в шесть часов вечера, а кончается в шесть часов утра. Этот идеал он и старался осуществлять, где только было возможно. Забравшись на клирос к дьячкам, он любил читать во время всенощной шестопсалмие и канон и уже читал так протяжно и длинно, что нередко священник высылал из алтаря попросить чтеца «ускорить, не замедлять и не затягивать». Управляя соборным хором, он так затягивал пение, что прихожане роптали и не раз тут же, в церкви, обращались к Евгении Яковлевне — жене Павла Егоровича — с просьбою:

- Скажите же, наконец, Евгения Яковлевна, вашему мужу, что так тянуть невозможно. Во всех церквах /65/ обедня давно уже отошла, а у нас еще только «Верую» поют…

Но на Павла Егоровича ни увещания жены, ни ропот прихожан не производили никакого действия. Он упрямо защищал «продлинновенность» и всякий раз ссылался на пример афонских монастырей.

- Так ведь то — на Афоне; а мы не монахи, — возражали прихожане.

- Зато — благолепие! — упрямо стоял на своем Павел Егорович.

Кончилось, однако же, тем, что, проработав года три или четыре в роли регента соборного хора, Павел Егорович увидел себя вынужденным передать эту должность другому. Было ли это результатом недовольства прихожан, или же размолвки с духовенством — история умалчивает. Возможно также, что и частые отлучки из лавки на спевки и на церковные службы вредно и убыточно отражались на торговле.

Есть, однако же, достаточное основание предполагать, что у Павла Егоровича была натура артистическая, потому что, перестав быть регентом в соборе, он почувствовал, что ему чего-то не хватает и что пение и чтение на левом клиросе, вместе с дьячками, его не удовлетворяет. Артистическая жилка и страсть к пению подтачивали его и не давали покоя. Проведя года два или три в вынужденном бездействии, Павел Егорович задумал организовать свой собственный хор из добровольцев-любителей. И это ему удалось. Во всяком городе, а тем более в провинциальном, всегда найдется немало любителей церковного пения, готовых петь где угодно, лишь бы только их пускали на клирос. Такие охотники-добровольцы нашлись и в Таганроге. Это были местные кузнецы — дюжий, крепкий, мускулистый и совершенно неграмотный народ, но народ богобоязненный, обладавший здоровыми глотками и еще большим усердием. Они-то и сгруппировались около Павла Егоровича, как около центра. Их было человек десять или двенадцать. Днем они подковывали лошадей и натягивали железные ободья на колеса чумацких возов, а поздно вечером собирались у Павла Егоровича в лавке для спевки.

Усердие их было в самом деле удивительное. Дело кузнеца, как известно, нелегкое: проработать целый день у горна и наковальни тяжелым молотом — вещь не /66/ шуточная. К концу рабочего дня кузнец — уже человек физически разбитый и донельзя усталый. К тому же и кузни, вынесенные далеко за город, лежали от лавки Павла Егоровича по меньшей мере в трех верстах. Но это нисколько не смущало добровольцев: невзирая ни на какую погоду, они аккуратно собирались в определенные дни к десяти часам вечера и горланили часов до двенадцати ночи. Если прибавить к этому, что в те времена в Таганроге не было еще ни мостовых, ни фонарей и домой певцам приходилось возвращаться по страшной и вязкой грязи и в полной темноте, то нужно будет признать, что любовь их к пению была действительно велика.

Этот «усердный» хор добровольцев ходил по церквам и пел под руководством Павла Егоровича обедни, молебны, вечерни и всенощные, нигде не взимая ни гроша за свой труд. Хотя пение красотою и стройностью и не отличалось, но духовенство и старосты приходских церквей были рады и этому, потому что у них отпадали расходы на обзаведение собственным, платным хором. И обе стороны были довольны.

Весь хор пел грубыми мужскими голосами. Альтов и дискантов не было. Из всех кузнецов только один парень средних лет, некий Яков Николаевич, пел дискантовую партию дребезжавшим фальцетам (фистулою). Недоброжелатели хора (а они существовали!) ядовито острили, что этот хор не поет, а стучит молотками по наковальням.

Павел Егорович и сам сознавал, что в его хоре не хватает свежих детских голосов — дискантов и альтов. Но и тут на выручку ему явилась судьба. Стали подрастать собственные дети — и он, не задумываясь и не справляясь с их голосовыми средствами, тотчас же приспособил их к хору. Двоим старшим выпало на долю исполнять партию первого и второго дисканта, а третий, младший, только недавно поступивший в первый класс гимназии, должен был волею-неволею петь альтом.

Этот третий — альт — и был будущий писатель Антон Павлович.

Тяжеленько приходилось бедному Антоше, только еще слагавшемуся мальчику, с не развившейся еще грудью, с плоховатым слухом и с жиденьким голоском… Немало было пролито им слез на спевках, и много /67/ детского здорового сна отняли у нею эти ночные, поздние спевки. Павел Егорович во всем, что касалось церковных служб, был аккуратен, строг и требователен. Если приходилось в большой праздник петь утреню, он будил детей в два и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вел их в церковь. Находились сердобольные люди, которые убеждали его, что лишать детей необходимого сна — вредно, а заставлять их не по силам напрягать детские груди и голоса — прямо-таки грешно. Но Павел Егорович был совсем иного мнения и искренне и с убеждением отвечал:

- Почему же бегать по двору и кричать во всю глотку — не вредно, а пропеть в церкви обедню — вредно? На Афоне мальчики-канонархи по целым ночам читают и поют — и ничего им от этого не делается. От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава богу, здоров. Для бога потрудиться никогда не вредно.

К чести Павла Егоровича нужно сказать, что он искренне и глубоко верил в то, что говорил. Он верил в загробную жизнь и был убежден в том, что каждая пропетая его детьми обедня или всенощная приближает их души к богу и уготовляет им царство небесное и что все спевки и недосыпания «зачтутся им на том свете». На себя же он смотрел как на отца, который перед самим богом обязан внушать детям благочестие и любовь к церкви с самого раннего их возраста. Он называл это: «давать детям направление», и давал его не без задней, впрочем, мысли, — что и ему самому за эти хлопоты будет уготовано местечко в раю.

В тогдашней гимназии система преподавания была еще толстовская{67}, тяжелая, с массою латыни даже в младших классах. Приходил Антоша домой с уроков обыкновенно в четвертом часу дня, усталый и голодный, и после обеда тотчас же принимался за приготовление уроков дома или же в лавке, куда его чуть не каждый день посылал Павел Егорович приучаться к торговле и, главным образом, исполнять обязанности «хозяйского глаза». К девяти часам вечера усталость брала свое, и измученные дух и тело настойчиво требовали отдыха. Но в дни спевок об отдыхе думать было нечего. Являлись кузнецы. Вместе с ними являлся и посланец в детскую с приказом: /68/

- Папаша зовет на спевку!..

Спевки производились в большой комнате, примыкавшей к лавке. Кузнецы усаживались вокруг круглого стола на табуретках и ящиках из-под мыла и из-под стеариновых свечей. На такую же мебель усаживались и дремавшие гимназисты. Павел Егорович вооружался скрипкой, которую «по старине» прижимал не к подбородку, а к левой стороне груди, — и спевка начиналась. Перед певцами лежат раскрытые нотные тетради, но они лежат только для проформы, потому что ни один из них не грамотен и все до единого поют «на слух», а слова песнопений просто заучивают наизусть. Для них названия нот: до, ре, ми… — пустой звук, а диезы и бемоли — что-то вроде жупела. Иной раз бас или тенор начинают фальшивить, и Павел Егорович, забывшись, вскрикивает с сердцем:

- Ну, что вы, Иван Дмитриевич, врете? Смотрите в ноты: ведь там стоит до-диез!..

- Да ведь я же, Павел Егорович, неграмотный! — конфузливо защищается кузнец. — Вы лучше проиграйте мне это место еще раз на скрипке…

Павел Егорович начинает досадливо водить смычком по струнам. Кузнец старается изо всех сил прислушиваться, но схватывает туго. А время все идет да идет. У Антоши давно уже слипаются глаза и голова отяжелела. Но уйти и лечь спать он не смеет. Когда же около полуночи певчие, одолев с грехам пополам «Всемирную славу» или «Чертог твой, спасе», прощаются и расходятся, — у Антоши едва хватает сил добраться до постели. Случается засыпать и в платье. То же происходит и с его старшими братьями… А завтра в семь часов утра уже надо вставать в гимназию…

Пели главным образом в монастыре и во «Дворце».

Монастырь — до известной степени церковь историческая. Принадлежит он, кажется, иерусалимскому патриарху. Штат его составляют греческий архимандрит и несколько греческих иеромонахов и дьяконов, присылаемых из Иерусалима. Служба производится на греческом языке. Известно, что император Александр I последние годы{68} своей жизни провел в Таганроге и там же и умер. Гроб с его бренными останками, по каким-то доселе никому не известным соображениям, был поставлен не в соборе и не в какой-либо русской церкви, а именно в /69/ этом греческом монастыре. Тут он и стоял на катафалке среди храма довольно долгое время, до перевозки в Петербург. Место, где стоял гроб, обнесено внутри церкви металлической решеткой, охватывающей вделанную в пол мраморную плиту, с мраморным же крестом. В головах этой плиты поставлена вызолоченная колонна с врезанною в ней иконою, перед которою Александр Благословенный, по преданию, имел обыкновение молиться. Насколько это предание верно — неизвестно. На площади, перед фасадом монастыря, стоит памятник работы скульптора Мартоса, изображающий императора с протянутой вперед правою рукою. В руке — свиток, свернутый в трубку. Памятник обнесен чугунной оградой из цепей и ныне так зарос густыми акациями, что почти не виден из-за их зелени.

В монастыре — три престола: главный и два боковых. Доходы монастыря, собираемые с прихожан-греков, были невелики; русские же люди посещали эту церковь неохотно, потому что не знали греческого языка. Чтобы поднять доходы, архимандрит и иеромонахи придумали открыть богослужение на русском языке. Но чтобы не умалять значения своего монастыря как греческого, решили служить по воскресеньям и большим праздникам ранние обедни в одном из боковых приделов, оставляя главный престол исключительно для служб греческих. Иеромонахи и диаконы — народ, нужно правду сказать, достаточно малограмотный — вызубрили русский текст обедни не без труда и произносили русские слова довольно уродливо. Но это делу не помешало: русские богомольцы стали посещать эти ранние обедни охотно, и тарелочный обор монастыря возрос ощутительно. К этим-то ранним обедням и пристроился Павел Егорович со своим хором из кузнецов и трех детей-гимназистов. Пели здесь, кажется, года три. Для монахов же этот даровой любительский хор был сущим кладом. Они пользовались его услугами без церемонии, самым уверенным тоном поощряли обещаниями щедрой награды на том свете, на небесах, и только к концу третьего года преподнесли в конверте тридцать рублей, что составило менее двух рублей на певческую душу.

Антон Павлович пел в монастыре альтом, и его, как и следовало ожидать, почти не было слышно. Мужские сильные голоса подавляли слабые звуки трех детских /70/ грудей. Но Павел Егорович не принимал этого в расчет, и ранние обедни пелись аккуратно и без пропусков, невзирая ни на мороз, ни на дождь, ни на слякоть и глубокую, вязкую грязь немощеных таганрогских улиц. А как тяжело было вставать по утрам для того, чтобы не опоздать к началу службы!..

Единственным развлечением мальчиков во время обедни в летнее время было следить за жизнью и работою кобчиков. С хор, на которых помещались певчие, были видны небольшие круглые окна второго яруса в стенах церкви. Просветы этих окон были заделаны решетками, и тут, в петлях этих решеток, кобчики-хищники вили свои гнезда и выводили птенцов. Птенцы обыкновенно сидели в гнездах смирно, но когда родители, прилетая с лова, приносили в клювах мышь или какого-нибудь другого мелкого зверька, то они поднимали резкий и неприятный писк и принимались терзать своими хищными клювами принесенную добычу. Эти сцены, от наблюдения которых, пожалуй, не отказался бы и Брэм, несколько разнообразили монотонность и скуку подневольного пения.

По возвращении от обедни домой пили чай. Затем Павел Егорович собирал всю семью перед киотом с иконами и начинал читать акафист спасителю или богородице, причем дети должны были петь после каждого икоса: «Иисусе сладчайший, спаси нас» и после каждого кондака: «Аллилуйя». К концу этой домашней молитвы уже начинали звонить в церквах к поздней обедне. Один из сыновей-гимназистов — по очереди или же по назначению отца — отправлялся вместе с «молодцами» в качестве хозяйского глаза отпирать лавку и начинать торговлю, а прочие дети должны были идти вместе с Павлом Егоровичем к поздней обедне. Воскресные и праздничные дни для детей Павла Егоровича были такими же трудовыми днями, как и будни, и Антон Павлович не без основания не раз говаривал братьям:

- Господи, что мы за несчастный народ! Все товарищи-гимназисты по воскресеньям гуляют, бегают, отдыхают и ходят в гости, а мы должны ходить по церквам!..

Раз в году, на первый день троицы, Антон Павлович и его братья принимали участие в монастырском празднике. Это был престольный праздник главного придела, /71/ и, после торжественной греческой службы, в покоях архимандрита собирались почетные прихожане-греки с поздравлениями. В качестве почетного гостя ходил и Павел Егорович с детьми. Поздравление заключалось в четырехголосном пении тропаря: «Благословен еси, Христе боже наш, иже премудры ловцы явлей…» После обычных монастырских официальностей открывалась дверь в соседний большой покой, и почетные гости приглашались туда к торжественной трапезе, состоявшей из водок, сантуринских вин и разных греческих соленых закусок и национальных блюд. Эти-то редкие греческие соленые рыбки, маслины, иностранная снедь и сласти и составляли главную приманку для певчих. В этот день греки — и духовные, и светские — кутили изрядно и добросовестно и, вперемежку с духовным греческим пением, вспоминали свою далекую Элладу и целый лабиринт окружающих ее островов.

Всему бывает конец. Прекратились и ранние обедни в монастыре. Прекратились, кажется, оттого, что иеромонаха, умевшего служить по-русски, убрали в Иерусалим, а на смену ему прислали другого, говорившего только на своем родном языке. Хор Павла Егоровича остался, так сказать, без дела и без места. Но Павел Егорович нашелся и тут. Отстроилась долго стоявшая впусте Митрофаниевская церковь. Он перекочевал в нее. Но тут уже не было прежнего широкого раздолья и почета: в церкви был собственный, платный хор, и Павлу Егоровичу пришлось ютиться с грехом пополам на левом клиросе, вместе с дьячками, смотревшими довольно косо. Кузнецы, видя такой далеко не дружественный прием, мало-помалу разбрелись. Остался только один неутомимый регент с детьми, которые, к своему великом) горю, не могли и не смели разбрестись и должны были все-таки петь и подтягивать дьячкам.

Антон Павлович на этом клиросе не раз писал бабам на бумажках и на просфорах для проскомидии «о здравии» и «за упокой», и это записывание имен для поминовения послужило ему впоследствии темою для его рассказа «Канитель», в котором старуха путает имена своих здравствующих и умерших родственников.

Хор, однако же, не распался. Судьба готовила ему новое поприще для приложения его «усердия» — и это был самый ужасный, самый тяжелый и самый утомительный /72/ период для Антона Павловича. Это было то время, когда в подрастающем мальчике начинает развиваться самолюбие и когда каждый ложный шаг, каждая ошибка и каждый косой взгляд кажутся преувеличенными и очень больно терзают молодую душу.

В Таганроге существует дом, называемый Дворцом. Это — большой, угловой, одноэтажный дом с садом, принадлежавший некогда — как гласит предание — частному лицу, кажется, генералу Папкову. В этом доме жил и умер Александр I. С тех пор он и стал называться Дворцом, и по его панелям и днем, и ночью расхаживают взад и вперед с шашками наголо часовые-казаки. Одна из комнат в этом доме обращена в домовую церковь императора. Церковь — замечательно скромна и проста. Иконостас в ней — полотняный и такой зыбкий, что когда отворяются царские врата, то он весь волнуется и дрожит. Он делит комнату на две части, в одной из которых помещается алтарь, а другая отведена для молящихся. Пол устлан старыми, потертыми коврами. Церковь эта очень долго стояла запертою, и ключ от нее хранился у смотрителя Дворца. Какими-то судьбами и ходатайствами ее приписали к собору и отдали в распоряжение соборного протоиерея. Последний отрядил туда одного из соборных же иереев и открыл в ней богослужение.

Службы происходили по большим праздникам и по постам. Особенно тяжелы они были в великом посту, на страстной неделе. В дворцовую церковь ездила говеть городская знать во главе с градоначальником (Таганрог тогда был градоначальством). Публика была все отборная, аристократическая, и Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть перед нею и своим хором, и умением дирижировать, а главное — умением воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе божием. Поэтому он всячески старался выдвигать их и этим — сам того не подозревая — причинял им много огорчений. В великопостной службе есть красивое трио: «Да исправится молитва моя». Поется эта молитва обыкновенно среди церкви, на виду у всех молящихся, и исполнение ее, чтобы оно было хоть сколько-нибудь сносно, требует непременно хороших голосов. Голосами своих чад Павел Егорович прихвастнуть не мог и знал это, но болезненное самолюбие и желание показать себя перед /73/ аристократией были в нем в этом случае непобедимы. Он заставил своих троих сыновей-гимназистов разучить это песнопение и неумолимо выводил их на середину церкви.

Понять психику Антона Павловича в эти мгновения не трудно. Неуверенность в своих силах, свойственные детскому возрасту робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться — все это переживалось им и действовало на него угнетающим образом. Само собою понятно, что при наличности таких ощущений голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось и торжественное «Да исправится» не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что на ногах детей сапоги страдают недочетами в подметках и каблуках. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву — как хотите — обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи и который уже начинает помышлять о том, чтобы посторонние были о нем выгодного мнения…

Антон Павлович всякий раз краснел и бледнел от конфуза, и самолюбие его страдало ужасно. Дома же после неудачного трио всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца и оскорбленного в своих лучших ожиданиях регента внушительные упреки за то, что его осрамили собственные дети…

Великопостные службы на страстной длинны и утомительны. Если только выстаивать их от начала до конца утомительно, то петь их — утомительнее вдвое. Детям Павла Егоровича и его хору приходилось являться в церковь раньше всех и уходить позже всех. Тягота к концу недели становилась еще тем ощутительнее, что после долгих служб и поздних всенощных не было возможности отдохнуть: хор прямо из церкви собирался на спевки — репетировать предстоящую пасхальную службу. К концу страстной недели Антон Павлович уже чувствовал себя переутомленным и несколько напоминал бродячую тень.

Пасхальная служба была много веселее. И мотивы пасхального канона веселы, и кончается она скоро. Во Дворце хор начинал утреню в полночь и в три часа утра был уже свободен. Первым днем пасхи и кончалось принудительное пение. Дворцовая церковь /74/ запиралась. Антон Павлович и его братья, однако же, были обязаны ходить всю светлую неделю в другие церкви — не петь, а просто молиться, или, как говорит Павел Егорович, не пропускать церковной службы. Но это уже не было так утомительно. Все-таки отдыхали… до фоминой, а там опять начинались праздничные и воскресные службы с пением на разных клиросах.

Благодаря великопостному пению Антону Павловичу приходилось испытывать и еще одно неудобство. Гимназические педагоги задавали на праздники много работ на дом, а выполнять их при таком ходе жизни не было ни времени, ни возможности. Получались нагоняи и с этой стороны. Куда ни кинь — все клин.

Хор, однако же, все-таки распался. Антон Павлович в это время переходил, кажется, уже в четвертый класс гимназии. В силу житейских обстоятельств Павел Егорович перекочевал на жительство в Москву, — и пение прекратилось, оставив по себе в душе покойного писателя то безотрадное воспоминание, которое давало ему право в зрелые годы с грустью говорить, что «в детстве у него не было детства»… /75/

М.П.ЧЕХОВ. АНТОН ЧЕХОВ НА КАНИКУЛАХ

Семья Чеховых эмигрировала из Таганрога в 1876 году, а Антон Павлович оставался там один до 1879 года, чтобы закончить курс гимназии и получить аттестат зрелости. В те времена в Таганроге никто ни о каких дачах не знал, и все, у кого не было своего хутора или имения, оставались на все лето жариться в городе. Оставались и Чеховы. Их было пять братьев и одна сестра{75}, и едва только кончались экзамены, как братья Чеховы вместе со своими одноклассниками и соседскими мальчиками отдавались каникулам в полном смысле этого слова. Благодаря страшным сухим жарам все братья ходили босиком. Спать в комнатах не было никакой возможности, и поэтому все они устраивали на дворе и в садике балаганы, в которых и ночевали. А.П., будучи тогда гимназистом пятого класса, спал под кущей посаженного им дикого винограда и называл себя «Иовом под смоковницей». Под ней же он писал тогда стихи, хотел сочинить сказку. Я помню только ее начальные строки:

Эй вы, хлопцы, где вы, эй!

Вот идет старик Аггей.

Он вам будет сказать сказку

Про Ивана и Савраску… и т.д.

В то время А.П. вообще предпочитал стихи прозе, как, впрочем, и всякий гимназист его возраста. /76/

В нашем дворе жила старушка С., которая у наших родителей нанимала маленький флигелек. За ее шепелявость А.П. прозвал ее «Шамшой». У этой Шамши была дочь Ираида, гимназисточка, которая, по-видимому, очень нравилась будущему писателю. Но ухаживания Антоши проходили как-то по-своему. Однажды, в воскресенье, Ираида, в соломенной шляпке и наряженная как бабочка, выходила из своего флигелька к обедне. А.П. в это время ставил самовар. Когда девочка проходила мимо него, то он что-то сострил на ее счет. Она надула губки и назвала его мужиком. Тогда он со всего размаха ударил ее прямо по шляпке мешком из-под древесного угля. Пыль пошла, как черное облако. Как-то, размечтавшись о чем-то, эта самая Ираида написала в саду на заборе какие-то трогательные стихи. А.П. ей тут же, на заборе, ответил мелом следующим четверостишием:

О поэт заборный в юбке,

Оботри себе ты губки.

Чем стихи тебе писать,

Лучше в куколки играть.

Вставали в этих шалашах очень рано. Иногда наша мать, Евгения Яковлевна, поручала с вечера братьям Антону и Ивану как можно раньше сходить на базар и купить там провизии к обеду. Ходил с ними туда и я, тогда еще маленький приготовишка. Однажды А.П. купил живую утку и, пока шли домой, всю дорогу теребил ее, чтобы она как можно громче кричала.

- Пускай все знают, — говорил он, — что и мы тоже кушаем уток.

На базаре А.П. присматривался к певчим птицам и к голубям, с видом знатока рассматривал на голубях перья и оценивал их. Это, мол, турман, а это — дикарь. Около голубей всегда можно было встретить такого же любителя Еру Дубодогло и поговорить с ним о ловле щеглов и чижей. Были у А.П. и свои собственные голуби, которых он каждое утро выгонял из голубятника вместе с жившим у нас на побегушках мальчуганом, страстным голубятником, Мишкой Черемисовым. Этот Мишка очень любил слушать проповеди священника и, возвращаясь от богослужения домой, всякий раз принимался сочинять проповеди и сам, причем каждое слово начинал с большой буквы. Писал он /77/ необыкновенную чепуху, и А.П. всегда поощрял его в этом и сам иногда диктовал ему. Когда два наши старшие брата, Александр и Николай, уехали в Москву поступать — один в университет, а другой в училище живописи, Мишка писал им туда проповеди, в которых братья тотчас же угадывали руку Антона. Я помню, что одно из таких писем-проповедей начиналось так: «Братие. Не будьте благомысленны».

Каждый день ходили на море купаться. По дороге заходили за знакомыми, и к морю шла всегда большая компания. Купались обыкновенно на Банном съезде, где берег был настолько отлогий, что для того, чтобы оказаться в воде по шею, нужно было пройти от берега по крайней мере полверсты. Вместе с нами ходили и две черные собаки, принадлежавшие А.П. В воде обыкновенно сидели целыми часами и когда шли обратно, то необыкновенно хотелось пить. По пути, на углу Итальянского переулка и нашей улицы, была палатка, в которой продавали квас, — и было счастьем, когда у кого-нибудь из мальчиков находилась в кармане копейка, так как на копейку продавали целый громадный деревянный ковш, к которому мы припадали одновременно со всех сторон. Кто-нибудь из нас оказывался счастливцем: он возвращался домой с моря с так называемой «болбиркой». Это кусок коры какого-то дерева, из которой местные рыбаки делали обыкновенно на свои сети поплавки. Найти на берегу «болбирку» считалось у нас особым расположением судьбы. Кора эта легко резалась по всем направлениям, и счастливец долго сидел потом отдельно от всех и вырезал из нее кораблик или человека. Таким счастливцем не раз бывал и гимназист Антоша.

Часто ходили ловить рыбу, но занимались этим уже с другой стороны, невдалеке от гавани, там, где было устроено нечто вроде набережной, грубо сложенной из диких камней. Ловились все больше бычки. Один раз, я помню, поймали по числу дней в году — 365 штук, которых потом засолили, но они испортились, и их выкинули. В промежутках между ловлей купались, несмотря на то, что все дно было усыпано острыми камнями. Именно здесь, в одно из таких купаний, А.П. бросился с берега в воду и рассек себе об острый камень лоб. Шрам на левой стороне лба под самыми волосами /78/ оставался у него до самой смерти и даже был внесен в качестве приметы в его паспорт, с которым он приехал в Москву из Таганрога по окончании курса гимназии, чтобы поступать в университет.

Довольно редко ходили гулять в городской сад, который тогда назывался Казенным, и еще реже выезжали за город. Сколько помню, всей семьей выезжали за все мое детство в деревню всего только один раз — это в слободу Криничку. К этой поездке приготовлялись задолго. Старший брат Александр долго клеил себе из сахарной бумаги шляпу с широкими полями, которой потом испугал лошадь, а брат Николай, будучи пятнадцатилетним мальчиком, добыл себе откуда-то складной цилиндр (шапокляк) и задумал ехать в нем. Насмешкам со стороны Антона не было конца. Мамаша Евгения Яковлевна, конечно, напекла и наварила всякой снеди в дорогу. Наняли простого дрогаля, то есть ломового извозчика, Ивана Федорыча, устлали его дроги подушками, одеялами и ковром, и все семеро, не считая самого извозчика, уселись на дроги и поехали: мамаша, сестра Маша, братья — Александр в шляпе из бумаги, Николай в цилиндре, Антон, Иван и я. Даже и не представляю себе теперь, как мы могли разместиться на этих дрогах и ехать целые семьдесят верст туда и семьдесят обратно. И все время Николай сидел в цилиндре, босой и, прищурив один глаз, терпеливо выслушивал от Антона насмешки и название «Косой».

- Косой, дай покурить. Мордокривенко, у тебя есть табак?

Выехали за город, миновали еврейское кладбище — и перед нами открылся широкий Миусский лиман с церквами на том берегу. Мать истово крестилась на сверкавшие кресты на колокольнях, а нам, молодежи, было не до церквей, так как мы успели намолиться уже и дома. Нас охватило счастье свободы, выжженная уже июльская степь не казалась нам голой, и наше внимание привлекали к себе то птицы, каких мы никогда не видали в городе, то суслики, вылезавшие из норок, становившиеся на задние лапки и с писком и удивлением смотревшие нам вслед. Однако капризы брата Ивана раздражали всех.

- Джигалка, — кричал ему Антон, любивший /79/ давать каждому прозвание, — ты скоро, свинья этакая, окончишь?

А извозчик Иван Федорыч только покачивал головой и добродушно ворчал:

- Ну и парнишка… Когда вернемся, всех покатаю, а его не возьму.

Первый привал делали в Самбеке, на берегу речки. Распрягли лошадь, варили кашу, закусывали на ковре. Антон и Александр разводили костер. Николай в цилиндре лежал на траве и мечтательно, прищурив глаз, молча смотрел в пространство, а Иван, подсмыкивая носом, переобувался.

Проехали затем Абросимовку, Мигрину, Чутину и к вечеру, еще до захода солнца, добрались до Кринички. Это было обыкновенное село, в котором при церкви был колодец с очень холодной водой, почитавшейся целебной. Около нее был выстроен барак, в котором этой водой обливались, черпая ее ведрами из колодца. При въезде в Криничку Антон, все время дразнивший Николая за его цилиндр, наконец не выдержал и обил у него шляпу с головы. Цилиндр попал как раз под колесо, и его раздавило так, что с боков повылезли наружу пружины. Тем не менее безропотный Николай подобрал свой головной убор, снова надел его и так, с пружинами, торчавшими из боков, и продолжал дальнейший свой путь. А в это время Александр кричал, сколько хватало у него сил:

- Эй, дивчина! Пойди скажи батюшке, что архирейская певческая приехала.

