Сборник. Маяковский в воспоминаниях современников. (Продолжение II).

И. Л. Луначарская–Розенель . Луначарский и Маяковский

Множество статей, воспоминаний и исследований посвящено отношениям между Анатолием Васильевичем Луначарским и Владимиром Владимировичем Маяковским. Одно это может служить доказательством, как тесна была связь этих двух замечательных людей, сколько дел и интересов их соединяло.

Анатолий Васильевич написал о творчестве Маяковского немало статей, говорил о нем в своих лекциях, участвовал в диспутах о поэзии Маяковского. Эту сторону взаимоотношений Луначарского и Маяковского я не берусь анализировать – это делали и делают литературоведы и критики.

В своих заметках я хочу рассказать о некоторых фактах, встречах, разговорах, высказываниях, свидетельницей которых я была.

К сожалению, я никогда не вела никаких записей, но, разумеется, любая встреча, даже мимолетная, с таким ярчайшим человеком, каким был Владимир Владимирович, глубоко врезывалась в память. И навсегда запомнился тот общий, основной тон отношения Анатолия Васильевича к Маяковскому, который был неизменным все годы их знакомства до трагической кончины поэта: тон самого бережного, самого чуткого отношения старшего по возрасту товарища и друга к молодому поэту, гордость его талантом и тем, что Маяковский все больше и больше врастал в советскую и партийную жизнь.

Иной раз в этой настоящей творческой дружбе бывали шероховатости, набегали тучки.

Анатолий Васильевич был необыкновенно терпим ко всякого рода эпиграммам, карикатурам и т. п. по своему адресу. Он сам готов был от души смеяться над тем, например, как его изображал Д. З. Мануильский в шуточной «Лекции о культуре эллинов» или над сценкой в Ленинградском театре сатиры «Был ли у Христа–младенца сад?», пародирующей диспут Луначарского с митрополитом Введенским.

Все же некоторые выпады Маяковского огорчали Анатолия Васильевича, и, хотя он неохотно говорил на эту тему, близким людям это было заметно. Еще больше огорчали его какие-то отголоски прежней, дореволюционной бравады, изредка проявлявшейся у Маяковского в 20–х годах и о которой Анатолий Васильевич говорил, что это было уместно до 1917 года: «pour epater les bourgeois» {Чтобы ошарашить буржуа (франц.).}, – но нам это ни к чему.

Иногда у Анатолия Васильевича вызывало чувство досады окружение Маяковского, особенно так называемые теоретики Лефа. О них он сказал как-то после вечера, проведенного у Маяковского: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост».

Но, в общем, все это было как пятна на солнце, которые не мешают солнцу ни светить, ни греть. А света и тепла в отношениях Луначарского и Маяковского было много. Со стороны Владимира Владимировича я видела то же нежное и искреннее отношение к Анатолию Васильевичу. Для Маяковского так естественно и просто было прийти к Анатолию Васильевичу посоветоваться о своих творческих планах, пожаловаться, что такое-то издательство затягивает подписание договора, попросить рекомендательное письмо к нашим полпредам в связи с заграничной командировкой и т. д. и т. п. Он расцветал, когда Анатолий Васильевич хвалил его стихи, глубоко и точно анализировал мысли поэта.

О некоторых из этих встреч, о простых, искренних отношениях Луначарского и Маяковского я хочу вспомнить в этих записках.

В начале марта 1923 года Анатолий Васильевич сказал мне, что мы приглашены к Маяковскому на чтение новой поэмы.

Я и прежде была постоянной посетительницей вечеров в Политехническом музее и Доме печати, много раз слушала выступления Маяковского и вместе со всей тогдашней молодежью неистово аплодировала любимому поэту. Как-то на вечере поэтов в помещении театра «Летучая мышь» в Гнездниковском переулке меня познакомил с Маяковским поэт Василий Каменский; позже я встречалась с ним несколько раз на вечерах в недостроенном помещении «Странствующего энтузиаста» Бориса Пронина, которое так и не было ни достроено, ни открыто официально 1.

Теперь мне представилась возможность встретиться с Владимиром Владимировичем в домашней обстановке, в окружении близких ему людей. Между ним и слушателями не будет рампы, он будет читать тут же, совсем рядом. Все это меня волновало, придавало поездке к Маяковскому какую-то праздничную приподнятость.

Анатолий Васильевич часто рассказывал мне о Маяковском, о первом петроградском периоде их знакомства, когда после переезда правительства в Москву Наркомпрос оставался еще некоторое время в Петрограде. С его слов я знала, с каким энтузиазмом в первые послеоктябрьские дни участвовал Маяковский в организации художественной жизни молодой республики. Анатолий Васильевич вспоминал обо всех перипетиях постановки «Мистерии–буфф», за которую он так горячо ратовал, о своих посещениях неотапливаемой киностудии во время съемок сценариев Маяковского с участием автора 2.

Приехали мы к Маяковскому в Водопьяный переулок, когда большинство приглашенных уже собралось.

Кстати, об Анатолии Васильевиче говорили, что он часто опаздывает, иной раз говорили с обидой, но я должна засвидетельствовать, что если такие случаи и бывали, то это происходило только от нечеловеческой нагрузки, которую нес Луначарский: невозможно было справиться с той массой разнообразнейших дел, которая приходилась на его долю. Тем, кто хоть немного знал лично Луначарского, ясно, что не могло быть и речи о каком-то невнимании или небрежности: просто Анатолий Васильевич работал с семи часов утра до часу ночи, никогда не отдыхая днем, не всегда находя время для обеда, с трудом вырывая рано утром час–полтора для своей писательской работы.

Итак, мы приехали, когда уже почти все были в сборе, поэтому обычные представления и приветствия были сокращены до минимума. На этом вечере я впервые увидела Лилю Юрьевну Брик, тоненькую, в черном платье, с гладко причесанными темно–рыжими волосами. Было так многолюдно, что невозможно было рассмотреть обстановку большой квадратной комнаты. С некоторыми из присутствующих я была знакома, других знала в лицо, были и совсем незнакомые мне люди; зато Анатолий Васильевич, по–видимому, знал и узнавал почти всех. Запомнился мне Осип Максимович Брик, любезный и корректный, Асеевы, Борис Пастернак, Гроссман–Рощин, Малкин, Шкловский. Посреди комнаты художник Давид Петрович Штеренберг очень оживленно убеждал в чем-то Маяковского. Я невольно вспомнила карикатуру, где изображен был крохотный Штеренберг с цитатой из статьи Луначарского об изобразительном искусстве: «Штеренберг является, несомненно, крупной фигурой».

Когда рядом с этой «крупной фигурой» стоял Маяковский, получалось очень забавное зрелище.

Несмотря на то, что было много талантливых и известных людей, все присутствующие показались мне «антуражем», так как все мое внимание невольно фиксировалось на Маяковском. Большого роста и при этом очень складный, с широкими, уверенными движениями, хорошо посаженной круглой головой и внимательным взглядом золотисто–карих глаз, он вдруг улыбался как-то очень молодо и по–мальчишески застенчиво, и от этой улыбки у его собеседника сразу исчезала всякая скованность при общении с ним.

Началось чтение «Про это». И тогда, в начале 20–х годов, и за все последующие годы я слышала десятки исполнителей произведений Маяковского, многие из них мне нравились, но, конечно, лучше всех стихи Маяковского читал сам Маяковский. Многие чтецы исполняют произведения Маяковского, не сохраняя своеобразия манеры поэта и не подражая его интонациям; большинство старается имитировать его манеру чтения, но для тех, кто слышал Маяковского, любое исполнение его произведений, даже самыми прославленными чтецами, неизбежно разочаровывает. Анатолий Васильевич всегда восхищался Маяковским на эстраде, а в этот вечер Владимир Владимирович был как-то особенно в ударе.

Впечатление было ошеломляющее, огромное… Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением. По окончании он очень горячо, даже взволнованно сказал об этом автору. Обмена мнениями не было; по–видимому, все мнения совпадали, а если отдельные лица отнеслись к поэту осуждающе или скептически, то в этот вечер они благоразумно молчали.

Помню состояние какого-то легкого поэтического опьянения, в котором мы возвращались домой. Ехали мы долго; из Водопьяного переулка на Мясницкой улице (теперь ул. Кирова) мы возвращались на так называемую Ноевскую дачу на Воробьевых (теперь Ленинских) горах, где мы тогда жили. Путь не близкий, особенно по тем временам. Зимой случалось, что машина застревала в сугробах снега,– в 1923 году Воробьевы горы считались еще «за городом».

В машине Анатолий Васильевич говорил мне, что сегодняшний вечер особенно убедил его, какой огромный поэт Маяковский.

«Я и раньше знал это, а сегодня уверился окончательно. Володя – лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает. Трибун, агитатор и вместе с тем лирик. А ты обратила внимание на глаза Маяковского? Такие глаза могут быть только у талантливого, глубоко талантливого человека. У него глаза, как у большой, очень умной собаки». (У Анатолия Васильевича «собака» – было одним из самых ласкательных слов.)

Вот отрывки мыслей, которые высказывал Анатолий Васильевич, возвращаясь от Маяковского в метельную мартовскую ночь. Мне редко приходилось видеть его в таком радостно взволнованном настроении: появление нового значительного произведения было для него настоящим праздником.

В середине мая 1923 года Анатолий Васильевич выехал вместе со мною в Сибирь.

После ликвидации колчаковщины в Сибири из членов Советского правительства до тех пор побывал только всероссийский староста Михаил Иванович Калинин.

Анатолия Васильевича встречало буквально все население городов и деревень по всему пути следования поезда; выходили с плакатами, оркестрами, цветами, речами… На некоторых плакатах было: «Горячий привет командиру 3–го фронта (так именовался тогда культурный фронт) товарищу Луначарских!» Таким образом, Анатолия Васильевича, уроженца Полтавы, превратили в коренного сибиряка.

В Новосибирске (тогда еще Новониколаевске) интеллигенция – просвещенцы, писатели, представители ревкома – устроила для Анатолия Васильевича большой прием. (Между прочим, там Анатолий Васильевич познакомился с писательницей Лидией Николаевной Сейфуллиной и писателем Первухиным.)

Во время банкета Луначарского окружили писатели–сибиряки, группировавшиеся вокруг журнала «Сибирские огни», и просили его рассказать о последних литературных событиях в Москве. Анатолий Васильевич сообщил как о крупнейшем явлении – о новой поэме Маяковского «Про это». Меня поразило, что Анатолий Васильевич процитировал несколько мест из поэмы, хотя у него не было рукописи и он слышал поэму только однажды. Говорил он также о только что вышедшем сборнике стихов Николая Тихонова «Брага». Неожиданно для меня самой мне пришлось «по требованию публики» прочитать «Сами» Тихонова и «Левый марш» Маяковского. Этот вечер в далеком Новониколаевске был как бы отголоском вечера в Водопьяном переулке у Маяковского.

После возвращения в Москву Анатолий Васильевич показал мне недавно напечатанную отдельной книжкой поэму «Про это» и предложил на следующий день пригласить нескольких друзей прослушать ее.

Анатолий Васильевич отнесся к этому вечеру с какой-то особенно трогательной заботой, даже сам купил цветы для стола – ему хотелось, чтобы все, кто соберется у нас, получили от этой поэмы то же наслаждение, что и он, чтобы они так же глубоко оценили мысли и чувства, заключавшиеся в этом произведении.

В марте Маяковский читал эту поэму в кругу своих самых близких друзей, в основном единомышленников «лефовцев», признанным вождем которых он был. У нас же собрались слушатели разных вкусов и литературных направлений, некоторые настроенные даже предвзято к «Лефу» и вообще к «левому» искусству.

Анатолий Васильевич читал великолепно, он так верно и с таким тактом передал особенности чтения Маяковского, не впадая в то же время во внешнюю подражательность, что я была совершенно захвачена, несмотря на то что у меня на слуху было несравненное исполнение самого Маяковского. И не только я! (Меня, пожалуй, можно было бы обвинить в пристрастии.) Знаменитый артист Юрий Михайлович Юрьев сказал, что Луначарский в тот вечер «открыл» ему Маяковского: «Каюсь, я раньше не понимал его».

Не хочу опускать здесь одну деталь, хотя, возможно, она несколько диссонирует со всем сказанным выше: Анатолию Васильевичу очень не понравилось оформление книги «Про это», оно показалось ему претенциозным, и самая мысль иллюстрировать ее фотографиями автора и его близких коробила3. Еще в марте, вскоре после вечера, проведенного у Маяковского в Водопьяном переулке, Анатолий Васильевич написал автору «Про это»:

«Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием Вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе» 4.

Поэма «Про это» до конца оставалась одним из любимых произведений Анатолия Васильевича – он имел в виду именно эту поэму, говоря «о выработке новой этики в муках содрогающегося сердца»5.

Летом 1923 года в Большом зале консерватории был литературный диспут с участием Луначарского; уж не помню точно, как он назывался, кажется, на афишах стояло: диспут о «Лефе»6.

Диспут этот начался с большим опозданием. Публика в нетерпении топала ногами и скандировала: «Время! Время!» – совсем как в плохоньких кинотеатрах на окраине. Наконец на сцену вышел О. М. Брик, растерянный и взволнованный; он просил извинить за опоздание и заявил, что Арватов, который должен был от имени «Лефа» читать основной доклад, выступать не будет, так как внезапно заболел психическим расстройством. В ответ на это зал оглушительно загрохотал, раздались свистки и улюлюканье.

Этот эпизод дал тон всему диспуту. Выступающих было очень много. Я запомнила Николая Леонидовича Мещерякова и Александра Александровича Богданова, вероятно, именно потому, что они очень редко выступали на подобных диспутах. Они оба грубо обрушились на «Леф». Что-то очень агрессивное говорили «налитпостовцы» 7. В зале была необычная по тем временам публика, совсем иная, чем постоянные посетители Политехнического музея или Дома печати; очень мало было пролефовски настроенной рабочей и студенческой молодежи. Все выпады против «футуристов» принимались «на ура». Горячо, но невразумительно выступал, защищая позиции «Лефа», И. С. Гроссман–Рощин. Брик тоже не имел успеха, его прерывали возгласами с мест. Публика ждала Маяковского, но он не приехал. (Кажется, его не было в тот день в Москве 8.)

Заключительное слово произнес Луначарский.

Выступление Анатолия Васильевича было темпераментным, очень четким, временами даже резким. Смысл был приблизительно таков, что Маяковский – это новое, созданное советской жизнью литературное явление, и никому не дозволено «тащить и не пущать» это новое. Анатолий Васильевич привел ряд убедительнейших примеров, доказывая, что новые, свежие, прогрессивные течения в литературе – и в Западной Европе и в России – всегда с трудом прокладывали себе путь сквозь косность и консерватизм обывательских вкусов. Он говорил о бережном отношении к молодому советскому искусству: «На нашем огороде произрастают разные плоды и овощи, и чем их больше, чем они разнообразнее,– тем лучше. Многообразие в искусстве – иначе не может быть в обществе, которое только формируется, только ищет свой собственный стиль». В то же время Луначарский назвал «кувырканьем» попытку создать особую, лефовскую теорию литературы и очень отчетливо выделил Маяковского из этой писательской группировки: «Мне понятнее и ближе реалистическое искусство, но поэзия Маяковского реалистична по сути, и именно так ее понимает рабочая масса».

Настроение аудитории резко изменилось; речь Анатолия Васильевича, моментами суровая, но тактичная, мудрая, неоднократно прерывалась аплодисментами, а в конце публика устроила ему настоящую овацию. Молодежь ждала Анатолия Васильевича у выхода; его окружили, передавали ему записки, забрасывали вопросами.

Внизу, в вестибюле, он сказал мне, усталый, но, по–видимому, довольный: «Эх, нет Маяковского! Вот послушал бы!»

Вспоминаю одну встречу осенью 1924 года на нашей квартире в Денежном переулке (теперь улица Веснина).

Анатолий Васильевич предупредил меня, что Маяковский собирается прийти к нему прочитать поэму «Владимир Ильич Ленин». При невероятной занятости Луначарского найти свободный вечер было не так легко; откладывать Анатолию Васильевичу не хотелось, и встреча с Маяковским была назначена на одиннадцать часов вечера.

У меня в этот вечер была репетиция дома с несколькими моими товарищами по сцене.

Около одиннадцати часов Анатолий Васильевич вернулся домой с какого-то собрания, где он делал доклад, прервал нашу репетицию и предложил моим партнерам остаться послушать Маяковского. Вскоре из передней до нас донеслись оживленные голоса, среди них выделялся знакомый, неповторимый голос Маяковского. С ним пришла довольно большая компания: Сергей Третьяков, Гроссман–Рощин, Л, Ю. и О. М. Брик, Малкин, Штеренберг и еще несколько человек. В первый момент мне показалось, что с Владимиром Владимировичем было не меньше двадцати пяти человек, но потом оказалось, что рост и голос Маяковского были виноваты в этой аберрации. Все же народу было значительно больше, чем я рассчитывала. Мы предполагали, что чтение будет в маленьком рабочем кабинете Анатолия Васильевича, но пришлось перебазироваться в большую комнату, принести стулья из столовой и т. д. Все уселись тесным кружком.

Ленин… Он был для Анатолия Васильевича вождем, учителем, другом. Его раннюю смерть Луначарский пережил так недавно, всего восемь месяцев тому назад.

Я следила за лицом Анатолия Васильевича, и во время чтения строк о плачущих большевиках я увидела, как вдруг запотели стекла пенсне Анатолия Васильевича.

Невольно пронеслось в памяти, как двадцать первого января Анатолий Васильевич уезжал в Горки в жгучий, какой-то беспощадный мороз: он был так подавлен горем, что, казалось, никого не видит и не слышит. На мою просьбу задержаться на десять минут, подождать, пока ему принесут обещанные валенки, он только махнул рукой и уехал в легкой, городской обуви…

Когда он вернулся, его брови и усы совершенно обледенели, а глаза опухли.

Вспомнился мне вечер в Колонном зале, еще полутемном, до того, как начался доступ публики. Заканчивали траурное оформление зала, затягивали крепом зеркала и люстры; сгрудилась у гроба молчаливая группа старых большевиков, друзей и членов семьи. Надежда Константиновна – воплощение скорби у гроба своего великого друга.

Я думала об этом, слушая поэму, и мне казалось, что и Анатолий Васильевич вновь переживает трагические минуты прощания. Но при всей скорби о невозвратимой утрате в поэме была жизнеутверждающая сила, в ней звучал неиссякаемый оптимизм.

Когда чтение Маяковского кончилось, наступило минутное молчание, которое для автора бывает более ценным, чем любые овации… и вдруг сверху, с галереи, раздались бурные аплодисменты и возгласы: «Спасибо! Спасибо, Владимир Владимирович!» Оказалось, что у моей младшей сестры, в ее комнате на антресолях, собралась театральная молодежь – студенты и воспитанники балетного техникума. Они тихонько пробрались на галерею и, затаив дыхание, слушали, а затем, увлекшись, выдали свое присутствие аплодисментами. Это вторжение незваных слушателей, такое непосредственное и искреннее, произвело на всех, особенно на Маяковского, самое хорошее впечатление. Он поднялся по лесенке на галерею и за руки притащил «зайцев» вниз.

А потом все сидели за столом и говорили хорошо и душевно. Анатолий Васильевич не мог ни есть, ни сидеть на месте; он расхаживал вокруг стола, по всей комнате, как обычно, когда его глубоко волновала какая-нибудь мысль.

Ведь и работал он так: диктовал, расхаживая по комнате; он не любил сидеть за столом. Я заметила, что это смущает некоторых из наших гостей,– им было неловко сидеть, когда хозяин «разгуливает». Я тщетно пробовала усадить Анатолия Васильевича; Владимир Владимирович заметил мои маневры и сказал мне: «Оставьте, ну пусть ходит. Пожалуй, не стоит перевоспитывать Анатолия Васильевича!» Он сказал это очень ласково, и я засмеялась вместе с ним.

И, тем не менее… повторяю: отношения Анатолия Васильевича и Маяковского не всегда были ровными. Набегали тучки… Был период ожесточенных боев между различными литературными группировками, наступления РАППа на всех инакомыслящих и в то же время активизации группы «классиков» во главе с Шенгели.

На одной кинопремьере мой давнишний знакомый С. пригласил меня после кино зайти к нему. Мы отправились пешком небольшой, но шумной компанией. С нами была киноактриса Кира Андроникова, балетмейстер Г. Шаховская, кинорежиссеры Н. Шенгелая, Б. Барнет, пианист А. Макаров и Маяковский. Так как вечер был не «званым» и организовался экспромтом, все чувствовали себя непринужденно и уютно. Разговор шел, главным образом, о кино, к которому многие из присутствующих были причастны. Упрекали Маяковского за измену кино, требовали создания новых сценариев. Кто-то из присутствующих, по–видимому одинаково далекий и от кино и от поэзии, обмолвился и вместо «Шенгелая» сказал «Шенгели». У Маяковского вдруг как-то передернулось лицо, и он прервал говорившего:

– За что вы его так? Коля Шенгелая – хороший парень. – Он слегка обнял его за плечи.– Вот Шенгели – это уж грех Анатолия Васильевича!

Он сказал это раздраженным тоном, обращаясь непосредственно ко мне. Мы оказались в стороне от остальных гостей, которые собрались вокруг рояля. Нас никто не слышал.

– Я хочу вам сказать: Анатолий Васильевич делает непростительные, грубейшие ошибки! Он взял под свою защиту совершенно безнадежную бездарь!

Я прервала его:

– Зачем вы говорите мне об этом, Владимир Владимирович? Очевидно, вы хотите, чтобы я передала ваше мнение Анатолию Васильевичу? Но зачем вам это? Ведь лучше и проще, если вы сам выскажете все Анатолию Васильевичу. Вы отлично знаете, что в любое время можете телефонировать ему и встретиться у нас дома или в Наркомпросе. Организовать ваше свидание я охотно берусь. Приходите к нам и ругайтесь на здоровье! Я спокойна за Луначарского – он сумеет отругаться.

Владимир Владимирович вдруг улыбнулся своей неожиданной, подкупающей улыбкой и сказал:

– Конечно, я приду. Вот только не знаю, буду ли ругаться. Поймите, мне обидно, чертовски обидно: уж очень хороший человек Анатолий Васильевич. Я сам люблю его, как дядю, как отца. А вот иногда злюсь на него, как на наркома.

Он хотел продолжать свои упреки, но я решительно заявила, что не разбираюсь в тонкостях литературной политики. Он пожал мне руку своей большой, энергичной рукой:

– Говорят: Маяковский – хам! А поймите: не всегда приятно хамить!

Нас окликнули, и разговор прервался.

Несмотря на неприятный повод к этому разговору, у меня осталось от него впечатление искренности, я поверила, что Маяковскому «не всегда приятно хамить».

Когда я передала этот разговор с Маяковским Анатолию Васильевичу, он тоже насупился и сказал, что «Леф» ведет себя агрессивно, вызывающе. Тем хуже для «лефовцев», если они не понимают, что именно Луначарский пытается их спасти от полного разгрома. Маяковский – гигант, он первый поэт в стране, но эта групповщина заставляет его тратить силы и время, защищая иной раз бесталанных и не в меру самовлюбленных молодых людей.

– Так, значит, ты не хочешь видеть у нас Маяковского?

– Я? Володю? Ну, конечно же, хочу!

Через несколько дней в санатории «Узкое» я видела, как Луначарский и Маяковский, случайно там встретившиеся, шагали по знаменитой еловой аллее и если спорили, то, во всяком случае, с уважением и симпатией друг к другу. А с прогулки пошли прямо к бильярду.

Это может показаться странным, но, кроме литературных, общественных и прочих серьезных дел, Анатолия Васильевича связывало с Маяковским – их общее увлечение бильярдом. Это было тем более парадоксально, что Маяковский играл отлично, а Анатолий Васильевич весьма неважно и почти всегда проигрывал, но гордо отказывался от «форы». Мне казалось, что весь спортивный интерес их игры заключается в том, на котором именно шаре Анатолий Васильевич сдаст партию.

О сражениях на бильярде Луначарского и Маяковского писал директор Центрального дома работников искусств Б. М. Филиппов в своей книге к 20–летию ЦДРИ: «Если Анатолий Васильевич и Владимир Владимирович встречались в помещении, где поблизости был бильярд, – пиши пропало! Их как магнитом тянуло в бильярдный зал» 9.

Из всех видов спортивных игр я считала бильярд самым зловредным для здоровья и пыталась противодействовать этому увлечению Анатолия Васильевича.

Когда мы жили в верхнем этаже музея–усадьбы «Астафьево», к Анатолию Васильевичу иногда приезжал поэт Иосиф Уткин. Луначарский отправлялся с ним на первый этаж, где помещался музей, и они часами играли на старинном маленьком бильярде, на котором, по преданию, гостя у Вяземских – бывших владельцев «Астафьева»,– играл Пушкин.

Тщетно я уговаривала их пойти погулять, поиграть в крокет, городки… «Пойми, ведь Пушкин, сам Пушкин играл здесь!» – убеждал Анатолий Васильевич.

Уткин играл мастерски и тоже обычно обыгрывал Анатолия Васильевича. По молодости лет он любил похвастать: «Я плаваю, как Байрон, и играю на бильярде, как Маяковский!» Луначарский спросил, добродушно усмехаясь: «Ну, а стихи?»

В клубе мастеров искусств, в санатории «Узкое», в Доме ученых, в гостинице «Националь», где только возможно, происходили эти турниры; иногда в них участвовал кинорежиссер Н. Шенгелая, игравший почти так же хорошо, как Маяковский.

Однажды в Ленинграде в майские дни я уехала на концертные выступления в Лесное. Анатолию Васильевичу нездоровилось, и он отказался от посещения оперной премьеры, обещая мне остаться весь вечер в нашем номере в «Европейской гостинице» и пораньше лечь спать.

Я вернулась после концертов в первом часу; к моему изумлению, в номере было пусто, и на столе лежала записка: «Зашел Маяковский. К 11 вернусь». Я сейчас же позвонила в бильярдную. Мне сообщили, что Луначарский играет с Маяковским. Я попросила передать, что вернулась и жду. Через четверть часа Анатолий Васильевич позвонил мне и, несколько виноватым голосом объяснив, как складывается партия, обещал через пять минут быть дома. А через полчаса я, как карающая Немезида, молча стояла в дверях бильярдной.

В пелене сизого табачного дыма Маяковский с папиросой в углу рта, без пиджака гонял шары, и они послушно ложились, куда надо. Анатолий Васильевич смотрел на это, как смотрят на прекрасный танец или статую.

Увидев меня в дверях, Анатолий Васильевич на ходу попрощался и тотчас же ушел.

На другой день к нам пришел Маяковский. Анатолия Васильевича не было дома. Я воспользовалась этим и объяснила Владимиру Владимировичу, что у Луначарского больное сердце и врачи не раз предупреждали меня о том, что при огромной занятости Анатолия Васильевича редкие минуты отдыха должны быть использованы рационально, что проводить их в душных, накуренных бильярдных крайне неразумно: даже движения руки и корпуса во время игры на бильярде вредны для сердечников. Как близкий человек, я не могу потворствовать такому небрежному отношению Анатолия Васильевича к своей болезни, тем более что как раз накануне Анатолию Васильевичу особенно нездоровилось.

Владимир Владимирович все время смотрел на меня внимательными и серьезными глазами. Таким грустным и озабоченным я видела его впервые. «Да, да… я не знал, что он так болен. Он не умеет себя беречь. И мы все недостаточно его бережем. Вы правы».

Маяковский подарил Луначарскому несколько книг со своей надписью, но у меня сохранились только три книжки Маяковского с его автографами.

1. «150 000 000″ с надписью: «Канцлеру – слесарь, Анатолию Васильевичу Луначарскому. Маяковский. 21.V.21 г.». Эта надпись сделана карандашом. Под ней можно различить следы другой надписи, стертой резинкой: «Канцлеру смиренный слесарь».

2. «Париж», издание 1925 года, с надписью чернилами: «Дорогому Анатолию Васильевичу. В. Маяковский». Дата не помечена.

3. «Для голоса» с надписью чернилами: «Дорогому Анатолию Васильевичу. В. Маяковский. 20/Х. 23″.

Анатолий Васильевич совершенно не обладал свойством собирателя, коллекционера; для этого он был слишком живым, эмоциональным, темпераментным человеком. Быть может, известную роль сыграло то, что с восемнадцати лет он жил в эмиграции кочевой жизнью, с частыми переездами, на случайных квартирах. А когда ему до революции случалось жить в России, то из соображений конспирации уничтожались все бумаги.

Получив от кого-нибудь из выдающихся людей интересный автограф, он очень радовался, показывал его мне, друзьям, домашним, а потом уже не заботился ни о сохранности, ни о дальнейшей судьбе автографа. Таким образом у него были похищены автографы Владимира Ильича Ленина и Алексея Максимовича Горького. Узнав об этой пропаже, Анатолий Васильевич очень сердился и огорчался, но урока из этого не извлек. Я, по молодости лет, не умела восполнить этот недостаток и организовать личный архив Луначарского. Кроме того, в начале Отечественной войны, во время эвакуации, из моей квартиры были расхищены книги, документы, письма и фото.

Возвращаюсь к первому из сохранившихся у меня автографов Маяковского. Я не согласна с В. О. Перцовым относительно значения надписи Маяковского на книге «150000 000″ – «Канцлеру – слесарь» (В. Перцов, Маяковский, Изд. 1958 г.). Так, как трактует эту надпись В. Перцов, она неприязненна или, во всяком случае, двусмысленна 10.

Если бы в тот период времени, к которому относится эта надпись, в отношениях между Луначарским и Маяковским не все было ладно, мне кажется, что: 1) Маяковский просто не стал бы надписывать и дарить ему книгу; 2) по моим сведениям, 1921–й год был периодом наилучших отношений между ними; 3) Анатолий Васильевич не оставил бы у себя книгу, если бы надпись была ему неприятна и он почувствовал в ней некую «шпильку»; 4) Анатолий Васильевич показывал мне автограф, никак его не комментируя.

Несомненно, эта надпись сделана под впечатлением названия драмы Луначарского «Слесарь и канцлер», которая с большим успехом шла в театре Корша в Москве и почти во всех городах Союза. Но вряд ли Маяковский связывал характеристику канцлера из этой пьесы с личностью Анатолия Васильевича. Канцлер, талантливый выходец из народа, отдал свое дарование и свои силы на службу монархии и аристократии, он верил, что этого требуют интересы родины, и потерпел полное поражение. На его место во главе государственной власти становится вождь рабочих, бывший слесарь. Что общего? Как мог бы Маяковский проводить какие-то аналогии между верноподданным императора – канцлером и коммунистом Луначарским? Это было бы и оскорбительно и нелепо.

По–моему, все обстояло гораздо проще. Маяковский, как я думаю, и не видел и не читал пьесы «Слесарь и канцлер». Близкие поэта подтверждают, что он чрезвычайно редко бывал на театральных спектаклях. Просто высокое официальное положение наркома навело Маяковского на это сочетание слов, напечатанных на многочисленных афишах, расклеенных по городу. Наркому дарит свою книгу рабочий поэт. Канцлеру – слесарь. Так, по–видимому, понимал это и Анатолий Васильевич. Здесь был оттенок легкой иронии, особенно в первом варианте «смиренный слесарь», но не было желания уязвить.

Впечатление приязни и взаимной дружеской симпатии Луначарского и Маяковского осталось у меня от одного вечера, проведенного у нас.

Однажды Маяковский пришел по какому-то делу к Анатолию Васильевичу. Он прошел прямо в его рабочий кабинет.

Через некоторое время в дверях столовой появился Анатолий Васильевич под руку с Владимиром Владимировичем. «Ну, на сегодня все дела закончены. Теперь мы хотим чаю». Маяковский только недавно вернулся из своих странствий по югу России. Он был в ярко–синем пиджаке и серых брюках; этот костюм очень шел к его бронзовому, овеянному морским ветром лицу.

Кроме моих родных, за столом была народная артистка Варвара Осиповна Массалитинова, удивительно талантливый и своеобразный человек. Она была не только замечательной актрисой, но и настоящим знатоком музыки, живописи, поэзии. Массалитинова впервые встретилась в домашней обстановке с Маяковским и была вне себя от восторга. Варвара Осиповна ценила общество Анатолия Васильевича, а тут еще и Маяковский.

Такие собеседники вдохновили Варвару Осиповну, и она с юмором и темпераментом рассказывала нам о впечатлениях своей ранней юности на границе Монголии в Кяхте, где ее отец работал главным дегустатором чая в фирме Попова (Маяковского очень заинтересовала эта редкая профессия), о своем первом знакомстве с великими «стариками» Малого театра, изображала в лицах свои встречи с Медведевой, Правдиным, Садовской. Ее импровизация была так занятна и весела, что мы хохотали до слез. Наконец Варвара Осиповна сказала: «Ну, довольно. Я, признаться, устала. А завтра утренник – «Доходное место». Попросим Владимира Владимировича почитать стихи».

Маяковский сразу согласился; он в этот вечер много и охотно читал. Он прочел «Юбилейное», «Тамара и Демон», «Необычайное приключение…», «Товарищу Нетте…» и другие стихи.

В такой совсем интимной обстановке я слышала его впервые; нас за столом было всего шесть человек. Читая, он не форсировал своего богатого и гибкого голоса, и стихи, большинство которых я уже знала, звучали как-то по–новому, не пропадало ни одно слово, ни одна интонация.

– Сегодня вы подарили мне чудесный вечер, я получил истинное наслаждение,– говорил Анатолий Васильевич, благодаря поэта.

Массалитинова просто захлебывалась от восторга:

– Владимир Владимирович, вы должны написать для меня гениальную роль! Я уж постараюсь не ударить лицом в грязь! Вот спросите Анатолия Васильевича,– я вас не подведу. Дайте слово, что напишете.

Нужно было слышать ее уверения, чтобы понять, что невозможно было не согласиться.

– Я бы написал для Варвары Осиповны и не одну роль. Но разве АКи меня поставят? (Академические театры – сокращенно АКи.) Как вы думаете, Анатолий Васильевич?

– А вы пишите, там видно будет. Напишите хотя бы план спектакля, тогда поговорим с Малым театром, – отвечал Луначарский.

– А не поставит Малый театр, я где угодно буду играть пьесу Маяковского. Хоть на площади! Вот в пику дирекции, если она откажет, будем играть вашу пьесу на Театральной площади! Публика из театров перейдет на площадь. У нас будет триумф, вот увидите! – горячилась Массалитинова.

Они расстались с Маяковским, очень довольные друг другом.

– Я покорена, я очарована,– говорила мне на следующий день Массалитинова.– Ты же знаешь, я встречалась с Бальмонтом, Брюсовым, Белым, Есениным, но только о Маяковском я могу смело сказать – великий поэт. Вот брюзжат, что «Юбилейное» – мальчишеская выходка, а ведь он вправе так разговаривать с Пушкиным!

Тогда, в 20–х годах, это были чрезвычайно смелые слова со стороны маститой представительницы старейшего русского театра, но Массалитинова вообще считалась бунтаркой.

Когда мы проводили гостей, Анатолий Васильевич сказал:

– Удивительно хорошим был сегодня Маяковский: простым и совсем не ершистым.

Вместе с Анатолием Васильевичем я несколько раз была у Маяковского в Гендриковом переулке, а его последней квартире.

Теперь этот переулок, благодаря музею Маяковского, стал популярен, а тогда, при нашем первом посещении, нам пришлось немало покружить по тускло освещенным переулкам на Таганке, пока шофер не без труда обнаружил неказистый с виду дом. Запомнились металлические дощечки на двери: «Брик», «Маяковский», исполненные очень изящным шрифтом. Внутри квартиры – почти аскетическая простота и ослепительная чистота, как на военном корабле. Ничего лишнего.

Теперь, когда квартира эта превратилась в мемориальный музей, комнаты выглядят более нарядными, благодаря стеклянным ящикам, защищающим полки с книгами и посудой. Тогда же только в комнате Лили Юрьевны Брик – несколько украшающих вещей, главным образом флаконы духов и вазы с цветами; две другие комнаты пустоваты и строги. Все двери широко открыты настежь. В первой комнате на столе бочонок с крюшоном, подносы с бутербродами, стопки тарелок. Ничего лишнего также и в сервировке.

На одном из вечеров Владимир Владимирович читал здесь свою Октябрьскую поэму «Хорошо!».

Луначарский слушал эту поэму во второй раз 11 и считал, что это один из шедевров Маяковского: «Это – Октябрьская революция, отлитая в бронзу». На юбилейной сессии ЦИК СССР в Ленинграде в своем докладе о культурном строительстве за десять лет Луначарский заявил: «Маяковский создал в честь Октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника…»

Утром Анатолий Васильевич вернулся из Ленинграда, весь день прошел у него в напряженной работе, и к вечеру он почувствовал себя утомленным и нездоровым. Но за несколько дней до отъезда в Ленинград он обещал Маяковскому быть у него на чтении «Хорошо!» и решил, несмотря на плохое самочувствие, сдержать слово. Во время чтения я заметила, что Анатолий Васильевич украдкой принял нитроглицерин,– значит, с сердцем неладно! Я написала и передала ему записку, что нам следует незаметно уехать. Анатолий Васильевич только отрицательно покачал головой. Тогда я придвинулась поближе к нему и стала шептать, что ему не следует оставаться, что Маяковский его извинит, тем более что он слушает поэму вторично. Он мне ответил шепотом: «Есть вещи, которые можно слушать много раз и всегда интересно».

В этот вечер у Маяковского было как-то особенно многолюдно, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на ручках кресел.