Не успели доехать и остановиться у какого-то крестьянина, как Александр и Антон уже достали откуда-то бредень и пошли на реку ловить рыбу. Поймали пять маленьких щучек и около сотни раков, из которых на следующий день мамаша сварила нам превосходный обед.

Целых двое суток провели мы в Криничке, причем не обошлось без происшествия: пропал бредень, которым Антон и Александр ловили рыбу. Пришла баба и наскандалила, очевидно рассчитывая получить отступного. Антон смутился и стал ей доказывать, что после ловли бредень был поставлен обратно на свое место, а Александр, серьезно глядя ей в глаза, нагло говорил: /80/

- Соображаясь с европейской политикой, я могу привлечь вас к ответственности за клевету. Прошу вас не забывать, что я коллежский регистратор.

И странное дело. В то наивное время этих слов было достаточно, чтобы бредень сразу нашелся и чтобы все обошлось как нельзя лучше.

Из Кринички отправились к дедушке в Княжую, верст за двадцать в сторону. Наш дедушка Егор Михайлович был в то время управляющим у графа Платова, сына известного атамана, героя 1812 года. Княжая представляла собою заброшенную барскую усадьбу с большим фруктовым садом при реке. Дедушка и бабушка жили в простой хатке, выстроенной ими специально для себя рядом с большим домом, так что когда мы приехали туда, то нас, мальчиков, поместили в этом доме, где мы никак не могли уснуть от необыкновенного множества блох, несмотря на то, что дом целыми десятилетиями оставался пустым. Сад, а главное простор и полная безответственность перед родителями делали наше пребывание в Княжой счастливым. И все время Антон потешался над Николаем и острил над его цилиндром. Здесь же этот несчастный цилиндр и нашел свою судьбу. Николай не мог расстаться с ним и во время купанья. Голый, в цилиндре, он барахтался в реке, когда Антон подкрался к нему сзади и сбил с него цилиндр. Шляпа свалилась у Николая с головы, упала в реку и, ко всеобщему удивлению, захлебнула воды и… утонула.

В этом же году А.П. тяжко заболел и чуть не отправился к праотцам. Несколько лет подряд у нас жил нахлебником мелкий чиновник коммерческого суда Гавриил Парфентьевич. Днем он служил в суде, а по вечерам играл в клубе на большие ставки, так что лет через десять имел уже своих лошадей, имение и капиталец. У него был брат Иван Парфентьевич, не имевший за душой ни гроша, но счастливо женившийся на богатой пожилой вдове, имевшей около Таганрога большую усадьбу. Эту Федосью Васильевну А.П. описывал потом не раз в своих произведениях, и она послужила для него прототипом для его Зюзюшки с ее крыжовенным вареньем в драме «Иванов». Этот самый Иван Парфентьевич пригласил к себе погостить Антошу. По дороге в имение потный Антоша выкупался в /81/ холодной реке и захватил перитонит в самой тяжкой форме.

- Заболел у меня Антоша, — говорил мне потом, лет двадцать спустя, Иван Парфентьевич, с которым я встретился случайно у моей тетушки Марфы Ивановны, — не знаю, что с ним делать. Уж я его завез на еврейский постоялый двор, и там мы его с еврейкой и уложили на ночь.

Антошу привезли домой тяжко больным. Как сейчас вижу его, бледного, осунувшегося, худого. Около него гимназический доктор Шремпф, который перед каждой фразой говорит с немецким акцентом:

- Антоша, если ты хочешь быть здоров…

Озабоченная мамаша жарит на сковородке льняное семя для припарок и трет миндаль для питья, а я бегаю в аптеку Мельхера, что против памятника Александра I, за пилюлями, на каждой из которых, к моему удивлению, напечатано имя их изобретателя: «Covin, Paris». Уже будучи врачом, А.П. говорил впоследствии, что это совершенно ненужные, рекламные пилюли.

Эта болезнь оставила в А.П. большие воспоминания. Это была первая тяжкая болезнь, какую он испытал в жизни, и именно ей он приписывал то, что уже со студенческих лет стал хворать жестоким геморроем. Постоялый же двор, в который завозил его Иван Парфентьевич, и симпатичные евреи выведены им в «Степи» в лице Моисея Моисеевича, его жены и брата Соломона.

В июле 1876 года семья Чеховых, как я упомянул, эмигрировала из Таганрога в Москву. В Таганроге остался один Антон П-ч, чтобы закончить шестой, седьмой и восьмой классы гимназии, и его жизнь за эти три года осталась для меня неизвестной. За все это время он только один раз приехал к нам в Москву на рождество, отгостил и уехал. Сколько знаю, он проводил свои гимназические каникулы за этот период времени в следующих трех местах: у вышеупомянутого Ивана Парфентьевича, вместе с которым разъезжал по степи по разным делам, вроде продажи Варламову шерсти («Степь»), у его племянника Пети Кравцова и у своего приятеля по гимназии В.И.Зембулатова — впоследствии врача Московско-Курской железной дороги.

У нас в Таганроге был свой собственный дом на Конторской улице, выстроенный нашим отцом на /82/ пустыре, подаренном ему нашим дедом Егором Михайловичем, жившим в Княжой. Дом этот был выстроен на последние крохи, причем недостававшие пятьсот рублей были взяты под вексель из местного общества взаимного кредита. Поручителем по векселю был некто Костенко, служивший в том же кредите. Долгое время переворачивали этот несчастный вексель, пока, наконец, отцу не пришлось признать себя несостоятельным должником. Костенко уплатил по векселю и предъявил к отцу встречный иск в коммерческом суде. В то время неисправных должников сажали в долговую яму, и отцу нужно было бежать. Но куда? В то время два его старшие сына, Александр и Николай, уже учились в Москве. Ну, конечно — в Москву. Таким образом, благодаря этому векселю судьбой предрешена была эмиграция всей чеховской семьи в Москву.

Дело о векселе производилось в коммерческом суде. Там же, в этом суде, служил и друг семьи, Гавриил Парфентьевич, и дело устроилось так, что без всяких торгов наш дом был укреплен за ним, как за собственником, всего только за пятьсот рублей. Таким образом, в наш дом, уже в качестве хозяина, въехал Гавриил Парфентьевич, и последняя связь Чеховых с Таганрогом, к скорби матери, порвалась навеки. Пока происходила эта процедура, Антоша продолжал жить в отцовском доме. Да так вместе с ним перешел и к новому владельцу. У Гавриила Парфентьевича был племянник Петя Кравцов, сын казацкого помещика из Донецкого округа, который готовился к поступлению в юнкерское училище. И вот за стол и квартиру Антоша должен был репетировать этого Петю, близко сошелся с ним и полюбил его. Когда наступало лето, то этот Петя приглашал его к себе на хутор, и А.П. впоследствии с восторгом рассказывал мне о своем пребывании в этой чисто американской первобытной семье. Там он научился стрелять из ружья, понял все прелести ружейной охоты, там он выучился гарцевать на безудержных степных жеребцах. Там были такие злые собаки, что, для того чтобы выйти ночью по надобности на двор, нужно было будить хозяев. Там не знали счета домашней птице, которая настолько дичала, что не давалась в руки, и для того чтобы иметь курицу на обед, в нее нужно было стрелять из ружья. Там уже начиналась антрацитная и /83/ железнодорожная горячка, и уже слышались звуки сорвавшейся в шахте бадьи («Вишневый сад»), строились железнодорожные насыпи («Огни») и катился сам собой оторвавшийся от поезда товарный вагон («Страхи»). Впоследствии, уже будучи литератором и врачом, А.П. все еще помнил об этом Пете и посылал ему олеографии, которые давались в премии к разным иллюстрированным журналам. Я помню, как Петя прислал ему однажды за это благодарственное письмо, в котором высказывал сожаление, что его родные, получив эти олеографии, «оценили их не по качеству, а по количеству».

Ездил А.П. и к В.И.Зембулатову в усадьбу{83}, как только наступало лето. Любитель давать каждому человеку название, Антоша, еще гимназистом, прозвал этого толстяка Макаром. Так эта кличка и осталась за почтенным доктором до самой его смерти. На вопрос учителя, как по-гречески слово «блаженный», В.И. вместо «макар» ляпнул «макар» и этим, благодаря Антоше, перекрестил себя для всей гимназии и затем для университета и для жизни. Я очень жалею, что судьба разлучила меня на три года с братом и что эти три года его жизни так и остались неизвестными в его биографии. Впоследствии, уже после смерти А.П., А.С.Суворин рассказывал мне, со слов его самого, следующее: где-то в степи, в чьем-то имении, А.П., будучи еще гимназистом, стоял у одинокого колодца и глядел на свое изображение в воду. Пришла девочка лет пятнадцати за водой. Она так пленила собой будущего писателя, что он тут же обнял ее и стал целовать. Затем оба они еще долго простояли у колодца и смотрели молча в воду. Ему не хотелось уходить, а она совсем позабыла о своей воде. Об этом Чехов, уже будучи большим писателем, рассказывал Суворину, когда оба они разговорились на тему о параллельности токов и о любви с первого взгляда.

В 1879 году, уже к концу лета, А.П. приехал в Москву поступать в университет и так и остался в ней совсем. Тогда мы жили очень бедно, в самом настоящем подвале дома церкви Николая, что в Грачах, нам совсем было не до дач и не до выездов за город на каникулы, и А.П., уже студенту, приходилось каждое лето проводить в Москве и не отправляться дальше /84/ Богородского, Сокольников и других подмосковных дачных поселков, так талантливо осмеянных им в «Пестрых рассказах». По-видимому, он не чувствовал себя скучно летом в душной Москве. Антон Павлович заводил знакомства, входил в литературную среду, заинтересовался газетами и журналами, был своим человеком в московских редакциях. В этот период он совершил вместе с братом Николаем поездку в Таганрог, где они и попали на свадьбу брата нашей тетушки Марфы Ивановны{84} и даже были шаферами. Удалые, веселые, они разошлись до того, что выбросили в окошко, прямо в снег, нераскупоренное шампанское. Впоследствии тетя рассказывала мне, что весной, когда сошел снег, все эти бутылки нашли в саду невредимыми и распили потом за здоровье обоих братьев. Плодом этой поездки была потом большая, in folio*, карикатура, рисованная Николаем, с текстом Антоши Ч., помещенная им в журнале «Зритель», кажется под заглавием «Свадебный сезон»{84}. Начинается она так: «Господа шафера, черти, подождите, Марья Власьевна потерялась…» и т.д.

______________

* в лист (лат.).

В 1880 году наш брат Иван Павлович выдержал экзамен на приходского учителя и получил место в заштатном городке Воскресенске, Московской губернии, в одном километре от которого находится знаменитый монастырь Новый Иерусалим, составляющий точную копию с подлинного иерусалимского храма в Палестине. Во всем этом городе было всего только одно учебное заведение — приходское училище, которым и стал заведовать Иван Павлович. Попечителем этого училища был знаменитый суконщик Цуриков, который не пожалел средств на его сооружение, и у Ивана Павловича оказалась вдруг просторная, хорошо обставленная квартира, рассчитанная не на одинокого холостого юношу-учителя, а прямо на целую семью. Для Чеховых, живших тогда тесно и бедно, это было чистой находкой. Едва только у Миши и у Маши кончались экзамены, как Евгения Яковлевна уже ехала с ними в Воскресенск на подножный корм и проживала там до самого начала учения. В Воскресенске тогда стояла батарея («Три сестры»), которой командовал полковник Маевский. С первого же появления своего в этом городке Иван /85/ Павлович был приглашен к Маевскому давать уроки его девочкам Ане и Соне, у которых был еще маленький братишка Алеша («Детвора»). Кроме этой семьи, которая давала тон всей жизни в Воскресенске, здесь постоянно проживал еще известный автор проекта введения земских соборов П.Д.Голохвастов и его жена Ольга Андреевна, драмы которой шли в Малом театре в Москве. Поручик батареи Е.П.Егоров был близким приятелем братьев Чеховых и упомянут А.П. в его рассказе «Золотая Коса». Впоследствии этот Е.П.Егоров вышел в отставку и был земским начальником в Нижегородской губернии, куда в 1892 году к нему ездил А.П., и оба они принимали там участие в борьбе с голодом и в обеспечении крестьян рабочими лошадьми.

Еще будучи студентом, А.П. наезжал летом в Воскресенск, где с первых же шагов нашел порядочный круг знакомых. Высокий, в черной крылатке и широкополой черной шляпе, он принимал участие в каждой прогулке, а гуляли большими компаниями и каждый вечер, причем дети гурьбой бежали далеко впереди, а взрослые шли позади и вели либеральные беседы на злобы дня.

Тогда же, начиная с 1881 года, А.П. стал участвовать в приеме больных в Чикинской земской больнице, находившейся километрах в двух от Воскресенска, которою заведовал известный в то время земский врач П.А.Архангельский. Павел Арсентьевич был очень общительным человеком, и около него всегда собиралась для практики медицинская молодежь, из которой многие сделались потом врачебными светилами. Там А.П. познакомился с В.Н.Сиротининым, Д.С.Таубер, М.П.Яковлевым. Часто, после многотрудного дня, вся эта молодежь собиралась у одинокого Архангельского, и создавались вечеринки, на которых говорилось много либерального и обсуждались выдающиеся произведения тогдашней беллетристики и научной литературы. Салтыков-Щедрин не сходил с уст — им положительно бредили. Тургеневым зачитывались.

В 1884 году А.П. окончил курс в университете и явился в Чикинскую больницу на практику уже в качестве врача. Здесь-то он и почерпнул сюжеты для своих рассказов «Беглец», «Хирургия» и др., а знакомство /86/ с воскресенским почтмейстером Андреем Егорычем дало ему тему для рассказа «Экзамен на чин».

В том же году, в середине лета, А.П., прихватив и меня с собой, отправился в Звенигород, уже в качестве заведующего тамошней больницей на время отпуска ее врача С.П.Успенского. Вот тут-то А.П. пришлось окунуться в самую гущу провинциальной жизни. Кроме лечения больных в земской лечебнице, он исполнял еще и должность уездного врача, уехавшего жениться, а потому обязан был выезжать с судебным следователем на вскрытия, исполнять поручения местной администрации и быть экспертом в суде. Именно здесь был дом, в котором помещались сразу все правительственные учреждения и о котором один из героев Чехова говорит: «Здесь и полиция, здесь и милиция, здесь и юстиция — совсем институт благородных девиц»{86}. Звенигородские впечатления дали Чехову темы для рассказов «Мертвое тело», «Сирена» и др.

В двадцати пяти верстах от Воскресенска, в котором учительствовал И.П., находится Павловская слобода, в которой стояла артиллерийская бригада. К этой бригаде принадлежала и та батарея с Маевским во главе, которая квартировала в Воскресенске. По какому-то случаю в Павловской слободе был бригадный бал, на котором, само собой разумеется, должны были присутствовать и офицеры из Воскресенска. Поехал туда с ними и И.П. Каково же было его удивление, когда по окончании бала все эти офицеры решили заночевать в Павловской слободе, а ему с утра уже нужно было открывать свое училище. К тому же была зима и отправиться домой пешком было невозможно. На его счастье, из офицерского собрания вышел один из приглашенных гостей, которому тут же была подана тройка. Увидев на крыльце собрания беспомощного И.П., человек этот предложил ему место около себя и довез его до Воскресенска, а сам поехал далее. Это и был А.С.Киселев, живший в Бабкине, в пяти километрах от Воскресенска, племянник известного парижского посла и господаря Молдавии графа П.Д.Киселева, основавшего в России министерство государственных имуществ. Алексей Сергеевич Киселев был женат на дочери известного тогда московского красавца и директора тогдашних императорских театров В.П.Бегичева — Марии /87/ Владимировне. У них были дети — Саша (девочка) и Сережа, ставшие впоследствии друзьями Антона Чехова, для которых он написал свою шутку с иллюстрациями «Сапоги всмятку». Познакомившись за дорогу с И.П., А.С.Киселев пригласил его к себе в репетиторы — так и сложилась связь чеховской семьи с Бабкиным и его обитателями. Началась она с того, что наша сестра Маша познакомилась через И.П. с Киселевыми и, сдружившись с Марией Владимировной, стала гащивать в Бабкине, а затем, с весны 1885 года, и вся семья Чеховых переехала туда на дачу.

Как уже писалось не раз, Воскресенск и Бабкино сыграли выдающуюся роль в развитии дарования Антона Чехова. Не говоря уже о действительно очаровательной природе, где к услугам дачников были и большой английский парк, и река, и леса, и луга, а из Воскресенска, из Нового Иерусалима, доносился бархатный звон колокола, — и самые люди собрались в Бабкине точно на подбор. Получались решительно все толстые журналы: Киселевы были очень чутки ко всему, что относилось к искусству и литературе; В.П.Бегичев так и сыпал воспоминаниями, знаменитый в свое время тенор М.П.Владиславлев пел модные романсы, а Е.М.Ефремова каждый вечер знакомила с Бетховеном и другими великими музыкантами. Тогда композитор П.И.Чайковский, только что еще начавший входить в славу, занимал бабкинские умы. Мария Владимировна Киселева рассказывала удивительные истории. Между прочим, рассказом «Смерть чиновника» Антон Чехов обязан случаю, рассказанному В.П.Бегичевым и действительно имевшему место в московском Большом театре. «Налим» происходил в натуре при постройке купальни, «Дочь Альбиона» — мисс Матьюз, гувернантка приезжавших в Бабкино гостей. «Недоброе дело» и «Ведьма» навеяны одинокой церковью с сторожкой, стоявшей на большой дороге в Дарагановском лесу.

Поразительно, что Бабкино сыграло выдающуюся роль и в художественном развитии творца школы русского пейзажа И.И.Левитана. Верстах в трех от Бабкина, по ту сторону реки, на большой Клинской дороге, находилась деревня Максимовка. В ней жил горшечник Василий, горький пьяница, пропивавший буквально все, /88/ что добывал, и не было времени, когда бы его жена не ходила брюхатой. Совершенно независимо ни от кого художник Левитан отправился летом на этюды и поселился у этого горшечника. Как известно, на Левитана находили иногда припадки меланхолии. В таких случаях он брал ружье и уходил на неделю или на две из дому, пропадал неизвестно где и не возвращался до тех пор, пока жизненная радость не осеняла его снова. Или же он сидел, мрачный и молчаливый, дома, в четырех стенах, и ни с кем не общался, или же, как дух изгнанья, окрестив на груди руки и повесив голову, блуждал в одиночестве невдалеке.

Случилось так, что дождь лил несколько дней подряд, унылый, тоскливый, упорный, как навязчивая идея. Пришла из Максимовки жена горшечника пожаловаться на свои болезни и сообщила, что ее жилец Тесак (Исаак) Ильич захворал. Для Чеховых было приятным открытием, что Левитан находился так близко от Бабкина, и А.П. захотелось его повидать. Мы уже отужинали, дождь лил как из ведра, в большой дом (к Киселевым) мы не пошли, и предстоял длинный вечер у себя во флигеле.

- А знаете что, — вдруг встрепенулся А.П., — пойдемте к Левитану.

Мы — А.П., брат Иван и я — надели большие сапоги, взяли с собой фонарь и, несмотря на тьму кромешную, пошли. Спустились вниз, перешли по лавам через речку, долго шлепали по мокрым лугам и затем по болоту и наконец вошли в дремучий Дарагановский лес. Было дико в такую пору видеть, как из мрака к фонарю протягивались лапы столетних елей и кустов. А дождь лил как из ведра. Но вот и Максимовка. Отыскали избу горшечника, которую узнаем по битым вокруг нее черепкам, и, не постучавшись и не окликнув, вламываемся к Левитану, чтобы сделать ему сюрприз, и направляем на него фонарь.

Левитан вскакивает, хватает револьвер и наводит его на нас. А затем, узнавши нас, он хмурится от света и говорит:

- Чегт знает, что такое… Какие дугаки. Таких еще свет не пгоизводил…

Мы посидели у него, посмеялись, А.П. острил много, и благодаря нам развеселился и Левитан. /89/

А несколько времени спустя он переселился к нам в Бабкино и занял отдельный маленький флигелек. Один из бабкинских обитателей по этому поводу написал стихи:

А вот и флигель Левитана,

Художник милый здесь живет,

Встает он очень-очень рано,

И, вставши, тотчас чай он пьет

А.П. написал вывеску и прибил ее над дверью флигелька: «Ссудная касса купца Левитана».

Такую экскурсию, какую мы совершили в Максимовку, можно было предпринимать только будучи молодыми и очень веселыми.

В Бабкине А.П. прожил три лета подряд, в 1885, 86 и 87 годах. Здесь он написал все свои самые веселые, самые жизнерадостные вещи, которые помещал в «Осколках» и в «Петербургской газете». Писал он на маленьком столике на чугунных ножках, сделанном из подставки под ножную швейную машину. Его талант развертывался во всю свою ширь, и Чехов шел быстрым шагом к славе. Между тем и слава его как врача распространялась вокруг Бабкина по радиусу по меньшей мере верст в пятнадцать. К нему съезжались и сходились больные со всех окрестных деревень, так что у нас образовалось нечто вроде амбулатории с целой аптекой, причем отпускать и развешивать лекарства, а также варить сложные мази лежало на моей обязанности А.П. как врача не щадили даже по ночам. Один раз за ним приехали из Карцева, за двенадцать верст, в грозовую ночь, он захватил с собой и меня, и мы оба, в первый раз в жизни, проезжая мимо болота, собственными глазами видели блуждающие огни.

В марте 1888 года у А.П. на Кудринской-Садовой заговорили о даче. В Бабкино ехать уже не хотелось, ибо ему нужны были новые места и новые сюжеты, и он стал даже поговаривать о Святых горах Харьковской губернии и о дачах в Карантине близ Таганрога. Но в это время на помощь явился А.И.Иваненко. Хохол, уроженец города Сумы, он схватился обеими ладонями за щеки и, покачивая головою с боку на бок, стал с увлечением расхваливать свою родину и советовать А.П. поехать на дачу именно туда. Он указал при этом на местных помещиков Линтваревых, живших /90/ около Сум, на Луке. А.П. попросил его описаться с ними, и вскоре был получен от них благоприятный ответ. Таким образом, вопрос о поездке в Украину был решен, хотя и не окончательно, так как А.П. не решался еще сразу нанять дачу заглазно и ехать так далеко всею семьей, без более точных сведений как о самой даче, так и об ее владельцах Линтваревых.

В это время я был студентом третьего курса. Заработав перепиской лекций и печатанием рассказов в детских журналах, как теперь помню, восемьдесят два рубля, я решил прокатиться на юг, в Таганрог и в Крым, и возвратиться оттуда прямо на север. Решения ехать в Украину я не одобрял, так как очень привык к Бабкину и нежно привязался к его милым обитателям. Когда я выезжал 17 апреля из Москвы, то А.П. обратился ко мне с просьбою свернуть от Курска к Киеву и, доехав до Ворожбы, снова свернуть на Сумы, побывать у Линтваревых, осмотреть там дачу на Луке, познакомиться, сообразить, что и как, и обо всем подробно ему отписать.

Эта поездка не входила в мои планы, тем не менее я туда поехал.

После щегольского Бабкина с его английским парком, цветами и оранжереями Лука произвела на меня жалкое впечатление. Усадьба была запущена, посреди двора стояла лужа, в которой с наслаждением валялись громаднейшие свиньи и плавали утки, сад походил на запущенный лес, да еще в нем находились могилки покойников — предков Линтваревых; сами Линтваревы, считавшие себя либералами, увидевши на мне студенческий мундир с ясными пуговицами, отнеслись ко мне как к консерватору. Одним словом, мое первое знакомство с Лукой оказалось не в ее пользу. Так я и писал Антону с дороги, советуя ему не очень торопиться с переездом на лето в Сумы.

Но, пока я гостил в Таганроге да пока ездил в Крым, А.П. все-таки снял дачу у Линтваревых на Луке и с первых же чисел мая переехал туда с матерью и сестрой.

Возвратившись с юга, я застал у А.П. поэта А.Н.Плещеева. Старик приехал к нему гостить из Питера, что при его преклонных годах можно было назвать настоящим подвигом. Все обитатели Луки носились с ним, как со святыней, — тут-то я и увидал всех Линтваревых и самую Луку в их настоящем виде. /91/

Вот как А.П. сам охарактеризовал Луку: «Живу я на берегу Псла, во флигеле старой барской усадьбы. Нанял я дачу заглазно, наугад, и пока еще не раскаялся в этом. Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками… Берега красивы, зелени много… Природа и жизнь построены по тому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях, не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви. Недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется давно уже знакомо по старинным повестям и сказкам» (к А.С.Суворину, 30 мая 1888 г.).

Семья Линтваревых состояла из предобрейшей старушки-матери и пяти ее взрослых детей: две дочери были врачами, третья — бестужевка; один сын был серьезным пианистом, другой — политическим изгнанником из университета. Все они были необыкновенно добрые люди, ласковые, отзывчивые и, я сказал бы, не особенно счастливые. Приезд к ним А.П., а с ним вместе и разных знаменитостей вроде А.П.Плещеева, которому они привыкли поклоняться еще в дни своего студенчества, по-видимому пришелся им по вкусу. Установились превосходные отношения, которые пережили Луку на многие годы. Как и в Бабкине, и здесь преобладали музыка и разговоры о литературе, в особенности когда на Луку приехал, тоже на дачу, виолончелист М.Р.Семашко и побывали А.С.Суворин и К.С.Баранцевич. Ловили рыбу и раков, ездили на челнах к мельнице и по ту сторону реки. А.П. много писал, но жизнь на Украине почему-то не давала ему столько тем, как в предшествовавшие годы в Бабкине: он интересовался ею только платонически. Если не считать старого крепостного лакея Григория Алексеевича, который навеял ему собою Фирса в «Вишневом саду», да двух-трех заметок в записной книжке, вроде «Липовая аллея из пирамидальных тополей», и «Черкесский князь ехал /92/ в малиновом шербете в открытом фельетоне», какими подарила нас гостившая на Луке учительница Лидия Федоровна, то Лука в литературном отношении не дала Чехову ничего. Он писал здесь на уже готовые, привезенные им с собою с севера темы и окружавшую его жизнь наблюдал только этнографически.

В первый же год пребывания на Луке, в середине лета, А.П. отправился гостить к А.С.Суворину в Феодосию. Там, совместно с его сыном Алексеем Алексеевичем, он разработал обширный план поездки в Среднюю Азию и в Персию, и в июле оба они отправились в путь. Они поехали вдоль кавказского побережья до Батума, и А.П. писал оттуда восторженные письма: «Я в Абхазии»{92}, и т.д. Именно по пути в Батум чуть не случилось столкновение двух пароходов — «Дира», на котором ехал Чехов, и английского «Твиди». Но путешествию в Среднюю Азию не суждено было осуществиться, так как по пути получилась из Феодосии телеграмма, что неожиданно скончался другой сын Суворина, и попутчику А.П. необходимо было спешно вернуться домой. Доехав только до Баку, оба путника вернулись в Тифлис, затем отправились по Военно-Грузинской дороге на север, расстались в Тихорецкой, и далее А.П. уже один поехал в Сумы, на Луку. Но как ни малорезультатна была эта поездка Чехова, она дала тем не менее ему хотя и отдаленный материал для будущей повести «Дуэль».

В это же лето А.П. совершил две поездки в самую глубь Украины, в июне и в августе, с целью купить себе там хутор. Он отправился в Миргородский уезд, туда, «где неистовствовал Ноздрев и где Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем». Обе эти поездки были совершены на лошадях четвериком, в большом старинном экипаже, через Межиричи, Рашевку, Сары и Бакумовку в Сорочинцы, где родился Гоголь и где наводила на всех ужас «красная свитка»{92}. Во второй поездке участвовал и я, и она никогда не изгладится из моих воспоминаний. На А.П. она произвела тоже сильное впечатление, о чем он тогда же писал А.Н.Плещееву{92}. Вернулись мы обратно на Луку уже по железной дороге, через Кременчуг, Полтаву и Люботин.

Приезжал на Луку гостить П.M.Свободин — тогда артист Александринского театра. Он сразу же завоевал всеобщие симпатии и стал там своим человеком. Он был /93/ неистощим на выдумки, и случалось даже видеть, как на берегу Псла он стоял с удочкой и ловил рыбу или раков, нарядившись во фрачную пару, крахмальные воротнички, белые перчатки и цилиндр. Целой компанией ездили в соседний городишко Ахтырку, где, чтобы смутить прислугу в гостинице, П.М.Свободин разыгрывал графа, а А.П. его камердинера и подобострастно называл его «вашим сиятельством».