На этом чтении поэмы «Хорошо!» в Гендриковом переулке был также А. А. Фадеев. Молодой, стройный, в темно–синей кавказской рубашке с ремнями и множеством пуговок. У него были светло–каштановые волосы, какая-то еще юношеская угловатость. Чувствовал он себя явно не в своей тарелке. Когда мне случалось видеть Фадеева среди дальневосточников, он был веселым и общительным, чудесно пел сибирские песни, здесь же он как-то присматривался и прислушивался, был очень собран.

В этот вечер его «прорабатывали» шибко и все скопом, и ему не всегда удавалось парировать удары. Выступали, главным образом, теоретики «Лефа»; очень язвительно, слово за словом, как в шахматной партии, они сначала учинили «разгром» «Разгрому», а потом – всей позиции РАППа, одним из лидеров которой был юный Фадеев. Возникла жестокая перепалка с Асеевым. Маяковский ходил по комнате, курил и только изредка бросал короткие, меткие реплики, хотя Фадеев обращался, главным образом, к нему. Анатолий Васильевич не вмешивался в этот спор, только слушал с большим, чуть насмешливым вниманием.

Возвращаясь, мы довезли Фадеева до его дома. Только в машине он начал постепенно оттаивать.

– Ведь я пришел слушать стихи, меня так любезно пригласили и вдруг атаковали нежданно–негаданно.

Анатолий Васильевич ответил, смеясь:

– Вы, Александр Александрович, оказались одним воином в поле. Что ж, это почетно 12.

Вечера у Маяковского совсем не походили на обычный «прием гостей». Неизменный бочонок с крюшоном, бутерброды, иногда фрукты были расставлены на столе, но никто никого не «усаживал», не «занимал», не «угощал».

Приходившие располагались группами в зависимости от своих симпатий, ну, конечно, и от наличия свободных стульев. Мне кажется, что и сами хозяева знали только приблизительно, кто именно будет у них в гостях. Была своя основная группа, но к ней присоединялись друзья, и «друзья друзей», и просто творческие работники, вхожие в литературную среду. Бывали художники, режиссеры, очень часто работники кино. Курили непрерывно все, начиная с хозяина, но пили весьма умеренно, и, как правило, водка там вообще не подавалась,

В этом обществе, где центром всего был Маяковский, Анатолий Васильевич симпатизировал, кроме самого Владимира Владимировича, еще ряду людей.

Как-то мы оказались в отдаленной комнате вместе с Сергеем Михайловичем Третьяковым. Обычно сдержанный и молчаливый, Третьяков в этот вечер разговорился; он очень увлекательно рассказывал о Китае, о встречах с китайскими писателями и учеными, о своеобразной жизни китайских городов, о бесправии народа. Анатолий Васильевич очень ценил Третьякова, особенно он любил его стихи «Рыд матерный» и драму «Рычи, Китай!». Кроме писательского таланта Третьякова, Анатолий Васильевич всегда отмечал его ум и разностороннюю эрудицию. Иногда в беседе с ним Анатолий Васильевич называл его «Сережа». Так как Анатолий Васильевич, несмотря на свою необычайную простоту, абсолютно не склонен был к фамильярности,– это был верный признак теплоты его отношения. Маяковского он часто, говоря о нем, называл «Володя», не прибавляя фамилии, и я знала, какого Володю он имеет в виду.

Василий Каменский с его простотой и обаянием как-то очень легко стал «своим» у нас в семье. Его колоритное чтение и его игра на баяне доставили немало хороших часов Анатолию Васильевичу и нашим близким.

Н. Н. Асеева Луначарский считал крупным и интересным поэтом.

Но зато Арватова, Крученых, Чужака и прочих «теоретиков» Анатолий Васильевич недолюбливал, считая их влияние на Маяковского глубоко отрицательным, и верил, что Маяковский рано или поздно освободится от этого влияния.

На одной из встреч в Гендриковом переулке Маяковский за весь вечер ничего не прочел, предоставив «трибуну» молодым. Среди молодых выступил Семен Кирсанов. Анатолий Васильевич слушал его в первый раз. В Кирсанове было столько юношеской живости, блеска, темперамента! Читал он очень эффектно, умело «подавая» текст, «Бой быков», «Мэри–наездница», «Полонез» и другие стихи. Маяковский с высоты своего роста смотрел на маленького подвижного Кирсанова с очень хорошей, ласковой, поощряющей улыбкой. И все аплодисменты, которые тогда достались Кирсанову, Маяковский встречал с какой-то отцовской удовлетворенностью (а ведь самому Маяковскому было тогда всего тридцать четыре года).

Меня несколько удивило, что по дороге домой, когда я продолжала восторгаться стихами Кирсанова, Анатолий Васильевич сказал несколько суховато: «Да, конечно, это может нравиться. Эффектно, даже виртуозно, но слишком внешняя эффектность. В сущности, это не огонь, а фейерверк. Кирсанов еще очень молод. Если его увлечение бутафорией пройдет, а одаренность останется, из него выйдет настоящий поэт».

Вспоминаются годы, когда Маяковский особенно сблизился с театром Мейерхольда (ТИМ).

Всеволод Эмильевич Мейерхольд ждал от сотрудничества с Маяковским очень многого, он не раз говорил о перспективах своего театра в связи с этим сотрудничеством Луначарскому, встречая его абсолютное одобрение.

После постановки «Рычи, Китай!» Третьяков должен был закончить для театра Мейерхольда пьесу «Хочу ребенка!»; о ней много говорили и писали, а пьеса все не появлялась то из–за строгости реперткома, то из–за колебаний самого автора.

Параллельно с работой над пьесой Третьякова ТИМ договорился с Маяковским о создании новой сатирической комедии. Поэт работал над текстом в самом тесном сотрудничестве с театром.

Сближение театра Мейерхольда с Маяковским сказывалось и в том, что на спектаклях ТИМа все чаще можно было видеть среди публики заметную издали фигуру Маяковского. Он бывал на обсуждениях спектаклей театра Мейерхольда, на диспутах.

В частности, помню большой диспут о постановке «Ревизора» 13. Некоторые критики и писатели приняли этот спектакль «в штыки». Анатолий Васильевич был ярым защитником этой постановки; не менее ярым противником мейерхольдовского «Ревизора» был Демьян Бедный – на премьере во время действия он встал и демонстративно покинул зал.

На диспуте о «Ревизоре» было несколько очень агрессивных выступлений: в их числе некий ростовский профессор возмущенно кричал об искажении и профанации великого классического наследия. В защиту мейерхольдовской интерпретации «Ревизора» оригинально и интересно говорил И. С. Гроссман–Рощин, затем выступил Луначарский, как всегда, блестяще и вместе с тем убедительно 14. Публика устроила ему овацию.

Наконец на сцене появился под бурные аплодисменты зала, особенно задних рядов и балкона, где собралась молодежь, Владимир Владимирович Маяковский. Он вышел небрежной, несколько развалистой походкой, на этот раз говорил очень спокойно, даже как будто лениво, издевался над косностью «почтенных ростовских профессоров», над их мещанской боязнью всякого новаторства, всякой свежей режиссерской фантазии. Он заявил, что зрители, масса, наполняющая зал, уже высказала свое суждение – зритель принял спектакль. «Но вот, говорят, кто-то ушел с «Ревизора» среди действия. Ну, как знать, почему он ушел? Мало ли что может приключиться с человеком, может быть, заболел… Я только скажу: бедный тот, кто ушел» 15.

Зал дружно, как один человек, захохотал и зааплодировал.

Анатолий Васильевич долго вспоминал эту меткую шутку Маяковского, простоту его интонаций и паузу перед словом «бедный».

В феврале 1929 года Анатолий Васильевич смотрел в театре Мейерхольда пьесу Маяковского «Клоп».

В антракте мы были приглашены за кулисы, и во время традиционного чая в кабинете Всеволода Эмильевича присутствовавшие там критики и деятели театра обменивались впечатлениями о спектакле. Был там, конечно, и автор. Мне показалось, что Владимир Владимирович волнуется: он отказался от чая, почти не принимал участия в разговоре, только закуривал папиросу за папиросой и изредка, как бы нехотя, бросал отрывистые слова. Странно было, что этот человек, который так давно и много пишет, часто выступает перед самой разнообразной публикой не только в городах Советского Союза, но Европы и Америки, так взволнован этой премьерой. У меня создалось впечатление, что он волнуется не за свою пьесу, а за спектакль в целом, что он очень близко принимает к сердцу интересы театра.

Анатолий Васильевич считал, что «Клоп» – несомненная удача драматурга и режиссера, что это совершенно убийственная сатира на мещанство и обывательщину, что наш язык обогатится рядом метких слов и выражений, заимствованных из пьесы, но вместе с тем он находил, что это только начало для Маяковского–драматурга, что он может дать гораздо больше, когда по–настоящему увлечется театром. Не вполне удовлетворило его также режиссерское решение сцен «будущего», и он откровенно сказал об этом Мейерхольду, но добавил: «Для вашего утешения, Всеволод Эмильевич, я должен сказать, что подобные сцены еще никому не удавались: эти фантастически утопические «человеки» будущего всегда очень условны, надуманны и… скучноваты. Заметьте: всегда в пьесах и романах–утопиях «люди будущего» заняты только разговорами о «людях прошлого».

Мейерхольд ответил, что и сам чувствует, как снижается интерес публики именно в этих сценах, значит, не все здесь ладно, но у него уже намечен план переделки. Он увлекся и рассказал об этом плане так живо и интересно, что все заслушались.

(Насколько мне известно, Мейерхольд не осуществил его.)

Прощаясь с режиссером и автором, Луначарский повторил: «Меткая и злая сатира!»

На выставке Маяковского в клубе писателей «20 лет работы» мне, к моей большой досаде, не пришлось побывать: я была занята в театре и не могла сопровождать Анатолия Васильевича.

Я заранее предвкушала, как, вернувшись с выставки, он поделится впечатлениями об экспозиции, о выступлениях автора, о посетителях и т. д. Но Анатолий Васильевич приехал оттуда неразговорчивый и мрачноватый. Когда я стала расспрашивать его, он неохотно ответил:

– Да, безусловно, это интересно. Двадцать лет гигантского труда, стихи, театр, агитплакаты, турне по всему Союзу, по Европе, США, Латинской Америке… Двадцать лет сверхактивной, творчески напряженной жизни – все это нашло свое отражение на этой выставке. Ты непременно там побывай. Но – я не могу даже точно определить, в чем дело,– чем-то эта выставка меня не удовлетворила.

Потом, через некоторое время, он добавил:

– Пожалуй, мне становится ясным, почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне, показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил направо и налево, с размаху задевал иногда и «своих». Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе.

Я удивилась, что Анатолий Васильевич так сильно реагирует на это: ведь любому человеку случается быть не в духе, усталым или больным.

– Ну, любому,– ответил Луначарский,– но не Маяковскому.– А потом после паузы сказал: – Мне сегодня показалось, что он очень одинок.

Утром 14 апреля 1930 года Анатолий Васильевич диктовал стенографистке, и в его рабочей комнате, как обычно во время утренних занятий, был выключен городской телефон. Второй аппарат находился в коридоре, и на звонки подходил кто-нибудь из семьи или домработница.

Когда часов в одиннадцать какой-то срывающийся от волнения голос попросил к телефону товарища Луначарского, я, даже не разобрав точно, кто именно говорит, решила прервать работу Анатолия Васильевича и, войдя в кабинет, включила городской аппарат на его письменном столе. Анатолий Васильевич взял телефонную трубку, но почти сейчас же что-то резко, с возмущением сказал и положил, вернее, бросил трубку. После этого он быстро зашагал по комнате, повторяя с негодованием:

– Черт знает что! Возмутительно! Какие-то пошляки позволяют себе хулиганские выходки! Жалею, что повесил трубку, – следовало бы проучить.

– Что случилось?

– Ничего не случилось. Беспардонное хулиганство, ничего больше. Приплели к чему-то Маяковского. Ведь это не первый раз. Помнишь дурацкую выдумку этого X.?

Действительно, за несколько месяцев до этого Анатолию Васильевичу сообщили, что известный актер X. покончил с собой. Вскоре выяснилось, что это хулиганская выдумка самого X. и его приятелей. X. «разыграл» свое мнимое самоубийство, чтобы узнать, как он потом сам говорил, «как на это будут реагировать». Этот «розыгрыш» зашел так далеко, что скульптор С. Д. Меркуров приехал снимать маску с «покойника» и застал X. на столе со свечой в руках. Нетрудно себе представить, как ругался Меркуров, который и вообще-то не стеснялся в выражениях. Анатолий Васильевич был глубоко возмущен этой развязной выходкой.

Снова раздался телефонный звонок. Я подошла к телефону. Очень четко, серьезно и настойчиво попросили лично товарища Луначарского, назвали учреждение и фамилию сотрудника; я поняла по тону, что это не может быть мистификацией, и передала трубку Анатолию Васильевичу.

Я увидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясенное, страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил: «Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой».

За все послереволюционные годы для Анатолия Васильевича самым большим, безмерным горем была кончина Владимира Ильича Ленина. Терял за это время Анатолий Васильевич и товарищей по партии, и просто хороших близких друзей – и испытывал при этом искреннюю скорбь. О самоубийстве Сергея Есенина Анатолий Васильевич узнал во время своего отдыха на юге Франции. Мы проходили по шумной, нарядной, залитой огнями реклам улице и в вечернем выпуске местной газеты прочитали: «Известный советский поэт, супруг Айседоры Дункан, Сергей Есенин лишил себя жизни». Анатолий Васильевич воспринял это известие с глубокой печалью. Трагический внутренний разлад Есенина был заметен для каждого, кто с ним соприкасался последние месяцы его жизни. Его привычка к алкоголю, его обособленность от нашей советской жизни, его неудовлетворенность, творческая и личная, прогрессировали с невероятной быстротой. Перед отъездом за границу осенью 1925 года Луначарский встретился с Есениным в последний раз в мастерской художника Георгия Богдановича Якулова. Есенин был в состоянии мрачной, пьяной, безнадежной тоски и произвел на Анатолия Васильевича гнетущее впечатление. Потерять талантливого, самобытного, молодого поэта было тяжко, но была какая-то своя жестокая оправданность в его решении уйти из жизни.

Напротив, насильственная смерть Маяковского казалась какой-то вопиющей нелепостью, жуткой инсинуацией. С этим не мирилось сознание! Ведь это он своим саркастическим, беспощадным анализом осудил самоубийство Есенина! Ведь это он сказал: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней» 16. И все мы знали, что Владимир Маяковский «делает» эту жизнь.

Владимир Маяковский – воплощение мужества, активности, жизнеутверждающей силы, титанической работы во имя счастливого будущего. Как же это могло случиться? На трагическую весть о смерти Маяковского Луначарский реагировал с какой-то болезненной остротой. Анатолию Васильевичу удалось подавить свое горе, во всяком случае внешние проявления этого горя.

Без конца его вызывали из разных учреждений по городскому, кремлевскому телефону и по правительственной «вертушке». Приезжали из Федерации писателей, из газет, из Комакадемии. Нужно было решить, как объявить о смерти популярнейшего поэта, как организовать прощание с ним, которое неизбежно должно было вылиться в массовую демонстрацию.

Мне казалось, что Анатолий Васильевич переживает чувство какой-то огромной, незаслуженной обиды: как будто рухнула гигантская опора, в крепости которой он не сомневался. Как будто какая-то большая ставка, на которую возлагались великие надежды, бита.

Его мысли переносились на комсомол, на наше молодое поколение. Как воспримет оно эту страшную весть? Ведь Маяковский – его глашатай, молодежь привыкла равняться на него. Как объяснить молодежи, как сохранить для нее все обаяние личности замечательного поэта и при этом не допустить обобщающих пессимистических выводов?

И ко всем этим мыслям у Луначарского примешивалась еще огромная человеческая жалость о том, что жизнь ушла из этого молодого, могучего, энергичного тела. Что он не услышит больше его глубокого «колокольного» голоса, не увидит его задушевной улыбки.

Эта утрата настолько не вмещалась в сознание, что Анатолий Васильевич в первый момент просто не поверил, отказался верить.

Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенты – все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодежи, с одной и той же настойчивой просьбой: объяснить, как это могло случиться.

Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей. Я прошла с Анатолием Васильевичем через оцепленную милицией бывшую соллогубовскую усадьбу. Огромная толпа запрудила улицу Воровского, площадь Восстания.

В старинном особняке, в большом светлом зале, был установлен гроб, покрытый цветами, венками, звучала траурная музыка.

Когда я стояла в почетном карауле возле большого, очень большого гроба, я старалась не смотреть на лицо покойного: не хотелось, чтобы в памяти это мертвое лицо вытеснило настоящее, живое, искрящееся умом и талантом. Анатолий Васильевич стоял очень бледный, но собранный и внешне спокойный; я знала, какого напряжения стоило ему это спокойствие.

Позднее он рассказал мне, что и ему также не хотелось фиксировать в своей памяти этот трагический облик умершего. Он должен остаться «живой с живыми».

«Маяковский был, прежде всего, куском напряженной горящей жизни»,– сказал Луначарский на траурном митинге 17.

Его речь произвела на огромную массу людей, пришедших прощаться с Маяковским, сильнейшее впечатление: она заставила вместе со скорбью об утрате почувствовать гордость нашим современником, поэтом нашей революции.

В годовщину смерти поэта, 14 апреля 1931 года, в Коммунистической академии на вечере памяти Маяковского Луначарский в своей речи сказал: «Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке. Не все мы это понимаем и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего так не нужно, как душевное слово» 18.

Анатолию Васильевичу не в чем было упрекать себя: у него Маяковский всегда находил и понимание и ласку.

Л. Н. Сейфуллина . Встречи с Маяковским

Стояла страшная зима. Молодую Российскую республику изнуряли иноземные и отечественные враги. Москва была в блокаде. В столице обширного и богатого государства не хватало хлеба и топлива. Но в молодом советском государственном организме жила молодая сила. В голодной и холодной Москве советские люди жили молодо и бодро.

Мы, работники просвещения, были вызваны в столицу из разных мест огромной республики для расширения собственного нашего образования. В систему нашего личного просвещения животворной силой вливалось искусство. Наше общежитие находилось близ Новодевичьего монастыря, на Усачевке. Нас вселили в старинный и ветхий деревянный двухэтажный домишко. Это было «Убежище для благородных вдов и сирот», организованное неизвестным нам Гензелем. «Благородных» разместили наверху, нам отвели нижний, очень холодный этаж. Согревались мы в основном неуклюжей физкультурой и быстрой ходьбой на занятия, назначенные в разных концах Москвы: то в Университете имени Шанявского (теперь Высшая партийная школа), то на Остоженке в Наркомпросе, то в Малом Харитоньевском, в Отделе внешкольного образования. Топили по ночам, разбирая для этого гнилые деревянные заборы Усачевки.

Как-то, в студеное утро, – числа и месяца не помню, – увидели мы на уцелевшем от наших рук заборе афишу. Она сообщала, что «сегодня, в Политехническом музее, состоится диспут футуристов с имажинистами. От имажинистов выступит Сергей Есенин, от футуристов – Владимир Маяковский. Председательствует Валерий Брюсов» 1. Великое дело для человека – радость. Одно сознание, что сегодня вечером увидим «вживе и въяве» творцов русской поэзии, услышим их живой человеческий голос, согрело нас незабываемым восторгом. Не беда, что не ходят трамваи, что от Усачевки до Лубянки – шесть или больше километров расстояния, что у нас – плохая обувь и за день сильно устают ноги… Можно ли ощущать себя иззябшим, утомленным и бедным, если предстоит такой богатый радостью вечер!

Он появился не на сцене, а в зале, в проходе между последними рядами, вошел внезапно и совершенно бесшумно. Но таково свойство Маяковского, что появление его, где бы то ни было, не могло остаться незаметным. В рядах публики, переполнившей зал, началось какое-то движение, смутный взволнованный шум. Почувствовалось, что вошел в зал человек большой, для всех интересный и важный. Задвигались, начали оглядываться люди, сидящие в первых рядах. Оглянулась и я и увидела лицо, которое забыть нельзя. Можно много подобрать прилагательных для описания лица Владимира Владимировича: волевое, мужественно красивое, умное, вдохновенное. Все эти слова подходят, не льстят и не лгут, когда говоришь о Маяковском. Но они не выражают основного, что делало лицо поэта незабываемым. В нем жила та внутренняя сила, которая редко встречается во внешнем выявлении. Неоспоримая сила таланта, его душа.

Маяковский был одет в неприметную теплую серую куртку до колен, в руках держал обыкновенную, привычную для наших глаз в то время барашковую шапку, стоял неподвижно. Внешне ничем он не отвлекал нашего внимания от происходящего в президиуме, на сцене. Мы только что внимательно разглядывали сидящих там любимых поэтов. Но Маяковский вошел – и для меня лично, как для большинства в зале, исчезли люди, стали неслышными их речи на сцене и смутный шумок в рядах, вызванный появлением Маяковского. Показалось, что на безлюдье стоит один человек в неприметной серой куртке до колен, просто, даже безучастно смотрит вперед, но зорко видит что-то, чего не вижу я. Совершенно необходимо, чтобы он заговорил, сказал, что видит он,– таково было мое ощущение в ту минуту. Приблизительно таково. Трудно поддается словесному изложению мысль, рожденная волнением сердца. А без сердечного волнения не могу я, читатель, вспоминать первую встречу с поэтом Владимиром Маяковским. Ведь я безоговорочной любовью любила поэзию и верила ей. И таких, как я, было большинство в переполненной аудитории. Шумок в рядах присутствующих вырос в шум. Его пронизал чей-то юношеский голос, искренний и звонкий:

– Маяковский в зале! Хотим Маяковского!

И сразу целый хор голосов, нестройный, но убедительно громкий и горячий:

– Маяковский, на сцену! Маяковского хотим слушать! Маяковский! Маяковский! На сцену!

Сильный голос Маяковского сразу покрыл и прекратил разноголосый шум. Он быстро пошел по проходу на сцену и заговорил еще на ходу:

– Товарищи! Я сейчас из камеры народного судьи! Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать.

Не знаю, находились ли в аудитории юристы, но и нам, неискушенным в вопросах юриспруденции, это заявление показалось странным. В рядах началось смущенное перешептывание. Но Маяковский стоял уже на сцене, высокий, всегда «двадцатидвухлетний», видный всем в самом последнем ряду, всем слышный, и продолжал:

– В свое оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была все–таки поэзия, а детки – имажинисты.

В зале раздался облегченный смех. Имажинисты, сидевшие на сцене, буквально двинулись к Маяковскому. Поэт слегка отмахнулся от них рукой и стал пародировать стихи имажинистов. Публика хохотала. Из всех рядов неслись ответные восклицания, замечания, громко бранились имажинисты.

Валерий Брюсов несколько раз принимался звонить своим председательским колокольчиком, потом бросил его на стол и сел, скрестив на груди руки.

Но, пресекая смех и враждебные выкрики и одобрительный дружеский гул, Маяковский грозно и веско говорил о страшном грехе современной русской поэзии, о том, что советская поэзия не смеет, не должна и не может быть аполитичной.

На стол президиума вскочил худощавый, невысокий Есенин. Обозленный совсем по–детски, он зачем-то рванул на себе галстук, взъерошил блекло–золотистые кудрявые волосы и закричал своим звонким, чистым и тоже сильным голосом:

– Не мы, а вы убиваете поэзию. Вы пишете не стихи, а агитезы!

Густым басом, подлинно как «медногорлая сирена», отозвался ему Маяковский:

– А вы – кобылезы…2

Чтоб заставить Маяковского замолчать, Есенин стал читать свои стихи.

Маяковский немного постоял, послушал и начал читать свои.

Аудитория положительно бесновалась. Свистки, аплодисменты, крики. А Маяковский читал спокойно, отчетливо, прекрасно. И «стихия» усмирилась. Наступила тишина. Стихи Маяковского прозвучали перед разношерстной толпой посетителей литературных диспутов действительно, как «ласка, и лозунг, и штык, и кнут». Они победили не только словесной выразительностью, но и политической своей насыщенностью. Уходя с вечера, их повторяли и те, кто сначала не хотел слушать Маяковского.

Разумеется, теперь я не могу дословно, с буквальной точностью, восстановить в памяти всю речь Маяковского, события этого вечера. Память сердца сохранила лишь то, что было близко и дорого нам, современникам страшных и прекрасных дней эпохи военного коммунизма.

Поздней ночью, возвращаясь в свое холодное убежище Гензеля, с его «благородными сиротами и вдовами», мы хором декламировали:

Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

И не показался нам длинным обратный пеший путь с Лубянки на Усачевку. Мы устали и были голодны, но чувствовали себя счастливыми, сытыми, прекрасно одетыми, богатыми.

Иной была моя первая личная встреча с Владимиром Владимировичем. После памятного вечера в Политехническом музее прошло лет пять… Снова Москва, но другая. Сытая, нарядная, обильная, даже более дружелюбная ко мне лично и все же в чем-то не совсем родная. Москва эпохи нэпа. И я не та: очень благополучная, очень успокоенная, нередко самодовольная. Меня уже причислили к Союзу профессиональных литераторов. Мир творческих дерзаний, еще так недавно очень высокий и казавшийся совершенно недоступным для меня, уже мной как-то обжит и порой кажется мне маленьким домашним мирком. Я уже не холодею от восторга, читая и слыша прекрасные стихи. Сердечный жар нередко охлаждается профессиональным желанием – самой так написать, самой еще лучше написать. Я уже не жаждала личной встречи с Маяковским, а боялась ее. Ведь к нему применяли следующий старинный анекдот. Один поэт большого творческого диапазона встретился с малосильным стихотворцем, но мнящим о себе высоко. Большой сказал: «Да, трудно быть поэтом». Маленький убежденно подтвердил: «Да, очень, очень трудно». – «А вам откуда это известно?» – спросил большой.

А ну как при нашей личной встрече тоже произойдет подобный разговор? Маяковский скажет: «Да, художественная литература… Но вы здесь при чем?»

Встреча была совершенно случайной, в редакции «Известий», в кабинете редактора. «Все врут календари!» Маяковский в разговоре со мной был дружелюбен, товарищески прост и человечески внимателен. О моем творчестве он сказал:

– Мне понравился ваш рассказ «Правонарушители». Больше я ничего вашего не читал, это – хороший рассказ.

Мы заговорили о наших литературных командировках, за получением которых мы оба пришли в редакцию. Владимир Владимирович давал мне товарищеские советы о том, как необходимо в таких командировках иметь свой творческий багаж в хорошо организованном виде для целесообразного использования.

Пожимая мне руку на прощание, Маяковский улыбнулся. Улыбка у него была особенная, закрытая. Зубы не сверкали, но все лицо, сумрачное по отдельным своим чертам, становилось светлым. Полная горячей благодарности, к большому, не подчеркнувшему этого своего преимущества перед меньшим, каким я не могла не почувствовать себя перед ним, я начала:

– Знаете, Владимир Владимирович…

– Знаю, – перебил он меня с той же улыбкой,– я вам понравился. Вы мне – тоже. До свидания!

Простая снисходительная шутка, но было в голосе сказавшего эти шутливые слова то внутреннее душевное тепло, за которое согретые им люди становились преданными друзьями Маяковского до конца своих дней. И я в тот день забыла свои «единоличные» расчеты. Существовало одно большое целое – советская художественная литература. Создают ее большие люди. Один из них – Владимир Маяковский. Какое счастье жить и работать с ним вместе!

Весна и лето тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В это время моя литературная судьба сложилась так, что я встретилась с Маяковским за границей. На короткое время встретились мы в Чехословакии, в Праге. На более длительное – в Берлине и Париже. Из чехословацких воспоминаний наиболее яркими сохранились в моей памяти пение чешскими крестьянами «Левого марша» и выступление коллектива «Синяя блуза» в Праге.

Прекрасно звучали на чешском языке не только стихи поэта, но и вся программа выступления, проникнутая его ритмом, его духом.

В Берлине я узнала, каким изумительным товарищем, веселым и простым, был на чужбине в отношении к своим, советским людям этот знаменитый и великодушный человек.

Поэтому я не могу не отметить некоторые бытовые детали нашего совместного пребывания за границей. Они характерны для Владимира Владимировича. Этот грозный поэт–трибун любил неожиданно сошкольничать. Я очень маленького роста. Когда мы стояли рядом, моя голова была чуть повыше его локтя. На все официальные приемы в Берлине мы ездили вместе и за столом сидели рядом. Я его попросила:

– Владимир Владимирович, давайте не подходить к автомобилю вместе. Сначала я пройду, а потом вы. А то уж очень смешно: Пат и Паташон!

Он добродушно согласился. Публичных выступлений в Берлине у него в тот приезд – насколько я помню – не было, он скучал. От скуки дразнил меня. Возьмет и догонит меня неожиданно на улице, пройдет несколько шагов рядышком, старательно вытянувшись во весь свой высокий рост, потом улыбнется и быстро скроется в каком-нибудь подъезде. Долго сердиться на него, когда он школьничал, было невозможно. Очень непосредственно это у него выходило: внезапно и по–детски бесхитростно. Однажды на каком-то утомительно официальном приеме у какого-то важного немца (ни фамилии, ни звания его не помню) нас сфотографировали. Мы с Владимиром Владимировичем сидели, по обыкновению, рядом. В тот момент, когда нас снимали, Маяковский вдруг взял и слегка приподнялся на стуле. Впоследствии мне звонили из какого-то музея, расспрашивали: сидит он или стоит. Если стоит, то по виду, на этой фотографии, он слишком мал. Если сидит, то и при его росте великоват на снимке 3. Сочетание постоянной напряженной человеческой мысли с такой непосредственной шаловливостью было одним из сильных очарований личности поэта.

Товарищи из полпредства в Берлине жили в довольно удаленном от центра пансионе, где хозяйка говорила по–русски. Маяковский жил в центре, близ улицы Унтер–ден–Линден. На все официальные приемы Владимир Владимирович по-товарищески сам приезжал за мной. Глубоко организованного человека раздражало, что каждый раз я теряла ключи и шумно пугалась, что в поздний час не смогу попасть в дом. В моем семейном пансионе рано запирались входы, и швейцар уходил к себе. Для моих возвращений после определенного часа хозяйка вручила мне ключи от подъезда и от лифта. Кольцо с этими ключами непременно терялось у меня именно тогда, когда оно было нужно. И вот в один из своих приездов за мной Владимир Владимирович, войдя ко мне в комнату, спросил:

– Когда день вашего рождения?

– А что? Вам зачем?

– Пусть будет сегодня. Я привез вам подарок.– Достав из кармана кольцо с ключами, он побренчал ими.– Фрау Анна Кербер (моя квартирная хозяйка.– Л. С.) по моей просьбе заказала запасные. Я вам их дарю, но до вашего отъезда из Берлина они будут у меня. Подарок дорогой, вы можете не благодарить: не люблю.

Снова его чудесная усмешка. Для меня такие шутки были действительно дороги. В них таилась большая дружеская теплота, на излучение которой Маяковский расточительным не был.

Еще о двух ласковых шутках я вспоминаю из времени парижских наших встреч. На одном из товарищеских обедов в полпредстве нас угощали вином 1827 года, столетним вином. Кто-то спросил меня, как оно мне нравится? Я простосердечно ответила:

– Не разберу. У нас, в Ленинграде, мне понравилось вино типа «Шабли».

После этого, знакомя меня с дружественными нам парижанами, Владимир Владимирович с очень серьезным лицом сообщал:

– Во Францию она приехала за вином типа «Шабли»…

Для выступления корифеев нашей литературы тогда помещений за границей не предоставляли. Для поэта Маяковского было его почитателями откуплено на один вечер большое кафе Вольтера. Где находится оно в Париже, я точно не вспомню. Но ясно помню, одним рядом окон оно выходит на площадь. Задолго до начала вечера на этой площадке встал на дежурство отряд конной полиции. Но не мог помешать скопиться на площади плотной людской толпе, не имеющей возможности проникнуть в кафе, еще днем заполненное людьми, желающими слышать Маяковского.

В открытые окна на площадь и прилегающую к другой стороне здания улицу достаточно ясно доносилось каждое слово поэта, благодаря замечательной его дикции и сильному голосу. Среди собравшихся были и злостные эмигранты, ненавистники Советской России. Ярыми выкриками они требовали, чтобы Маяковский читал свои дореволюционные стихи. Но поэт упрямо читал свои произведения, созданные уже после Октябрьской революции. Тогда усилились враждебные выкрики. За всю мою жизнь я знала только одного человека, который под яростные крики враждебной толпы, под натиском множества таких криков, внешне сохранял полное достоинства спокойствие.

Реплики он ловил на лету, отвечал на них быстро, но хладнокровно и умно. Словесная резкость этого впечатления не нарушала. Она всегда была ответной и более обоснованной, чем выкрики злой толпы 4.

Мы, советские его товарищи, в тот вечер сидели около Маяковского, за его спиной. Перед Владимиром Владимировичем стоял маленький стол. На нем графин воды и стакан… У меня от волнения пересохло в горле. Я протянула руку, чтобы налить себе воды. Владимир Владимирович быстро, слегка отстранив меня, налил воду в стакан и, подавая его мне, сказал:

– Я подаю воду замечательной советской писательнице. Приветствуйте ее!

Я уверена, что во всем многолюдном собрании о моем творческом существовании знали только представители редакции «Юманите», где начался печатанием перевод моей повести «Перегной». Другие переводы моих произведений на французский язык появились позднее. Но так властен был голос, приказавший меня приветствовать, и так силен авторитет приказавшего, что раздались аплодисменты. Но тут же послышался смех и какой-то женский возглас:

– А где она? Ее не видно… Пусть встанет повыше…

Маяковский ответил:

– Сейфуллина достаточно высоко стоит на собрании своих сочинений.

Снова аплодисменты, смех, шум отдельных восклицаний. Едва сдерживая слезы, я сказала:

– Владимир Владимирович, как вам не стыдно…

– Оставьте, Сейфулинка… Мне это надо.

«Сейфулинкой» он стал меня звать еще в Берлине, находя, что это слово короче моей фамилии и больше подходит к моему маленькому росту. Мне нравилось, когда он так называл меня. В его устах это слово звучало для меня ласкательно, как «ягодка». Но в описываемый момент я подняла на него огорченные и недружелюбные глаза. И встретила его взгляд. Я никогда не видела замученного людьми орла. Но мне кажется, что у него должны быть именно такие глаза. Маяковский устал от любовного и враждебного внимания. Ему было необходимо хоть короткое переключение такого острого внимания на кого-нибудь другого…

Вечер продолжался. Все менее слышным становился враждебный ропот, все громче звучали голоса друзей. Из кафе Маяковский вышел, окруженный такой восторженной охраной, что немедленно отступил с площади отряд конной полиции. И на площади Парижа я услышала такую же громкую хоровую декламацию, в какой когда-то, в Москве эпохи военного коммунизма, участвовала сама:

– Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

Л. В. Никулин . Владимир Маяковский

Известность пришла к Маяковскому еще в молодости, замолчать его было трудно. Сначала это были заметки развязных репортеров о «скандальных» выступлениях, потом даже олимпийцы – влиятельные критики – сквозь зубы признали своеобразие таланта Маяковского. Помогла этому книга «Простое как мычание» и уважительное отношение Горького к поэту, В 1918 году Маяковского знал не только сравнительно узкий круг людей, интересующихся поэзией, но и народ, трудовая Москва; это была известность поэта, с первого дня сказавшего: «Моя революция», читавшего стихи в казармах, на вокзалах красноармейцам, отправляющимся на Донской фронт, рабочим на заводских дворах. Народ его знал в лицо, запомнить его было легко: уж очень была запоминающаяся внешность. В доказательство хочется привести один характерный эпизод. Однажды мы возвращались, не помню откуда, и гурьбой шли по Тверской; был четвертый час ночи, стало совсем светло, в утренней дымке возникали силуэты вооруженных людей – ночных патрулей. Время было тревожное, лишь недавно был ликвидирован мятеж левых эсеров.

Маяковский шел немного впереди и слушал атлетически сложенного молодого человека, называвшего себя «футуристом жизни»1,– одно из тех странных явлений, которые возникали в то бурное время. «Футурист жизни» ездил по городам, произносил с эстрады слова о «солнечном быте», призывал чахлых юношей и девиц ликовать, чему-то радоваться и быть сильными, как он. В доказательство солнечного бытия он почему-то ломал о голову не очень толстые доски. Довольно красивый, развязный молодой человек, он выступал перед публикой в шелковой розовой тунике и с золотым обручем на лбу.

Он шел рядом с Маяковским и рассуждал вслух о своих успехах:

– Вот я всего месяц в Москве, и меня уже знают. Выступаю – сплошные овации, сотни записок, от барышень нет отбою. Как хотите – слава…

Мы спускались по Тверской: навстречу в гору поднимался красногвардейский патруль – молодые и пожилые рабочие в косоворотках, пиджаках, подпоясанных пулеметными лентами, с винтовками через плечо.

Маяковский слегка отстранил «футуриста жизни», подошел к краю тротуара и сказал, обращаясь к красногвардейцам:

– Доброе утро, товарищи!

Из ряда красногвардейцев ответили дружно и весело:

– Доброе утро, товарищ Маяковский!

Поэт повернулся к «футуристу жизни» и, усмехаясь, сказал:

– Вот она, слава, вот известность… Ну, что ж! Кройте, молодой человек.