Следующее лето (1889 года) Чеховы опять провели на Луке, но уже не так весело и жизнерадостно, как это было до сих пор. Их семью посетило несчастье: умер брат А.П. — художник Николай, и до сих пор лежит на мирном Лучанском кладбище. Смерть его застала А.П. врасплох, когда вместе с братом Иваном он опять, в третий раз, отправился на лошадях в те же Сорочинцы смотреть продававшийся хутор. Едва он приехал туда, весь промокший от дождя, как ему уже подали мою телеграмму о смерти брата, так что пришлось сразу же, не отдохнувши, ехать обратно на похороны. И в этот второй год приезжал на Луку П.М.Свободин, но чувствовалось уже не то, и ясно было, что в А.П. происходило что-то роковое. Он спешил с покупкой хутора, а между тем и в его здоровье произошла перемена к худшему, и когда мы вернулись затем к осени в Москву, то я стал слышать через дощатую перегородку, разделявшую наши спальни, тяжелые припадки утреннего кашля.

В этом году я кончил курс в университете, и, отчасти благодаря моим лекциям по уголовному праву и судопроизводству, А.П. стал собираться на Сахалин. Он готовился к этой поездке осень, зиму и часть весны и 20 апреля 1890 года отправился на Дальний Восток. Мы остались сиротами, одни.

Таким образом, 1890 год прошел для Антона Чехова вовсе без каникул.

В его отсутствие я получил место в городе Алексине, Тульской губернии, на высоком берегу Оки. Это был жалкий городишко, всего только с семьюстами жителей, но окрестности вокруг него были очаровательны. Вид с кручи, с того места, где находится собор, вниз на Оку, на протянувшийся через нее, как кружево, железнодорожный мост, на поселок с лесопилками, развернувшийся на той стороне, а главное, на Калужскую /94/ губернию с большой дорогой, обсаженной березами, и рядом с ней на железнодорожное полотно, в особенности когда взбирался на гору поезд, подталкиваемый сзади вторым локомотивом, — был не сравним ни с чем. По ту сторону, у станции, на лужку, некто Ковригин выстроил три дачки. Из одной был виден весь железнодорожный мост и круто поднимавшийся противоположный берег. И, глядя на нее с этого высокого берега зимою 1890 года, я даже и в воображении не имел, что мы, Чеховы, будем жить в ней всей семьей.

Весною 1890 года А.П. отправился на остров Сахалин. Он возвратился оттуда 8 декабря того же года. После грандиозного путешествия жизнь в Москве сразу же показалась А.П. мизерной и неинтересной, а потому и не удивительно, что в начале марта он махнул вместе с А.С.Сувориным за границу. До этого он еще ни разу не был в Западной Европе. И она поразила его во всех отношениях: он увлекался в ней и культурностью, и природой, и городами. Он посетил «голубоглазую» Венецию, Рим, Неаполь. В Неаполе он побывал на самом кратере Везувия. Затем он отправился в Париж, вкусил все его премудрости. Был в Биаррице и видел там бой быков, что послужило для него добавлением к тем тяжелым впечатлениям, которые он испытал на Сахалине, присутствуя при телесных наказаниях, которым подвергали каторжных. Тем не менее эта поездка произвела на А.П. очень большое впечатление и послужила для него именно тем каникулярным отдыхом, который умели ценить разве только одни гимназисты после многотрудных экзаменов по греческому языку и по латыни.

А тем временем подкрадывался уже май 1891 года, когда необходимо было подумывать о возвращении на родину и о даче, так как нельзя же было прожить все лето в Москве.

И вот мне было поручено найти дачу под Алексином во что бы то ни стало. Так я и получил директиву — «во что бы то ни стало». Мои поиски оказались безрезультатными, а время не ждало, так как А.П. ехал уже в Россию, и я снял одну из тех жалких ковригинских дач у железнодорожного моста на берегу Оки, о которых писал выше.

1-го мая А.П. был уже в Москве, а 3-го в Алексине. Конечно, дача моя ему не понравилась, так как при ней /95/ не было даже забора, а стояла она одиноко у опушки леса; было вообще неуютно и невесело, и к тому же с первого же дня задул такой ветер, что не хотелось выходить на воздух. У нашей сестры Марии Павловны была подруга Лидия Стахиевна Мизинова, очаровательная девушка, которую сестра в шутку представляла так: «Подруга моих братьев и моя». И действительно, эта Лидия Стахиевна, или, как все мы ее звали, Лика, была нашим лучшим другом. Я не скажу, чтобы кто-нибудь из нас, братьев, пылал к ней, но нам было с нею весело, и мы без нее скучали. Она обладала необыкновенным даром понимать шутки и отвечать на них еще более острыми и более удачными шутками. Она никогда не хныкала, не жаловалась и всегда была весела, хотя мы и знали отлично, как иногда тяжело ей приходилось в жизни. Когда она приезжала к нам, то у нас все оживало, и даже отец наш Павел Егорович подсаживал ее к себе и угощал настоечкой из березовых почек.

Поселившись на даче под Алексином, тотчас же выписали Лику. Она приехала к нам на пароходе, через Серпухов, вместе с Левитаном, и, откровенно говоря, нам некуда было их обоих положить. Начались смехи, неистощимые остроты А.П., влюбленные вздохи Левитана.

Вообще у нас на берегу Оки сразу как-то повеселело. А то угрюмость дачи и беспрестанный ветер сразу понизили у всех нас настроение — и больше всех мучился я.

Вместе с Ликой и Левитаном ехал на пароходе молодой человек в поддевке и в больших сапогах, оказавшийся местным помещиком, некто E.Д.Былим-Колосовский. Они познакомились. Узнав от Лики, что она едет к Чеховым, которые поселились на даче у железнодорожного моста, Колосовский принял это к сведению, потому что не прошло и двух дней, как он уже прислал за нами две тройки, приглашая нас к себе. Мы поехали. Это было так провинциально и забавно, а главное — загадочно, так как этого Колосовского мы, Чеховы, не видали в глаза. Но путешествие вышло довольно интересное. Проехав верст десять — двенадцать, мы увидали себя в великолепной запущенной барской усадьбе Богимове, с громадным каменным домом, в котором останавливалась еще Екатерина II, когда ехала к Потемкину /96/ на юг, с бесконечными липовыми аллеями, уютной рекой, прудами, водяной мельницей и пр. и пр. Комнаты в доме были так велики, что эхо повторяло слова. В гостиной были колонны. В зале — хоры для музыкантов. Кончилось дело тем, что, побывав в Богимове, А.П. уже писал 17 мая той же Лике, возвратившейся от нас в Москву, следующие строки: «Золотая, перламутровая и фильдекосовая Лика… мы оставляем эту дачу и переносим нашу резиденцию в верхний этаж дома Колосовского, того самого, который напоил Вас молоком и при этом забыл угостить Вас ягодами»; и 18 мая А.С.Суворину: «Ликуй ныне и веселися, Сионе!.. Я познакомился с некиим помещиком Колосовским и нанял в его заброшенной, поэтической усадьбе верхний этаж большого каменного дома. Что за прелесть, если бы Вы знали. Комнаты громадные, как в благородном собрании, парк дивный, с такими аллеями, каких я никогда не видел, река, пруд, церковь для моих стариков и все, все удобства». И 20 мая ему же: «Я перебрался на другую дачу. Какое раздолье! Комнаты громадные. Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам. Прекрасный парк, пруд, речка с мельницей, лодка — все это состоит из множества подробностей, просто очаровательных».

В Богимове мы уже застали «готовых» дачников. Это были: В.А.Вагнер — впоследствии известный профессор зоологии, живший там с женой и тетушкой, и семья тоже известного художника, академика А.А.Киселева, которая состояла из премилых детей-подростков, угощавших А.П. спектаклями из ими же инсценированных его рассказов{96}. Сам А.А.Киселев был в начале лета на этюдах на Кавказе, но вскоре возвратился в Богимово. Таким образом, в интеллигентной компании недостатка не было, и жизнь протекала далеко не скучно.

А.П. занимал в Богимове бывшую гостиную — громадную комнату с колоннами и с таким невероятных размеров диваном, что на нем можно было усадить рядком человек двенадцать. На этом диване он опал. Когда ночью проносилась гроза, то от ярких молний вспыхивали все громадные окна, так что становилось даже жутко. Каждое утро А.П. поднимался чуть свет, часа в четыре, поднимался вместе с ним и я спозаранку и варил кофе в специально привезенном мною из Тулы /97/ двухэтажном кофейнике. Напившись кофе, А.П. усаживался за работу, причем всегда писал не на столе, а на подоконнике, то и дело поглядывая в парк. Писал он свою повесть «Дуэль» и приводил в порядок сахалинские материалы, что действительно представляло собою «каторжную работу». Работал он, не отрываясь, до одиннадцати часов, после чего ходил в лес за грибами, ловил рыбу или расставлял верши. В час дня мы обедали, причем на моей обязанности лежало приготовить к обеду какую-нибудь вкусную горячую закуску, о чем всегда просила меня мать, — и я изощрялся на все лады и достиг такого совершенства, что из меня выработался потом довольно сносный и изобретательный кулинар. И сам А.П. настолько привык в Богимове к моему творчеству, что всякий раз, выходя к столу, обращался ко мне с вопросом:

- Миша, нет ли у тебя чего-нибудь такого-этакого подзакусить?

После обеда А.П. ложился спать, а затем снова принимался за работу и не отрывался от нее до самого вечера. Вечером же начинались дебаты с зоологом В.А.Вагнером на темы о вырождении, о праве сильного, о подборе и т.д., легшие в основу философии фон Корена в «Дуэли».

Этим я заканчиваю каникулы Антона Чехова. Богимову было суждено остаться последней дачей А.П., так как в следующем, 1892 году он уже приобрел свое собственное имение Мелихово, и его дачные мытарства окончились. Теперь лето и зима соединились для него вместе, и сельская жизнь, о которой он всегда так мечтал, приняла его в свои объятия сразу на целые годы и продолжалась до тех пор, пока болезнь не заставила его бросить север и переселиться на постоянное жительство в Крым.

В.А.СИМОВ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЧЕХОВЕ

Сорок пять лет тому назад. По многочисленным материалам мы легко себе представляем Антона Павловича в семейном кругу, в домашней обстановке московской, мелиховской или ялтинской, наконец хорошо знаем его литературное окружение. Но есть еще маленький, дружный коллектив, где Чехов часто и охотно бывал. И эта черточка из его биографии сравнительно слабо освещена.

Чтобы полнее воспринять изображаемый здесь эпизод, нужно перенестись в Москву восьмидесятых годов. Постановка оперного дела тогда была довольно печальна.

За кулисами Большого театра царил бюрократизм, на сцене господствовала рутина, оперы ставились без всякого разбора, небрежно и спешно.

Оживление в этой области искусства началось только после организации «Частной русской оперы»{98}.

Раньше центр тяжести лежал исключительно на инструментально-вокальных силах — слушатели обращали внимание только на голос и оркестр. Самая же постановка, так сказать, оформление спектакля стояли на втором плане.

И вот в «Частной опере» впервые в России были привлечены к участию в сценической постановке художники. Вместо шаблонных, грубо намалеванных, пышных, но безвкусных декораций перед глазами изумленных и очарованных зрителей засверкали чудесные полотна /99/ по изумительно интересным эскизам В.М.Васнецова, Поленова, Врубеля, Коровина, Серова…

Здесь осуществилось гармоническое сочетание трех родов искусства — музыки, драмы (то есть вдумчивой игры) и живописи.

Открытие спектаклей «Частной оперы» состоялось 9 января 1885 года. Поставлена была «Русалка» (эскизы В.Васнецова), но к подготовке этого спектакля было приступлено значительно раньше. Еще с осени 1884 года шли усиленные репетиции этой оперы, потом «Фауста» и «Виндзорских кумушек» (эскизы В.Д.Поленова).

Вместо банальных «оперных» костюмов (над чем так добродушно подсмеивался Станиславский, имевший к ним некоторое тяготение), мишурно красивых, театрально маскарадных, но безлично условных, появились стильные, выдержанные в духе времени одеяния; вместо хористов, специально наряженных для оперы, на подмостках задвигалась и зашумела подлинная толпа.

Словом, все было сделано, чтобы воскресить старину с ее своеобразием, чтобы со сцены веяло ароматом эпохи, чтобы глядел подлинный облик древней Руси или западноевропейского средневековья.

Подготовка велась с огромным увлечением и глубокой любовью к делу. Одним из таких уголков художественной работы являлась декорационная мастерская на 1-й Мещанской.

Во дворе довольно грязного дома какая-то мастерская была приспособлена для писания декораций. Мрачные, когда-то беленые стены теперь разрисованы, как водится, усердием маляра или умелой рукой талантливого декоратора, не пожалевших ярких красок — ультрамарина, а то и бакана. Издали стены напоминали распущенный павлиний хвост, местами ощипанный, или кусок затейливой восточной ткани. (Сравни карикатуры в пушкинских черновых тетрадях.) Средняя стена обращена в арку, разделяющую помещение на две больших половины. Громадная русская печь в средине. Смеркается. Зажжены лампы с конусообразными абажурами; свет широкими пучками падает вниз, делая черным и без того закопченный потолок. Воздух спертый: пахнет клеем, льняными новыми холстами. Весь пол устлан только что сшитыми и загрунтованными занавесями декораций, написанных днем. Играют свежие /100/ краски причудливыми заливами, вышедшими из-под кисти в процессе непосредственного творчества, которое еще не предстало перед глазами присяжного знатока — критика или рядового зрителя. Еще нет ни охлаждающих порицаний, ни увлекающих восторгов. Это один из лучших моментов жизни художника-декоратора — момент самовлюбленности, сменяющийся подчас неудовлетворением, исканием чего-то ярко наметившегося, но еще не достигнутого. Радость и страдание рядом…

Единственный пункт наблюдения над результатом работы — самая высокая точка в мастерской — это печка, доминирующая над всем. Снизу она ярко освещена, верх же ее теряется в таинственных полутонах. К ней приставлена стремянка, на самой печи подстилкой служат свободные холсты. Что может быть приятнее после тяжелой, напряженной работы, в ожидании просушки холстов, лежать, сидеть, отдыхать и глядеть сверху, уже целиком воспринимая оживающие формы и краски, по чутью только угадываемые внизу, вблизи, во время процесса работы, и намечать дальнейшее разрешение задачи?

Вечер. Уже десять часов. Исаак Ильич Левитан, Николай Павлович Чехов и я — счастливые обитатели этой печи. Константин Коровин тоже писал здесь, но у него с Левитаном было художественное соревнование, поэтому он работал отдельно. Ноги гудят от усталости. Надо передохнуть, чтобы с новой энергией писать всю ночь, так как назавтра генеральная репетиция.

Маляр Москвичев, успевший хлебнуть лишнее, тоже покоится в холстах, у подножия этой печи.

Тишина… Вот хлопнула входная дверь с ее скрипучим припевом. Кто бы мог зайти в такой поздний час? Если «сам», патрон, Савва Иванович Мамонтов, — тогда было бы шумнее, так как с хозяином непременно явились бы его постоянные спутники и ассистенты. Ну, значит, обычный наш посетитель, появляющийся запросто, как только выберет свободный вечерок. Знакомые шаги, знакомое приветствие, хорошо знакомая фигура с милым, улыбающимся лицом.

Сразу повысилось настроение, мы рады дорогому гостю. Вошедший раздевается, мы глядим сверху на стройный силуэт в скромной серой пиджачной паре и дружелюбно приглашаем: /101/

- Лезьте, лезьте, Антон Павлович, к нам на печь!.. Здесь тепло, уютно, да чай с колбасой еще вдобавок.

Любили мы приход «Чехонте», который неизменно вносил с собой жизнерадостную струйку здорового веселья.

Мягкий в обращении, трогательно деликатный, неистощимый на шутки, чуткий к красоте — Чехов давно и крепко завоевал наши симпатии. Он приветствовал всех одинаково ласково, начиная с Москвичева, который конфузливо прятался в холстах. Со своим братом он держал себя так, что казалось, будто уже виделся с ним в этот день. Влезал по стремянке наверх, разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто художника по натуре. Но вскоре он сосредоточивал на себе общее внимание собственными рассказами, по большей части импровизациями, полными заразительного юмора, насыщенными огромной наблюдательностью и выраженными в форме необыкновенно образной. Бывало, слушаешь его низковатый голос, великолепно передающий всевозможные интонации, и буквально помираешь со смеху, а сам рассказчик спокоен, серьезен и с едва заметной улыбкой в уголках рта посматривает на своих дружно, заливисто смеющихся собеседников.

Обыкновенно Антон Павлович потешал нас художественными миниатюрами (так ему свойственными в ту пору творчества), взятыми из жизни крестьян, духовенства и уездной полиции.

Вот его любимый рассказ, к которому он иногда присоединял звуковые вариации.

Утро в поле, сыроватое от утреннего тумана. Врезавшись в полосу овса, стоит телега. Деревенская лошаденка, лениво пощипывающая колосья, вытертым хвостом отмахивается от назойливых оводов. Вожжи-веревки давно уже свесились и запутались в колесах.

На телеге в соломе спят три фигуры: худенький попик с козлиной бородкой, в ряске, стянутой шитым широким поясом.

Лежит он в цепких объятиях дьячка с косичкой, в длинном синем полукафтанье. Ноги обоих сильно прижаты грузным туловищем отца дьякона с всклокоченной копной рыжей гривы, которая обильно утыкана соломенной /102/ кострикой. В селе (если память не изменяет) Пыряеве, у старосты, справляли храмовой праздник; что же удивительного, что после усиленного возлияния и хороших проводов с посошками вся компания полегла мертвецки, в надежде на сивку, которая — не впервые — довезла бы их до дому, если бы не встретилось по дороге соблазнительное угощение — спелый овес.

Солнышко давно уже вышло из-за леса; припекая, первым разбудило батюшку, носившего одно из редко встречающихся имен. Рука его хотела сотворить крестное знамение, но неудержимо одолела икота, чередуясь с привычным возгласом — «во имя отца и…». Дьячок, спавший с открытым беззубым ртом, несколько раз старался высвободить свою руку из-под батюшки (жест А.П-ча); пробудившись окончательно, старик кое-как, с трудом, получил некоторую свободу действий. «Пре… пресв… богородица…» — бормотал он, так и не докончив начатой молитвы, пока не заворочался отец дьякон да спросонья так хватил: «Яко до царя всех подымем!» — что испуганная лошаденка шарахнулась в сторону, свалив телегу набок. Все трое очутились на земле, среди помятых колосьев; с недоумением озирались некоторое время, потом медленно стали оправляться.

Рассказ кончен как бы многоточием. По всей вероятности, это сценка с натуры, из наблюдений его в период летнего пребывания в окрестностях Москвы.

Антон Павлович приправлял свое повествование такими звукоподражаниями, паузами, мимикой, насыщал черточками такой острой наблюдательности, что все мы надрывались от смеха, хохотали до колик, а Левитан (наиболее экспансивный) катался на животе и дрыгал ногами. Конечно, здесь главную роль играло мастерство передачи автора, не скупившегося на такие подробности, которые с трудом можно восстановить.

А наш полупьяный маляр тоже принимал участие в общем увлечении и, боязно приподымаясь по стремянке, вырастал, как привидение. Если бы посмотреть на него с полу, то можно бы руками развести от удивления, так как он, увлекшись поклонением Бахусу, пропил все свое нижнее снаряжение и ходил в жениной шерстяной юбке.

«Дела давно минувших дней…» — когда вспоминаешь этот и другие, несколько видоизмененные рассказы Чехова, понимаешь, что подобные темы были не /103/ беспочвенным зубоскальством, а своего рода протестом против отрицательных явлений нашей невеселой русской действительности. Любопытно сравнить эти чеховские сюжеты с картинами Перова (1882): «Проповедь в селе», «Сельский крестный ход на пасхе», «Чаепитие в Мытищах»{103}, «В трапезной» и особенно характерную картину и даже почти тождественного содержания — «После праздника» (клячонка, своротившая с дороги в овсы, в телеге — подвыпившие служители церкви).

Подобные темы затрагивались и «передвижниками»{103}. Значит, Антон Павлович был не одинок в разработке сатирического жанра, взятого из этого уголка русской жизни. Однако живописные полотна появлялись на выставках, а миниатюры Чехонте никогда не появлялись в печати, так как их не пропустила бы тогдашняя цензура не только в подлинном их виде, но и в данной, значительно смягченной передаче. По-видимому, они и предназначались для тесного, интимного кружка.

В.А.ГИЛЯРОВСКИЙ. ЖИЗНЕРАДОСТНЫЕ ЛЮДИ

О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.

В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко{104}.

Не то — Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.

Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, — он писал сценки, я — стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.

Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.

В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки «Сказки /105/ Мельпомены», я уже занял в «Русских ведомостях» солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.

«Русские ведомости» считались «большой прессой», и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в «Русской мысли» и в 1888 году в «Северном вестнике», где была помещена его «Степь», которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до «Степи» он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, — в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.

«Сказки Мельпомены» и подаренные им мне «Пестрые рассказы»{105} меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.

Первое, что осталось у меня в памяти, — это «Каштанка», да и то тут была особая причина.

Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали «Новое время»:

- Прочитай-ка насчет Каштанки.

Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров… А через год была напечатана «Степь»{105}, и я уверовал в талант моего друга…

Шли годы, Чехова «признали». Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы…

А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с «чеховским салатом» — картошка, лук, маслины — и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: «…Вот филин замахал крылом» — и в такт плавно махал правой рукой.

Шумно и людно стало теперь у Чеховых…

Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы оставались вдвоем, без посторонних, — /106/ Чехов опять становился моим старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его — чувствовалось мне, что и ему не по себе… Недаром он называл сотрудников «Русских ведомостей» — мороженые сиги…

- Ты — курьерский поезд. Остановка — пять минут. Буфет.

Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в «комоде», в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.

Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары — это что-то последовательное, обстоятельное — изо дня в день, из года в год… Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое — вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.

У бродяги мемуаров нет, — есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут — связи не ищи… Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в «Эрмитаже», ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра — едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, и вот — дымится джулун.

Над костром в котелке кипит баранье сало… Ковш кипящего сала — единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане… Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении «Демона», присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках — я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в /107/ редакциях и на Невском… То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой… А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю…

И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь — без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии… У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть… Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить — единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.

Разные были мы с ним люди.

Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции «Будильника», где редактор Н.П.Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.

- Антоша Чехонте — Дядя Гиляй. Знакомьтесь.

- Мы уже знакомы… Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.

Я сделал вид, что помню.

С этого дня мы стали встречаться особенно часто в «Будильнике» и «Зрителе» у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:

- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в /108/ учредители… Так, для счета… Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?

Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:

- Нет, не помню.

И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре:

- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят — смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов — Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер — поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.

Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.

- Ну, какой же я гимнаст! — сказал он улыбаясь. — Я человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, — пробежал он глазами по списку членов общества.

- Нет, публика у нас простая — конторщики, приказчики, студенты. Это — люди активные, ну, а те вот — Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы и еще некоторые — только платят членские взносы.

- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, — может быть, лет через сто, — будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов… Придет время!..

И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил /109/ силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.

- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, — говорил мне не раз Антоша. — Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.

Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю работали в Окружном суде на деле Скопинского банка — известном процессе, который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в «Петербургской газете» под псевдонимом «Рувер»{109}.

Много в Скопине воров,

Погубил их Гончаров! -

острил Чехов.

В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в «Русских ведомостях» гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в «Будильник» и там встретил Чехова. На его долю гонорара в «Будильнике» пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.

- Ну так вот — завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем…

Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: «Море при лунном свете» и «Ветлы». Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:

- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море? Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить художник. /110/

Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:

- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана.

На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе и с палкой, башня, дом с надписью «Трактир», море, по которому плывет пароход, в небе — летящие птицы; внизу — надпись: «Вид имения «Гурзуф» Петра Ионыча Губонина», а кроме того, везде были пояснения: «море», «гора», «турист», «чижи»…

Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, — они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то /111/ особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь — на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке — великолепная старинная дубовая пасочница.

Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: «Свет и тени», «Мирском толке», «Развлечении», «Будильнике», «Москве», «Зрителе», «Стрекозе», «Осколках», «Сверчке». По вечерам часто собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные, юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев, когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для «Каштанки»{111}.

В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге, близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная разрушенная мельница, служившая притоном «удалым добрым молодцам». В этом омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, /112/ которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему и на ум не приходило.

Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять лекарство и заявил:

- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит — лучше мне отдавай деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.

Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим, Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось благополучно.

Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя, что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:

- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом — другую… Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?

Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи впоследствии и родился рассказ «Злоумышленник». В него вошли и подлинные выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.

Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться /113/ по Аржановке и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице, температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в скарлатине, — должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, — вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка… И вот в это самое время случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас, что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и прошу не мешать. Как будто — уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы, разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.

Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей пьесы «Иванов», которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре Корша{113}. Вот что об «Иванове» рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:

- Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов ругательски ругал пьесу: «Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего стоит — «Иванов». Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет». — «Нет, брат, ошибаешься, — возразил Градов-Соколов. — Во-первых, автор — талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: «Иванов» или «Иванов». Каждому «Иванову» и «Иванову» будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут — у тебя уж полный сбор обеспечен…»

И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. /114/

Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:

- Карету Иванова!

- Одиночку Иванова!

- Лихач от Большой Московской с Ивановым!

- Кучер полковника Иванова!..

В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку «Пестрые рассказы», изданные «Осколками». Самую первую свою книжечку, «Сказки Мельпомены», он дал мне еще в 1884 году. Вслед за «Пестрыми рассказами» он напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу — «Невинные речи»{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале «Сверчок».

Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы, которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой, накопилось порядочно.

- Кто же мне издаст?

- А Собачий Воротник.

Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с воротником из какого-то серого меха.

Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать ее в кредит. И я напечатал «Трущобные люди».

Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}. Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.

______________

* Фактор — в дореволюционной России управляющий технической частью типографии.

- Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать хочешь… Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название — «Трущобные люди» — напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия: «Человек и собака», «Обреченные», «Каторга», «Последний удар»… Да разве это теперь возможно?

- Вы подумайте, Антон Павлович, — у жены это любимое слово было, — вы подумайте, как же не /115/ напечатать книгу, когда все помещенные в ней очерки были раньше напечатаны?

- В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное… Все гибнет, и как гибнет! Мрачно все…

И тут же Чехов утешил нас:

- Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя напечатают, и увидим ее большой успех… А это будет… будет… Идет к тому…

Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко уже не с тем жаром, как прежде.

Я увлекся конским спортом — вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал на скачках, главным образом не на самых скачках, а на утренних работах скаковых лошадей.

Потом начал писать в казенном журнале «Коннозаводство» и московском «Русском спорте», а впоследствии редактировал «Журнал спорта». Я интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, — и метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.

С Чеховым я встречался все реже и реже… Уже давно кончились наши субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору. «Русские ведомости», которые я почти оставил, стали за ним ухаживать, «Русская мысль» — тоже… А потом — Художественный театр. Но хотя наши встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему веселые. Вспоминается, например, такой случай.

Как-то в часу седьмом вечера, великим постом, мы ехали с Антоном Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше, он ли, или его кляча, — определить было трудно, но обоим вместе сто лет насчитывалось наверное; сани убогие, без полости. На Тверской снег наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а иногда, если каменный оазис /116/ оказывался довольно большим, кляча останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался — мокрые руки замерзли. Я взял у него арбуз.

Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.

Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.

- Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.

- Пусть ест. Городовой! — поманил я его к себе.

Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.

- На, держи, только остор…

Я не успел договорить: «осторожнее, он течет», как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:

- Осторожнее, это бомба… неси ее в участок…

Я сообразил и приказываю:

- Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.

- Понимаю, вашевскродие.

А у самого зубы стучат.

Оставив на углу Тверской и площади городового с «бомбой», мы поехали ко мне в Столешников чай пить.

На другой день я узнал подробности всего вслед за тем происшедшего. Городовой с «бомбой» в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о «бомбе».

Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые /117/ легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околодочному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести «бомбу» и положить ее на стол. Околодочный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.

В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик-брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.

Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на квартиру.

- Наш, донской, полосатый. Давно такого не едал.

Немало квартир переменили Чеховы, во всех приходилось мне у них бывать. Припоминаю один курьез из тех времен, когда они жили на Большой Якиманке{117}. Пришел я к Чеховым как-то под вечер и нашел Антона ходящим из угла в угол по кабинету: лицо — бледное, осунувшееся.

- Что с тобой?

- Живот болит. Завязал шарфом — не помогает, надо радикально лечиться, — и позвал служившего у него мальчика: — Бабакин, сходи в аптеку и купи касторки в капсюлях.

Аптека была рядом, и мальчик живо принес касторку. Чехов развернул коробку и со смехом показал мне две огромные капсюли.

- Каковы? За кого они меня приняли? — Он взял перо и крупными буквами написал на коробке: «Я не лошадь». /118/

Бабакин снова отправился в аптеку и на этот раз принес шесть капсюлей в коробочке. Аптека получила желанный автограф.

В 80-х годах Антон Павлович купил себе небольшое имение Мелихово{118} в Серпуховском уезде, в двенадцати верстах от станции Лопасня, Курской железной дороги.