Одно из самых трудных испытаний человека – испытание славой. Чувство зависти возникает не только у неудачников, случается так, что завистники бывают одаренные, достигшие славы люди. Этого чувства не было у Маяковского, даже в молодые годы, даже в отношении Игоря Северянина в пору оглушительной славы этого поэта, когда публика рвалась на его поэзоконцерты. Маяковский нападал на него только потому, что тот осмеливался «чирикать как перепел» в предгрозовые дни, когда поэту нужен был другой голос. Шум вокруг Северянина не улегся даже в первый год после Октября. В феврале 1918 года Москва была заклеена афишами, извещавшими о вечере поэзии в Политехническом музее, о выборах «короля поэтов». «Король» на этом вечере избирался свободным голосованием, каждый купивший билет получал ярлычок на право голосования и подавал голос за своего кандидата. Публика состояла в большинстве из поклонников Северянина, и, разумеется, избрание его состоялось.

После выборов Маяковский довольно едко подшучивал над его «поэтическим величеством», однако мне показалось, что успех Северянина был ему неприятен. Я сказал ему, что состав публики был особый и на эту публику гипнотически действовала манера чтения Северянина, у этой публики он имел бы успех при всех обстоятельствах.

Маяковский ответил не сразу, затем сказал, что нельзя уступать аудиторию противнику, какой бы она ни была. Вообще надо выступать даже перед враждебной аудиторией: всегда в зале найдутся два–три слушателя, по–настоящему понимающих поэзию.

– Можно было еще повоевать…

Тогда я сказал, что устраивал выборы ловкий делец, импрессарио, что, как говорили, он пустил в обращение больше ярлычков, чем было продано билетов. Маяковский явно повеселел:

– А что ж… Так он и сделал. Он возит Северянина по городам. Представляете себе – афиша «Король поэтов Игорь Северянин!».

Однако нельзя сказать, что Маяковский вообще отрицал талант Северянина. Он не выносил его «качалки грезерки» и «бензиновые ландолеты», но не отрицал целиком его поэтического дара. После революции он даже подумывал, выражаясь стихами самого Северянина, «растолкать его для жизни как-нибудь» 2. Он рассказал мне о своей встрече с Северяниным в Берлине. Разговор шел о выпущенной в Берлине в 1923 году книге Северянина «Соловей».

– Поговорил с ним, с Северяниным, захотелось взять его в охапку, проветрить мозги и привезти к нам. Уверяю вас, он мог бы писать хорошие, полезные вещи 3.

В 1921 году весной Блок приезжал в Москву и читал в Большой аудитории Политехнического музея «Возмездие».

На другой день мы встретились с Владимиром Владимировичем за обедом в столовой на Большой Дмитровке.

– Были вчера? Что он читал? – спросил Маяковский.

Так и сказал, точно речь могла идти только о Блоке.

– «Возмездие» и другое.

– Успех? Ну конечно. Хотя нет поэта, который читал бы хуже…

Помолчав, он взял карандаш и начертил на бумажной салфетке две колонки цифр, затем разделил их вертикальной чертой. Показывая на цифры, он сказал:

– У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.

И в задумчивости смял бумажную салфетку.

Когда вспоминаешь 1919 и 1920 годы – годы тяжких испытаний молодой советской республики,– неизменно обращаешься к поэме Маяковского «Хорошо!». В нашей советской поэзии нет более проникновенного и глубоко правдивого отображения этих незабываемых лет.

Перечитываешь поэму, и встает перед тобой Москва:

Москва –

островком,

и мы на островке.

Мы – голодные,

мы – нищие,

с Лениным в башке

и с наганом в руке,–

и все, что было пережито: голод, холод, блокада, интервенция, разруха… Не раз приходилось мне бывать в «комнатенке–лодочке», в бывшем доме Стахеева; в годы гражданской войны здесь помещался Главтоп, важнейшее управление Высшего Совета Народного Хозяйства. Комнатка, где жил поэт, действительно напоминала лодочку, она поражала скромностью обстановки – конторский письменный стол, диван, обитый не то клеенкой, не то вытертой кожей. Во дворе гудел народ – сотрудники Главтопа, лесорубы, получавшие хлебные карточки…

– я

в комнатенке–лодочке

проплыл

три тыщи дней.

Какие проникновенные любимые миллионами читателей стихи были написаны Маяковским здесь, сколько в них огня и веры в то, что нет такой силы, которая может сломить волю народа в борьбе за его счастье! Это были годы созидания, плодотворные для литературы и искусства, созревало искусство для народа, хотя можно было приметить только первые его ростки. В ту пору еще не пресытились совещаниями, спорами, диспутами, они кипели в Доме печати, и в Кинокомитете, и в Наркомпросе, и в «Клубе поэтов», в кафе «Домино» и на Тверской, там, где на втором этаже помещался штаб конвойных войск.

Есть люди, с которыми можно толковать час и два, расстаться, а потом сообразить, что разговор, в сущности, был ни о чем, как будто его и не было. Где бы я ни встретил Маяковского – на Тверской близ редакции «Известий», на Крымской площади – там, в бывшем здании Катковского лицея, тогда помещался Наркомпрос,– всегда с ним было интересно, весело, хотя вокруг лежали сугробы неубранного и неубираемого снега, а по мостовой, по протоптанной в снегу тропинке люди везли за собой на саночках мороженую картошку. Москва освещалась только по отдельным районам, два полена были ценностью, они нагревали докрасна печку–буржуйку. Так было и в 1921 году, а годом позже Маяковский писал в поэме «Пятый интернационал»:

Москва.

Это, я вам доложу, зрелище. Дома.

Дома необыкновенных величин и красот…

И еще:

«Это Москва 940–950 года во всем своем великолепии…»

Какую веру в будущее, какую любовь к Москве надо было иметь в те тяжкие годы, чтобы за три десятилетия вперед видеть Москву наших дней! Он был неотделим от Москвы, от ее площадей, улиц, переулков, знакомых нам, как знакомо собственное жилье. Где бы он ни был, где бы ни странствовал, он был неотделим от летнего пыльного полдня Москвы, от бульваров, усыпанных пожелтевшими листьями московской осени, от морозной московской метельной ночи.

Потому, проходя по улицам Москвы, так изменившейся за эти прошумевшие десятилетия, с нежностью оглядываешь нетронутые временем уголки, связанные с памятью о поэте.

Дом печати на Никитском бульваре… Вот перед нами двадцатисемилетний Маяковский, в тесном, переполненном зале, где кипит словесная война. Он только что вошел, стоит в дверях, выпрямившись во весь рост, с неизменной папиросой в углу рта, весь в своих мыслях, как бы думая о другом, и вдруг резкой фразой или одним словом оборвет скептика или заставит замолчать краснобая, упивающегося собственным красноречьем. Удивительно остроумие Маяковского, неожиданный поворот мысли, присущий только ему. Даже когда он негодует, яростно спорит, его большие, внезапно зажигающиеся глаза, прямой взгляд как бы говорит: вот мы спорим, я знаю, вы не правы, но мы вместе, мы рядом, если вы за нашу советскую справедливую жизнь, за коммунизм!

Ничем не приметный дом в Охотном ряду, близ гостиницы «Москва», которой тогда не было в помине. В этом доме была редакция «Рабочей газеты». В лютые морозные ночи, когда Москва прощалась с Лениным, когда к Дому Союзов медленно двигался неисчерпаемый людской поток и облака пара от дыханья клубились над головами людей, в комнату редакции вошел застывший от холода Маяковский. Он снял перчатки, дул на руки и глядел сквозь замерзшее оконное стекло; это длилось недолго, несколько минут. Вот он уходит, снова пересекает улицу и опять и опять – в который раз! – идет в самый конец очереди, где-то за Страстным монастырем, чтобы еще раз вместе с народом, в тесных рядах, плечом к плечу с рабочим людом Москвы и России пройти через Колонный зал перед гробом Ленина.

Таким запомнился Маяковский в траурные, январские ночи 1924 года, его лицо, застывшее от холода, и глаза, скорбно глядящие в темноту ночи.

На Большой Дмитровке, в «Рабочей Москве», вернее в подвале здания редакции, устроился сатирический журнал «Красный перец». Сотрудниками журнала были остроумные, тогда еще молодые люди – поэты, фельетонисты, художники. Можно сказать, неприглядный подвал был самым веселым местом, где непрестанно изощрялись в остроумии на заседаниях, где обсуждались темы рисунков для очередных номеров журнала. Владимир Владимирович был ближайшим сотрудником «Красного перца»; перелистывая комплекты журнала, чувствуешь, что, кроме стихов, подписанных поэтом, по всем страницам рассыпаны шутки, остроты, так называемые мелочи, не подписанные им или сочиненные коллективно с его участием. Он был неутомим, когда нужен был материал для очередного номера, и, когда один из сотрудников поленился написать фельетон на заданную тему, шутя сказал, что он, Маяковский, один заполнит стихами и фельетонами три номера журнала и к тому же нарисует все рисунки. «И пущу вас всех по миру»,– пригрозил он. Этот отряд остроумцев имел в качестве редактора пожилого, несговорчивого товарища, в прошлом музыканта. Намерения у него были, может быть, самые лучшие, но он не понимал острот, не чувствовал сатирической соли и иногда браковал отлично написанные вещи. Не могу забыть комичный сам по себе случай. Один из сотрудников журнала читал ему вслух только что написанный юмористический рассказ, редактор слушал, помирая со смеху.

– Ну как? – спросил польщенный автор.– Идет в номер?

– Нет,– отвечает все еще смеющийся редактор.– Не пойдет.

– Не пойдет? Это почему же? Вы же смеялись!

– Смеялся… но как? Животным смехом.

Тут мы все покатились. И наш смех был ничуть не «животным»,– скорее смехом сквозь слезы.

Диалог Маяковского с редактором доставлял нам много удовольствия, редактор каждый раз выслушивал нечто вроде лекции о сатире, Владимир Владимирович убедительно ему доказывал, что можно хорошо играть на виолончели и ничего не понимать в юморе и сатире.

Жизнь шла своим чередом, журнал выходил, сотрудники охотно собирались в подвале, где, кстати сказать, зимой было нестерпимо холодно.

Мы приходили туда каждый день, и не только мы, сотрудники «Красного перца», но и актеры, и вообще друзья журнала. Однажды Маяковский привел к нам блестящего прыгуна и клоуна Виталия Лазаренко–отца. Не снимая пальто, Лазаренко перекувырнулся через голову; это было встречено всеобщим одобрением – своего рода визитная карточка циркового артиста.

Мне тогда казалось странным, отчего Маяковский, так болезненно переживавший несправедливые, злые выпады критики, хладнокровно относился к шуткам и остротам по его адресу, особенно к удачным и остроумным шуткам. Он не обижался на эпиграммы, шаржи и карикатуры. Артист Н. П. Смирнов–Сокольский в каждом фельетоне прохаживался по адресу Маяковского, и Владимир Владимирович не находил ничего дурного в том, что он тема для артиста, выступающего перед массовым зрителем. В театре сатиры долгое время шла комедия на литературные темы «Таракановщина», сочиненная мною и В. Ардовым.

В этой комедии изображался литературный вечер в Политехническом музее и показывалось то, что делается в это время за кулисами. В эпизоде появлялся поэт Константин Константинович Московский; не трудно догадаться, кого имели в виду авторы. Актер копировал внешность и манеру держаться Владимира Владимировича. Признаться, меня несколько тревожило, как к этому отнесется поэт. Он пришел на спектакль, посмеялся над своим двойником и сделал только одно замечание:

– Актер, который меня играет, хватает со стола первый попавшийся стакан и пьет. Я этого никогда бы не сделал, я бы поглядел, чист ли стакан, и тогда стал бы пить.

Мы согласились с ним и убрали стакан.

Можно было еще долго продолжать этот рассказ о различных уголках Москвы, связанных с жизнью и творчеством поэта, с памятью о нем. Магазин кондитерских изделий Абрикосова на углу Кузнецкого моста и Неглинной зимой 1919 года был занят под мастерскую агитационных плакатов РОСТА4. Мастерская помещалась в подвале и напоминала цех завода тех времен, изморозь на стенах, тусклый электрический свет, и сам поэт с кистью в руках над разостланными на полу листами шершавой оберточной бумаги. Конечно, он не был в одиночестве, здесь всегда были люди, помогавшие Владимиру Владимировичу или просто заглядывавшие сюда перекинуться несколькими словами, потолковать о новостях, посмеяться. Время было тяжкое, но была несокрушимая уверенность в том, что революция одолеет белых, интервентов и голод, смех был признаком силы, уверенности в будущем, а не легкомыслия.

Я уже упоминал о «Клубе поэтов» на Тверской. Однажды Маяковский там читал «150 000 000″,– кажется, это было первое чтение поэмы.

Узкий, невзрачный зал не вмещал желавших послушать поэму, стояли в дверях и на эстраде, обливаясь потом, держа в руках пальто, было нестерпимо душно. Слушали в тишине, иногда прерываемой взрывами смеха или одобрительным гулом. Совсем другая картина была, когда читали стихи другие поэты – «футуристики, имажинистики, акмеистики, запутавшиеся в паутине рифм»5. Стайка поклонниц, два–три молодых человека в блузах, вот и вся публика «Клуба поэтов» в обычные дни. Потом литературная жизнь переместилась в Дом Герцена на Тверской бульвар, и туда нередко приходил Владимир Владимирович, хотя не раз вышучивал это место в стихах. Бывал Маяковский на Тверском бульваре и тогда, когда там в конце двадцатых годов устраивались книжные базары. По взрывам смеха, по толпе, сгрудившейся у одного из ларьков, можно было догадаться, что здесь Маяковский подписывает читателям свои книги, добродушно подшучивая над собирателями автографов.

Запомнился один знойный, летний день. По Лубянской площади в извозчичьей пролетке едет Маяковский, повелительным жестом указывает на место рядом с собой, и вот мы медленно двигаемся «с помощью одной лошадиной силы, называемой извозчик», по Мясницкой, потом Каланчевке к Сокольникам. Там, в роще, против забора, огораживающего завод «Богатырь» стояла теперь уже не существующая дачка. Как помнится, с террасы дверь вела прямо в комнату, большую половину которой занимал бильярд. Некоторое время мы были одни. Владимир Владимирович хозяйничал, он был на редкость гостеприимен, внимателен к гостям, притом вне зависимости от ранга гостя. Это был демократизм, я бы сказал врожденный, а не показной, приятная и покоряющая простота в обращении. Тот, кто видел Владимира Вадимировича издали, в заботах, в спорах, на трибуне или в редакции, обдумывающего тему (тогда его взгляд был сосредоточен, даже угрюм), не мог представить себе Маяковского–хозяина, принимающего гостей запросто, по–приятельски.

Мы никогда не были близкими друзьями, мы были просто добрыми старыми знакомыми, часто встречавшими друг друга на протяжении семнадцати лет.

В молодости Владимир Владимирович подарил мне первое издание поэмы «Человек» и написал на титульном листе:

«Вспоминая о том, как говорили с Никулиным, Никулин, не выпить коньяку ли нам?»

(Кстати, это было написано ради рифмы – в застольных беседах Владимир Владимирович предпочитал грузинское вино.)

Вряд ли стоило бы упоминать об этом автографе, если бы с ним не было связано одно обстоятельство, имеющее литературное значение, бросающее свет на переживания поэта в последние годы его жизни. Вот какое это было обстоятельство: сложную, виртуозную рифму «Никулин» – «коньяку ли» Маяковский два раза использовал в печати, в стихах о поездке писателей в колхозы и в других стихах, где он предлагает писать рецензии на вещи, а не только на книги 6. Однажды при встрече, после того как были напечатаны стихи, где упоминалась моя фамилия с вышеупомянутой рифмой, я вспомнил о его автографе на издании 1918 года – «Человек».

Он вдруг нахмурился и сказал с нескрываемым раздражением:

– Ну и что же? Не «этично», что ли? Как будто я не смею использовать эту рифму в печати?

Я понял, что это его задело, и попробовал сгладить впечатление:

– Владимир Владимирович, я ведь не в порядке склоки сказал, так просто вспомнилось…

– Ну, если не в порядке склоки… тогда…– Он улыбнулся, и мы заговорили о другом.

Много времени спустя, когда Маяковского уже не было в живых, я вспомнил этот разговор и подумал, что постоянные незаслуженные нападки противников сделали его очень чувствительным к малейшим уколам – действительным и даже мнимым. И невинное упоминание о рифме, придуманной не для печати, он принял за упрек, почти за враждебный выпад.

Но в тот безоблачный летний день Владимир Владимирович был в прекрасном настроении. Он отдыхал от трудов, развлекаясь занятием, известным еще Онегину, – гонял на бильярде два шара, непрерывно меняя темы разговора: то о кино, то о временах «Сатирикона» и его редактора Аверченко, то о рекламах в стихах; он был очень доволен, что «Нигде кроме как в Моссельпроме», стало почти поговоркой, а мне, по правде сказать, казалось странным, слушая его рассуждения о значении рекламы в стихах, думать, что этот человек написал «Флейту–позвоночник». Он, возвращаясь из заграничных поездок, часто говорил о техническом прогрессе, о том, чего в ту пору еще не было у нас, он хотел перенести в нашу страну не только метрополитен, Эйфелеву башню, хорошие автомобили, но и хорошо сшитую одежду и обувь. Вежливость в общественных местах, хорошее отношение к лошадям у парижского ломовика, вкусно приготовленная пища, опрятность за столом, внимательное обслуживание в ресторане – все это означало для него необходимый уровень внешней культуры, за который надо сражаться, чтобы избавиться от дурного наследия прошлого.

Он был чистоплотен до маниакальности. И в этом сложном и глубоком характере была еще другая чистоплотность, в высоком смысле слова: он не терпел грубых и пошлых разговоров о женщинах, не выносил обывательских анекдотов, зубоскальства.

Из всего сказанного выше, мне кажется, можно составить себе некоторое впечатление о Маяковском–собеседнике. Но мы теряли собеседника, когда появлялся достойный Владимира Владимировича партнер на зеленом бильярдном поле. Так было и в тот день: пришел знакомый художник, и начался яростный поединок. Впрочем, и этот поединок представлял большой интерес. Владимир Владимирович играл, надо сказать, артистически, он был весь стремительность, весь энергия в игре, движения его были на редкость пластичными и сильными, глаза горели, порывистым резким движением он вгонял шар за шаром в лузу, шутил, смеялся, при удаче что-то напевал и мрачнел при каждом промахе, которых, кстати говоря, почти не было. Он любил втягивать в игру всех окружающих, чтобы те стояли за него или против него – все равно, интерес был в чисто спортивном азарте, потому что он играл и «на позор», на пролаз под бильярдом, или на то, чтобы проигравший с чувством, обязательно с чувством, наизусть читал «Птичку божию». Он все время был неутомим и свеж, хотя был уже поздний час, у его противника двоились в глазах шары на зеленом поле, а он сохранял энергию и готовность продолжать турнир.

Он проводил нас до калитки и, как ни странно, выглядел отдохнувшим. Мне кажется, отчасти правы были те, кто говорил, что игра отвлекала его, служила отдыхом после долгих часов труда, после почти непрерывной работы мысли не только за письменным столом или в редакции, а всюду, даже на прогулке, даже в полусне, когда мозг продолжает свою работу. В этой работе нет ни выходных, ни отпускных дней, здесь «рабочее место» всюду и везде до той минуты, пока наконец в руках у автора уже не рукопись даже, а напечатанное произведение. Впрочем, и тогда еще не конец – написал же Маяковский новый вариант «Мистерии–буфф». О таком непрестанном труде следует помнить всем, кто считает литературу легким делом. Пример самоотверженного труда – творческая жизнь Маяковского.