Антон Павлович очень любил свой тихий мелиховский уголок, свой «вишневый сад».

Особенно хорошо там бывало ранней весной. Иногда я ездил туда на пасху, когда съезжались в Мелихово гости и вся патриархальная семья Чеховых была в сборе.

Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича, с полками книг и письменным столом, на котором всегда лежала папка с начатым рассказом или повестью. Он обыкновенно при гостях работал урывками, но все-таки писал каждый день; напишет немного, потом оторвется от работы, выйдет к гостям поговорить, затем опять садится писать. Иногда во время обеда он внезапно вставал из-за стола, уходил в кабинет, набрасывал несколько строк и, вернувшись в столовую, продолжал застольную беседу. Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время, когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать. Так по крайней мере на моей памяти это всегда бывало в Мелихове.

Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет.

В те времена он не отказывался от рюмки водки и стакана вина и всегда сажал меня рядом с собой и любил сам наливать мне. По правую руку от меня всегда занимал место его отец, Павел Егорович, тоже разделявший нашу компанию. А дальше мать, Евгения Яковлевна, сестра, Мария Павловна, и братья.

Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать — по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги — всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу. /119/

С восторгом я вспоминаю о Мелихове. Это, кажется, лучшее время из жизни Чехова. Здоровье его тогда находилось в сравнительно хорошем состоянии, был он жизнерадостен, любил природу. Да и задумываться было некогда: литературная работа, хозяйство, сад, в котором Антон Павлович всегда копался, занимаясь посадками, а потом вечная толпа баб и мужиков, приходивших к своему «дохтуру» с разными болезнями. И всегда — гости и гости.

Когда последних съезжалось слишком много, а особенно «дамского сословия», мы, своя компания, с Антонам Павловичем во главе, переселялись в баню. Впрочем, ее только называли баней. В действительности там при бане было несколько комнат, прекрасно обставленных, с кроватями и диванами. Славно время проводили мы там — и наливочка, и чаек, и разговоры да чтения с вечера до утра.

Кто-то из братьев Чеховых имел фотографический аппарат, снимал виды и группы. И вот однажды ранней весной, только что снег сошел, мы гуляли в саду, Антон Павлович обратился ко мне:

- Гиляй, я устал, покатай меня на тачке! — и сел в тачку. Туда же поместился его брат Миша, бывший тогда еще гимназистом{119}, а когда я привез их к дому, то пожелали снять фотографию. Кроме нас трех, на группе — Иван Павлович Чехов и двоюродный брат Антона Павловича — Алеша Чехов{119}.

Я частенько наезжал в Мелихово. Иногда Антона вызывал меня письмами. Вот одно из них, случайно уцелевшая открытка:{119}

«Москва. Столешников, дом Корзинкина. Вл. Ал. Гиляровскому. Хочешь, чтобы тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове. Христос воскресе! Твой А.Чехов. Мелихово.

P.S. Лошади теперь хорошие. Приезжай».

Помню, раз, должно быть в 900-м году, напечатал я фельетон о выступлении декадентов в Художественном кружке и их жестоко вышутил. Заглавие фельетона было: «Люди четвертого измерения»{119}. В ответ я получил от Чехова такую открытку: /120/

«Милый дядя Гиляй, твои «Люди четвертого измерения» великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец, дядя! После 20 апреля буду в Москве. Крепко жму твою ручищу. Твой А.Чехов. 23 марта 190[3]г.».

Помню, что я ответил ему тогда открыткой с такими стихами:

Каламбуром не избитым

Удружу — не будь уж в гневе:

Ты в Крыму страдал плевритом,

Мы на севере — от Плеве

Когда приехал Чехов в Москву, я спросил его, получил ли он открытку. Оказалось — нет. Я ему повторил стихи.

- Ну вот, ты напиши-ка мне их, а открытка твоя, наверное, пригвождена к делу приставом Гвоздевичем…

Как-то мы завтракали вдвоем с Антоном Павловичем в «Славянском базаре». Он зимой приехал в Москву из Ялты.

- Ты помнишь Епифанова? — спросил Чехов меня. — Сценки писал…

- Ну да, Сережу… Алкоголик, бедняга…

- Наткнулся я на него в Ялте в больнице за несколько дней до смерти. Носил ему гостинцев… Всему он радовался… Вспоминали старых товарищей, Москву, трактиры… Когда заговорил я о тебе, он только два слова сказал: «Было попито!»

Я тут же рассказал один случай с Епифановым, который очень понравился Чехову, и он взял с меня слово, что я его обязательно напечатаю. Это был уже блеск его славы, и мелочей он не писал. Я дал ему слово — и забыл.

Мы сидели как-то в редакции «Московского листка», где Н.И.Пастухов, по обыкновению в расстегнутом халате и в туфлях, рассматривал за письменным столом принесенный репортерами материал. Сережа Епифанов, небесталанный поэт и автор сценок, принес уличную картинку о том, как толпа в самый Новый год собралась на Цветном бульваре около лежавшего на снегу замерзшего попугая, прекрасного белого какаду. Епифанов рассказывал, что в Москве появились попугаи, живут они на бульварах, все это в смешной форме. /121/ Пастухов прочел сценку и сказал: «Не пойдет! — ты вот найди, откуда это попугай взялся и как он на бульвар попал, тогда пойдет!» — «Это невозможно, Николай Иванович». — «Какой же ты после этого репортер выходишь? Может, сам нашел на помойке дохлую птицу и подкинул ее, чтобы сценку написать? Вон Гиляй с Вашковым купили на две копейки грешников у разносчика, бросили их в Патриарший пруд, народ собрали и написали сценку «Грешники в Патриаршем пруде». Там хоть смешно было… А это что? Сдох попугай, а ты сценку в сто строк. Вот найди теперь, откуда птица на бульвар попала. Эх ты, строчило-мученик!»

Пастухов встал и ушел.

На углу Петровки и Рахмановского переулка, в доме Левенсона, над трактиром Зверева, помещались тогда меблирашки «Надежда», которые были населены главным образом проститутками из средних, мелкими служащими и актерами. В те времена, когда Пастухов послал Епифанова разыскивать попугая, в самом лучшем из номеров «Надежды» жил некто Кондратьев, красивый высокий блондин с огромными выхоленными усами. Он рекомендовался всем как отставной офицер, но, судя по его языку, уж слишком упрощенному, этому верить было трудно. Известно только было, что он жил картежной игрой и бильярдом и был завсегдатаем бильярдного трактира Саврасенкова близ памятника Пушкину. Эта бильярдная, занимавшая два зала, с лучшими фрейберговскими бильярдами, служила в Москве самым крупным притоном для шулеров. Игра происходила на деньги, причем публика, теснившаяся по длинным диванам вдоль стен, держала иногда крупные суммы за игроков-шулеров, и спуск шел вовсю. Играли здесь знаменитости того времени: Пискун, Соломон, Шулькевич, Голиаф, Малинин и, не последний среди них, Кондратьев. Играл еще маляр Кирюша, умевший показывать такую игру, что у шулеров выигрывал партии.

Из редакции «Листка» после отповеди Пастухова мы с Епифановым вышли очень огорченные, и я повел его к Саврасенкову утешать графинчиком водки с приличной закуской. Мы сели на большой диван, как раз против бильярда, где велась игра. К нам подсел великан, игрок Голиаф, которого я давно знал, и, указывая на игравших, сказал: /122/

- Вот Малинин, что он вчера с Кондратьевым сделал — смехота!

- А что?

- Уж и не говорите. У Кондратьева на празднике деньжонки завелись, ну, Васька к нему и подмазался и прямо отсюда, это третьего дня было, к нему в гости навязался. Выпили в номере чайку, водочки вдвоем, а потом ему Малинин банчишко заложил один на один. Игра шла начистоту. Играли долго. Под утро Малинин все деньги у него выиграл, часы, портсигар, а тот зарвался, из себя вон лезет. А Васька ему: «Хочешь на попугая?» А в комнате у него белый попугай любимый жил. «Да на что он мне? Ну, изволь, согласен». Долго ли, коротко играли, Кондратьев к попугая проиграл. «Получай, твой попугай! Хочешь на собаку? У меня пойнтер есть ланских кровей, цены нет». — «Где же он?» — «Да внизу, в швейцарской, в номере держать нельзя, хочешь за триста рублей?» — «Ладно, давай и кобеля!» Кондратьев вышел из номера за собакой, а Малинин взял попугая из клетки да и выкинул его через форточку на улицу, а сам надел шубу и наутек. «Куда же ты?» — «Не могу, домой пора». И ушел. Сейчас вот Малинин все это нам и рассказывал. Кондратьев за ним бегает, плачет: «Отдай попугая, я без него жить не могу», а он уже сдох давно, на Цветном бульваре ребята его таскали замерзлого.

Это была удача! Епифанов подробно описал всю рассказанную нам историю, принес Пастухову и получил за это 25 рублей и теплое пальто в подарок.

В пятом томе писем А.Чехова есть письмо от 25 ноября 1899 года Горькому из Ялты:

«Здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт «Развлечения» Епифанов, который за два дня до смерти попросил яблочной пастилы и, когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: «Вот эта самая! Она!» Точно землячку увидел».

Я прочел это письмо в собрании писем, изданных Марией Павловной{122}, вспомнил данное слово и написал то, что рассказывал когда-то Антону Павловичу об Епифанове. /123/

«Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким «тррр» полетело к холмам. Кузнечики, сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку…»

С такой любовью описывает Антон Павлович утро в степи.

А дальше день, знойный июльский день:

«Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнины, холмы… Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи, все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной… Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник, вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла…»

Славно удалось его первое большое произведение «Степь»!

Не та буйная, казацкая, гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а тихая, спокойная степь времени его детства и юности.

Антон Павлович — степняк прирожденный, от прадедов. Когда вышла его «Степь», я много беседовал с ним о степях, которые сам страстно люблю. В этих беседах принимал участие и его отец.

Из рассказов Павла Егоровича и его детей я узнал и родословную Чеховых.

Дед Антона Павловича, Егор Михайлович Чех, принадлежал к крепостным знаменитого донца графа Платова. Почему прозвание его было Чех, так и осталось неизвестным. Он жил и работал в степных слободах Крепкой и Княжой, заработал достаточно денег, чтобы выкупиться на волю, что и сделал. Дети у него были уже свободны, три сына, — Михаил, Павел и Митрофан.

Михаил, старший, был отцом отдан в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность как лучший мастер. Он назывался не Чехов, а Чохов. Своему отцу он прислал подарок — весьма сложно сделанную шкатулку со следующей надписью: «Примите, дражайший родитель, плод усердного труда моего». Шкатулкой этой очень дорожил Антон Павлович.

Митрофан Егорович открыл бакалейную торговлю в /124/ Таганроге. После него остались два сына: Владимир, учительствовавший в Таганроге, и Егор, служивший в Русском обществе пароходства и торговли. Это был любимец Антона Павловича, который звал его «Жоржик». Я бывал в Ялте у Антона Павловича, встречал у него Егора Митрофановича.

Павел Егорович, отец Антона Павловича, начал свою молодость трудной работой прасола. Он гонял скот — и красный калмыцкий, и серый украинский — в Москву, в Харьков и другие большие города. Во время путешествия с гуртами, где верхом, где пешком, он попал в Шую и там высмотрел себе невесту. Это и была Евгения Яковлевна. Она урожденная Морозова, дочь купца.

Женившись, Павел Егорович задумал переменить полную приключений кочевую жизнь прасола на оседлую и открыл в Таганроге, по примеру брата, колониальную лавочку.

Дети Михаила Чохова все были коммерсанты.

Дети Павла Егоровича: покойный Николай был весьма талантливый художник, Антон, Александр и Михаил — писатели, Иван — учитель, Мария — художница-пейзажистка. Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.

Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.

В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, — разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:

- Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.

- Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, — как идет! Только что с Дона привели! — и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: — Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!

А то еще у него увлечение было — скрипка.

Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова. /125/

Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.

А нуждаться ему приходилось в прежние годы. Торговля в Таганроге шла неважно. Надо было подыскивать еще заработки. И тут-то вот скрипка, знание музыки и хороший голос создали новую профессию Павлу Егоровичу…

На родной сестре Евгении Яковлевны, Федосье Яковлевне, был женат друг и товарищ Павла Егоровича А.Б.Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Бывали оба они в Шуе и женились на родных сестрах. А.Б.Долженко потом завел мануфактурную торговлю в Таганроге, был большой любитель духовного пения и на этом сошелся с Павлом Егоровичем. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во Дворце, в походной церкви и в соборе. Павел Егорович обучал хор под скрипку и был регентом.

Это давало почетное положение в городе, а хор его приезжали слушать даже из Ростова и других городов.

В хоре пели все дети Чеховы и сын А.Б.Долженко, Алексей, до настоящего времени один из друзей семьи Чехова, сверстник младших. Александр Павлович, старший, пел сначала дискантом, потом басом, Николай, хороший скрипач, помогал отцу и особенно много пел, что отразилось на его здоровье и, возможно, послужило причиной его болезни; Антон пел альтом.

Семья жила очень дружно. Антон Павлович был смирнее всех. У него была очень большая голова, и его звали Бомбой, за что он сердился. Любимым занятием Антона было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, причем он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все думали, что из него выйдет коммерсант.

В том, что Антон Павлович сделался писателем, мы многим обязаны его матери, Евгении Яковлевне, а также и тому, что коммерческие дела отца его в Таганроге шли плохо. Старшие дети учились, Александр был уже в четвертом классе гимназии, когда приспело время отдавать учиться Антона… /126/

В «Степи» Чехова отец Христофор разговаривает с купцом Кузьмичевым. Первый стоит за учение и приводит в пример Ломоносова:

- Умственность, принимаемая с верой, дает плоды, богу угодные.

А Кузьмичев отвечает:

- Кому наука в пользу, а у кого ум путается. Сестра — женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.

- А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учение постигать!

Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших Антона Павловича в детстве.

Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.

И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из городского сада.

Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.

Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый — в Московское училище живописи и ваяния, второй — в университет.

Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот{126}. Это была последняя капля — и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.

Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.

Любил я чеховскую компанию, когда они жили в «комоде». Удивительно был похож на комод этот /127/ двухэтажный флигелек — он и сейчас такой же — на Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Корнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу — большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.

В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.

- Откуда? — улыбнулся он, и глаза его засияли.

- Да отовсюду: с Волги, с Дона, с кубанских плавней, с терских гребней.

- Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!

- Вот тебе гостинец из родных краев — копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.

Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями — денежных, со стола он перекладывал их на полку.

- Архив перебираю, — пояснил он мне. — Все редакционные дела. Вот «Осколки», вот «Стрекоза», вот «Петербургская газета»… Память о прожитых богатствах.

И он начал развертывать мой кулек.

- А, с Дону, родное, степь-матушка!

Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.

- Эх, ты!.. Ну, рассказывай…

Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире — H.E.Эфрос… А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:

- Антоша, завтрак готов!

- Несите все на стол! — обратился Антон Павлович /128/ к нам. — Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.

Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.

- Антон Павлович, вас портной спрашивает.

- Глебов? Белоусов?

- Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.

- Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.

Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.

- Владимир Галактионыч! Вот не узнал… Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!

- Да, вчера приехал.

- Антоша, Короленко пришел! — закричал я.

Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:

- Антоша, кабачки остынут!

Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.

И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба нетолченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы — Гиляй и Антоша Чехонте — были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов «вошел в моду», уже не стало — слишком редки были встречи вдвоем.

Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал как-то раз я очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста, потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.

- Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, — ты, витязь, премированный за атлетику! — начал упрекать меня Чехов.

Меня опять дернуло. /129/

- Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? — И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.

- Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется… Брось, не смей!

И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.

- Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.

Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: «И какой-то Бабакай»{129}.

- Ну вот, теперь напиши это на косяке, — мы спускались в это время вниз по лестнице.

Я написал. Антон Павлович прочел.

- Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому ни лучше, ни хуже не будет, и перестань.

- Верю и не буду.

- Да, вот… Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит — я доктор. Во «Всей Москве» напечатано: «Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Шешкова. Практикующий врач». Так и написано, не писатель, а врач, — значит, верь!

И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.

Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, — сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.

- Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.

- Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, — пояснил мне Чехов.

- Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: «От баб отбою нет». Служит у тебя Бабакай… Под Новым Иерусалимом ты /130/ жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабакин… И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина.

- Да, я и не подумал об этом, все баб… баб… баб… кругом! — рассмеялся он.

- Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.

В ответ Антоша со смехом вынул из кармана кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.

- Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе… Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив… Бабельмандебский!

Он опять расхохотался.

- Гиляй, знаешь что, — заключил он, — оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.

А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной…

Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.

Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня «Степь», напечатанная впервые в «Северном вестнике» в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:

- Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.

- Скучно тебе было читать, скажи по совести!

- Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.

- Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь — не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет… В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться…

Он засмеялся. А потом задумался и, глядя мне в глаза, медленно проговорил:

- Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было… Только мы с тобой не доживем до этого. А будет, будет это… И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут… Все будет… И шире и /131/ грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет, и польется; ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется… Сорвется с цепи — а за ним все стаей, стаей…

Повторение этого разговора было у нас опять в Ялте, через несколько лет, когда я возвращался из «Нового света» — знаменитого голицынского виноделия. Антон Павлович был один — он да Евгения Яковлевна. Остальные все разъехались. Он чувствовал себя в этот день очень хорошо, мы опять гуляли по саду и разговаривали в кабинете перед открытым окном, глядя на море.

- Твои герои — в прошлом, сильные, могучие, с порывами; а мои нынешние — все кислота, киснут и скулят; как ты выражаешься — чеховщина.

Он надолго закашлялся.

- Да ведь так гнить без конца нельзя… Гниет болото, гниет, да и высохнет… И запылает от искорки торф в глубине и лес наверху. Только после нас это будет. Не вовремя ты родился. Или опоздал на триста лет, или раньше явился на сто. Помнишь, у тебя стихи. Я забыл. Как это?

- Какие?

- Идут полки… Бунчуки стали… кто гол… кто в бархате… атаман… усища… Всю картину вижу, а стихов не помню.

- Изволь:

Идет казацкой силы рать…

Все ближе… ближе… Слышны крики,

Видны отдельные полки,

Звенят подковы, блещут пики,

Горят на солнце бунчуки.

На том папаха,

Из черна соболя окол,

На этом рваная рубаха,

На этом бархат, этот гол,

И лишь полгруди закрывают

Усы…{131}

- Вот… вот… Именно такие… Все будет, все будет… через сто лет.

Он вытянул руку к окну, к морю. /132/

- Гляди! Вот твои запорожцы летят на чайках, — прямо на гостиницу «Россия»! Вот ватаги с горы толпами прут, топоры сверкают. Слышишь, гудит?..

- Антоша, завтракать! — вошла Евгения Яковлевна.

Он сразу поник, опустил руку и обернулся ко мне:

- Идем.

Мы вышли из комнаты вслед за Евгенией Яковлевной.

«Так-то, Гиляюшка, все будет, все будет, только мы с тобой не увидим…» — еще звучало у меня в ушах.

В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, N 22, по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку, как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю.Р.Таубе.

- Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали. Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.

- Каков он?

- Слаб. Послезавтра за границу.

На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:

- Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам…

Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент — и три выражения: суровое, усталое, удивленное — и веселые глаза. Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.

- Гиляй, милый, садись на диван! — И он отодвинул ноги вглубь.

- Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину, — обратилась ко мне Ольга Леонардовна.

- Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!

Я взял в свою руку его похудевшую руку — горячую, сухую. /133/

- А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда… А табакерка твоя где?

- Вот она.

Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.

- С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?

- Из Задонья, из табунов.

- И неуков объезжал?

- И неуков объезжал, и каймак ел, и цымлу пил, и выморозки…

- Хорошо там у нас… Наши платовские целинные степи!

Он задумался.

- А я вот за границу еду, да… за границу…

- Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.

- Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.

Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы, когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать… а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные… Думаю, степь увидал.

- Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки… Хороший портвейн… Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить… Помнишь, тогда… Левитан, Николай, опенки в уксусе…

И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку.

- Я так, минутку… не уходи, пей…

И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:

«Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…» /134/

Колышется живая площадь красными знаменами, красными платочками, красными майками. А среди этого красного, ритмически волнующегося моря вкраплены яркие зеленые, оранжевые и голубые пятна и полосы.

Послушная звукам оркестра, стройно движется демонстрация. Тысячи рук с рельефными мышцами сверкают и золотятся живой бронзой на солнце, опускаются и снова вырастают из цветных маек. Тысячи оживленных глаз и здоровых румяных лиц глядят весело и уверенно.

Шаг уверен, ярок, смел.

Звучит ритмично мостовая,

И бронза загорелых тел

Горит на солнце, как живая.

- Все люди будут сильными! — сказал мне в одну из бесед А.П.Чехов.

- «Все люди будут сильными», — глядя на демонстрацию, повторил я слова Чехова.

В восторге смотрел я на эту полную сил и жизни молодежь, на стройные ряды загорелых ребятишек, радостным и звонким строем уверенно шагающих за своими старшими товарищами. На лицах у всех написано:

«Мы — сильные!»

И теперь, когда я заканчиваю эти строки, мое восьмидесятилетнее сердце болит о друге юных дней, и мне думается, будь он жив, — встретив такой праздник молодежи, он, автор «Хмурых людей», написал бы книгу: «Жизнерадостные люди». /135/

В.Г.КОРОЛЕНКО. АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ

I

С Чеховым я познакомился в 1886 или в начале 1887 года{135} (теперь точно не помню). В то время он успел издать два сборника своих рассказов. Первый, который я видел в одно из своих посещений на столе у Чехова, назывался «Сказки Мельпомены» и, кажется, составлял издание какого-то юмористического журнала. Самая внешность его носила отпечаток, присущий нашей юмористической прессе. На обложке стояло: «А.Чехонте», и был изображен мольберт, а перед ним — карикатурная фигура длинноволосого художника. Если память мне не изменяет, виньетку эту{135} рисовал брат Антона Павловича, художник, умерший в самом конце восьмидесятых или начале девяностых годов, человек, как говорили, очень талантливый, но неудачник… Эту первую книжку Чехова мало заметили в публике, и теперь редко кто ее, вероятно, помнит. Но некоторые (кажется, не все) рассказы из нее вошли в последующие издания.

Затем, помнится, в начале 1887 года появилась уже более объемистая книга «Пестрых рассказов», печатавшихся в «Будильнике», «Стрекозе», «Осколках» и на этот раз подписанных уже фамилией А.П.Чехова. Эта книга была замечена сразу широкой читающей публикой. О ней начали писать и говорить. Писали и говорили разно, но много, и в общем это был большой успех{135}. В газетных некрологах и заметках упоминается о том, /136/ будто А.С.Суворин первый рассмотрел среди ворохов нашего тусклого российского «юмора» неподдельные жемчужины чеховского таланта. Это, кажется, неверно. Первый обратил на них внимание Д.В.Григорович. Как кажется, он оценил эти самородные блестки еще тогда, когда они были разбросаны на страницах юмористических журналов или, быть может, по первому сборнику «А.Чехонте». Кажется, Григорович же устроил издание «Пестрых рассказов», и едва ли не от него узнал о Чехове Суворин{136}, который и пригласил его работать в «Новом времени». В первые же свидания мои с Чеховым Антон Павлович показывал мне письма Григоровича. Одно из них было написано из-за границы{136}. Григорович писал о тоске, которую он испытывает в своем курорте, о болезни, о предчувствии близкой смерти. Чехов, [показывая] мне это письмо, прибавил:

- Да, вот вам и известность, и карьера, и большие гонорары…

Эта пессимистическая нотка показалась мне тогда случайной в устах веселого автора веселых рассказов, перед которым жизнь только еще открывала свои заманчивые дали… Но впоследствии я часто вспоминал эти слова, и они уже не казались мне случайными…

После выхода в свет «Пестрых рассказов» имя Антона Павловича Чехова сразу стало известным, хотя оценка нового дарования вызывала разноречие и споры. Вся книга, проникнутая еще какой-то юношеской беззаботностью и, пожалуй, несколько легким отношением к жизни и к литературе, сверкала юмором, весельем, часто неподдельным остроумием и необыкновенной сжатостью и силой изображения. А нотки задумчивости, лиризма и особенной, только Чехову свойственной печали, уже прокрадывавшиеся кое-где сквозь яркую смешливость, — еще более оттеняли молодое веселье этих действительно «пестрых» рассказов.

II

В то время в Петербурге издавался журнал «Северный вестник». Издательницей его была А.М.Евреинова, редакция (первоначальная) составилась из бывших сотрудников «Отечественных записок». Во главе ее стоял /137/ Ник.Конст.Михайловский, близкое участие принимал Глеб Ив. Успенский и С.Н.Южаков, а в редактировании беллетристического и стихотворного отдела участвовал А.Н.Плещеев. Меня приглашали тоже ближе примкнуть к этому журналу, и я ехал в Петербург, между прочим, и по этому поводу. В то время я уже прочитал рассказы Чехова, и мне захотелось проездом через Москву познакомиться с их автором.

В те годы семья Чеховых жила на Садовой, в Кудрине, в небольшом красном уютном домике, какие, кажется, можно встретить только еще в Москве. Это был каменный особнячок, примыкавший к большому дому, но сам составлявший одну квартиру в два этажа. Внизу меня встретили сестра Чехова и младший брат, Михаил Павлович, тогда еще студент. А через несколько минут по лестнице сверху спустился и Антон Павлович.

Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. В этом лице было что-то своеобразное, что я не мог определить сразу и что впоследствии, по-моему очень метко, определила моя жена, тоже познакомившаяся с Чеховым. По ее мнению, в лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то, почти детской, непосредственностью. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях. Вообще, в это первое свидание Чехов произвел на меня впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым были переполнены его рассказы. И вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться, и развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное, несмотря на то, что я сочувствовал далеко не всему, что было написано Чеховым. Но даже и его тогдашняя «свобода от партий», казалось мне, имела свою хорошую сторону. Русская жизнь закончила с грехом пополам один из своих коротких /138/ циклов, по обыкновению не разрешившийся во что-нибудь реальное, и в воздухе чувствовалась необходимость некоторого «пересмотра», чтобы пуститься в путь дальнейшей борьбы и дальнейших исканий. И поэтому самая свобода Чехова от партий данной минуты, при наличности большого таланта и большой искренности, казалась мне тогда некоторым преимуществом. Все равно, думал я, это не надолго… Среди его рассказов был один (кажется, озаглавленный «По пути»):{138} где-то на почтовой станции встречаются неудовлетворенная молодая женщина и скитающийся по свету, тоже неудовлетворенный, сильно избитый жизнью русский «искатель» лучшего. Тип был только намечен, но он изумительно напомнил мне одного из значительных людей, с которым сталкивала меня судьба. И я был поражен, как этот беззаботный молодой писатель сумел мимоходом, без опыта, какой-то отгадкой непосредственного таланта так верно и так метко затронуть самые интимные струны этого все еще не умершего у нас, долговечного рудинского типа… И мне Чехов казался молодым дубком, пускающим ростки в разные стороны, еще коряво и порой как-то бесформенно, но в котором уже угадывается крепость и цельная красота будущего могучего роста.

Когда в Петербурге я рассказал в кружке «Северного вестника» о своем посещении Чехова и о впечатлении, которое он на меня произвел, — это вызвало много разговоров. Талант Чехова признавали все единогласно, но к тому, на что он направит еще не определившуюся большую силу, относились с некоторым сомнением. Отношение к Чехову Михайловского читателям известно: он часто и с большим интересом возвращался к его работам, признавал огромные размеры его таланта, но тем суровее отмечал некоторые черты, в которых видел неправильное отношение к литературе и ее назначению. Ни о ком, однако, из сверстников Михайловский не писал так много, как о Чехове{138}, а в последние годы, как это тоже известно, он относился к Чехову с большой симпатией… Во всяком случае, в то время, о котором я рассказываю, «Северный вестник» Михайловского хотел бы видеть Чехова в своей среде, и мне пришлось выслушать упрек, что во время своего посещения я (тогда еще новичок в журнальном деле) не позаботился о приглашении Чехова как сотрудника. /139/

В следующее свое посещение я уже заговорил с Чеховым об этом «деле», но еще раньше меня говорил с ним о том же А.Н.Плещеев, заехавший к нему проездом через Москву на Кавказ. Чехов сам рассказал мне об этом свидании, подтвердил обещание, данное Плещееву, но вместе с тем выразил некоторое колебание. По его словам, он начинал литературную работу почти шутя, смотрел на нее частью как на наслаждение и забаву, частью же как на средство для окончания университетского курса и содержания семьи*.

______________

* В то время он был уже врачом, хотя и без практики, а брат его, Михаил Павлович, начинал тоже печататься в юмористических журналах (под псевдонимом). (Прим В.Г.Короленко.)

- Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот.

Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил ее передо мною и сказал:

- Хотите — завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».

И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…

Теперь, когда я вспоминаю этот разговор, небольшую гостиную, где за самоваром сидела старуха мать, сочувственные улыбки сестры и брата, вообще всю атмосферу сплоченной, дружной семьи, в центре которой стоял этот молодой человек, обаятельный, талантливый, с таким, по-видимому, веселым взглядом на жизнь, — мне кажется, что это была самая счастливая, последняя счастливая полоса в жизни всей семьи, — радостная идиллия у порога готовой начаться драмы… В выражении лица и в манерах тогдашнего Чехова мне вспоминается какая-то двойственность: частью это был еще беззаботный Антоша Чехонте, веселый, удачливый, готовый посмеяться между прочим над «умным дворником», рекомендующим в кухне читать книги, и над парикмахером, который во время стрижки узнает, что его невеста выходит замуж за другого, и потому оставляет голову клиента недостриженной{139}… Образы теснились к нему /140/ веселой и легкой гурьбой, забавляя, но редко волнуя… Они наполняли уютную квартирку и, казалось, приходили в гости зараз ко всей семье. Сестра Антона Павловича рассказывала мне, что брат, комната которого отделялась от ее спальной тонкой перегородкой, часто стучал к ней ночью в стенку, чтобы поделиться темой, а иной раз готовым уже рассказом, внезапно возникшим в голове. И оба удивлялись и радовались неожиданным комбинациям… Но теперь в этом беззаботном настроении происходила заметная перемена: и сам Антон Павлович, и его семья не могли не заметить, что в руках Антоши не просто забавная и отчасти полезная для семьи игрушка, а великая драгоценность, обладание которой может оказаться очень ответственным. Кажется, в то время был уже напечатан (в «Новом времени») очерк «Святою ночью»{140}, чудная картинка, проникнутая глубоко захватывающей, обаятельной грустью, еще примиряющей и здоровой, но уже, как небо от земли, удаленной от беспредметно смешливого настроения большинства «Пестрых рассказов». И в лице Чехова, недавнего беззаботного сотрудника «Осколков», проступало какое-то особенное выражение, которое в старину назвали бы «первыми отблесками славы»… Я помню, что в словах матери, видимо счастливой и гордившейся успехом сына, звучали уже грустные ноты. Мы говорили с Антоном Павловичем о поездке в Петербург и о том, где мы там встретимся, и г-жа Чехова сказала со вздохом:

- Да, мне кажется, что Антоша теперь уж не мой…

Как это часто бывает, у матери было верное предчувствие…

Мы условились встретиться в Петербурге в редакции «Осколков», где я действительно нашел Чехова в назначенный день{140}, в кабинете редактора г.Лейкина. Здесь, между прочим, произошел небольшой инцидент: накануне г.Лейкин похвастался перед Чеховым прекрасным рассказом, присланным в «Осколки» неизвестным еще начинающим автором, помнится из Царского Села. Редактор пришел в восторг и пригласил автора для личных переговоров, с целью привлечь его к журналу. Чехов захотел прочитать рукопись. Оказалось, однако, что это был просто-напросто один из его собственных очерков, старательно переписанный с печатного и /141/ подписанный неведомой фамилией. Лучший признак известности: плагиат уже, очевидно, оценил новое дарование и тянулся к нему, как чужеядное растение…

III

Через некоторое время первый журнальный рассказ А.П.Чехова был написан. Назывался он «Степь»{141}. Во время моего пребывания в Петербурге А.Н.Плещеев получил из Москвы письмо, в котором Чехов писал, что работа у него подвигается быстро. «Не знаю, что выйдет, но только чувствую, что вокруг меня пахнет степными цветами и травами»{141}, — так приблизительно (цитирую на память) определял Чехов настроение этой своей работы, и это же, несомненно, чувствуется в чтении. На этом первом «большом» рассказе Чехова лежал еще, правда, отпечаток привычной ему формы. Некоторые критики отмечали, что «Степь» — это как бы несколько маленьких картинок, вставленных в одну большую раму. Несомненно, однако, что эта большая рама заполнена одним и очень выдержанным настроением. Читатель как будто сам ощущает веяние свободного и могучего степного ветра, насыщенного ароматом цветов, сам следит за сверканием в воздухе степной бабочки и за мечтательно-тяжелым полетом одинокой и хищной птицы, а все фигуры, нарисованные на этом фоне, тоже проникнуты оригинальным степным колоритом. Младший Чехов (Михаил Павлович) говорил мне вскоре после того, как рассказ появился в «Северном вестнике», что в нем очень много автобиографических, личных воспоминаний.

Есть в нем, между прочим, одна подробность, которая казалась мне очень характерной для тогдашнего Чехова. В рассказе фигурирует Дениска, молодой крестьянский парень. Выступает он в роли кучера. Бричка с путниками останавливается в степи на привал в знойный, удушливый полдень. Горячие лучи жгут головы, откуда-то несется песня, «тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом… Точно над степью носился невидимый дух и пел», или сама она, «выжженная, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну… вины не /142/ было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя»… В это время Дениска просыпается первым из отдыхающих путников. Он подходит к ручью, пьет, аппетитно умывается, плескаясь и фыркая. Несмотря на зной, на тоскливый пейзаж, на еще более тоскливую песню, неизвестно откуда несущуюся и говорящую о неизвестной вине, Дениска переполнен ощущением бодрости и силы.

- А ну, кто скорее доскачет до осоки! — говорит он Егорушке, главному герою рассказа, и не только одерживает победу над усталым от зноя Егорушкой, но, не довольствуясь этим, предлагает тотчас же скакать обратно.

Я как-то шутя сказал Чехову, что он сам похож на своего Дениску. И действительно, в самый разгар восьмидесятых годов, когда общественная жизнь так похожа была на эту степь с ее безмолвной истомой и тоскливой песнью, он явился беззаботный, веселый, с избытком бодрости и силы. То и дело у него неизвестно откуда являлись разные проекты, и притом как-то сразу, в готовом виде, с мелкими деталями… Однажды он стал развивать передо мною план журнала, в котором будут участвовать беллетристы, числом двадцать пять, «и все начинающие, вообще молодые». В другой раз, устремив на меня свои прекрасные глаза с выражением внезапно созревающей мысли, он сказал:

- Слушайте, Короленко… Я приеду к вам в Нижний.

- Буду очень рад. Смотрите же — не обманите.

- Непременно приеду… Будем вместе работать. Напишем драму. В четырех действиях. В две недели.

Я засмеялся. Это был опять Дениска.

- Нет, Антон Павлович. Мне за вами не ускакать. Драму вы пишите один, а в Нижний все-таки приезжайте.

IV

Он сдержал слово, приехал в Нижний{142} и очаровал всех, кто его в это время видел. А в следующий свой приезд в Москву я застал его уже за писанием драмы{142}. Он вышел из своего рабочего кабинета, но удержал меня /143/ за руку, когда я, не желая мешать, собрался уходить.

- Я действительно пишу и непременно напишу драму, — сказал он, — «Иван Иванович Иванов»… Понимаете? Ивановых тысячи… обыкновеннейший человек, совсем не герой… И это именно очень трудно… Бывает ли у вас так: во время работы, между двумя эпизодами, которые видишь ясно в воображении, — вдруг пустота…

- Через которую, — сказал я, — приходится строить мостки уже не воображением, а логикой?..

- Вот, вот…

- Да, бывает, но я тогда бросаю работу и жду.

- Да, а вот в драме без этих мостков не обойдешься…

Он казался несколько рассеянным, недовольным и как будто утомленным. Действительно, первая драма далась Чехову трудно и повлекла за собою первые же серьезные чисто литературные волнения и огорчения. Не говоря о заботах сценической постановки, о терзаниях автора, видящего, как далеко слово от образа, а театральное исполнение от слова, — в этой драме впервые сказался перелом в настроении Чехова. Я помню, как много писали и говорили о некоторых беспечных выражениях Иванова, например о фразе: «Друг мой, послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни на курсистках». Правда, это говорит Иванов, но русская жизнь так болезненно чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публика не хотела отделить автора от героя; да, сказать правду, в «Иванове» не было той непосредственности и беззаботной объективности, какая сквозила в прежних произведениях Чехова. Драма русской жизни захватывала в свой широкий водоворот вышедшего на ее арену писателя: в его произведении чувствовалось невольно веяние какой-то тенденции, чувствовалось, что автор на что-то нападает и что-то защищает, и спор шел о том, что именно он защищает и на что нападает. Вообще эта первая драма, которую Чехов переделывал несколько раз{143}, может дать ценный материал для вдумчивого биографа, который пожелает проследить историю душевного перелома, приведшего Чехова от «Нового времени», в котором он охотно писал вначале и куда не давал ни строчки в последние годы, — в «Русские ведомости», в «Жизнь» /144/ и в «Русскую мысль»… Беззаботная непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта*.

______________

* Драма «Иванов» была напечатана в «Северном вестнике» (март 1889 г.). (Прим. В.Г.Короленко.)

Следующий за «Степью» рассказ «Именины»{144} был тоже напечатан в «Северном вестнике». За ним следовал третий («Огни»). Его настроение значительно усложнялось, а пожалуй, и омрачалось несколько циничными, но еще более грустно-скептическими нотами, и Чехов в переписке несколько раз выражает недовольство этим рассказом{144}. Остальное памятно, без сомнения, всей читающей России. За «Пестрыми рассказами» последовал сборник с характерным названием: «В сумерках». Затем «Хмурые люди»{144}; затем в «Русской мысли» появилась «Палата N 6″{144} — произведение поразительное по захватывающей силе и глубине, с каким выражено в нем новое настроение Чехова, которое я назвал бы настроением второго периода. Оно совершенно определилось, и всем стала ясна неожиданная перемена: человек, еще так недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни неожиданно почувствовал себя пессимистом. К третьему периоду я бы отнес рассказы, а пожалуй, и драмы последних годов, в которых звучит и стремление к лучшему, и вера в него, и надежда. Через дымку грусти, порой очень красивой, порой разъедающей и острой и всегда поэтической, эта надежда сквозит, как куполы церквей дальнего города, едва видные сквозь знойную пыль и удушливый туман трудного пути… И над всем царит меланхолическое сознание:

Жаль только: жить в эту пору прекрасную

Уж не придется ни мне, ни тебе…{144}

V

После этих первых встреч, довольно частых в начале нашего знакомства, мы виделись с Чеховым все реже и реже. Наши литературные связи и симпатии (я говорю /145/ о личных связях и симпатиях в литературной среде) в конце 80-х и начале 90-х годов были различны, и выходило так, что они перекрещивались редко также и впоследствии, когда он сошелся с родственными и мне литературными кругами. Я тогда же (то есть в конце 80-х годов) сделал было попытку свести Чехова с Михайловским и Успенским. Мы вместе с ним отправились{145} в назначенный час в «Пале-Рояль», где тогда жил Михайловский и где мы уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательницу журнала «Мир божий»). Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй, предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор, и даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из тогдашних его литературных друзей. Когда Чехов ушел, я почувствовал, что попытка не удалась. Глеб Иванович, с которым мы вместе вышли от Михайловского, заметил, с своей обычной чуткостью, что я огорчен, и сказал:

- Вы любите Чехова?

Я попытался изобразить то чувство, которое у меня было к Чехову, и то впечатление, какое он на меня производит. Он слушал с обычным своим задумчивым вниманием и сказал:

- Это хорошо… — но сам остался сдержанным. Теперь я понимаю, что веселость тогдашнего Чехова, автора «Пестрых рассказов», была чужда и неприятна Успенскому. Сам он когда-то был полон глубокого и своеобразного юмора, острота которого очень рано перешла в горечь. Михайловский чрезвычайно верно и чрезвычайно метко обрисовал в статье об Успенском ту целомудренную сдержанность, с какой он сознательно обуздывал свою склонность к смешным положениям и юмористическим образам из боязни профанировать скорбные мотивы злополучной русской действительности. Хорошо это или плохо — я здесь рассуждать не буду. Думаю, конечно, что было бы превосходно, если бы люди с такими природными залежами смеха в душе находили в себе и в окружающей атмосфере достаточно /146/ силы, чтобы победить великое уныние русской жизни своим еще более сильным смехом. Тогда мы имели бы, может быть, мировые шедевры сатирической литературы… Но… мечтать можно о чем угодно, а факт все-таки состоит в том, что современное русское уныние само побеждает русский юмор, и это с неизбежностью рокового закона отразилось — к сожалению, даже слишком скоро — на самом Чехове.

Но в то время еще было иначе, и я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом, жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, — и они разошлись несколько холодно, пожалуй с безотчетным нерасположением друг к другу.

Теперь нет уже обоих. Успенский умер раньше, могила Чехова еще не закрылась, когда я пишу эти строки… Но оба сошли со сцены с надеждой на будущее и со жгучей скорбью о настоящем.

Вспоминается мне еще один разговор с Чеховым, о Гаршине. Не помню, было ли это после смерти Гаршина, или под конец его омраченной жизни…{146} Я недавно вернулся из Сибири{146}, и во мне еще были живы и свежи глубокие впечатления от ее величаво-угрюмой природы и ее людей. И мне казалось, что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений нашей действительности, удалить на время от литературы и политики, а главное — снять с усталой души то сознание общей ответственности, которое так угнетает русского человека с чуткой совестью… если бы взамен этого поставить его лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, — то, думалось мне, больная душа могла бы еще расправиться. Но Чехов возразил с категоричностью врача:

- Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь…

Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два «раздвинулись частицы» у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во «врачующем просторе» родины, как ни метался по степям и ущельям /147/ Южного Урала, по горным хребтам Кавказа, по Волге и «захолустным рекам» средней России, — ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски, как и сознания «общей ответственности» перед правдой жизни за все ее неправды. А затем «раздвинулись частицы» и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца. Но кто скажет, какую роль в физической болезни играла та глубокая, разъедающая грусть, на фоне которой совершались у Чехова все душевные, а значит, и физические процессы…

Мои встречи с Чеховым во второй половине 90-х годов уже были не часты и случайны. В период уже определившейся болезни мы встретились только три-четыре раза. Один раз это было в 1897 г., в редакции «Русской мысли»{147}. В то время я тоже был болен. Чехов расспрашивал меня со вниманием товарища и врача и, выйдя из редакции, на улице задушевно пожал мне руку и сказал:

- Ничего… вы поправитесь, уверяю вас, вы поправитесь.

- И вы тоже поправитесь, Антон Павлович!.. — сказал я с верой, истекавшей из сильного желания верить.

- Да, да, надеюсь… Мне и теперь лучше, — ответил он, и мы расстались.

В последний раз я видел его в 1902 г. в Ялте, куда я приехал для разговора об одном общем заявлении{147}. Чехов написал мне, что хочет заехать в Полтаву, и я предупредил его, зная, как ему это трудно. Он жил на своей даче, которую построил (по-художнически непрактично) под Ялтой; с ним жили сестра и жена. Как и в первую нашу встречу, сестра Чехова встретила меня внизу, как и тогда, Чехов спустился по лестнице сверху. У меня сжалось сердце при этом воспоминании. Это был тот же Чехов, но куда девалась его уверенная, спокойная жизнерадостность? Черты обострились, стали как будто жестче, и только глаза все еще порой лучились и ласкали. Но и в них чаще виднелось застывшее выражение грусти. Сестра рассказывала, что по временам он сидит целые часы, глядя в одну точку… Во время разговора он взял лежавшую на столе книгу, недавно рекомендованную русскому читателю Л.Н.Толстым. /148/

- Поленца, «Крестьянин»{148}. Читали? Хорошая книга, — сказал он. — Вот если бы мне еще написать одну такую книгу… я считал бы, что этого довольно. Можно умереть.

Он умер раньше…

VI

И опять невольно приходит в голову сопоставление: Гоголь, Успенский, Щедрин, теперь — Чехов. Этими именами почти исчерпывается ряд выдающихся русских писателей с сильно выраженным юмористическим темпераментом. Двое из них кончили прямо острой меланхолией, двое других — беспросветной тоской. Пушкин называл Гоголя «веселым меланхоликом», и это меткое определение относится одинаково ко всем перечисленным писателям… Гоголь, Успенский, Щедрин и Чехов…

Неужели в русском смехе есть в самом деле что-то роковое? Неужели реакция прирожденного юмора на русскую действительность, — употребляя терминологию химиков, — неизбежно дает ядовитый осадок, разрушающий всего сильнее тот сосуд, в котором она совершается, то есть душу писателя?.. /149/

И.E.РЕПИН. О ВСТРЕЧАХ С А.П.ЧЕХОВЫМ

Встречался очень редко. Живее всего он рисуется мне при первой встрече. Он посетил меня в моей студии у Калинкина моста (вероятно, в 1887 году).

Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского Базарова.

Как-то раз, сидя у меня, он увлекся воспоминанием своей практики земского врача{149}. Нарисовал несколько живейших картин в деревнях, когда он являлся туда на вскрытие трупов скоропостижно умерших.

Дело происходило больше на открытом воздухе.

Зрители выползали со всех углов и переулков и все смелее и смелее обступали доктора, раскладывавшего хирургические инструменты вблизи покойника, торжественно лежащего на столе посреди улицы. Увлеченный своим неприятным делом по обязанности, Чехов не замечал, как любознательные мальчишки все больше и больше подвигались к умершему, наконец мешали доктору… При этом воздух!.. Хотя и на открытом воздухе.

И вдруг при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал губами «бр-р-р». Публике показалось, что он оживает… С визгом бросились врассыпную, кувыркаясь друг через друга, во все стороны испуганные мальчишки.

Один раз в содружестве «Литературного общества» мне удалось сделать с него очень удачный набросок{149} /150/ (он не позировал). Кто-то выпросил этот набросок, по обыкновению.

Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества.

Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души.

Куоккала /151/

А.С. ЛАЗАРЕВ-ГРУЗИНСКИЙ. А.П.ЧЕХОВ*

______________

* Кое о чем из истории моего долголетнего знакомства с Ан.П.Чеховым я уже рассказывал в печати, но большая часть этой главы написана мною в 1924-25 годах. (Прим. А.С.Лазарева-Грузинского.)

Первая встреча с Антоном Чеховым — одно из самых светлых воспоминаний моей молодости. В редакциях юмористических изданий, куда мне приходилось захаживать за гонораром, Чехов в это время уже почти не бывал. Я пришел к Чехову по его приглашению в 1887 году{151}, когда звезда его начала восходить ослепительно ярко после ряда великолепных беллетристических «субботников», появившихся в «Новом времени», — «Агафья», «Ведьма», «Мечты»{151}, — просидел у него целый вечер и ушел с таким впечатлением, как будто мы были знакомы несколько лет.

Пришел я в сумерки; в течение длинного зимнего вечера я не раз поднимался и начинал прощаться, но Чехов говорил:

- Ну, что там! Садитесь. Ни я, ни вы работать сегодня не будем (это был вечер Нового года). Потолкуем!

- Потолкуем!

Это был магнит, который при дальнейшем знакомстве неизменно притягивал меня к одному из больших и мягких кресел чеховского кабинета. Порой, придя, я заставал Чехова за работой, спешил проститься, но Чехов неизменно говорил: /152/

- Сядьте. Я скоро кончу. Потолкуем.

Я познакомился с Чеховым, когда он жил на Кудринской-Садовой в доме д-ра Корнеева, в оригинальном, как рассказы Чехова, флигельке, похожем на маленький замок; хорошо помню полукруглые окна, выходившие на Садовую, в форме башен. Квартира была расположена в двух этажах. Во втором этаже жили мать, отец и сестра Чехова, внизу был большой кабинет писателя и две спальни — его и брата Михаила, студента, кончавшего юридический факультет. Из нижнего в верхний этаж вела красивая чугунная лестница с широкой площадкой на повороте, на которой лежало отличное чучело волка. В большой комнате верхнего этажа, расположенной над кабинетом Чехова, я помню пианино, аквариум, нарядную мебель и большую картину Николая Чехова, талантливо начатую, но заброшенную и не конченную им. Картина изображала швею, уснувшую на рассвете над работой. Вероятно, об этой картине Чехов писал брату Александру в апреле 83-го года: «Николай шалаберничает, гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош. Ты видишь его теперешние работы. Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно… А между тем в зале стоит начатой замечательная картина»{152}. Эта начатая, может быть, даже ранее 83-го года картина не была законченной и в 87-м году. Да, вероятно, так незаконченной и осталась.

Где теперь находится эта картина? На чеховской даче в Крыму?{152}

Указав на аквариум, пианино и мебель, Чехов сказал мне:

- Хорошо быть литератором, А.С. Это все дала мне литература.

Но когда я с некоторым почтением взглянул на вещи, данные литературой, Чехов рассмеялся и пояснил, что пианино взято им напрокат, а часть мебели принадлежит его брату Николаю. Кажется, это была в некотором роде «литературная» мебель. В письме к брату Александру в апреле 83-го года Чехов пишет: «Живем сносно. Есть пианино, мебель хорошая. Помнишь уткинскую мебель? Теперь вся она у нас»{152}.

Уткина была издательницей «Будильника» и после продажи журнала, вероятно, уехала из Москвы. /153/

В кабинете Чехова близ входа в его спальню открытые полки с книгами тянулись от пола до потолка. Это была библиотека Чехова, составившаяся по преимуществу с помощью покупок на старой московской Сухаревке, положившей начало библиотекам многих московских писателей и журналистов. Кстати: одна из моих сухаревских покупок чуть-чуть огорчила Чехова: почти вслед за выходом его сборника «В сумерках»{153} я купил на Сухаревке сборник стихотворений Минаева «В сумерках», вышедший в очень красивой красочной обложке в Петербурге в конце шестидесятых годов{153}. Чехов не знал, что книга с заглавием его сборника уже была раньше в продаже.

Книг в библиотеке Чехова жалось друг к другу немало, быть может до тысячи и даже значительно больше; все они имели очень зачитанный вид; здесь были старые, разрозненные толстые журналы, отдельные томики разных авторов, имевших некоторое влияние на творчество Чехова; покупалось все это в разное время, понемножку, при получении из редакций более крупного гонорара или аванса; полные собрания сочинений в те времена стоили дорого, и на них у Чехова не хватало денег. Да и помещение ранее не позволяло особенно шириться его библиотеке. Из переписки Чехова видно, в каких квартирках приходилось ему жаться до сравнительно большой квартиры в доме Корнеева, в которой было комнат шесть или семь.

Из книг чеховской библиотеки отмечу «Жен артистов» Доде, которых Чехов пародировал в альманахе «Будильника» на 1882 год, «Записки мелкотравчатого» Дрианского, знакомство с которыми помогло Чехову внести много оригинальных охотничьих терминов в его имевшую хороший успех пьеску «Предложение», томики Брет-Гарта, Золя, «Калифорнийский рудник» Дмитрия Гирса, талантливого сотрудника «Отечественных записок». Чехов любил покупать старинные книги и курьезные, вроде «письмовников». Одна из старинных, купленных Чеховым на Сухаревке, книг — «Толкователь слов разных и терминов иностранных, в российском флоте употребляемых» (заглавие цитирую на память, приблизительно), — по словам Чехова, дала ему тему для превосходного юмористического рассказа об отставном контр-адмирале Ревунове-Караулове, приглашенном в /154/ качестве почетного гостя на свадьбу и доведшем толкованием морских терминов всех хозяев до белого каления. Юмористический рассказ этот — «Свадьба с генералом» — впервые был напечатан в N 50 «Осколков» за 1884 год. Этот же персонаж под именем Федора Яковлевича Ревунова-Караулова, капитана 2-го ранга, позже вошел в забавную пьеску Чехова «Свадьба». Перечитывая рассказ о контр-адмирале, нельзя не восхищаться тем искусством, с каким фантазия Чехова облекла сухие морские термины в плоть и кровь.

Об одном из «письмовников» память моя сохранила такую сцену. Однажды в Бабкине или Мелихове, в серый день, когда стекла окон стали тусклыми от потоков дождя, Чехов достал какой-то «письмовник» и начал читать его мне и Ивану Павловичу, гостившему в деревне. Читал он очень забавно, а письма были почти сплошь такой отчаянной чепухой, что мы все не могли не смеяться, и скука, навеянная серым днем, от нас отошла.

Но вернусь к дому Корнеева на Садовой.

Взяв одну из книг чеховской библиотеки, я уходил с головою в чтение, а Чехов оканчивал начатый рассказ, тщательно обдумывая каждую фразу, медленно нанизывая строчки, как медленно нижут тонкие искусные пальцы жемчуг для какой-нибудь пленительнейшей из драгоценных вещей старины. Времена небрежного многописания в эти дни уже безвозвратно прошли для Чехова; «Антошу Чехонте» сменил взыскательный художник, не допускавший неряшливости письма в собственной работе и строго относившийся к неряшеству в работе других.

Чехов не был скороспелым баловнем фортуны и успеха добился медленным, тяжелым, почти «каторжным» трудом, как определял его труд в письме ко мне ранее меня познакомившийся с Чеховым петербургский журналист и секретарь «Осколков» — Билибин. Чехова мало знали даже после ряда прелестных маленьких вещиц, и к первым годам его литературной карьеры применимы слова Пушкина о том, что мы ленивы и нелюбопытны{154}. Горькая ирония чеховского «Пассажира 1-го класса»{154}, несомненно, имеет автобиографические черты.

Однажды, кажется даже при первой встрече, я спросил Чехова:

- У вас много знакомых? /155/

Чехов ответил:

- Нет.

Я удивился; я сказал, что, сидя в глуши{155} покровских лесов, думал об обширном кружке его московских знакомых, но он только рукою махнул:

- Полноте, кому нужны мы, пишущие люди? Кто интересуется нами? Вы знаете, я окончил Московский университет. В университете я начал работать в журналах с первого курса; пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом «А.Чехонте», который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что «А.Чехонте» — я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то что-то, и баста. До моих писаний никому не было дела.

Как курьез, мимоходом отмечу, что угадать Антона Чехова в «Антоше Чехонте» было до крайности легко еще потому, что масса страниц хотя бы в московском журнале «Зритель» состояла из текста Антоши Чехонте, иллюстрированного рисунками его брата Н.Чехова, ставившего под ними свою полную подпись. Но никто не хотел угадывать. Стена равнодушия стояла в юности между товарищами Чехова по университету и им. Поистине мы ленивы и нелюбопытны.

В сумбурной статье H.M.Ежова о Чехове («Исторический вестник», 1909), о которой я буду говорить дальше, автор уверяет, что переписка Чехова не может дать о нем надлежащего представления, ибо в письмах своих Чехов «прихорашивался», а вот если бы расспросить товарищей Чехова по университету, их рассказы, несомненно, дали бы интереснейший сырой материал.

Уже из рассказов самого Чехова ясно, какой материал о нем могли дать его товарищи по университету. И действительность совершенно не подтвердила предположений H.M.Ежова. Как раз в последние годы судьба сводила меня с товарищами Чехова по университету, но кроме того, что Чехов ходил на лекции аккуратно и садился где-то «близ окошка», мне от них ничего не пришлось услыхать. Они не могли дать ни одной характерной бытовой черты.

Но вышеописанное равнодушие не вызывало ответного равнодушия Чехова. Чехов был одним из самых отзывчивых людей, которых я встречал в своей жизни. /156/ Для него не существовало мудрого присловья «моя хата с краю, я ничего не знаю», которым практические люди освобождаются от излишних хлопот. Услышав о чьем-либо горе, о чьей-либо неудаче, Чехов первым долгом считал нужным опросить:

- А нельзя ли помочь чем-нибудь?

Необычайно трогательна и характерна фраза Чехова, которую вспоминает, кажется, Мария Павловна, на ту тему, что на каждую просьбу нужно отозваться, и если нельзя дать того, что просят, в полной мере, то нужно дать хоть половину, хоть четверть, но дать непременно.

Эту отзывчивость Чехов пронес через всю свою жизнь, как драгоценное вино, не расплескав, не утратив ни капли.

В письменном столе Чехова вечно лежали чужие рассказы, он исправлял их, рассылал в те издания, где сам работал, и даже в те, где сам не работал, в «Московскую иллюстрированную газету» например; давал советы начинающим авторам, если видел в них хотя тень дарования; хлопотал об издании книг тех беллетристов, у которых уже успели накопиться материалы для книг.

- Вам нужно издаться! — говорил он мне и другим беллетристам при мне много раз. — Вас будут знать. Выпущенная книга повысит ваш гонорар.

На робко брошенные мысли, что издаться не легко, что охотников до издания книг начинающих авторов немного, Чехов возражал:

- Пустяки! Подождите, нужно будет придумать что-нибудь.

И, конечно, при своих литературных связях он придумывал кое-что и находил для своего протеже издателя.

На первом же году знакомства Чехов спросил меня:

- Скажите, А.С., сколько в месяц дает вам литература?

Я мысленно подсчитал свой месячный заработок и назвал цифру; цифра оказалась очень маленькой.

Чехов нахмурился:

- Так мало?!