Он часто уезжал из Москвы, иногда на месяцы, но и в своих странствиях он не прекращал работы и никогда не был просто любопытствующим туристом. Об этом я расскажу дальше, когда коснусь нашей встречи в Париже в 1929 году.

Когда Маяковский бывал в отъезде, его очень не хватало в нашей неуемной литературной жизни. О его возвращении мы узнавали по новым стихам в газете, по афишам, расклеенным у входа в Политехнический музей. Вечером, как только зажигались фонари, у подъезда собирались толпы, молодежь рвалась «на протирку» в зал и, дождавшись Маяковского, устремлялась за ним, заполняя проходы, а Владимир Владимирович с довольной улыбкой наблюдал, как суетятся капельдинеры. Потом выходил на эстраду, снимал пиджак, вешал его на спинку стула и расправлял плечи – он пришел сюда работать. Охватив зажегшимся взглядом тысячу человек, наполняя зал мощью своего «органного» голоса, говорил:

– Только новое… Читаю новое!

Это был собранный им в путешествии урожай.

Сенатор Франции де Монзи, услышав его однажды в Колонном зале, сказал:

– Надо показать эту пасть Парижу.

Это изречение сенатора открыло Маяковскому дорогу в Париж еще до того, как установились дипломатические отношения между СССР и Францией 7. Маяковский ездил туда семь или восемь раз и полюбил этот город, где хотел бы жить и умереть, «если б не было такой земли Москва» 8.

1929 год. Начало весны. Париж. На улицах продают фиалки. Звоню по телефону в гостиницу «Истриа», где обычно останавливался Маяковский. Парижские телефоны в то время работали отвратительно. В трубке шипение, треск, чьи-то заглушённые голоса. Добиваюсь, чтобы попросили к телефону Маяковского, естественно, что говорю с портье по–французски. На русское ухо это звучит так:

– Жэ вудрэ парле мсье Маяковски…

Повторяю два, три раза и вдруг сквозь шипение и треск слышу знакомый, бархатный бас:

– Это кто?

Называю себя.

Смешок и тот же неповторимый голос:

– Так бы и сказали. А то какой-то «Жэ вудрэ». Приходите в пять в «Куполь».

В пятом часу из гостиницы «Истриа» на Монпарнасе выходит человек тридцати шести лет. У него богатырский рост, на нем добротная, скромная и вместе с тем изящная одежда. (Именно «изящная», хотя он не любил этого слова.) В руках у него бамбуковая трость, он волочит ее за собой, а иногда ставит вертикально перед собой. Прохожие не могут определить национальность этого человека, цвет кожи и глаза южанина, широкий подбородок, временами губы кривит усмешка,– он, вероятно, улыбается собственным мыслям. Он проходит вдоль террасы кафе, его провожают взгляды любопытных парижан и иностранцев,– даже здесь, на Монпарнасе, где привыкли видеть людей со всех концов земли, эта фигура привлекает внимание. А возможно, некоторые знают, кто этот человек. Он входит в кафе, я вижу его еще на пороге, приветственно поднимает руку и садится на высокий табурет. Говорит с неожиданной в этом суровом лице благожелательностью:

– Ну, как Москва? Я еду туда пятнадцатого мая.

– Не боитесь схватить грипп после парижской весны?

– А литературная погода? Видели моего «Клопа»? Не видели? Не успели?

Он произносит слово за словом медленно, мягко, но эта медлительность вдруг может стать стремительностью, в его внешнем спокойствии скрытая нервность и темперамент южанина. Он может быть резким, даже грубым, но когда он говорит по–приятельски, беседовать с ним радостно и весело.

Он часто меняет тему, расспрашивает о московских знакомых, потом – легко ли было получить у французов визу, затем о каком-то доме, который начали строить в Москве; как будто разговор ему интересен, но он зорко видит все, что делается вокруг.

– Вы улиток ели? А филе из лягушек? Не интересно? Почему не интересно? Глядите, как уплетает вон тот, с усиками… Пойдем, не платите, я заплачу, денег все равно нет.

И в Париже, как в Москве, он любит увлекать за собой собеседника, часами водить его за собой по улицам. Так в Москве он однажды водил меня за собой в редакцию «Известий», потом в Кинокомитет, потом в типографию, где печаталась афиша о его вечере, и это было интересно и приятно. И особенно приятно на чужбине, в Париже. Трудно передать своеобразие его разговора, неожиданность интонаций, странность чередования угрюмой сосредоточенности взгляда и жизнерадостности его улыбки.

– Вчера лег в одиннадцать. Вам странно? В Париже, в одиннадцать уже в постели. Они думают, где вавилонить, как не в Париже…

На мгновение он остановился. Маленький, лопоухий, похожий на летучую мышь критик из белой газеты заметался перед ним. Маяковский отстранился, и в этом движении оскорбительная вежливость и гадливость.

– …прочитал мемуары некоего Симановича – это секретарь Распутина. Прелестная книжоночка. Через каждую страницу – фраза вроде такой: «Я давно советовал Николаю Второму дать ответственное министерство…» История государства российского с точки зрения клубного арапа. Я вам дам – почитайте… Вам – куда? Никуда? Давайте гулять.

С того вечера мы часто встречались на Монпарнасе. Он водил меня по бульвару из табачных лавочек в цветочный магазин, потом в бильярдные, в привокзальные кафе. Он не торопясь мерил тротуары, и не было человека, который бы не оглянулся на него. Господин де Монзи был прав: стоило показать его Парижу.

И вот я вижу его, он шагает, раздвигая толпу художников, продавцов картин, жуликов и сыщиков и просто бродяг, рассматривая людей с высоты своего роста, иногда произнося невнятно вслух двустишия:

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой… 9

Кто это написал? Блок. Ну а это?

В лакированных копытах ржут пажи и роют гравий,

Извиваясь как лоза… 10

Не помните. А еще сами писали стихи. Саша Черный. Вы любили Сашу Черного? Да, хорошо. А теперь, какая стал дрянь,– с иронией,– тоже Гейне…

В то время я собирался ехать на юг Франции и сказал об этом Маяковскому. Он посоветовал мне побывать в Монте–Карло, посмотреть рулетку – писатель должен много видеть, а это место достойно внимания.

Монте–Карло, столицу княжества Монако, я вскоре увидел и был благодарен Владимиру Владимировичу за совет.

Какой резкий поразительный контраст – юг, величественный горный хребет, аллеи пальм, свежая зелень парков и публика игорного дома, вертеп рулетки над розово–голубым морем…

Сквозь звезды

утро протекало;

заря

ткалась

прозрачно, ало,

и грязью,

в розоватой кальке,

на грандиозье Монте–Карло

поганенькие монтекарлики 11.

Сколько трагических новелл, романов, фильмов о рулетке вышло в свет и служило рекламой игорному дому, казино Монте–Карло, коммерческого предприятия государства–карлика! Вернувшись в Москву, я впервые прочитал стихи Маяковского о рулетке и «монтекарликах» и поразился точности описания и тому, как он разделался с капиталистом, который «мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля». Маяковский не терпел жалких слов и дешевого сочувствия «несчастным жертвам» азарта, за границей он находил людей более достойных сочувствия,– это доказывают его парижские стихи.

Неисчерпаема литература о Париже. Пожалуй, ни об одном городе мира не написано столько, сколько написано о столице Франции. И это серьезное испытание для поэта, для литератора – писать о Париже. Естественное изумление вызывает одаренность народа–созидателя, его тонкий художественный вкус, его умение строить, сочетая сложное архитектурное сооружение с пейзажем. Все это признавал и ценил в Париже Маяковский, – все это он видел острым взглядом поэта и художника.

От площади Согласия открываются просторы авеню Елисейских полей, широкая, окаймленная листвой кленов асфальтовая лента, как бы прогибающаяся под тяжестью тысяч автомобилей. И в конце этой, не имеющей равных магистрали, серая квадратная громада Триумфальной арки кажется повисшей в воздухе. Над всем этим в сумерках – лиловатое, сиреневое небо. Маяковский видел все это, видел и многое другое, достойное восхищения, но никогда бы он не поднял свой поэтический кубок

За музыку сосен Савойских,

Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине ролс–ройса,

За масло парижских картин…12

Ему претило любование парижской старомодностью, особняками в парке Монсо, газовыми фонарями, бросавшими мертвенно–зеленоватый свет на листву платанов, железными ставнями. Он презирал консерватизм буржуа, их удобный, устойчивый быт, он ходил по буржуазным кварталам Парижа бездомный и непримиримый, потому что его домом были не тихие улицы, а полные жизни площади,– площадь Согласия, на которой в годы террора, в 1793 году, стояла гильотина, площадь Бастилии, где некогда на развалинах королевского замка–тюрьмы санкюлоты написали «здесь танцуют». Не гробница Наполеона, а стена коммунаров на кладбище Пэр–Лашэз привлекали его. И не Версальский дворец, а башня Эйфеля. Он звал ее в Москву, мечтал о домах–великанах, воображая Москву будущего:

Помните,

дом Нирензее

стоял,

над лачугами крышищу взвеивая?

Так вот:

теперь

под гигантами

грибочком

эта самая крыша Нирензеевая 13.

Так он писал в 1922 году, мечтая о будущем.

Но в его высоком патриотизме не было ни грамма лицемерия, ханжеского отрицания всего, что создано западной культурой. Он понимал и умел ценить все, «что у нашей земли хорошо и что хорошо на Западе» 14.

Он понимал, любил народ Парижа, парижских рабочих, внуков и правнуков тех блузников, которые защищали Париж от версальских палачей, он любил и ценил красоту женщин этого города с их грацией, изяществом и ласковой прелестью. Но одно из лучших стихотворений парижского цикла («Парижанка») он посвятил женщине, обслуживающей уборные в ресторане «Гранд Шомье»:

Простите, пожалуйста,

за стих раскрежещенный

и

за описанные

вонючие лужи,

но очень

трудно

в Париже

женщине,

если

женщина

не продается,

а служит.

Он жил в ту пору в Париже и писал здесь «Баню».

Я вошел в номер гостиницы «Истриа». Это была темноватая комната, она казалась еще темнее от вишнево–красных обоев и коричневой мебели. Открытый чемодан стоял на двух стульях. Свежевыстиранное белье лежало горкой на постели. Башмаки из магазина Вестон стояли на видном месте – посередине комнаты. Носки башмаков были подбиты стальными пластинками. Это была прочная, удобная обувь, работы мастеров Вестон на бульваре Мальзерб в Париже.

– Вечная вещь! – Он указал мне на эти башмаки.– Обратите внимание – вечная вещь! – И с уважением постучал по стальным пластинкам. Он любил хорошо сделанные, прочные вещи.

Всюду в номере лежали газеты, на столе книги и блокноты. Это было место для ночлега и работы, а не то, что называется жильем. И точно таким же местом для работы была комната на Лубянском проезде в Москве, комната с жестким диваном и простым письменным столом. Он жил как пролетарий и не заводил декоративной библиотеки, мебели красного дерева и карельской березы.

В комнате отеля «Истриа» нельзя было долго задерживаться: было мрачно и душно. Маяковский дал мне книжечку Симановича, спросил, долго ли я думаю оставаться в Париже, советовал ехать на юг, пока не жарко, и сказал, что уезжает в конце недели. Так оно и было, в конце недели в день его отъезда я пришел в ресторан «Гранд Шомье» на проводы. Это были обычные не «дальние» проводы поэта. Его провожали Луи Арагон, Эльза Триоле, один его парижский знакомый – ярый автомобилист – и молодая красивая женщина, которую мы не раз видели с Владимиром Владимировичем в Париже. Это был веселый обед на прощанье, когда люди расстаются, чтобы в скором времени снова встретиться, и нет необходимости прощаться надолго.

На Северный вокзал отправились уже вечером, ехали очень быстро; вез лихой автомобилист. И вот грязноватый, пропахший каменноугольным дымом Северный вокзал, платформа и прямой вагон Париж – Негорелое (тогда это был пограничный пункт). Мы собрались у вагона, Владимир Владимирович и спутница, провожавшая его 15, ходили под руку по платформе, пока не пришло время войти в вагон. Последние рукопожатия, шутки на прощанье, смех, и поезд трогается, медленно скрывается из глаз площадка вагона и на ней высокая фигура со шляпой в руке. Для этого шагающего через страны, океаны человека расстояние Москва – Париж покрывалось как бы одним прыжком. В седьмой или восьмой раз он оставлял Париж, и почему бы ему снова не побывать в Париже будущей весной, в апреле 1930 года. Что ж,– может, так бы и было, если бы не 14 апреля того года…

В. М. Саянов . Встречи с Маяковским

<…> В январе 1925 года на первую конференцию пролетарских писателей направилась большая делегация ленинградских поэтов. Имена Алексея Маширова, Ильи Садофьева, Якова Бердникова, Никифора Тихомирова, Павла Арского были в то время широко известны, и стихи их хорошо знали в цехах больших ленинградских заводов. Вместе со старшими поехали и молодые поэты <…>.

Первое же заседание показалось мне скучным. Очень маленький человек с крохотными злыми глазами и шапкой седеющих волос, которых никогда, должно быть, не касался гребешок, сидел рядом со мной и готовился к выступлению. Составляя тезисы своего выступления, он самодовольно усмехался и грозно посматривал по сторонам. Как только ему предоставили слово, все мы, словно сговорившись, вышли из зала.

Наш общий любимец, начинающий поэт в простреленной кожаной куртке, сел на ступеньку лестницы, и все мы, последовав его примеру, тоже сели на холодные, давно не мытые ступени. Он собирался уже начать чтение очередной главы своей поэмы, но внимание наше привлек представительный мужчина с небольшими зоркими глазами. Грузной походкой направлялся он к лестнице.

– Демьян Бедный идет! Он мне пять книжек стихов надписал, – шепнул стихотворец, занимавшийся собиранием автографов. Этот молодой человек знал по имени–отчеству всех знаменитостей и о молодых поэтах говорил со снисходительным пренебрежением.

Мы поднялись и отошли в сторону, пропуская знаменитого поэта. Демьян Бедный дружелюбно кивнул нам и медленно начал подниматься по лестнице.

– Сегодня на заседании будет что-нибудь интересное, – сказал собиратель автографов. – Демьян Бедный неспроста пришел. Смотрите, прозеваете его выступление…

Мы сразу же ринулись в переполненный зал. Оказавшийся рядом со мной собиратель автографов, многозначительно улыбаясь, называл видных писателей, сидевших за столом президиума. В глубине сцены виден был бритоголовый человек, державший во рту потухшую папиросу. Он медленно прохаживался между пустыми стульями и сосредоточенно думал, не глядя в зал и не прислушиваясь к разговорам сидевших рядом людей.

– Маяковский! – сказал мой сосед, и я невольно вздрогнул. Впервые я увидел великого поэта. Его книгу «Все сочиненное Владимиром Маяковским» я постоянно носил с собой и немало оскорблений выслушал за любовь к Маяковскому от врагов поэта.

Маяковский… Трудно описать мое волнение, когда сосед равнодушно назвал его имя. Я словно опьянел от радости, ринулся вперед, уселся в первом ряду и внимательно начал рассматривать Маяковского. Он мне показался очень молодым и очень красивым. Между тем заседание началось, и мне трудно стало наблюдать за Маяковским: в первых рядах президиума уже было тесно, а он по–прежнему оставался в глубине сцены.

Я был особенно взволнован потому, что Маяковский уже знал мои стихи. Он даже высказывался обо мне на одном литературном вечере. Было это в Ленинграде. Среди множества вопросов, на которые нужно было ответить Маяковскому, прозвучал такой:

– Ваше отношение к стихам Виссариона Саянова?

Он ответил тогда:

– Не знаю, выйдет из него поэт или броненосец.

Этот ответ мои товарищи почему-то сочли положительным отзывом, но я понял истинный смысл его слов и огорчился…

Но вернемся к конференции пролетарских писателей. На этот раз заседание шло очень мирно. В зале было тихо, члены президиума перешептывались между собой, стенографистки быстро исписывали толстые тетради. Маяковскому предоставили слово для приветствия, но и это не нарушило спокойствия собрания. В меру похлопали его сторонники и почитатели, с необычной скромностью держались его враги. Без обычного блеска он сказал несколько общих и, как нам показалось, малозначительных фраз.

Уходя с трибуны, он назвал свое краткое выступление сумбурным, и это особенно удивило нас. Нет, видно по всему, Маяковский сегодня не в ударе.

После него должен был говорить Демьян Бедный. Но Демьян Бедный отказывается от слова: он не хочет говорить сразу после Маяковского, у которого, по мнению Бедного, пролетарским писателям учиться нечему. Известный в то время журналист Л. Сосновский, сидевший рядом с Демьяном Бедным, спрашивает у Маяковского:

– Почему у вас Ленин оказался генералом?

Оратор, выступавший после Маяковского, не хотел уступать своего места на трибуне, и поэту пришлось отвечать с места:

– Не понимаю вашего вопроса…

– Сейчас поймете,– размахивая газетой, прокричал Сосновский.– Сейчас поймете…

В зале сразу задвигали стульями, зашумели, заговорили.

– Ленина?!

– Генералом?!

– Не может быть!

– А еще называет себя революционным попутчиком!

– Позор! – кричал не в меру захваленный нами молодой поэт в галифе и простреленной кожаной куртке.– Да мы же не позволим Ленина приравнивать к золотопогонникам, даже в стихах…

Маяковский, улыбнувшись одними губами, посмотрел в разбушевавшийся зал, а Сосновский все еще размахивал газетой.

Следующего оратора слушали невнимательно: все ждали выступления Сосновского, нашедшего у Маяковского сравнение Ленина с генералом. В то время, в двадцатые годы, не было, пожалуй, более ругательного слова, чем это.

Но вот Сосновский поднимается наконец на трибуну и тяжелым, внимательным взглядом обводит насторожившийся зал. Газета, которую Сосновский держал в руках, оказывается «Известиями», и он необычайно громко читает отрывок из поэмы «Владимир Ильич Ленин»:

И оттуда

на дни

оглядываясь эти,

голову

Ленина

взвидишь сперва.

Это

от рабства

десяти тысячелетий

к векам

коммуны

сияющий генерал.

Зал ахнул при последних словах.

– Видите, что позволяет себе писать в советской печати Маяковский! Ленин оказывается у него генералом, да еще сияющим…

Взволнованный Маяковский бросается к трибуне, но его оттесняют. Он изменился в лице, побледнел; кажется издали, что он прикусил губу.

Он хочет сразу ответить, но председатель закрывает заседание, в зале становится шумно, и никто из нас не может разобрать, что говорит Маяковский. Любитель автографов пробирается на трибуну, но мы толпимся в проходе и горячо спорим. Молодой стихотворец пытается оправдать Маяковского:

– Поэт имеет право на смелый художественный образ…

Но его сразу прерывают десятки голосов:

– Чепуха!

– Все равно генерала в стихи не всадишь!

– Тоже адвокат нашелся…

Безнадежно старый для начинающего поэт из группы «Рабочая весна» подходит к Демьяну Бедному и громко шепчет:

– Я вам еще приведу примеры из его поэмы… У меня записано… Вы прямо ахнете…

Демьян Бедный отстраняет от себя докучливого поэта и уходит вместе с Сосновским, произведшим такое сильное впечатление своей речью.

Быстрым, решительным шагом проходит Маяковский, не оглядываясь, высоко запрокинув голову, не обнаруживая желания с кем-нибудь беседовать сейчас.

В тот же день на вечернем заседании зал набит битком. Многие молодые поэты устраиваются возле самой трибуны. Там же занял место и я. Мне отлично видны люди, сидящие на сцене. Маяковский сидит очень спокойный, и улыбка таится в углах его губ, рядом с изжеванной папиросой. Он перелистывает записную книжку, и кто-то, сидящий рядом, бесцеремонно пытается заглянуть в нее. Маяковский раздраженно пожимает плечами и пересаживается на другой стул.

Но вот наконец открывается заседание. Председатель дает слово для справки Маяковскому. Поэт идет к трибуне спокойным, уверенным шагом. Аплодируют мало, но слушают внимательно, стараясь не проронить ни слова. В удивительной тишине начинает свою речь Маяковский. Он говорит громко, очень отчетливо, не улыбается, не шутит, как обычно. Деловой разговор, короткая справка, факты, даты – и никакого волнения в голосе, никакой полемики с людьми, глумившимися над его поэмой.

Да, в «Известиях» напечатано слово «генерал», но это явная опечатка: виноват в ней не поэт, а машинистка, перепечатывавшая поэму. Маяковский не читал корректуру – он в это время был в Париже, оттуда до редакции «Известий» далеко. Убедительно? Ясно? Значит, те, кто выступил против него, были не правы. Да и странно, что они выступали с таким обвинением. Любой человек, знакомый с рифмой, поймет, что рифмовать «сперва» со словом «генерал» нельзя. Это попросту неграмотно. На самом деле строфа читается иначе:

И оттуда

на дни

оглядываясь эти,

голову

Ленина

взвидишь сперва.

Это

от рабства

десяти тысячелетий

к векам

коммуны

сияющий перевал.

Сосновский недовольно морщится и что-то кричит с места, но его слова заглушены аплодисментами. Маяковский стоит на трибуне, огромный и сильный, но видно, что ему нелегко: резко обозначились складки в углах губ…1

<…> Это было в 1929 году. В тот день мы обедали с одним приятелем, ныне уже покойным, человеком добрым, сердечным, но не очень одаренным. Выпив стакан нарзана, он заулыбался и с величайшей таинственностью зашептал мне:

– Знаешь, в прошлом году я познакомился с Маяковским. И сначала на него обиделся.

– Поспорил с ним, что ли?

– Нет, это случилось еще до разговора.

Пышные щетки бровей задвигались, жирные щеки заколыхались, сузились умные глазки, – мой собеседник начал рассказ.

– Это произошло на Черном море. Пароход шел в Сухуми, и меня немного укачало. Поднялся на палубу и вдруг вижу: сидит на скамеечке Маяковский, читает какую-то книгу и вид у него недовольный. Прочтет страничку, вырвет ее, свернет в комок и бросит за борт, прочтет дальше – и снова бросает в море новый лист. Меня заинтересовало, почему он это делает, и я его спросил: «Скажите, товарищ Маяковский, почему вы так обращаетесь с книжкой?» – «Очень плохая и скучная книга,– угрюмо сказал Маяковский,– вот и не хочу, чтобы кто-нибудь другой тоже мучился, читая ее».– «А чье сочинение, позвольте полюбопытствовать». Он, ничего не отвечая, протягивает мне книгу, и я, представь, узнаю собственный роман, изданный недавно «Московским товариществом писателей».

Я не могу удержаться от смеха, смеется и мой собеседник.

– Что же дальше было?– спрашиваю я, заинтересовавшись его рассказом.

– Дальше? – подумав, отвечает романист.– Вернул я книгу Маяковскому, отошел от него, ничего не сказал. А уже на Сухумском рейде признался: «Обидели вы меня, Владимир Владимирович… Книжица-то ведь мною написана!» И знаешь, удивил меня он…

– Еще больше ругать стал?

– Нет, совсем наоборот. Очень смутился. Знаешь, мне кажется, что он нежнейшей души человек, и не так ему легко даются литературные схватки, в которых он сражается с буслаевской силой…

Романист был не первым, говорившим о душевной мягкости человека, чье имя звучало, как боевой призыв.

Неделю спустя, проходя по Михайловской улице, я вдруг услышал окликающий меня голос. Обернулся. Предо мною стоял высокий человек в сером пальто, в заграничном костюме. Очень похож этот человек на Маяковского, но гораздо моложе. Больше тридцати лет никак не дать.

– Не узнаете? – спросил он, усмехнувшись.

Я смутился.

– Извините, не сразу вас признал, Владимир Владимирович. Очень вы мне молодым показались.

– Я и на самом деле молод.

Мы пересекли вместе улицу, направляясь к Европейской гостинице.

– К знакомому идете? – спросил Маяковский.

Я признался, что иду к знакомому, а потом должен побывать на банкете, который устраивают ленинградские писатели в честь приехавшего в Советский Союз Бруно Ясенского.

В то время имя Бруно Ясенского приобрело популярность, и его роман «Я жгу Париж» был широко известен. Польский революционер, Ясенский оказался в эмиграции в Париже, где занимался литературным трудом и общественной деятельностью. К Франции он относился прекрасно и, конечно, не помышлял об уничтожении Парижа, как можно было подумать, зная его роман только по названию. Разоблачение реакции было сильной стороной этого произведения. Само название его было полемично: за несколько лет до выхода в свет романа «Я жгу Париж» на книжных прилавках Парижа появился роман Поля Морана «Я жгу Москву». Правительство Франции приняло неожиданное решение о высылке Ясенского, и он направился в Советский Союз.

В утро того самого дня, когда я встретился с Маяковским, несколько ленинградских писателей, в том числе и я, встречали Бруно Ясенского в морском порту. Пароход пришел с небольшим опозданием. Одним из первых среди людей, быстро сошедших на берег, был молодой поляк с гордо посаженной красивой головой. Мы узнали Бруно Ясенского и бросились к нему. Он очень понравился нам сразу: уже после короткой беседы мы почувствовали, что он отлично знаком с книгами советских писателей и хорошо представляет обстановку, сложившуюся в нашей литературной среде. Сразу же он заговорил со мной о последних стихах Маяковского, признался, что поэзию любит больше, чем прозу 2.

Вскоре после приезда мы поехали с ним на «Красный путиловец», в Эрмитаж, а теперь мне нужно было проверить, как идет подготовка к банкету, – поэтому-то я и шел в Европейскую гостиницу.

– Приглашаю вас на банкет, Владимир Владимирович!

– Разве вы хозяин банкета?

Я рассмеялся.

– Пришлось быть хозяином: ЛАПП поручил.

– Ладно, приду. А вы проверьте, как там обстоят дела, да и заходите ко мне в номер.

Я долго колебался – казалось, что пригласил меня Маяковский только из вежливости, но все–таки через час постучал в дверь номера, который занимал Владимир Владимирович.

День был уже на склоне, хрупкими становились тени, приближался час вечерней зари. Маяковский ходил по номеру большими, широкими шагами, жевал мундштук папиросы, чем-то он был, должно быть, взволнован. Но, понятно, не со мной же, малознакомым человеком, будет он делиться своими заботами…

Я рад был, что не сразу начинается беседа. Обычно мы встречались с Маяковским в редакциях, на литературных вечерах, на московских улицах; впервые сегодня я был в гостях у поэта. С любопытством разглядывал я большой номер. Удивительно чисто здесь, нигде и ни в чем ни единой приметы традиционного поэтического беспорядка. Ни единого пятнышка, ни единой пылинки на костюме Маяковского, ни одной приметы растрепанного поэтического Парнаса, во всем – чистота лаборатории.

– Что пить будем? – спросил Маяковский.– Может, хотите бутылку «Ореанды»?

Я признался, что из горячительных напитков предпочитаю водку, и Маяковский улыбнулся в ответ:

– У нас поэты слишком увлекаются водкой. А зря! Виноградное крымское вино гораздо лучше.

За бутылкой «Ореанды» мы разговорились. Сразу же зашла речь о молодых поэтах, моих сверстниках, и о моих собственных стихах.

– Мало видна работа молодых,– сказал Маяковский.– Редко читаю и ваши стихи. Мои чаще встречаются в печати.

– Понятно, ведь вы и больше пишете.

– Нет, пишу я, конечно, меньше иных молодых поэтов. Но вы стараетесь упрятать свои стихи в альманахи с двухтысячным тиражом, в областные журналы, а моя трибуна – газета, вот потому моя работа и видней. А вы словно чего-то боитесь.

– Вас боимся,– честно признался я.

Маяковский улыбнулся, и дальше беседа шла уже сердечней. Постепенно разглаживались морщины на его лбу, подобрели глаза.

Меня почти до конца разговора не покидало странное ощущение, что он чего-то допытывается, понять хочет, что я за человек есть. Конечно, он не выделял меня из круга моих сверстников. Только у Горького встречал я такой живой интерес к любому человеку, к любому рядовому труженику литературы. Беседуя со мной, Маяковский хотел, очевидно, найти во мне черты, характерные для всей молодой поэтической поросли.

– Много стихов чужих знаете на память? – спросил Маяковский.

– Много, – самонадеянно ответил я.

– Хорошо. Тогда скажите, чьи стихи я вам прочту. Он поднялся из–за стола и громко начал читать:

Ночь мчалась… За белым окном разгорался

Рассвет… Умирала звезда за звездой…

Свет лампы, мерцая, краснел и сливался

С торжественным блеском зари золотой.

И молча тогда подошла ты к роялю,

Коснулась задумчиво клавиш немых,

И страстная песня любви и печали,

Звеня, из–под рук полилася твоих…3

Он дочитал до конца стихотворение и затем, без передышки, начал новое:

Я не щадил себя. Мучительным сомненьям

Я сам навстречу шел, сам в душу их призвал… 4

Читал он по–своему, с характерными для Маяковского ироническими интонациями, и поэтому патетические стихи получались очень смешными.

Я развел руками и с горечью признал себя побежденным:

– Действительно, не знаю.

– А надобно знать,– сказал Маяковский,– ведь это из Надсона.– И, не запнувшись ни на мгновение, дочитал до конца все длиннейшее стихотворение.

– Вы Надсона не любите, зачем же было запоминать эти стихи?

– Своих литературных врагов надо знать,– уверенно сказал Маяковский.

Я признался, что Надсона не люблю, а все–таки ничего не помню наизусть, кроме стихов об усталом, страдающем брате.

Маяковский долго говорил о Надсоне, о его подражателях из числа моего поколения. Как жалею теперь, что не записал тогда его замечательные слова! Но недавно, когда перечитывал я письма Чехова, все тома подряд, поразила меня какая-то удивительно знакомая интонация, и невольно начал я вспоминать о тех чертах сходства, которые есть в духовном облике этих двух великих художников, казалось бы столь несходных друг с другом ни характером дарования, ни самой манерой письма. У обоих та же чистота во всем – и во внешнем облике, и в отношениях с людьми. Та же глубоко спрятанная нежность, прикрытая улыбкой иронии. Та же ненависть к нарочитой, показной красивости в искусстве. То же строгое, требовательное отношение к слову, неприязнь к украшательству в стиле, та же суровая, беспощадная ненависть к мещанству во всех его проявлениях и видах. Оба часто улыбались и, должно быть, редко смеялись громко…

Я сказал Владимиру Владимировичу, что смешные стихи люблю, хотя сам их писать не умею, и напомнил, как Чехов, издеваясь над ложной красивостью символистов, утверждал однажды насмешливо, что куда лучше декадентских виршей простецкие стихи Гиляровского о чеховском домике в Ялте:

Край, друзья, у вас премилый,

Наслаждайся и гуляй.

Шарик, Тузик косорылый

И какой-то Бабакай.

Он улыбнулся, и разговор перешел к поэтам–символистам.

Я сказал ему, что в последние месяцы часто читал Блока и что многие из стихотворений этого поэта люблю по–настоящему. Мой ответ почему-то не понравился Маяковскому.

– Любить Блока каждый гимназист может,– сердито сказал он.– Да и понимать надо, что именно можно любить у Блока,

Я стал заступаться за Блока, не столько оправдывая свое увлечение, сколько защищая стихи покойного поэта.

– Я Блока, наверно, не меньше вашего люблю, но по–другому. Было время – встречались, спорили, Менделееву его (так Маяковский и сказал мне: «Менделееву») я тоже знал хорошо… И вот однажды – в первую революционную пору – мы с ним как-то не доспорили, разошлись. А на другой день иду по улице, вижу, Блок с женой – в пролетке. Я разбежался, догнал лошадку, на всем ходу – бултых в пролетку, сел рядом с ним, говорю Блоку: «Ну что же, продолжим вчерашний спор?»

Маяковский помолчал, налил в бокал «Ореанды» и негромко сказал:

– Вот видите… А вы говорите, что вы Блока любите…

Наша беседа затянулась, огромный закат полыхал над городом, «красный, как «Марсельеза» 5,– невольно вспомнилась мне строчка стихов Маяковского.

– Развяжусь с театром,– сказал Владимир Владимирович,– и обязательно напишу воспоминания. Ведь я очень много интересных людей знал, и есть что о них рассказать.

С большой теплотой говорил он о людях, заслуживающих уважения, и не было уже в речи его ни шутки, ни усмешки.

Он стоял возле окна, освещенного пестрыми красками необычайно яркого заката, стоял, как памятник самому себе, огромный, прекрасный той удивительной красотой, которую дает каждому настоящему человеку сила внутреннего убеждения в своей правоте. Впервые за время знакомства с Маяковским почувствовал я то, что некоторые люди называют пафосом дистанции, и мне стало не по себе.

Из ресторана позвонили, меня снова звали на банкет. Я заторопился, но Владимир Владимирович уговаривал остаться и продолжить разговор. Мы еще посидели с полчаса, потом поднялись наверх.

У входа в банкетный зал Маяковского встретил модный в то время литератор, смазливый, самонадеянный, в новеньком с иголочки костюме, распространяющий вокруг себя благоухание крепких духов. Десять минут назад Маяковский говорил мне о нем как о пошляке, как о бездарности, и вот неожиданно он первым повстречался нам…

Но сейчас Маяковский был настроен добродушно.

– Вы стали очень красивы,– с ласковой иронией сказал Маяковский, обращаясь к модному литератору, окруженному восторженными почитательницами. Модный литератор обиделся, выпятил петушиную грудь и зло сказал:

– Чего нельзя о вас сказать, Владимир Владимирович…

Маяковский выпрямился, глаза его снова стали озорными, насмешливыми, в облике его не было уже ничего чеховского.

– Вот поэтому-то я и просил издательство, чтобы к моей книге приложили ваш портрет: авось больше покупать станут.

…В следующий раз мы увиделись месяцев через десять, в дни последнего приезда Маяковского в наш город.

В тридцатом году ленинградские писатели не имели своего клуба, и многочисленные заседания и совещания ЛАПП (так сокращенно называлась Ленинградская ассоциация пролетарских писателей) проходили в Доме печати. Журналисты были добрыми хозяевами и даже ввели в правление Дома некоторых из нас, в том числе и меня.

Календарь работы Дома печати обычно составлялся заранее, и однажды меня известили, что мое дежурство назначено на тот день, когда будет открыта выставка Маяковского «20 лет работы».

В назначенный день я пришел в Дом печати задолго до начала дежурства.

Народу было мало. С интересом разглядывал я многочисленные витрины выставки. Меня удивило тогда такое внимание Маяковского к собственной работе, я не понял, что выставка была для него не просто юбилеем, а деловым отчетом республике о работе, проделанной за долгие годы.

Время шло, а народу не прибавлялось. У одной из витрин я увидел Маяковского. Он что-то объяснял молодой красивой женщине, внимательно смотревшей на него темными глазами.

Всего неприятней было, что никто из ленинградских литераторов не показывался в гостиных. Неожиданно ко мне подошел директор Дома печати З. С. Шалыт и попросил провести нынешний вечер. Я стал отказываться, но выхода не было: кому-то открывать вечер надо, а никого из известных писателей в помещении нет. Я предложил еще немного подождать,– может быть, кто-нибудь и придет. Но ждать больше нельзя – уже слышатся последние звонки…

Ждем минут десять. Маяковский одиноко ходит по гостиной, и мне кажется, что он не скрывает своего раздражения. Как тень, следует за ним какой-то бильярдист, с которым Маяковский уже сражался сегодня. Маяковский морщится и не отвечает на его льстивые слова.

Наконец я подхожу к Маяковскому и сообщаю, что мне поручено председательствовать на его вечере и приветствовать от имени ленинградских писателей.

Маяковский наклоняется ко мне:

– Что же, приветствуйте меня от имени Брокгауза и Ефрона…

Я сконфуженно лепечу что-то, чувствуя, что он понимает обстановку, сложившуюся сегодня в этом здании. Он пристально смотрит на меня карими глазами и, заметно повеселев, говорит:

– Значит, будем начинать.

Я вдруг признаюсь ему:

– Знаете, я впервые буду вести юбилейный вечер…

– Стесняетесь первым подняться на сцену? – спрашивает Маяковский, понимая причину моего смущения.– Ничего страшного! Выйдем вместе.

И сразу же, не давая опомниться, идет на сцену, чуть подталкивая меня локтем…

Маяковский выходит на сцену, его встречают аплодисментами. Я стою немного позади. Маяковский оглядывается и обычным тоном своего уверенного разговора с незнакомой аудиторией говорит:

– Вечер объявляю открытым. Сейчас меня будет приветствовать Виссарион Саянов…

Я выхожу вперед и взволнованно начинаю приветственную речь. Времени на подготовку у меня не было, собраться с мыслями я не мог, но слова сами приходили в тот вечер. Смотрю на Маяковского, вижу, что моя импровизированная речь ему нравится. Осмелев, говорю о нем как об учителе советской поэзии, как о великом поэте нашего времени и снова оглядываюсь: не высмеет ли меня неожиданной репликой? Но Маяковский молчит, и странно: лицо его кажется мне угрюмым. Кое–как заканчиваю свое выступление и шепчу:

– Теперь я уйду со сцены, Владимир Владимирович…

– Оставайтесь,– громко говорит он, но я уже сбегаю по ступенькам в зрительный зал.