- Что же делать?! Мои литературные заработки случайны.

В первые годы писательства я работал только в юмористических журналах, а журналы эти не особенно /157/ щедро оплачивали литературный материал; щедрое других был Лейкин, который, кроме того, чтобы привязать меня к «Осколкам», печатал мои статьи с таким расчетом, чтобы в месяц мне набегало не менее 35-40 рублей. Это была моя «осколочная» рента. Но другие редакторы юмористических изданий совершенно моих интересов не блюли, и то я застал уже лучшие времена, когда гонорар выплачивался везде без задержки. С худшими познакомился при начале своей литературной карьеры Чехов: «Осколков» еще не существовало, а в Москве аккуратно платили гонорар далеко не везде и не всегда.

Разговор о моих скудных литературных заработках оборвался, но Чехов его не забыл; через два-три месяца он решил бросить работу в «Петербургской газете», где около трех лет довольно аккуратно печатал беллетристические наброски по понедельникам;{157} в это время Чехов уже писал «Степь», и «Петербургская газета» не представляла для него интереса. И вот, в результате решения расстаться с газетой, ко мне в глушь Покровского уезда пришло из Москвы такое письмо от Чехова, помеченное 22 марта 1888 года:

«Милейший Александр Семенович! Для Вас представляется возможность работать в «Петербургской газете». Если Вы согласны (наверное, да), то поспешите написать Лейкину приблизительно следующее:

«Чехов писал мне, что Вы согласны взять на себя труд познакомить меня с «Пет. газ.» и порекомендовать меня ей для понедельников. Благодаря Вас за любезность, я спешу воспользоваться и проч. и проч.».

Что-нибудь в этом роде. Полюбезнее и официальнее. Само собой разумеется, что, начав работать в «Газете», Вы утеряете необходимость мыкать свою музу по «Развлечениям» и проч.

В Питере я прожил 8 дней очень недурно. Останавливался у Суворина: разливанная чаша… Суворин — замечательный человек нашего времени*.

______________

* Позже взгляд Чехова на Суворина значительно изменился. (Прим. А.С.Лазарева-Грузинского.)

Буду рад, когда Вы напишете субботник. С.Голике не говорил о Вашей книге, ибо он не был на вокзале среди провожатых. Впрочем, успеете. /158/

Печатаем 2-е издание «Сумерек», новую книгу{158} и детскую книгу «В ученом обществе»{158}.

Будьте здоровы.

Ваш А.Чехов».

Конечно, Чехов и сам мог бы рекомендовать меня в «Пет. газету», но он боялся обидеть Лейкина; Лейкин считался столпом газеты и по традиции проводил туда сотрудников «Осколков»: ранее провел Чехова, в 1888 году — меня.

Я последовал совету Чехова и написал Лейкину; Лейкин ответил, что охотно рекомендует меня, и дал два-три дельных указания насчет «Пет. газеты»; помню, он советовал мне заботиться более о том, чтобы дебютный рассказ был свеж и занимателен, а не о том, чтобы он был юмористичен или смешон; для «Пет. газеты» этого не нужно. Дебютный рассказ у меня вышел удачным. Лейкин передал его в газету, в следующий же понедельник он появился в газете, а из редакции мне было прислано письмо с предложением продолжать работу. Конечно, я откликнулся на предложение; около восьми лет я печатался по понедельникам на страницах «Пет. газеты», и это постоянное сотрудничество дало мне определенный, довольно значительный по тому времени заработок и помогло из глухих лесов перебраться в Москву.

Когда после пяти-шести рассказов, появившихся в газете, я приехал в Москву, Чехов весело сказал мне:

- Поздравляю!

- С чем это?

- Был у меня Худеков. Вы знаете, он в восторге от вас!

Худеков, проездом в Петербург, заглянул к Чехову и просидел у него вечер. Худеков просил Чехова не бросать «Пет. газету» совсем и хотя изредка давать туда рассказы, обещая платить, помнится, по полтиннику за строчку, что было значительно выше нововременского гонорара. Чехов рассказывал подробно, что именно говорил обо мне Худеков (я не помню этого), и ему было приятно передать хорошие вести. Позже, через год или полтора, вернувшись из Ялты, он так же весело рассказал мне, что где-то за табльдотом в Ялте встречался /159/ с моими поклонниками и слышал, как какой-то франт говорил франтихе:

- А знаете, Нина Яковлевна, нынче в «Петербургской газете» опять рассказ Грузинова идет.

И мы оба смеялись, потому что русский человек не может не переврать фамилии автора в лучшем случае, а в худшем на вопрос об авторе понравившейся ему вещи ответит вам простодушно:

- Фамилия автора? Ну, знаете, я ее не запомнил!

Не удосужившись во время пребывания в Петербурге поговорить об издании моей книги с Голике, Чехов впоследствии перетолковал об издании ее с Лейкиным, и первая книжка моих рассказов Лейкиным была издана.

Вот письмо Чехова об издании книжки от 31 августа 1888 года:

«31 августа 1888 г.

Простите, добрейший Александр Семенович, что я запаздываю ответом на Ваше письмо; а ответ нужен, ибо мне заданы Вами кое-какие вопросы.

Вопрос о книге, по моему мнению, должен быть решен в положительном смысле. Чем раньше, тем лучше.

Книга, извините за выражение, даст Вам кукиш с маслом; пользу от нее (14 р. 31 коп.) получите Вы не раньше, как через 5 лет, а в соиздательстве с милейшим Лейкиным не раньше, как через 21 год. Но, надеюсь, Вы, как истый Грузинский, ждете от книги не финансов, а совсем иной пользы, о чем мы с Вами уже и говорили. Издать книгу — это значит повысить свой гонорар и стать одним чином выше. Для пишущего книга, умело изданная, по значению своему равносильна стихии… Она влечет в храм славы и, что важнее и серьезнее всего, делает Вас известным в кружках литературных, т.е. в тех, извините за выражение, ватерклозетах, в которые, к счастью для человечества, дозволяется входить только очень немногим, но без которых пишущему индивидую обойтись невозможно (к несчастью, конечно). Как писать: ксчастью или к счастью? Забыл.

Теперь вопрос: где издать книгу? Если хотите издать в «Осколках», то делайте это помимо Николая Александровича. Лейкин хороший человек, но Голике еще лучше. Если бы я был уверен, что после Вашей смерти это письмо не попадет в руки Лейкина, то высказался бы /160/ перед Вами смелее и с полною откровенностью; но так как письма мои Вы бережете, то осторожно ставлю точку и молчу.

Издать у Суворина можно. Протежировать я берусь и письменно и устно. Суворин никогда Вас не читал (он не читает газетной беллетристики, а в журналах пробегает рецензии — только), но он верит мне, ибо я еще его ни разу не обманывал, да и не обману, если предложу издать Вашу книжку. Издать книжку, очень возможно, он согласится и сейчас, но в тысячу раз лучше, если Вы, прежде чем издавать, познакомитесь поближе с «Нов. вр.», т.е. напечатаете в нем 3-4 субботника. Суворину приятнее будет издать своего человека. Про Вас я уже говорил обоим Сувориным: и отцу и сыну… Буду говорить и, буде пожелаете, писать Буренину. Можете быть уверены, что каждый Ваш рассказ прочтется. В субботниках чувствуется большая нужда.

В Москве буду 5-6 сентября. Это письмо посылаю через N. (Чехов направил письмо по адресу нашего общего московского знакомого), ибо не знаю, где вы: фланируете ли по Москве, или же воспитываете грядущие поколения в Киржаче. Поклон N.

Ваш А.Чехов».

Чехов оказался отличным провидцем, материальной пользы от изданных Лейкиным моих «Нескучных рассказов» я не получил даже и через двадцать один год. Когда издание окупилось, Лейкин сделал совершенно нелепое распоряжение выдавать мою книгу книгопродавцам только за наличный расчет, тогда как даже издания классиков солидные фирмы получали на комиссию, да и свои собственные, весьма читавшиеся книги он давал столичным книгопродавцам на комиссию в каком угодно количестве. Распоряжение Лейкина, конечно, не содействовало дальнейшему движению моей книги. Но о ней было несколько одобрительных рецензий. Многие из рассказов были переведены Филиппом Матефой на чешский язык. В Праге эти переводы, печатавшиеся по преимуществу в воскресных приложениях лучших чешских газет, вышли отдельным томиком в какой-то универсальной библиотеке наряду с томиками выдающихся западных писателей: Мериме, Мопассана, Брет-Гарта, Ришпена, Матильды Серао и др. Да однажды, сидя в /161/ приемной зубного врача и карикатуриста Чемоданова, я видел, как одна из его пациенток в ожидании приема смеялась, читая «Нескучные рассказы».

Вот и все, что я могу записать им на приход.

Ничто так не любил Чехов в человеке, как талант, и людей, обнаруживавших хотя бы небольшие блестки таланта, не стесняясь выделял из среды заурядной толпы. Вот два случая, врезавшихся в мою память.

Однажды при мне в кабинете Чехова сидели молодой беллетрист *** и один из приятелей Чехова, тоже причастный к литературе, малый добрый, но не в достаточной мере тактичный.

- Гм… так ты работаешь у Лейкина? — спросил он беллетриста.

- Работаю, — скромно объяснил беллетрист.

- А я бросил. К чертям послал. Ну его!

Чехов поморщился, минут пять говорили о посторонних вещах.

- Так работаешь, значит, у Лейкина? — возвратился добрый малый к старой теме. — И теперь работаешь?

- Да, да, работаю, — сконфуженно подтвердил беллетрист.

- А я его к чертям послал! Я бросил.

При всей деликатности и мягкости Чехов умел спокойно, добродушно, но вместе с тем твердо ставить на свое место зарывавшихся лиц. Когда человек, причастный к литературе, в третий раз заявил, что он бросил работу у Лейкина, свертывавший папироску Чехов повернулся к нему и сказал спокойно:

- Послушай, ведь он же талантливый человек и нередко пишет отличные вещи, а тебе литература может дать разве пятнадцать копеек в месяц. Прекрасно сделал, что бросил.

Разговор о Лейкине больше не возобновлялся. В другой раз при мне один из братьев Чехова осадил того же беллетриста, собиравшегося проехаться по Волге, не совсем тактичным допросом:

- Но ведь туда придется потратиться… У вас есть деньги?

Чехов, слушавший с улыбкой этот допрос, вдруг сказал брату:

- Брось! Он — талантливый человек, сядет к столу, напишет, вот и деньги! /162/

Большими друзьями Чехова были талантливый архитектор Шехтель, талантливый пейзажист Левитан, он очень дружил с талантливыми артистами — покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже — с Потапенкой, с Максимом Горьким.

- Посмотрите, как талантливо сделал Чемоданов толпу! — показал он мне однажды страницу старого «Будильника», в котором доктор и карикатурист Чемоданов действительно интересно залил страницу целым морем голов.

- «Талантливо!»

Этого было, совершенно достаточно, чтобы привлечь к себе внимание Чехова.

В цитированном выше письме Чехов пишет, что Суворин верит ему, потому что он ни разу не обманывал Суворина; я тоже не обманывал Чехова, давая отзывы о литературной братии и т.п., и с удовольствием вспоминаю, что Чехов в присутствии родных или знакомых не раз говорил, желая услышать мой отзыв о новой пьесе, которой он еще не видел, или о новой книжке журнала, которой он не успел прочесть:

- Расскажите мне, А.С., я хочу слышать ваше мнение. Я вам верю.

Об одном из моих отзывов я до сих пор не могу вспоминать без улыбки.

Помню, в первую пору знакомства с Чеховым мы вели оживленный спор о вещах, вошедших в его сборник «Пестрые рассказы». Некоторыми Чехов был очень недоволен, я отстаивал их и затем сказал:

- Но есть у вас рассказ, который черт знает зачем попал в сборник. На вашем месте я ни за что бы его не включил!

- Какой это? — заинтересовался Чехов.

- «О вреде табака».

Мне показалось, что Чехов посмотрел на меня какими-то странными глазами; но затем он сказал задумчиво:

- Нет, что же… «О вреде табака» не плохой рассказ… — Он добавил еще что-то в его защиту, все глядя на меня странными глазами, но я ответил упрямо:

- Не знаю… Может быть… Но я бы в свой сборник его не включил. /163/

У меня создалось такое впечатление, что Чехов питает пристрастие к своему слабому детищу, подобно тому как многие родители наиболее любят своих захудалых детей, и только уже после смерти Чехова, читая в первом томе его писем письмо к В.В.Билибину от 14 февраля 86 года, я узнал истинный взгляд Чехова на никогда не нравившуюся мне вещь:

«Работы очень много, — пишет Чехов. — Некогда даже обедать. Сейчас только что кончил сцену-монолог «О вреде табака», который предназначался в тайнике души моей для комика Градова-Соколова. Имея в своем распоряжении только 2 1/2 часа, я испортил этот монолог и… послал его не к черту, а в «Пет. газ.». Намерения были благие, а исполнение вышло плохиссимое»…

Письмо это писано Чеховым приблизительно за год до нашего спора о слабом монологе; кстати: во второе издание «Пестрых рассказов» Чехов, насколько помню, этот монолог не включил{163}.

В одном из писем к Е.М.Ш., рассказы которой Чехов исправлял, шлифовал и рассылал по редакциям очень усердно, Чехов поминает обо мне и говорит, что я «тоже прошел через его цензуру»{163}. Я не знаю точно, что подразумевал Чехов под этими словами, но если правку рассказов, то это не совсем верно. Фактически Чехов исправил 2-3 моих субботника, которые прошли в «Нов. времени» и за которые Суворин — помимо Чехова, ибо Чехов был удивлен этим гонораром — заплатил мне небывалый для нововременских новичков гонорар. Да еще Чехов просмотрел мой водевиль «Старый друг» и сделал мне много ценных указаний. В «Осколках» я напечатал длинный ряд рассказов еще до знакомства с Чеховым, а затем ни один мой рассказ из десятков и даже сотен, появившихся в «Пет. газете» или где бы то ни было, не был известен Чехову до появления его в печати. Я не любил быть навязчивым, да и самая срочность постоянной работы в «Пет. газете» служила препятствием для какой-либо правки Чехова, тем более что я около трех лет до переезда в Москву писал в газету из глухого угла Владимирской губернии. Во время редактирования Чеховым беллетристического отдела в «Русской мысли»{163} он не раз предлагал мне написать рассказ для журнала, а я не раз сообщал ему темы, на которые думал писать; некоторые темы Чехов вполне одобрил, но тут дело не /164/ дошло ни до правки, ни до цензуры Чехова, потому что никакого рассказа для «Русской мысли» я не написал. Я не был ленив, работал много, но у меня было почти физическое отвращение к работе в толстых журналах, потому что в газетах я писал свободно то, что мне хотелось писать, писал — как поют птицы, а для толстых журналов в те годы тенденция была почти обязательна. Я испытывал то чувство, которое Чехов так метко характеризует в одном из писем 94 года: «хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов, но, увы, требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг». Мне смертельно не хотелось писать этих благонамеренных повестей, и я не мог принудить себя к этой работе.

Но если откинуть узкий смысл правки рассказов, то, безусловно, я многим обязан Чехову, и влияние его на меня было очень велико. Он открывал мне тайны писательства, до которых без его помощи мне пришлось бы брести ощупью весьма продолжительный срок. Такие замечания Чехова: «для того чтобы подчеркнуть бедность просительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме», были для меня целым откровением{164}. (Кстати: эту рыжую чеховскую тальму в своих статьях о Чехове покойный Измайлов цитировал, можно сказать, до износа.) Некоторые взгляды Чехова звучали парадоксально, но были, в сущности, верны. «Искусство писать, — говорил он мне, — состоит, собственно, не в искусстве писать, а в искусстве… вычеркивать плохо написанное». Так и бывает, так и должно быть с новичками, у которых есть дарование и есть вкус, принуждающий бежать вялости, серости, шаблона. Рукопись новичка должна пестреть десятками помарок, которые, впрочем, не всегда уменьшают ее размер; ведь на смену вялых, слабых, плохо изложенных мыслей являются новые, яркие мысли, красивые слова. Позже рукописи могут быть прекрасными и без единой помарки, как были прекрасны рукописи Чехова, лишенные поправок, но это потому, что у людей, искусившихся в писательстве, процесс смены вялого жизненным и серого ярким происходит уже не на бумаге, а до перенесения слов и мыслей на бумагу, в мозгу.

В одном письме ко мне Чехов писал: /165/

«Стройте фразу, делайте ее сочней, жирней… Надо рассказ писать 5-6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтобы каждая фраза прежде, чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась. Само собой разумеется, что сам я по лености не придерживаюсь сего правила, но вам, молодым, рекомендую его тем более охотно, что испытал не раз на себе самом его целебные свойства и знаю, что рукописи всех настоящих мастеров испачканы, перечеркнуты вдоль и поперек, потерты и покрыты латками»{165}.

По поводу этих перечеркнутых и испачканных рукописей мне пришлось как-то говорить с Чеховым. Ничуть не отрицая необходимости работать над рукописями, я ссылался на здравые, по моему мнению, слова одного из критиков, который говорил, что секрет творчества не в бесконечных поправках, иначе с помощью этих поправок можно бы создавать шедевры, но ведь этого не бывает, и каждый автор может дать вещь только в меру своего дарования или таланта. Чехов этого не оспаривал.

В том же письме к Е.М.Ш. Чехов бросает замечание, что я как будто не оправдал тех надежд, которые на меня возлагали. Не знаю, что это были за надежды, но в газетных новеллах я хорошо решал те задачи, которые перед собой ставил. Печатали меня охотно и много. Позже, в 1899 году, когда я сообщил Чехову, что ушел из «Новостей дня» после восьмилетней работы и скучаю, он писал мне из Ялты: «Отчего бы не попробовать Вам работать в «Неделе», в «Сыне отечества», «Биржевых ведомостях»? Ведь газет так много, и Ваше сотрудничество каждою из них было бы принято с распростертыми объятиями» (письмо от 10 февраля 1899 г.). Но в указанные Чеховым издания мне не пришлось обращаться, в том же феврале я получил предложения постоянной работы от двух больших газет — петербургской и харьковской, в которых и работал — в петербургской до ее запрещения в 1901 году, а в харьковской — до ее закрытия в 1918 году.

Среди писательских заветов Чехова восьмидесятых годов неизменным было предостережение против тенденциозности писаний. В те годы Чехов был страшным врагом тенденциозности и возвращался к этому вопросу /166/ с каким-то постоянным и странным упорством и в зимние вечера в кабинете корнеевского дома, и в летние дни во время прогулок в бабкинском лесу; каждый раз наш разговор на эту тему заканчивался фразой Чехова:

- И что бы там ни болтали, а ведь вечно лишь то, что художественно!

В одном из писем, кажется к Щеглову{166}, Чехов обмолвился странным признаньем, что не сумеет объяснить, почему ему нравится Шекспир и совсем не нравится Златовратский. Но его заключительная фраза к речам о тенденциозности могла бы служить прекрасным ответом на вопрос о Шекспире и Златовратском.

Однако почему Чехов так упорно возвращался тогда к мыслям о тенденциозности? Мне кажется, этим его писательский организм реагировал на те упреки в «безразличии», «безучастии» и даже «беспринципности», которые по адресу Чехова рассыпали Михайловский, Скабичевский и другие специалисты критических дел.

У Чехова я познакомился с Александром Игнатьевичем Иваненко, молодым музыкантом, которого переписка Чехова рисует очень простодушным человеком и с которого Чехов будто бы написал Епиходова. Иваненко был очень мил, но не так простодушен, как об этом можно думать по чеховским письмам, а что касается до житейских несчастий, то Иваненке действительно не везло. Он рассказывал мне, что был принят в консерваторию по классу рояли, но перед началом учения прихворнул, и когда явился в консерваторию недели через две после начала занятий, оказалось, что все рояли уже разобраны учениками, для него не осталось ни одного свободного часа, и учиться ему было не на чем.

- Хотите играть на флейте? Вот все, что могу вам предложить, — сказало какое-то консерваторское начальство.

Иваненко махнул рукой и начал учиться играть на флейте. Мечтать о рояли и кончить флейтой — это действительно несчастье, достойное Епиходова. Но дело не в этом. Дело в том, что благодаря Иваненке я узнал справедливость изречения: история повторяется.

Кажется, еще так недавно Чехов писал и говорил обо мне Суворину, а уже в 1892 году, редактируя «Будильник», я получил от Чехова такую записку: /167/

«Мой знакомый А.И.Иваненко с моего благословения написал рассказ. Не дадите ли Вы по пятачку за строчку? Я сердит на Вас, Александр Семенович, и имею на то полное основание. Поклон.

Ваш А.Чехов»{167}.

У Иваненки кое-что можно было брать, и несколько рассказов его я напечатал в «Будильнике». Подписывался Иваненко псевдонимом «Юс малый». А Чехова я запросил, за что он сердит на меня, но ответ получил примерно через месяц. Чехов писал:

«2 октября 1892 г.

Простите, добрейший Александр Семенович, что я так поздно отвечаю на Ваше письмо. Виною тому текущие дела и леность.

Да, я на Вас неистово сердит, но единственно за то только, что Вы минувшим летом отказали мне в удовольствии видеть Вас у себя в Мелихове. Я весьма огорчен. Теперь уже нет смысла ехать ко мне, так как идет холодный дождь и дороги прескверные, приходится невылазно сидеть в комнате. Попробую еще раз пригласить Вас на рождество и в другой раз весною, а там уж как знаете… Летом у меня Вы увидели бы много курьезного и, пожалуй, интересного. У меня просторно, есть бараны, есть щенки Мюр и Мерилиз, есть всякая овощь и дажа пара свиней. Тишина и благорастворение воздухов… Я вижу, Вы зеваете, воображая мою жизнь, но, уверяю Вас, остроумцам из «Иллюстрированной газеты» живется скучнее, чем уездным обывателям, а ведь от Москвы так и несет названными остроумцами, жареной колбасой и Левинским!

За Иваненко благодарю. Только, пожалуйста, не особенно урезывайте его творения. Ведь он пишет не для славы, а для пищи и одежды. У него, несомненно, есть свежесть и хохлацкая игривость, но он сильно отстал в знаках препинания.

Участковым врачом я буду состоять до 15 октября, когда упразднят в моем участке холеру. У меня прибавится досуга, и я, пожалуй, буду чаще наведываться в Москву, хотя мне ехать туда и жить там положительно не для чего.

На моей литературной бирже настроение далеко не бойкое. Приготовил для печати одну повесть и оканчиваю /168/ другую — вот и все за пять летних месяцев. Денег нет. Вчера заработал медициной шесть рублей, да хочу продать 200 пудов ржи, но это все гроши. Вся надежда на повести.

Как поживает N{168}? Что он пописывает? Вот бы кому забросить к черту Плющиху и последовать моему примеру. В деревне и дешевле, и здоровее, и горизонты не заслонены домами.

Будьте здоровы и благополучны.

Ваш А.Чехов.

Вот мои расходы по имению за текущее лето:

Молотилка 30 р. —\

Экипаж с верхом 70 р. —/ Куплено по случаю.

Новый пруд 150 р.

Перестройка конюшни 30 р.

————

Итого 280 р.

Да по мелочам вышло тысячи две».

Я пригласил Иваненку к себе, он бывал у меня и рассказывал много интересного о семье Чехова и особенно о Николае Чехове, тогда уже покойном. Вместе с Чеховыми он жил где-то близ Сум на даче, да и вообще был южным уроженцем и земляком Чехова.

В том же 1892 году я получил от Чехова еще одну записку с упоминанием об Иваненке. Записка без даты:{168}

«Здравствуйте, Александр Семенович! Остановился я у черта на куличках — Новая Басманная, Петровско-Басманное училище. Приехал я по весьма важным и спешным делам и 17 уеду опять. Нужно спешить, так как дома около меня холера. Приеду еще через 1 — 1 1/2 недели. Не повидаться ли нам? Мне известно, что завтра к 12 дня меня дома не будет, а остальное мне неизвестно. Я соскучился по Вас…

Пользуясь тем, что сожитель наш «Юс малый» посылает Вам свой рассказ, я вкладываю это письмо в его пакет — способ избавить себя от 5 коп. марки! Завтра в 12 ч. в «Славянском базаре» завтракаю с Лавровым и Гольцевым. Весьма вероятно, что к 3-4 часам или к 5 буду дома. Поехал бы к Вам, но, честное слово, занят по горло.

Ваш А.Чехов». /169/

Все эти письма и записки Чехова не вошли в собрание его писем и являются в печати впервые{169}.

Два слова об Иваненке. Писателя, хотя бы самого маленького, из Иваненки не вышло, и он вскоре сам бросил писание рассказов, да, помнится, и в консерватории у него что-то обстояло не совсем благополучно; он не кончил консерватории и уехал на родину, на юг.

Я познакомился с Чеховым, как уже поминал выше, в самом начале 87-го года. Один из русских писателей{169}, рассказывая о первой встрече с Чеховым приблизительно в то же время, писал, что в лице Чехова он нашел много сходства с лицом простого деревенского парня, и это же подтвердил кто-то из его семьи. О таких субъективных впечатлениях не спорят. Мне же Чехов показался всего более похожим на интеллигентного, бесконечно симпатичного студента, каким, в сущности, он и был года за два, за три до нашей встречи. От этого времени сохранился замечательный портрет Чехова, дающий о нем превосходное представление. Мне он подарен Чеховым в апреле 1889 года (под надписью на портрете есть дата), но снят в Петербурге у Пазетти, кажется, годом раньше; лицо в три четверти; на Чехове пиджак, крахмальная сорочка и белый галстук.

Этот портрет мне всегда казался очаровательным благодаря тому выражению смелости, которое вообще было свойственно Чехову, кроме дней тяжелой болезни, но которого нет между тем ни на одном из чеховских портретов, более или менее известных публике. Ведь даже письма Чехова дают представление о нем как о смелом человеке, но на портретах его более не смелости, а задушевности и грусти.

В конце восьмидесятых годов у Чехова оставалось уже не так много необычайной жизнерадостности, о которой мне рассказывали общие знакомые, дружившие с Чеховым в годы его студенчества, и, между прочим, брат известного пейзажиста, тоже художник, Адольф Ильич Левитан.

- Во время наших пирушек Антоша был душой общества, — рассказывал Левитан. — Бог знает, чего только он не придумывал. Мы умирали от смеха.

Но болезнь в конце восьмидесятых годов еще не обострилась у Чехова, и иногда ему хотелось дурачиться. Он брал что-нибудь вроде рекламного прейскуранта /170/ аптекарского магазина, становился в позу и начинал нам читать этот прейскурант, делая скользкие, а иногда и совсем нецензурные примечания к названию и свойствам медикаментов. Остроумие искрилось в этих примечаниях, и даже люди, искусившиеся в юморе, не могли не смеяться. В первые дни нашего знакомства он очень уговаривал меня не уезжать и остаться в Москве на его именины, на которых он будет танцевать какую-то необычайную, никогда не виданную мною кадриль. Партнерами его по кадрили он называл, помнится, Левитана, брата Николая и Шехтеля. Но я вернулся на службу раньше именин Чехова, и мне не удалось увидать этой замечательной кадрили.

Подобно тому как он читал прейскуранты, Чехов однажды поднялся с кресла, взял со стола тоненькую тетрадку и, стоя посреди комнаты, жестикулируя, меняя голоса, прочел нам очень живую и веселую пьеску. Это был только что законченный им «Медведь»{170}.

Читал Чехов мастерски, — известно, что в ранней юности он не без успеха выступал на сцене; всю пьеску он прочел свободно, не задыхаясь, не спадая с голоса, хотя от публичных выступлений на литературных вечерах уклонялся и тогда, и позже, ссылаясь на слабость голоса, на быструю утомляемость. От публичных выступлений его удерживал, по его собственному признанию, беспричинный и глупый страх толпы, чувство, которое было для него непреоборимым. В небольших компаниях не было человека общительнее его.

Среди других курьезов когда-то в Москве вышла брошюрка, трактовавшая Чехова как какого-то уединенного философа; на самом деле Чехов не терпел одиночества и уединялся только от несимпатичных ему людей, от людей назойливых и не представлявших для него интереса. Но даже и от этих людей он не всегда уединялся. Одно время его одолел беллетрист Сергей Филиппов, издававший какие-то спутники и путеводители и печатавший рассказы в «Русских ведомостях».

- Приходит, сидит целыми часами, — жаловался мне Чехов, — и целыми часами рассказывает какую-то чепуху.

- Да что именно?

- А черт его знает что!

Чехов махнул рукой. Дня через два я зашел вечером /171/ к Чехову и как раз застал у него Сергея Никитича Филиппова; просидел Филиппов целый вечер, говорил не смолкая и действительно рассказывал черт знает что. Между прочим вздором он рассказал, что страшно боится покойников, и, когда у него умер отец, он, взрослый и, нужно заметить, весьма кряжистый мужчина, дрожал от страха, не мог войти ночью в комнату, где лежало тело отца, и чуть ли даже не смог проститься с покойником. Мне вся эта история показалась неправдоподобной, да и Чехов слушал ее хмуровато: боязнь покойника была еще менее понятна, еще менее могла понравиться Чехову как врачу. В лучшем случае страхи этого здорового, бородатого мужчины были только трусостью и лестной рекомендации дать ему не могли.

С.Н.Филиппов одолевал Чехова в доме Корнеева, а когда Чехов переехал на Малую Дмитровку, в дом Фирганг, придя как-то вечером к Чехову, я застал неизвестного мне старичка с немецкой фамилией, который был тоже охотник поговорить, и едва я прислушался к его речам, на меня пахнуло С.H.Филипповым. Чехов сидел в кресле, гладил мангуса и казался утомленным. К счастью, старичок с немецкой фамилией скоро ушел, Чехов оживился.

- Кто это? — спросил я.

- Писатель{171}. Одолел. Заговорил.

- Что же он пишет?

- Какие-то статьи в «Наблюдателе». Под псевдонимом «Молотов». Вы не читали?

- Нет. А зачем он к вам ходит?

- А черт его знает зачем!

Но даже от С.Н.Филиппова, даже от «Молотова» Чехов не пытался уединиться; не пытался потому, что был не уединенный, а необычайно «общественный» человек. Мне он предлагал писать вместе с ним водевиль «Гамлет, принц датский»{171}. А.С.Суворину предлагал писать большую пьесу; когда Курепин надумал писать коллективный роман, Чехов тотчас согласился принять в нем участие;{171} то и дело Чехов приглашал к совместным поездкам; с молодым Сувориным собирался чуть ли не в Иерусалим, а мне говорил:

- Поедемте в Финляндию!

Или: /172/

- Я еду в Петербург. Поедемте вместе.

Мне ни разу не случалось ездить с Чеховым в Петербург, но я провожал его на Николаевский вокзал при его поездках в Петербург очень часто. Чехов говорил мне, что при отъезде из дома его охватывает жуткое чувство одиночества, время на вокзале перед отъездом тянется чересчур тоскливо и он рад, когда кто-нибудь из добрых знакомых возле него. Я же в Москве бывал только в каникулярное время, и дни мои были свободны. Помню одни из подобных проводов ранней весной 87-го или 88-го года. Дорога портилась, полозья саней скрипели, ударяясь об обнажавшиеся камни и рельсы конки, и я не совсем доверчиво слушал фантазию Чехова на ту тему, что лошадь, которая нас везет на вокзал, должна испытывать удовольствие от своего труда. Но когда он мне передал тему рассказа, который просится под его перо, я решительным образом забраковал эту тему. В дополнение к тому, что я писал (в сборнике «Энергия») о неосуществившихся и пропавших романах и пьесах Чехова{172}, скажу пару слов и про этот неосуществившийся рассказ.

Чехов передал мне, что ему хочется описать впечатления простого деревенского парня, который попал в большой город и в первый раз едет на извозчике. Живя в глуши, бродя по лесным дорогам и по деревенским проселкам, я то и дело встречался с этими деревенскими парнями, проезжавшими мимо на бойких лошадях, а в дни свадеб и в дни масленичного катанья мчавшимися на отличных тройках с непрестанно звеневшими бубенцами. Ну какое впечатление могла произвести и чем поразить такого парня езда на какой-нибудь заморенной московской кляче?

Я высказал Чехову свои соображения, он чуть-чуть поспорил со мной, но, насколько я знаю, рассказ на такую тему Чеховым не был написан.

Как удивительно противоречивы показания современников о Чехове, доказывает следующий факт. В воспоминаниях И.Н.Потапенки о Чехове имеются любопытные строчки:

«Творчество стыдливо, и у Чехова это было выражено ярче, чем у кого другого. Никогда он не писал в присутствии кого бы то ни было. Творческая работа Чехова чужого глаза совсем не переносила»{172}. /173/

А К.С.Баранцевич, гостивший на юге у Чехова, рассказывает{173}, что на столе в кабинете Чехова валялось несколько четвертушек бумаги, и на одной из них был начат Чеховым какой-то рассказ. За целую неделю, если судить на взгляд, в рассказе не прибавилось ни строчки, и всякий желающий мог свободно читать начатую работу Чехова. На даче околачивался какой-то почти неизвестный Чехову захолустный обыватель, и этот обыватель тоже мог читать чеховский набросок.

В этих противоречивых показаниях истина всецело на стороне К.С.Баранцевича.

Кроме первых лет юмористического скорописания, все остальные годы Чехов творил очень медленно, вдумчиво, чеканя каждую фразу. Но работая медленно и вдумчиво, Чехов никогда не делал из своей работы ни таинства, ни священнодействия, никогда его творчество не требовало уединения в кабинете, опущенных штор, закрытых дверей. У Чехова слишком много было внутренней творческой силы и той мудрости, о которой говорит тот же Потапенко, — да и не один он, — чтобы обставлять работу свою такими побрякушками.

Не думаю, чтобы я представлял исключение из общего правила, но при мне Чеховым были написаны многие рассказы в «Пет. газету» (между прочим, «Сирена»), некоторые «субботники» в «Новое время», многие страницы «Степи». Я потому запомнил «Сирену», что писал ее Чехов в Бабкине целый день, а кончив, обратился ко мне с просьбой:

- Прочитайте «Сирену»{173}, А.С.! Не пропустил ли я где-нибудь слова или запятой? Нет ли бессмыслиц? Кстати, это рекорд: рассказ написан без единой помарки.

«Сирена» была действительно написана без помарок; пока Чехов курил и устало потягивался, я прочел рассказ; все слова и все запятые были на своих местах; только в конце рассказа, там, где один из персонажей берется за шляпу, вместо шляпы стояла «шляпка». Чехов исправил описку, сказав шутливо:

- Нужно исправить! Он — не дама.

При мне и брате Иване Павловиче Чеховым был написан небольшой, но прекрасный рассказ о настоятеле монастыря, который так красиво рассказывал монахам о зле и соблазнах мира, что наутро все монахи покинули монастырь{173}. Закончив рассказ, Чехов прочел нам его, и /174/ затем младший брат Чехова, Михаил Павлович, повез рассказ на Николаевский вокзал, чтобы сдать его на курьерский поезд.

Не делал секрета Чехов ни из своих тем, ни даже из своих записных книжек.

Однажды, летним вечером, по дороге с вокзала в Бабкино и Новый Иерусалим, он рассказал мне сюжет задуманного им романа, который, увы, никогда не был написан. А в другой раз, сидя в кабинете корнеевского дома, я спросил у Чехова о тонкой тетрадке.

- Что это?

Чехов ответил:

- Записная книжка{174}. Заведите себе такую же. Если интересно, можете просмотреть.

Это был прообраз записных книжек Чехова, позже появившихся в печати; книжечка была крайне миниатюрных размеров, помнится самодельная, из писчей бумаги; в ней очень мелким почерком были записаны темы, остроумные мысли, афоризмы, приходившие Чехову в голову. Одну заметку об особенном лае рыжих собак — «все рыжие собаки лают тенором» — я вскоре встретил на последних страницах «Степи».

В 1892 году из Москвы Чехов переехал в мелиховскую усадьбу, где мне приходилось бывать только изредка, всегда в компании с кем-нибудь; естественно, что при гостях Чехов не работал, но думаю, что его десятилетние писательские привычки остались.

В прекрасной книге жизни Чехова есть одна загадочная, как будто темная страничка; это — история с «Попрыгуньей».

В восьмидесятых годах Чехов дружил в Москве с Софьей Петровной Кувшинниковой. Это была дама уже не первой молодости, лет около сорока, художница-дилетантка, работою которой руководил Левитан. Никакой художественной школы, как я слышал, она не кончила. Муж ее был полицейским врачом, кажется при Сущевской части. Раз в неделю на вечеринки Кувшинниковых собирались художники, литераторы, врачи, артисты. Часто бывали Чехов и Левитан. Я не был знаком с Кувшинниковой, но о ней мне много рассказывали жанрист Левитан, брат знаменитого пейзажиста, покойная артистка Малого театра Вера Сергеевна Васильева и кое-кто еще из друживших с Кувшинниковой лиц. По просьбе /175/ Измайлова я дал ему некоторые сведения о Кувшинниковой, и они напечатаны в его книге о Чехове{175} без ссылки на меня.

По общему отзыву, Софья Петровна была женщиной интересной и незаурядной, хотя не отличавшейся красотой. В ней было что-то, что собирало в ее кружок выдающихся людей, но, кажется, стремления к оригинальности в ней было больше, чем подлинной, неподдельной оригинальности. Очень красочно и ярко В.С.Васильева описывала мне свою первую встречу с Кувшинниковой.

Весенним солнечным утром в дачной местности, где стоял какой-то эскадрон и по знакомству можно было достать верховую лошадь, В.С.Васильева шла по лугу. И видит, что к ней летит странная амазонка, в развевающемся капоте, с развевающимися волосами, с обнаженными ногами, вся — стремление, вся — порыв; легкий капот амазонки надет прямо на голое тело. Это и была Софья Петровна Кувшинникова, позже числившая В.С.Васильеву в числе ближайших друзей.

Когда в 1892 году в двух номерах «Севера» появился известный рассказ Чехова «Попрыгунья», в Москве заговорили, что Чехов героиню «Попрыгуньи» списал с Кувшинниковой, а любовь героини к художнику Рябовскому — это любовь Кувшинниковой к Левитану. Неосторожность или ошибка Чехова в сюжете «Попрыгуньи» несомненны: взяв в героини художницу-дилетантку, в друзья дома он взял художника, да еще пейзажиста. Но еще большую ошибку он сделал, дав в мужья героине врача. Положим, муж Кувшинниковой был не выдающийся врач, будущее светило науки, как муж «попрыгуньи», а заурядный полицейский врач, все же в общем это увеличило сходство семьи «попрыгуньи» с семьей Кувшинниковой и дало лишний повод различным литературным и нелитературным Тартюфам вопить по адресу Чехова: «разбой! пожар!», а Кувшинниковой и Левитану — лишний повод к претензии на Чехова. Если бы Чехов сделал мужем «попрыгуньи» не врача, а ну хотя бы педагога или инженера, у Тартюфов не нашлось бы материала для воплей о «пасквиле», о котором вопили они весьма усердно.

Да, Чехов ошибся. Без этой ошибки история с «Попрыгуньей» была бы решительным вздором, потому что /176/ серьезный и вдумчивый Левитан совершенно не походил на ничтожного Рябовского, а пустельга-»попрыгунья» — на Кувшинникову, во всяком случае не бывшую пустельгой. Чехов любил Левитана и карикатурить его не стал бы. Мне Чехов говорил о Левитане: «Это еврей, который стоит пятерых русских», и с какою-то почти нежностью рассказывал, что, уехав в Италию, Левитан так стосковался там по русской природе, что быстро вернулся назад. У Левитана была тонкая, художественная натура; кроме живописи, он страстно любил музыку, и я помню, как однажды, очутившись в Новом театре на «Гугенотах» с очень плохим составом исполнителей, он испытывал почти физическую боль при какофонии певцов (наши места были рядом) и бежал из театра задолго до окончания оперы.

Наиболее отрицательным типом в «Попрыгунье» является Рябовский, потому что у самой «попрыгуньи» все же бывают минуты раскаянья и добрых порывов души, но и Левитан, разожженный Тартюфами, кончил тем, что с год или года полтора подулся на Чехова, а затем старая дружба поставила крест на истории с «Попрыгуньей» и не прерывалась до смерти Левитана в течение шести или семи лет{176}. Рассердилась на Чехова и Кувшинникова, вероятно под влиянием тех же Тартюфов, так как сорокалетней женщине — и притом не пустельге — узнавать себя в двадцатилетней пустельге не было особых резонов. Я не знаю, состоялось ли примирение между Чеховым и Кувшинниковой, но, конечно, утверждение кого-то из «историографов» случая с «Попрыгуньей», что от дома Кувшинниковой Чехову было «категорически отказано»{176}, — решительный вздор.

Характерно одно: московская сплетня, рассказывая о раздражении Кувшинниковой и Левитана, ни одним словом не поминала, как же на «Попрыгунью» реагировал муж? Из этого умолчания можно сделать вывод, что коллега Чехова по медицинскому факультету, как более уравновешенный человек, не придавал особого значения рассказу и смотрел на него не как на «пасквиль», а просто как на художественную вещь, как на одну из лучших миниатюр за последний период творчества Чехова.

А теперь два слова о «пасквиле». Пасквилем называется письменное или печатное произведение, заключающее в себе оглашение позорящих чью-либо /177/ честь обстоятельств. Какие же позорящие чью-либо честь обстоятельства оглашает Чехов в «Попрыгунье»?

Осип Дымов — чудеснейший человек, стоящий вне всякого упрека. Попрыгунья довела своим поведением и изменой мужа почти до самоубийства. Но ведь С.П.Кувшинникова мужа до самоубийства не доводила, во дни появления «Попрыгуньи» ее муж был жив и здоров, значит к ней это «оглашение» не могло относиться. Остается оглашение романа, но роман был известен всем знакомым, роман был решительно другого свойства, чем роман «попрыгуньи», и к трагическим результатам не привел. Такие романы имела добрая половина литературной и художественной Москвы. И в массе случаев мужья после разъезда не играли трагедии, а просто и мило ходили в гости к прежней жене и ее новому другу. Мог ли Чехов иметь что-либо против таких романов? Чехов был свободолюбив и никогда не выступал в роли цензора нравов. Но, в общем, все же нельзя отрицать в «Попрыгунье» какой-то неосторожности, какой-то литературной ошибки Чехова.

Софья Петровна Кувшинникова пережила и мужа, и Левитана, и Чехова и своею красивою смертью доказала, что она — не пустельга. Об ее смерти мне рассказывал Адольф Левитан. Живя в глуши под Москвою, на даче, она заразилась, ухаживая за каким-то одиноким, оброшенным заразным больным, и умерла в несколько дней.

Художницей она была слабой. Я побывал на посмертной выставке ее картин в Московском обществе любителей художеств; картин хватило на целую выставку, но успеха выставка не имела.

Литературные Тартюфы, кроме «Попрыгуньи», называют «прямым пасквилем» чеховскую «Ариадну»{177}. В «Ариадне» Чехов будто бы вывел известную артистку Л.Б.Яворскую. Это уже решительный вздор.

Л.Б.Яворская в пору знакомства с Чеховым играла в московском театре Корша. Это была красивая, изящная женщина и не блестящая, но весьма и весьма интересная комедийная актриса. Благодаря ей и талантливой игре Яковлева (Наполеон) известная пьеса Сарду «Мадам Сан-Жен» при первой ее постановке в Москве прошла у Корша свыше ста раз в одном сезоне. Вся Москва бегала смотреть «Мадам Сан-Жен». И действительно, Катрин Юбше в исполнении Яворской и Наполеона в /178/ исполнении Яковлева стоило и стоило посмотреть. Чехов чуть-чуть был увлечен Яворской. Однажды, зайдя в театр Корша днем за редакционными билетами, я увидел Чехова выходящим откуда-то из глубины театральных недр.

- Антон Павлович, что вы тут делаете? — с удивлением спросил я. — Я думал, вы в Мелихове. Ах, да! я и забыл, что вы ухаживаете за Яворской!

- Откуда вы знаете это?

- Откуда? Да об этом вся Москва говорит!

- Tout Moskou, tout Moskou!* — рассмеялся Чехов, но в дальнейшем разговоре (мы ушли вместе) не отрицал ухаживанья. А затем увлечение прошло, Яворская уехала из Москвы в Петербург, и к мимолетному роману Чехова была поставлена точка.

______________

* Вся Москва, вся Москва! (фр.)

Кто первым пустил в публику и затем в печать вздор об «Ариадне»?

Возможно, что сама же Яворская. Как актриса, Л.Б.Яворская любила рекламу, а вздор с «Ариадной» делал вокруг ее имени некоторую шумиху. Журналисты, явно не расположенные к Чехову, делали вид, что верят сплетне, а искренне верили ей только люди малоосведомленные, плохо знавшие Чехова да и саму Яворскую. Решительно никакого «пасквиля» в «Ариадне» на Л.Б.Яворскую нет. Л.Б.Яворская была актриса, прежде всего актриса и как не актриса была не мыслима. Ариадна же — не актриса и не причастна к сцене ни с какой стороны.

Большой труд А.А.Измайлова «Чехов», составленный из его газетных статей, не обработан при выпуске и издан очень небрежно, с массой погрешностей, придающих совершенно неверное освещение фактам. Исправлю две-три, касающиеся моих сообщений.

Я как-то рассказывал Измайлову, что, зная доброту Чехова, братья-писатели не особенно церемонились с ним. Л.И.Пальмин однажды вызвал Чехова к себе, как к больному, телеграммой; когда же Чехов явился, оказалось, что Пальмина не было дома, а романист Прохоров-Риваль протащил Чехова через половину Москвы лечить горничную меблированных комнат, в которых он жил, от пустой головной боли. Последние четыре слова /179/ этой фразы у Измайлова опущены («Чехов», стр. 215), получается явный вздор, как будто Чехов был специалистом по лечению, скажем, генералов, что ли, и лечить горничную считал ниже своего достоинства. Дело не в том, что пациентка была горничной, а в том, что у ней была пустейшая головная боль, с которой она сама могла дойти до Чехова.

На стр. 166 «Чехова» Измайлов пишет:

«Юмористический жанр требовал таких жертв себе, что А.П. иногда считал нужным даже скрывать свое новое «произведение» от домашних. В одних из воспоминаний о нем (А.Грузинского) рассказан комический случай, как А.П., сам спрятавший вкладной лист «Осколков» с каким-то скабрезным рисунком, притворно помогал сестре, заинтересовавшейся нумером, найти его».

Маленькое сообщение мое, черточка из жизни Чехова, и здесь спутано, сбито, и получается новый явный вздор: Чехов иногда считал нужным скрывать от домашних свое новое произведение и потому прятал лист со скабрезным рисунком. Да что же, Чехов рисовал в «Осколках» карикатуры, что ли? Ведь не мог же не знать Измайлов, что карикатур Чехов не рисовал!

Вот моя картинка из жизни Бабкина в июле 1887 года:

«Приносят почту. Среди газет N журнала «Осколки». В N очень забавный, но несколько легкомысленный рассказ Чехова о надворном советнике Семигусеве, на крыльцо которого прачка на короткое время положила своего младенца («Беззаконие»). Надворный советник находит младенца, принимает его за своего собственного, подкинутого одной из его пассий со злобы, и чуть ли не идет с младенцем к жене каяться во грехах. В рассказе есть несколько фраз, к которым вполне применимы слова Беранже, говорившего, что он пишет не для институток. Нас зовут завтракать.

- Вы прочли «Осколки», А.С.? — спрашивает Чехов.

- Да.

- Я тоже. Нужно их прибрать.

Чехов запирает текст в стол и оставляет только картинки. После завтрака мы собираемся идти за грибами и на минуту возвращаемся в кабинет, кажется затем, чтобы захватить папиросы.

- Антоша, пришли «Осколки»? — спрашивает сестра Чехова, в то время только что вышедшая из подростков. /180/

- Пришли, — отвечает Чехов и подает сестре картинки.

- Антоша, а где же текст?

- Текст? Я не знаю, где текст. А.С., вы не брали текст? — спрашивает он у меня серьезно.

- Нет, не брал, — еще серьезнее отвечаю я.

- Я тебе найду текст, Маша, — утешает сестру Чехов. — Только не сейчас, после…»

И все.

Вступление о юмористическом жанре — никчемно, потому что никаких жертв он не требовал. Лейкин не любил скабрезных вещей, и Чехов да и другие сотрудники «Осколков» писали их крайне редко.

В 1909 году, в пятилетие со дня смерти Чехова, выступил со своим «Опытом характеристики» Чехова H.M.Ежов{180}. «Опыт» произвел в прессе тех лет большой шум{180}, и с очень резкими возражениями против «Опыта» выступили проф. Сакулин, Григ. Спир. Петров, Измайлов и др. известные журналисты. К сожалению, возражения затрогивали более нравственную сторону дела, а не были фактическим опровержением того вздора о Чехове, который в очень большом количестве дал в своем «Опыте» автор, что и позволило H.M.Ежову во втором его выступлении «Моя статья о Чехове»{180} утверждать, что ни один из сообщенных фактов не был опровергнут. По существу же, факты не были опровергнуты не потому, что их нельзя было опровергнуть, а потому, что никто их опровержением не занялся.

Нравственная сторона дела весьма важная, но, конечно, не все же исчерпывающая сторона. Один из журналистов, например, упрекал H.M.Ежова, примерившего светлого и хорошего человека на свой аршин и нарисовавшего его дрянцом человеком, в некоторой неблагодарности, так как H.M.Ежов именно Чехову обязан всей своей литературной карьерой. Все это так. Но что же тут делать, если чувство благодарности, предположим, H.M.Ежову незнакомо, и откуда он может взять его, если этого чувства у него нет? А самое главное — плох ли, хорош ли, благодарен или не благодарен Чехову H.M.Ежов, сам Чехов не может стать от этого ни хуже, ни лучше, если бы характеристика Чехова H.M.Ежовым была верна. Поэтому, оставляя в покое /181/ нравственную сторону вопроса, я коснусь только его фактической стороны.

Недавно я внимательно перечитал «Опыт характеристики». Все, что касается семьи Ант.П., отца, воспитания детей, т.е. все, что H.M.Ежов переписал у Ал.П.Чехова (А.С-го) и о чем рассказывал ему Ник.Павл.Чехов, фактически верно и точно. Но там, где H.M.Ежов пытается делать собственные характеристики, подводить самостоятельные итоги, он обнаруживает полное незнание того, о чем он берется судить, и сделанные им выводы оказываются явным вздором. Примером неосведомленности H.M.Ежова может служить тот простой факт, что он не знает даже, скольких лет умер Чехов. В последней главе своего «Опыта» он пресерьезно сообщает, что «Чехов скончался сравнительно молодым человеком, всего 42 лет от роду».

Бесцельно и скучно отмечать шаг за шагом все, что насочинял H.M.Ежов в своем «Опыте», поэтому я отмечу только два-три вздора и поставлю к отметкам точку. Покойный Измайлов в «Чехове» называет статью Ежова мутной и полной предубеждений против Чехова и говорит, что в силу осторожности ее хочется обойти. А.А.Измайлов не разбирался в статье внимательно, но критическое чутье подсказало ему верный взгляд на статью H.M.Ежова. Несомненно, эту статью нужно обходить, и людям, пишущим о Чехове, совершенно с нею не считаться.

А теперь возвращусь к статье.

В гл. V «Опыта», рассказывая о «Лешем», Н.М.Ежов говорит:

«Центральной фигурой в нем являлся лесничий, любящий лес и рассуждающий о том, какова будет посаженная березка… через тысячу лет? Он-то и был «Леший», не знавший (вместе с автором), что «тысячелетних» берез не бывает».

Такое «невежество», конечно, было бы в высшей степени постыдным и для автора и для лесничего, но дело-то в том, что в «Лешем» ни о какой тысячелетней березке лесничий не рассуждает и вообще речей о тысячелетней березке нет. H.M.Ежов в высшей степени бесцеремонно сам сочинил эту тысячелетнюю березку и делает Чехова ответственным за собственное его, Ежова, сочинение. /182/

H.M.Ежов не знает не только текста Чехова, — не знает Буренина, не знает «Нового времени», в котором работал много лет. В гл. II, говоря о вступлении Чехова в «Новое время», H.M.Ежов пишет, что не Григорович рекомендовал Чехова Суворину, нет, это произошло несовсем так. «Может быть, Чехов никогда не попал бы в «Новое время», если бы в этой газете действительно не имелось «недреманного литературного ока» в лице В.П.Буренина. Уже давно этот критик, просматривая газеты и журналы, заметил очерки А.Чехонте и не раз говорил в редакции «Нов. времени» при Суворине и других, что в малой прессе и в лейкинском юмористическом журнале есть маленький Мопассан, какой-то Чехонте, пишущий очень остроумные рассказы. Однажды, беседуя с заехавшим в редакцию Григоровичем, г.Буренин сказал:

- Читали вы рассказы Чехонте? Прочитайте, славная вещь! И хорошо бы его куда-нибудь в серьезный журнал пристроить».

Эта неизвестно для чего сочиненная H.M.Ежовым и вложенная им в уста В.П.Буренина фраза стоит сочиненной им же тысячелетней березки. Все мало-мальски знакомые с В.П.Бурениным и «Новым временем» люди знают, что в устах В.П.Буренина она так же умна, как намерение облагодетельствовать бедную девушку, отправив ее для продажи на рынок невольниц. Буренин, ненавидевший толстые журналы и начавший травить Чехова именно после его перехода в толстые журналы, мечтает «пристроить» Чехова в толстый журнал?! Нет, это положительно стоит тысячелетней березки! Я не говорю уже о том (это частность), что В.П.Буренин, старый и опытный журналист, привык, конечно, излагать свои мысли более литературным языком: «пристраивают» бедных старух в богадельню да маменькиных сынков на теплые места, а не талантливых писателей в толстые журналы. Разве Чехов хотя бы того же H.M.Ежова «пристроил» в «Новое время»?

Далее H.M.Ежов пишет:

«Быстрая литературная карьера А.П.Чехова совершенно изменила его самого и его отношения к окружающим. Удача вскружила ему голову. Он стал суховат с прежними благоприятелями, стал глядеть свысока на знакомства. Прежние товарищи по небольшим изданиям /183/ казались ему мелюзгой»… «Чехов, войдя в известность, ужасался при появлении всякого малозначительного гостя и не любил разговоров даже с близкими знакомыми (?); только там, где для самого Чехова имелся интерес, выступали на сцену и любезности, и приглашения вновь, и дружеские поцелуи».

Как один из «прежних благоприятелей» Чехова, на основании собственных воспоминаний и писем Чехова, категорически утверждаю, что все это вздор. Литературные удачи ничуть не изменили отношения Чехова ни к В.А.Гиляровскому, ни ко многим другим «благоприятелям» из среды писателей и журналистов, ни ко мне. Как раньше, в 1887 году, он сетовал в письмах, что я не зашел проститься, уехал от его именин, и звал к себе, так и после пушкинской премии и литературных удач он писал мне: «не повидаться ли нам?» (92 г.), «я соскучился по Вас» (92 г.), «Я ждал Вас всю неделю. Отчего Вы не приехали?» (92 г., из Мелихова), «Если найдется свободная минутка, то напишите мне. Я очень скучаю» (99 г., из Ялты), «все праздники я буду сидеть дома и читать корректуру. Буду очень рад повидаться с Вами» (99 г., Москва), «Очень бы хотелось повидаться с Вами, потолковать. Напишите мне, в какой день и час Вы могли бы зайти ко мне, и тогда я останусь дома, буду поджидать» (903 г., Москва).

Оригиналы всех писем, откуда я извлек эти фразы Чехова, у меня целы; где же здесь «сухость» и «гляденье свысока»? Или, быть может, приглашения и дружелюбие Чехова объясняются тем, что для самого Чехова имелся в свидании со мной «интерес»? Но какой же? Клятвенно уверяю, что как для Чехова, так и для меня в них имелся единственный интерес — интерес старинной приязни.

Бывали случаи — об этом я слышал от самого Чехова, — когда Чехов обрывал переписку и прекращал сношения с людьми, к которым ранее относился с большой приязнью. Но происходило это не по той причине, на которую указывает H.M.Ежов, а потому, что люди эти оказывались очень грубыми, плохо воспитанными людьми (Чехов не переносил грубости), к тому же совершенно не оправдавшими тех надежд, которые возлагал на них Чехов. Потеряв интерес к ним, Чехов не видел причин поддерживать старое знакомство, и только. А его /184/ известность, его литературные удачи были тут решительно ни при чем.

H.M.Ежов с некоторою гордостью устанавливает точный цвет глаз Чехова. Да, цвет глаз он разглядел, но то, что было за глазами — души Чехова, — он не разглядел и не понял, не знает ее, с легким сердцем сочиняет небылицы и судит о Чехове вкривь и вкось.

Кстати, кроме «Опыта», напечатанного в «Историческом вестнике», H.M.Ежов неоднократно выступал с писаньями о Чехове в газетных фельетонах, неизменно обнаруживая в этих писаньях ту же неосведомленность и ту же бесцеремонность в обращении с истиной, образчики которых я привел выше. В одном из таких фельетонов H.M.Ежов рассказывает, что у Чехова «не было основательного знания того быта, который он пробовал серьезно затронуть». Как пример этого незнания H.M.Ежов приводит рассказ «Бабы», в котором Чехов будто бы совершенно неверно изобразил канун большого праздника в фабричной среде, что дает повод критику Чехова назидательно воскликнуть: «с подобным поверхностным отношением к делу ничего путного нельзя написать: не только рассказа «с идеей», а и простой корреспонденции».

Конечно, всем, внимательно читавшим Чехова, хорошо известно, что в чеховском рассказе «Бабы» ни о какой фабричной среде, ни о каком кануне большого праздника и речи нет. Но это простое обстоятельство очень мало заботит H.M.Ежова. Он твердо уверен, что хотя «с подобным поверхностным отношением к делу» даже простой корреспонденции путно нельзя написать, но писать критические статьи о Чехове и легко и возможно.

В том же фельетоне, отзываясь весьма неодобрительно о «Жене» и «Дуэли», H.M.Ежов уверяет, что «эти повести Чехова, печатавшиеся в «Русской мысли» эпохи Лаврова и Гольцева, как бы восприняли на себя бесцветность самого журнала». Хвалить или порицать «Жену» и «Дуэль» H.M.Ежов, конечно, вполне волен, это дело его личного вкуса, но интересно было бы узнать, как на этих вещах Чехова могла отразиться бесцветность «Русской мысли», когда в пору их написания и напечатания Чехов в «Русской мысли» даже и не /185/ работал, а напечатаны они были, как это всем, кроме H.M.Ежова, известно, — «Жена» в «Северном вестнике» (1892, N I), а «Дуэль» в «Новом времени» (1891, NN 5621, 5622 и след.)?

В извиненье H.M.Ежова можно сказать, что судит о Чехове вкривь и вкось не один он, охотников до подобных суждений весьма много. Они говорят о сдержанности, о скрытности Чехова. Конечно, он не видел нужды исповедоваться первому встречному, но масса интимных вещей, рассыпанных в письмах Чехова, доказывает, что Чехов не был скрытным. Мне он рассказывал об одном своем студенческом увлечении то, что другие, наверно, предпочли бы не рассказывать. Будучи скрытным или чрез меру тщеславным, а его рисовали порой и таким, он не стал бы передавать неодобрительных отзывов о своих вещах. А только от Чехова я узнал, что после «Степи» А.В.Круглов писал в какой-то маленькой петербургской газетке: «Нужно обладать большой долей самомнения и нахальства, чтобы после Гоголя браться за описание степи». Позже А.В.Круглов переменил мнение о Чехове и после смерти Чехова писал где-то{185}, что горячо любил Чехова и что портрет «дорогого Антона Павловича» — лучшее украшение его письменного стола.

Чехов был одним из самых душевных людей, которых я знал когда-либо. Я не скажу ничего нового, отметив, что в Чехове были видны большой ум и большая духовная сила, но, кроме того, в его внешности, в манере держать себя сквозило какое-то врожденное благородство, точно он был странным и чуждым пришельцем в доме родителей, быть может и милых (мать Чехова), но совсем уже не затейливых людей. И мне казалось, что от Чехова не может укрыться ни малейшая фальшь и ему невозможно солгать; позже то же писал о Льве Толстом один из знакомых Толстого. Очень талантливым членом семьи Чеховых был рано умерший художник — Николай, но это был простой, очень несложный «рубаха-парень». Антон Чехов стоял от него на недосягаемой высоте, и появление Антона в семье Чеховых было для меня загадкою, которой я не мог разрешить за всю жизнь.

В восьмидесятых годах, когда я познакомился с Чеховым, он казался мне очень красивым, но мне хотелось услышать женское мнение о наружности Чехова, и я /186/ спросил одну женщину исключительной красоты, когда-то встречавшуюся с Чеховым, что представлял собой Чехов на женский взгляд?

Она ответила:

- Он был очень красив…

Подобно Щедрину, Чехов превыше всего ставил писательское звание, всегда интересовался писателями, большими и маленькими, и немало из этих последних вывел или по крайней мере стремился «вывести в люди». Познакомившись у Чехова с Лейкиным, я на следующий день сказал Чехову, что первое знакомство с Лейкиным оставило во мне приятное впечатление. Чехов ответил:

- У Лейкина, как и у всех нас, есть свои недостатки. Но есть и достоинства. Лейкин прежде всего — литератор. И это нужно ценить. Возьмите Горбунова: тот все дружит с генералами, а у Лейкина нет этих замашек. Для Лейкина прежде литератор, а затем — генерал.

Несмотря на наружную сдержанность, в характере Чехова было много азарта, страсти, увлечения тем делом, за которое он брался. С увлечением он ухаживал за своими цветами в Мелихове, с увлечением играл в крокет в Бабкине — помню, иногда партия затягивалась, на землю опускались густые сумерки, но Чехов не хотел бросать игры, и мы с Киселевым кончали партию, подставляя зажженные спички к невидимым шарам, — с увлечением работал за письменным столом над рассказами, без чего, несмотря на большой талант, в книгах Чехова не было бы рассыпано так много превосходных вещей. Надумав писать «субботник» для «Нового времени», он отдавал всего себя теме и, случалось, по целой неделе сосредоточенно думал только о ней.

С легкой руки артистов Художественного театра{186}, которые оригинальности ради нередко каждый тип на сцене снабжают каким-нибудь необычайным говорком, во многих воспоминаниях Чехов заговорил удивительным языком, каким он никогда не говорил в действительности: «я же… вы же видите… послушайте же» и т.д. Чехов любил обращение «батенька», любил слово «знаете», — и только. Однажды я рассказал ему, что один из наших приятелей, человек женатый, увлекся знакомой барышней, очень красивой (к слову сказать, о красоте этой барышни есть отметки в чеховской переписке), и хочет просить у жены развода. /187/

Чехов ответил задумчиво:

- Ну, батенька, не даст она развода ему!

- Почему?

- Просить развода у женщины… да знаете, это то же, что сказать беллетристу: «мне не нравится ваш рассказ»!

В разговоре Чехова, как драгоценные камни, сверкали оригинальные сравнения, но, в общем, он говорил превосходным, правильным языком, да не мог такой мастер слова мямлить и твердить что-то несуразное:

- Я же… послушайте же… — и т.д.

Кстати, Чехов угадал: наш приятель не получил от жены развода и до смерти, около двадцати лет, прожил с любимой женщиной, как говорили раньше, в «гражданском браке».

Чьи-то воспоминания рисовали Чехова чуть ли не трусом. Хотя оружие писателей, по определению самого же Чехова, — не огнестрельное оружие*, но память моя сохранила один случай, хорошо рисующий «трусость» Чехова.

______________

* На сборнике «В сумерках» Чехов написал мне «Собрату по оружию (не огнестрельному, — примечание для его начальства)». (Прим. А.С.Лазарева-Грузинского.)

Однажды, в жаркий июльский день, мы с Чеховым в большом лесу близ Бабкина собирали грибы. Чехов очень любил это занятие и, чтобы отправиться в лес, делал после завтрака перерыв даже в срочной работе. Лес близ Бабкина был березовый, как я поминал уже, большой, и грибов в нем водилось множество.

Сначала мы брели вместе, затем разошлись; вначале перекликались, затем потеряли друг друга, и Чехов перестал отзываться на мой призыв. Я жил лет семь перед этим в глухих лесах Покровского уезда, где в то время не совсем еще перевелись медведи, привык к лесу, но не мог поручиться, что быстро найду выход из бабкинского леса. Да и Чехов мог хватиться и искать меня где-нибудь совсем в другой стороне. В результате, после некоторого раздумья, я пошел в ту сторону, где скрылся Чехов, и, пройдя с полверсты, начал звать Чехова насколько мог громко: /188/

- Антон Па-вло-вич!!!

Вдруг кусты невдалеке от меня затрещали, раздвинулись, и на поляну, где я стоял, широко шагая, вышел, почти выбежал Чехов. В одной руке у него покачивался тоненький хлыстик, которым он раздвигал траву, собирая грибы, в другой беспомощно трепыхалась корзинка с грибами.

- Что с вами, А.С.? — испуганно спросил Чехов.

- Со мной? Ровно ничего.

- Я думал, на вас волк напал!

Я рассмеялся и сказал, что если бы на меня напал волк, я не стал бы звать его на помощь, но это было бесконечно трогательно — с тоненьким хлыстиком, который едва ли вспугнул бы и зайца, он бежал, чтобы помочь мне отбиться от волка.

С тех пор прошло более тридцати лет, но и сейчас, как живая, стоит передо мной в березовом бабкинском лесу, с испугом в глазах, стройная фигура этою прекрасного писателя и благородного человека…

ВЯЧ.ФАУСЕК. МОЕ ЗНАКОМСТВО С А.П.ЧЕХОВЫМ

I

Это было в Ялте в 1893 году{189}, где я служил в то время. С А.П.Чеховым я познакомился совершенно неожиданно в доме моего сослуживца, помощника акцизного надзирателя З[вягина]. Как у З. завязалось знакомство с Чеховым, я точно не знаю{189}. Кажется, через сестру его, М.П.Чехову.

З. всегда имели большую квартиру в Ялте и часть ее отдавали по комнатам приезжим. Одно время у них жила М.П.Чехова, которую я также знал. З. очень гордился своим знакомством с Антоном Павловичем и часто о нем рассказывал.

Я пришел тогда к З. с деловыми бумагами, только что возвратившись из служебной поездки в горы, весь в пыли, как слез с коня. Вижу, в гостиной у 3. сидит гость, какой-то, как мне показалось, молодой человек.

- Пожалуйте, пожалуйте! — закричал мне 3. и, встав с кресла, пошел навстречу.

По улыбке и какому-то особенному выражению лица 3. я понял, что делового разговора, из-за которого я пришел, сегодня быть не может.

3. познакомил нас.

- Антон Павлович Чехов! — значительно сказал он. — Вот какой у меня сюрприз для вас!

- Антон Павлович?! Так вот он какой, «Чехов»! — невольно вырвалось у меня. /190/

На меня через pince-nez смотрели добрые, улыбающиеся глаза. Припухлость век у висков, знакомая еще по фотографическим снимкам, придавала всему лицу А.П.Чехова вид какого-то особенного, большого добродушия.

Разговор начался с обычных в таких случаях незначительных реплик: Чехов сказал, что знает моего брата, Виктора Андреевича. Я сказал, что знаю его сестру, Марию Павловну.

Потом Чехов спросил:

- Вы пишете?

В то время несколько моих беллетристических рассказов были напечатаны в «Детском чтении». Кроме того, я писал «Арабески» в «Крымском вестнике» и был постоянным корреспондентом «Русских ведомостей» с южного берега Крыма.

Кажется, именно это обстоятельство, т.е. мое маленькое писательство, помогло завязаться нашему знакомству. Что я прильнул к Чехову, как шлюпка пристает к большому судну, это, конечно, было естественно. Что Чехов гостеприимно встретил мое писательство, это тоже вышло у него как-то очень просто и сердечно. Впрочем, было и еще одно обстоятельство, способствовавшее нашему сближению: это наше территориальное и отчасти академическое землячество. Чехов окончил курс в таганрогской гимназии. Я из Таганрога ушел в ученическое плавание, а потом, разочаровавшись в море, тоже поступил в таганрогскую гимназию. Таганрог, общие знакомые, гимназия и учителя дали нам богатый материал для воспоминаний и смеха. Чехов рассказывал о своем прошлом с большим оживлением и юмором, при этом любил и умел посмеяться от души.

II

Ялтинская набережная в сезонное время — это выставка приезжих людей. Всех тут можно видеть. Постоянно можно было встретить тогда и Чехова. По большей части он гулял с М[иролюбовым], в то время певцом московской оперы, высланным врачами в Ялту по причине плохого состояния его легких. При первой же /191/ встрече Чехов познакомил нас, и потом мы часто гуляли все вместе. Иногда присоединялся к нам 3.

А.П.Чехов был очень общителен и любил «компанию». В компании не отказывался и выпить, хотя пил очень умеренно. Уже тогда он жаловался на перебои в сердце. Пойти ли в невзрачный трактир Болотникова у Дерекойского моста есть шашлыки, или куда-нибудь в погребок пить вино Чехов никогда не отказывался. Иногда к нашей компании примыкали новые и новые люди, чьи-нибудь знакомые; составлялись столы, настроение подвинчивалось. Какие-нибудь «шашлыки» кончались поездкой за город и потом продолжительным присестом за «кофеем» в «Центральной» гостинице. Чехов никогда не отставал от «теплой» компании. Едва ли это могло доставлять ему большое удовольствие. Сидит, бывало, молча, улыбается, делает вид, что попивает вино. Не наблюдал ли он в это время, не приглядывался ли к распоясавшимся людям?

Чехов жил в гостинице «Россия»{191}.

Однажды он сказал мне:

- Отчего не заходите? Заходите, поболтаем!

- В какое время? Когда вы не заняты, Антон Павлович?

- Да когда хотите! Я всегда занят. И всегда могу бросить работу. Я люблю отдохнуть, поговорить!

Я стал заходить в гостиницу «Россия».

Как живо я помню это!

Тук-тук в двери номера.

- Можно?

- Войдите! — раздается голос Антона Павловича.

И слышен звук отодвигаемого стула.

Чехов стоит, опершись задом на стол, из-за которого, видимо, только что встал. На столе чернила, перо, исписанные листы бумаги. Очевидно, я застал его за работой.

- Ну, вот и помешал вам! Вы писали!

- Нисколько! Здравствуйте! Садитесь! Я же сказал вам, что всегда пишу! — говорит, улыбаясь, Антон Павлович.

- Даже после обеда?

- Да, и после обеда. Я не отдыхаю. Как только пройдет послеобеденная тяжесть в желудке, так и пишу.

И он говорил о своем писании. /192/

- Иногда не пишется — я тогда бросаю и иду гулять, или в гости, или в кабачок. Потом, глядишь, и наладилось и пошло. А иногда, хоть убей, не удается работа. Пишу, мараю, переделываю, но, сколько ни тружусь, все выходит ерунда. Так и бросаю. То, что напечатано моего, это едва ли составит половину того, что я написал в жизни. У меня целый чемодан ненапечатанных рукописей — начатых, измаранных и неоконченных рассказов.

Я как-то спросил А.П., отчего он так пессимистически настроен последнее время и русская жизнь представлена так мрачно в его последних произведениях.

Чехов ответил:

- Боже мой! Довольно я написал в веселом роде, а много и просто шутовского. Пора мне серьезнее глядеть на жизнь.

III

В то время в Ялте была распространена моя книжечка «Ялта и ее окрестности». Однажды Чехов встретил меня словами: «Я прочитал вашу книжку», — и начал ее критиковать.

- Исторический очерк Ялты написан хорошо. Легенда о «золотой колыбели и наковальне» прелестна, — говорил Чехов. — А справочный отдел совершенно недостаточен. Он должен быть вдвое, втрое, во много раз полнее.

- Но ведь я писал книжку один и между делом! — оправдывался я. — А для справочного, календарного отдела нужен коллективный труд!

Чехов перебил меня.

- Вот уж не согласен с этим. Я страшно ревнив к своей литературной работе и никого к сотрудничеству с собою и близко не подпущу. Я дорожу каждым написанным мною словом и не намерен ни с кем делить ни труда, ни славы. Я люблю успех. Люблю видеть успех других. Люблю пользоваться им сам.

- Вы вообще мало пишете! — продолжал А.П. — Журналист должен писать решительно обо всем.

- Но что может дать журналисту Ялта, большой вокзал летом и глухой уездный городок зимою? /193/

- Ну нет! — возразил мне Чехов. — Живя постоянно в Крыму, вы находитесь в счастливых условиях. Вокруг нас любопытный татарский быт, правы; в каждом горном урочище прячется легенда!

- Надо знать язык! — заметил я.

- Положим! Но и без этого обойтись можно! — настаивал А.П. — Вот 3. знает татарский язык. Он может быть вам полезен! И отчего бы вам не попробовать писать в беллетристическом духе?

- Пробую!

- Ну и что же?

Я рассказал Чехову, что недавно вышла из печати моя книжечка — очерки плавания по Средиземному морю{193} — из моей одиссеи, предпринятой из Таганрога. Чехов спросил, заметили ли мою книжку в большой печати? Я сказал, что о книжке были отзывы в некоторых толстых журналах.

- Обругали, конечно? — спросил Антон Павлович.

- Нет, похвалили!

- Ну, это вы счастливец! — сказал Чехов.

И продолжал:

- Наша критика — это что-то ужасное! Не ждите от нее поддержки, снисхождения к начинающему литературному работнику. Она беспощадна, она просто жестока. Так и ищет, что бы обругать. Если бы вы знали, как меня ругали, жестоко, несправедливо, беспощадно!

Чехов сказал это с горечью и видимым раздражением. Всегда бродящая на лице его добродушная улыбка исчезла в эту минуту.

Впрочем, это продолжалось недолго. Улыбка скоро опять появилась на его лице, и веки глаз добродушно прищурились.

- Вот что! — сказал А.П. — У вас есть ваша книжка?

- Есть!

- Один экземпляр дайте мне: я прочту. А другой, пожалуйста, пошлите на станцию Лопасня{193} Московско-Курской дороги. Я сейчас вам дам адрес.

А.П. сел писать и, подавая мне адрес, объяснил:

- Там, видите ли, у нас больница земская. И библиотека маленькая при ней. Средства у нас маленькие. Библиотеку, собственно, я завел и поддерживаю ее. Так, пожалуйста, пошлите. /194/

Прощаясь, Антон Павлович сказал:

- Вот еще что! Сегодня приехала сюда артистка Медведева. Очень добрая старушка. Она уже давно не играет, начинают ее забывать. Напишите в «Крымском вестнике» маленькую заметку, что «в Ялту приехала заслуженная артистка императорских театров Медведева». Пожалуйста, вам это ничего не стоит, а старушке это польстит. Ей будет приятно убедиться, что ее знают и не забывают.

Наверное, старушка Медведева не догадалась, кому она обязана за оказанное ей местной газетой внимание. Она ведь не знала, что А.П.Чехов любит не только свой успех, но и «успех других».

IV

В то время у А.П.Чехова было уже большое литературное имя. С ним искали знакомства, искали случая хотя бы увидеть его. Ялтинские дамы и молодежь специально отправлялись гулять на набережную затем, чтобы видеть, как гуляет Чехов с певцом М., и еще издали, по огромному росту всегдашнего спутника Чехова, узнавали через толпу, в каком месте набережной Антон Павлович находится. Концерт М., устроенный им тогда в зале гостиницы «Россия», привлек такую массу публики, что она едва помещалась в зале. Конечно, такой успех концерта М., певца хотя и очень интересного, обладавшего огромной силы басом — «черноземная сила», как определял голос М. Антон Павлович, — но малоизвестного большой публике, в значительной мере был обязан имени Чехова. Публика знала, что Чехов будет на концерте М., и шла на концерт с уверенностью увидеть, между прочим, и знаменитого Чехова.

- Чехов! Чехов! Вон он стоит! Вон он пошел! Вон он остановился!

Такой полушепот то и дело слышался в густой толпе.

Искатели «Чехова» не давали покоя Антону Павловичу и на дому. Часто к нему как к доктору обращались за медицинским советом, или, правильнее, под предлогом получить медицинский совет.

Таким А.П. говорил, что не «практикует», и направлял к местным врачам.

Бывали у А.П. и курьезы с посетителями. /195/

Он рассказывал мне, как к нему пришла молодая дама.

- Конфузится, не может говорить от волнения, смотрит исподлобья! — говорил А.П. — Я ее принимаю, прошу садиться, спрашиваю: «Чем могу служить?» Она села и, преодолев волнение, говорит: «Извините… простите меня! Я хотела… на вас посмотреть! Я никогда… не видала писателя!»

В другой раз А.П. встретил меня, видимо чем-то взволнованный.

- Послушайте! — говорит. — Что это у вас тут за барон В.?

И Чехов протянул мне визитную карточку барона, увенчанную короной.

Говорю, есть такой барон. Принадлежит к местному бомонду, очень богат, дачу роскошную имеет в Ялте. Личность, ровно ничем не замечательная.

- Можете себе представить?! Является ко мне, представляется и просит сегодня же у него обедать, что у него соберутся гости и тому подобное?! Какой-то наивный нахал!?

- Что же вы ему сказали?

- Спровадил его! Сказал ему, что не имею чести его знать и обедать к нему не пойду. Он только что ушел от меня!

На другой же день я мог сообщить Антону Павловичу, что барон В. имеет все основания быть на него в претензии. Он назвал гостей «на Чехова», и гости в назначенное время съехались к нему обедать. А обед оказался «без Чехова»…

Едва ли не Чехову обязана была своим успехом также лекция Радецкого «О физическом воспитании детей».

Вижу я как-то А.П. с незнакомым господином. Они сидели на скамеечке над морем. Чехов подозвал меня и познакомил со своим собеседником. Оказался г.Радецкий.

Разговор у них шел о том, как бы устроить в Ялте лекцию Радецкого. Но Радецкий был стеснен временем, а для того, чтобы прочесть лекцию, надо было хлопотать о разрешении, о помещении и т.д. Чехову пришло на мысль обойти эти затруднения таким образом: вместо лекции устроить «собеседование» на ту же тему у /196/ кого-нибудь в доме и пригласить избранный круг местных общественных деятелей. Чтобы посоветоваться об этом, и позвал меня Антон Павлович. Я предложил для замаскированной лекции свою квартиру.

Я жил на краю города, высоко на горе, около кладбища, и Чехов усомнился, чтобы «туда собрались». Но я поручился Радецкому за успех дела, и «лекция» была назначена у меня в доме в тот же вечер.

Оповестить нужных людей о предстоящей у меня лекции и обеспечить ей обещанный «успех» мне не стоило большого труда. Достаточно пройти по набережной взад и вперед один раз, чтобы распустить по Ялте какой угодно слух. Только кое-кому мне пришлось послать на дом записки. А чтобы приглашаемые наверно пришли и не устрашились крутого подъема «на дачу грека Солоникио», где я жил, мне стоило только упомянуть о том, что «будет Чехов». Я так и делал. Останавливал, приглашал вечером к себе «на Радецкого» и невинно, вскользь прибавлял магические слова.

- Приходите! — говорил я. — Будет интересно! Чехов будет!

Первыми пришли ко мне Чехов с Радецким. Увидев, что мы с женой превратили самую большую нашу комнату в аудиторию, для чего наставили рядами всю мягкую мебель и стулья, какие имели и смогли взять взаймы у соседей, а для лектора, как водится, приготовили стол с традиционным графином с водой и стаканом, А.П. поднял меня на смех.

- И никто не придет! — дразнил он меня.

- Придут! — утверждал я.

- Ну, кто полезет к вам на такую кручу? — спорил Чехов.

- Вот увидите! — храбро отвечал я.

Моя правда оказалась! К назначенному времени гости стали сходиться, и скоро собралось человек сорок, почти все, кого я звал. Аудитория была заполнена. Собрались врачи, учителя гимназии, учителя и учительницы школ, некоторые гласные Думы и проч. Радецкому пришлось пойти к «кафедре» и формально прочитать лекцию.

Когда поздно вечером стали расходиться, известный в Ялте доктор Штангеев, лукаво подмигнув, сказал мне, прощаясь: /197/

- Сходочку устроили?

- Ну, ну! Зачем страшные слова! — защищался я.

Последними уходили Чехов с Радецким{197}.

- Как это вам удалось залучить к себе столько народу? — спросил меня Антон Павлович.

- Ну, это уж мой секрет! — уклонился я от прямого ответа. — Слово такое знаю!

V

С балкона нашей дачи открывался великолепный вид на Ялту. Вся она лежала под нами, живописно сбегая амфитеатром по склону Дарсаны и Магаби к берегу моря. Ялтинский мол и пристань и далее широкий горизонт Черного моря довершали прелесть открывающейся панорамы. А.П.Чехову очень нравилось у нас на балконе.

- Это награда за трудность подъема на вашу дачу! — говорил он.

Я не помню, когда А.П. в первый раз пришел к нам. Оттого, вероятно, не помню, что А.П. бывал тогда у нас в доме очень часто, и память слила отдельные черты этих посещений в одно общее впечатление. Моя жена любила скульптуру и урывками занималась лепкой. Ей захотелось вылепить бюст Антона Павловича, и она просила разрешения снять с него для этой цели фотографию. Чехов охотно дал свое согласие, и в одно прекрасное утро операция эта была произведена над ним у нас на балконе. Снимал Антона Павловича наш случайный квартирант, искусный фотограф-любитель, ветеринарный врач из Харькова г.Венедиктов. Чехов отдался во власть фотографа и безропотно слушался распоряжений жены и г.Венедиктова. Последний снял Чехова несколько раз: для целей лепки нужен был «фас» и «профиль» лица. С этих негативов г.Венедиктов сделал жене два чудесных кабинетных портрета А.П. Он был спят «по-домашнему», в пиджаке, в мягкой летней рубашке со шнурком вместо галстука под отложным мягким воротником.

Жена приступила к работе. Антона Павловича заинтересовала техника лепки, и он стал заходить к нам смотреть, как работает жена и как подвигается вперед дело. Заметив, что жена пользуется его посещениями, /198/ чтобы исправлять сделанное за глаза по живой натуре, Антон Павлович сам предложил ей себя в натурщики и назначил время, когда будет приходить для сеансов. Вскоре Антон Павлович совсем освоился у нас, забавлялся с детьми, засиживался, иногда оставался обедать. Во время сеансов читал газеты или беседовал с нами. Тогда в «Русской мысли» печатались его очерки Сибири{198}, откуда он недавно возвратился. А.П. много рассказывал о своем пребывании в Сибири и технических приемах исполненной им работы об этом путешествии. Как-то затеялся разговор о художественном творчестве, и я спросил Антона Павловича, какой психологии творчества подчиняется он сам? Пишет ли людей с натуры, или персонажи его рассказов являются результатом более сложных обобщений творческой мысли?

- Я никогда не пишу прямо с натуры! — ответил Антон Павлович.

- Впрочем, это не спасает меня как писателя от некоторых неожиданностей! — прибавил он. — Случается, что мои знакомые совершенно неосновательно узнают себя в героях моих рассказов и обижаются на меня!

И он рассказал, как однажды в Москве, в хорошо знакомом ему семейном доме, где он часто бывал, его приняли так дурно, так явно враждебно, что он, в недоумении, должен был уйти. Как потом ему сказали, причиною такой перемены к нему в этом доме была обида. Семейство это в одном из последних рассказов Антона Павловича «узнало себя»{198} и стало смотреть на автора рассказа как на предателя.

- А я и в мыслях не имел писать портреты с этих коих знакомых!{198} — заключил Антон Павлович.

Как-то я сказал Антону Павловичу, что в Ялту приехал Оболенский и очень хочет с ним познакомиться.

- Какой Оболенский? Леонид? — спросил Чехов.

- Да, Леонид Егорович!

- Вот с ним мне до сих пор как-то не случалось встретиться. Познакомьте, я буду очень рад. Я этому человеку так много обязан.

И Чехов рассказал, что еще в начале его литературной карьеры, когда он писал еще под псевдонимом Чехонте и был полной неизвестностью, Л.Е.Оболенский напечатал фельетон, в котором очень лестно отозвался об его работах{198}. /199/

- Это был первый критик, который меня заметил и поощрил! — сказал Антон Павлович. — А мне в то время ободряющее слово литературной критики было очень нужно, очень дорого. Я тогда еще блуждал в поисках своего настоящего призвания, сомневался в достоинстве своих писаний, в своем литературном даровании. Оболенский первый своей похвалою окрылил меня и вдохновил на продолжение занятий художественной литературой. Я давно жду случая поблагодарить его за это!

Чехов с Оболенским познакомились.

Кажется, тогда именно мы целой компанией ездили в Массандру. 3. отрекомендовал Антона Павловича виноделу С., и это тотчас возымело свое действие. С. расцвел от неожиданного удовольствия и сделал, с своей стороны, все что мог, чтобы оказать знаменитому гостю радушное гостеприимство; отворил перед нашей компанией заповедные подвалы удельного ведомства и угостил замечательными старыми ликерными винами, хранившимися еще со времен графа Воронцова.

В конце лета Антон Павлович уехал из Ялты. Бюст был окончен уже в его отсутствие и испорчен мастером при отливке из гипса. Одним из дорогих памятников того времени осталась у нас одна из фотографий Чехова, снятого на балконе г.Венедиктовым. Чехова с тех пор мы не встречали больше.

VI

Об А.П.Чехове написано много воспоминаний. Многие знали его ближе и лучше меня. Духовный образ этого замечательного, — кроткого человека давно обрисован полно и верно, и мои беглые очерки встреч и общения с ним могут пополнить литературу о Чехове только, может быть, мелкими штрихами. Мне же эти строки дороги как личное переживание, и писал я их для себя, как воспоминания о светлых днях моей жизни, озаренных и согретых Чеховым, его добрым, простым отношением ко мне и моей семье. Делюсь я этими воспоминаниями с читателями в день пятилетия со дня смерти писателя потому, что, как мне кажется, все, что касается А.П.Чехова, не может не быть интересным.

С Юрки, Полтавск. губ.

27 июня 1909 г. /200/

 

Продолжение I

Продолжение II

Продолжение III

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.