Маяковский начинает свое выступление:

– С удивлением услышал я слова приветствия… За последнее время обо мне чаще говорят как о начинающем… Друзья по бильярдной игре знают меня лучше, чем поэты.

Слова его, как всегда, точны, определения метки, насмешки разят врагов без пощады.

Я стою сбоку, в проходе, около меня возникают два окололитературных человека, пользовавшихся в то время уважением в писательской среде, и я хорошо слышу их громкий шепот:

– Старая песня!

– Снова занимается саморекламой…

Они странно одеты: один – во всем модном, костюм у него с иголочки, другой – в обтрепанном пиджаке и нелепо коротких брюках.

Маяковский рассказывает о своих поэтических планах, о новых пьесах, о книге, которую обязательно напишет: это будет книга литературных воспоминаний, в ней он расскажет о тех, с кем он встречался за двадцать лет писательской работы, и ведь ему действительно есть о чем рассказать, есть что вспомнить…

– Кроме анекдотов, у него ничего не будет, – уже громко говорит окололитературный обыватель, который одет в сверхмодный зеленый костюм.

Про того, который одет в засаленный пиджак, говорят, что он действительно знаком с поэтом: в дореволюционное время на юге России издавал он поэтический альманах и привлек к участию в нем Маяковского. Маяковский дал для альманаха стихи и получил аванс. Но в дело вмешалась царская цензура, и стихи напечатаны не были. Неудачливый редактор решил, что Маяковский обязан вернуть аванс, и уже после революции обратился к нему с этим требованием на каком-то литературном вечере. Маяковский, улыбаясь, сказал, что возвращать аванс будет частями. Действительно, на нескольких литературных вечерах видели, как он вручает деньги неудачливому издателю. Конечно, это сплетня, но Маяковского он, очевидно, знает,– я видел сегодня, как он подошел к Владимиру Владимировичу и недолго с ним беседовал. Наглые комментарии раздражают, и я протискиваюсь ближе к сцене. Как раз в это время Маяковский кончает чтение и спускается по узкой деревянной лестничке, ведущей за кулисы. Слушатели громко аплодируют, и я, на правах бывшего председателя, прошу Маяковского:

– Владимир Владимирович, почитайте еще!

Проходит несколько минут, и я впервые слушаю «Во весь голос». Словно раздвинулись стены, и весь мир слушает этот удивительный голос, и бесчисленные радиорупора доносят его до самых отдаленных мест земного шара, и мы, слушатели, находящиеся в зале,– только часть аудитории, имя которой – все прогрессивное, встающее к великой борьбе человечество…

Этот день запомнился на всю жизнь как один из величайших праздников.

Назавтра я снова пришел в Дом печати, чтобы еще раз осмотреть выставку. Первым, кого встретил, оказался Маяковский. Я поздоровался с ним и сразу почувствовал, что он очень изменился со вчерашнего дня.. Чем-то очень раздражен Владимир Владимирович и говорит со мной, как со школьником, который плохо вызубрил давно похороненные самим Маяковским лефовские азы.

Заговариваю о прозе, и он вдруг начинает доказывать, что большие и малые романы не нужны, нужен только очерк.

Говорит раздраженно, а чувствуется, что не проблемы прозы в данную минуту всерьез занимают его.

– Но как же быть с прозой? – спрашиваю я.– Литература факта?

– Во–первых, не литература факта, а тенденциозная литература,– отвечает он.– А во–вторых, может быть, все это в прозе и нужно…– Неожиданно делает признание:– Сейчас я занят другим: буду писать пьесы. Это больше всего интересует меня.

Затем переходит к поэтическим темам и ругает меня за неудачные «философские» стихи:

– Нужно не о космосе,– он смешно скандирует это слово,– писать, а о том, как рабочие въезжают в новые дома и перевыполняют производственные планы.

С раздражением говорит Владимир Владимирович о рапповском отношении к поэзии. Речь идет о созданной РАППом коммуне поэтов, в которую его не включили из–за того, что боялись обидеть, поставить в один ряд с более молодыми и менее известными поэтами.

– Мне это не нравится,– говорит он, и вдруг я замечаю, что левая рука Маяковского беспомощно прижата к боку, словно она была долго на перевязи и теперь он боится ее опустить. Ушиб он ее? Или просто болит, как иногда у людей с плохим сердцем?

Эта ослабевшая рука почему-то все время привлекает мое внимание, и я ничего почти не слышу из того, что он говорит. Потом кто-то зовет меня, мы прощаемся, взгляд его яснеет, и я ухожу, не думая, что вижу его в последний раз живым…

Меня удивляет его раздражительность, я не могу найти ей объяснения, и на протяжении многих лет, возвращаясь памятью к этому дню, теряюсь в догадках. Объяснение пришло неожиданно, более чем через двадцать лет после этой встречи.

Оказывается, причиной всему был ненапечатанный отчет о юбилейном вечере, предназначавшийся для одной ленинградской газеты. Отчет был написан в неприязненном, грубом тоне, и репортер для чего-то направился согласовывать его с Маяковским, что выглядело как явное оскорбление… Вот он и испортил Владимиру Владимировичу настроение на целый день.

В апреле 1930 года в Москве устраивали большой вечер ленинградских писателей, на котором должен был выступать Маяковский. Мы готовились к поездке и, нечего скрывать, волновались изрядно, боясь, что наши стихи плохо прозвучат в зале, где будет читать Маяковский. Даже собирались просить, чтобы выпустили нас первыми – читать после Маяковского было невозможно…

Четырнадцатое апреля было первым апреля по старому стилю, и какие-то не подписавшие своего имени приятели прислали мне утром две шуточные телеграммы. День был не по–ленинградски ясный, и я медленно шел по Невскому, радуясь весеннему солнцу.

Вдруг я увидел литератора в зеленом костюме, сплетничавшего на вечере Маяковского в Доме печати. Мне не хотелось здороваться с ним, и я прошел мимо, не поклонившись. Но он догнал меня, окликнул и, задыхаясь, сказал:

– Слышали? Маяковский застрелился…

Я расхохотался до слез.

– Значит, и вы празднуете первое апреля по старому стилю?

Литератор посмотрел на меня, замигал красными, опухшими веками и заплакал навзрыд.

Я был так потрясен этой новостью, что не мог промолвить ни слова. Сразу же направился в редакцию «Звезды», где тогда работал, и позвонил в Москву по телефону. Через час хриплый, тихий, очень усталый голос ответил:

– Правда! Его уже нет…

Назавтра я выехал в Москву.

Вечер ленинградских писателей превратился в вечер, посвященный великому поэту. Семнадцатого апреля «Известия» сообщили, что «ленинградские писатели Федин, Сейфуллина, Саянов, Толстой, Садофьев и другие выступили с чтением стихов Маяковского и своих произведений». Маяковский уже не был в числе живых, имя его отныне принадлежало истории.

1930–1957

М. С. Голодный . Записи из блокнота

Давно, двадцать лет назад, в одном из южных городов Украины, на берегу Днепра сидели два юных товарища. Они устроились на борту лодки, вытащенной на влажный песок. После жаркого июльского дня над раскаленной землей стоял знойный воздух. Он был виден на глаз, густой и плотный. Вдали опускалось солнце. Пахло растопленной смолой, речной сыростью. Товарищи тихо разговаривали. Один из них сказал:

– Хорошо. Ну, а кто бы мог убедить тебя, что ты – поэт? Ведь мы пишем не только стихи для плакатов и лозунги для знамен… Разве наши лирические стихи хуже стихов многих московских поэтов? О чьей же похвале ты мечтаешь?

Другой ответил:

– Я мечтаю о похвале Владимира Маяковского.

Через несколько дней юные товарищи выехали в Москву на Всероссийское совещание пролетарских писателей. Так решил городской комитет комсомола. Один из них, который мечтал о похвале Владимира Маяковского, был Миша Светлов, другой – автор этих строк.

Спустя несколько лет ЦК комсомола Украины издал первые книги стихов своих поэтов. Это были две небольшие книжечки по полтора–два листа каждая. Мы печатали свои стихи в «Юношеской правде», «Молодой гвардии» и состояли в группе молодогвардейцев вместе с Безыменским и Жаровым. Мы получали письма от комсомольцев из Запорожья, Екатеринослава и Харькова. Одни ругали нас, другие хвалили, но неизменно заканчивали письма просьбой: «Не подкачать и не поддаваться Есенину».

И вот теперь в редакции «Молодой гвардии» стоял передо мной поэт Владимир Маяковский, автор «Облака в штанах», «Мистерии–буфф», «Войны и мира».

Обернувшись ко мне всем своим атлетическим корпусом, он положил свою палку на стол редактора.

– А, здравствуйте… А у меня о вас со Светловым справлялись харьковские комсомольцы. Я их поприветствовал от вашего имени.

Я хотел ответить ему, что мне уже об этом написали, но к нему уже подталкивали для знакомства краснощекого, слегка запинающегося Борю Горбатова.

Маяковский принес в редакцию «Нового мира» стихи на смерть Есенина. Один из присутствующих тут поэтов приветствовал его чуть–чуть язвительно:

– Здравствуйте, мэтр!

Маяковский, пожимая ему руку, ответил:

– Почтение вершку…

Потом спокойно вытащил у меня из рук два моих новых стихотворения. Он сделал это так, как если бы стихи принадлежали ему. Он прочел одно, затем второе и сказал совершенно категорически:

– Это – не годится. Это – годится.

Перечитывая второе стихотворение на слух, он стал в одной строфе переставлять прилагательные и менять рифмовку.

– Разве вы не чувствуете, что так лучше?

Но редактор решил все наоборот. То, что не понравилось Маяковскому, понравилось редактору. Он стоял за первое стихотворение и отклонял второе. Не желая ему уступить, я оба стихотворения напечатал в «Красной нови», оставив во втором поправку Маяковского 1.

Большая аудитория Политехнического музея была переполнена. Маяковский читал свою поэму «Хорошо!» 2. После первого отделения он стал резко критиковать ряд современных поэтов, зачитывая отрывки из стихов. И вдруг неожиданно прочел так, как только он мог читать – стихотворение Светлова «Гренада», Аудитория бурно аплодировала.

– Вот так нужно писать, – закончил он после того, как аплодисменты затихли.

И потом стал говорить, что, конечно, дело не только в «оснастке стихов, но и в направленности их, то есть на кого они работают».

Характерно его отношение к аудитории, с мнением которой он часто считался. Так, например, критикуя стихи Жарова «Старым друзьям», он прочитал их аудитории. Но слушатели стали аплодировать стихам, которые в чтении Маяковского только выигрывали. Тогда он крикнул Жарову:

– Ну что же, черт вас возьми, идите, кланяйтесь народу, – и вывел его за руку на сцену.

В своей любви ко всему живому в поэзии он был выше всяческих групп и школ. Как и его друг Асеев, он много сделал для молодых поэтов.

Он знал, что значит ободрить вовремя того или иного поэта.

Однажды, возвращаясь не то с пирушки, не то с какого-то собрания, я признался рядом шагавшему Светлову:

– А у меня лежит его приветственная телеграмма по поводу моих стихов в «Комсомольской правде» 3,

Светлов ответил:

– А он мне вчера звонил по поводу моих стихов «Пирушка». Они ему очень понравились.

И так было со многими. Разговоры о нетерпимости Маяковского, о его нелюбви ко всему, что стояло вне его творческих исканий, резкая ругань его по адресу всей советской литературы – клевета людей, до сего дня не осознавших непреходящего значения поэта для передовой литературы всего мира. Против этой клеветы говорят его стихи на смерть Есенина, «Послание пролетарским поэтам», а также знаки внимания и товарищеская поддержка многих и многих поэтов, его счастливых современников.

Ранним апрельским утром мне позвонили о его смерти. Стрекотала капель с крыш, голубело небо – и не верилось в смерть. Приходили на память его стихи «Во весь голос», где он живой перекликался с Горацием, Державиным, Пушкиным. Значит, тревога, сквозившая в его стихах и так испугавшая поэтов, была правильно понята нами… Вспоминались последние статьи и рецензии о нем «поклонников святого вечного искусства». Они ломали его надвое. Они, эти ожесточенные рабы всего уходящего, кричали ему: «Читайте «Облако в штанах», довольно агитации!» Они начинали статьи за здравие и кончали за упокой. Разделяя его поэзию на газетную и «настоящую», они предъявляли ему обвинение в неискренности – самое страшное обвинение для искренних. Не отсюда ли такое поспешное подведение итогов в стихах «Во весь голос»?..

На Таганке гудела толпа, звенели трамваи и по–весеннему булькала вода в протоках.

Я вошел в квартиру. Кто-то повел меня в комнату, где он лежал на низком диване, прикрытый простыней до подбородка. Он лежал, вытянувшись во весь огромный рост, а где-то над весенним московским днем, там, над плантациями Мексики и над «вишнями Японии», начиналась его вторая жизнь, его бессмертие.

М. К. Розенфельд . Маяковский–журналист

Старый дом, в котором помещалась редакция «Комсомольской правды», стоял в переулке сразу за Китайгородской стеной, против площади Дзержинского.

В полутемном узком коридоре редакции было невероятно шумно от множества посетителей. Разыскивая заведующих отделами, фельетонистов и репортеров, в коридоре сталкивались комсомольские работники с далеких окраин, изобретатели с огромными, как колонны, свертками чертежей, спортсмены, актеры, пилоты, собирающиеся в перелет, радиолюбители, моряки, вернувшиеся из заокеанского плавания, шахтеры, школьники, маститые музееведы и полярники, привезшие в подарок редакции клыки моржа.

В эти шумные часы в коридоре с массивной тростью в руках появлялся Владимир Владимирович Маяковский. Возбужденные посетители на мгновение оборачивались, заметив огромную фигуру нового человека, но, не зная, кто это, снова пускались в увлекательные разговоры, а работники редакции, пробегая мимо Маяковского с гранками и пачками заметок, на ходу кивали ему и, если нужно было, кричали: «Зайдите к нам. Есть интересное дело».

Маяковский молчаливо поднимал трость в знак того, что он слышит, понял, запомнит и обязательно зайдет. Медленным шагом, дымя зажатой в зубах папиросой, он направлялся в конец коридора, в секретариат. Он шел по коридору нарочито медленно, останавливался, слушал, о чем говорили, всматривался в лица незнакомцев и, увлекшись, вступал в разговор. Заинтересованный, он отводил случайно встретившегося человека в сторону, долго и пытливо расспрашивал его и, удобно устроившись где–либо в углу коридора, забывал, что шел в секретариат за темами. Маршрут Маяковского по редакции оставался неизменным: коридор (здесь он задерживался на продолжительное время), секретариат, отделы и снова коридор. Как ни странно, Маяковский не заходил в отдел литературы, куда с утра уже собирались поэты, беллетристы и критики. Надо полагать, он не успевал посещать эту вечно переполненную писателями комнату, где всегда яростно спорили о задачах и путях современной литературы, а начинающие поэты и прозаики выслушивали неизменные советы читать классиков и по мере возможности не торопиться публиковать произведения, написанные минувшей ночью.

Маяковский в это время, рядом с дверью литературного отдела, слушал про мытарства изобретателя, знакомился с секретарем комсомольской организации с дальнего Севера, беседовал с пионерами о лагерях и советовал им кем лучше быть, когда станут взрослыми. Приезжий из Средней Азии с удовольствием рассказывал неизвестному человеку с тростью, как сеют на горных склонах Памира, что за хлопок растет в пустынях на границе с Афганистаном, и какой удивительный случай произошел недавно в горном ущелье с бежавшими из Индии кочевниками. Временами Владимир Владимирович просил извинения и на минуту уходил. В закоулке, у вешалки, или выйдя на площадку лестницы, он незаметно вынимал из кармана блокнот, что-то записывал и торопливо возвращался назад. С тростью под мышкой, в шляпе, сдвинутой на затылок, он долго ходил по коридору с интересовавшим его собеседником.

Надо, наконец, идти в секретариат, но Маяковский все еще задерживался. Он заходил в комнату репортеров. Он любил разговоры газетчиков, с утра уже знавших все городские новости. Среди репортеров можно было услышать о новой воздушной линии, о скором открытии электротехнической выставки, какое интервью дал знаменитый китайский генерал, что было на съезде металлистов и как на таможне оскандалился польский консул.

Усевшись на подоконнике, Владимир Владимирович читал только что полученные телеграммы ТАСС и специальных корреспондентов. В комсомольском отделе Маяковский сосредоточенно читал письма, отклики, корреспонденции и жалобы. На следующий день, а порой в тот же вечер, он приносил в редакцию и срочно сдавал на машинку стихи, фельетоны или стихотворные лозунги.

Маяковский открыто гордился тем, что он постоянно, как рядовой сотрудник, работает в газете. В разговорах он часто произносил: «Я – газетчик… говорю вам как газетчик!» Возбужденный и довольный собой, он размашистым шагом торопливо шагал в секретариат, когда у него был материал «в номер».

Однажды утром, придя в редакцию ранее обыкновенного, Маяковский зашел в отдел информации, взял со стола ворох газет и углубился в чтение. Заведующий отделом, просматривая свежий номер «Комсомольской правды», угрюмо поморщился при виде маленького отчета о вчерашнем собрании актива Осоавиахима в Доме Союзов. Репортер, написавший этот отчет, стал оправдываться тем, что собрание прошло скучно, не было ни одного чем–либо выдающегося выступления. Что же в таком случае писать? Еле–еле удалось набросать сорок пять строк. Вспыльчивый заведующий не захотел слушать оправданий и, как грозный лист приговора, он вручил сконфуженному репортеру профсоюзную газету, где отчет об этом же собрании занимал две колонки. Разгневанный завотделом не прочел, о чем писал сотрудник профсоюзной газеты, он только видел перед глазами двести строк вместо сорока пяти, и этого было достаточно для негодования и выговора.

Маяковский оторвался от чтения, выбрал из кипы газет «Комсомольскую правду», прочел незатейливый отчет: «Вчера состоялось…». Затем с интересом развернул номер профсоюзной газеты, и тотчас лицо его нахмурилось. Он прочел отчет и с возмущением воскликнул:

– Безобразие! Невозможно читать! – Он поднялся, встал во весь рост, швырнул трость на стол и загремел:– До каких пор читателю будут подавать такую цветистую муть!

С любопытством репортеры подхватили номер профсоюзной газеты и принялись за чтение. Быстро ознакомившись с длинным отчетом, газетчики недоуменно уставились на разбушевавшегося Владимира Владимировича. В чем дело? Отчего Маяковский так возмущен? Отчет как отчет. Напротив, способный сотрудник профсоюзной газеты сделал все возможное, чтобы «оживить» репортаж о скучном собрании. Прежде чем передать речи ораторов, он описал сияющий светом зал, мраморные колонны, сверкающие люстры, гирлянды малиновых стягов и напомнил читателю, что именно в этом зале, на блестящем паркете, некогда кружились в упоительном вальсе генералы, князья и графы. Удивленные репортеры обступили Маяковского:

– Отчего вы возмущены? Отчет довольно…

– Пошлый! – перебил Маяковский.– Это самая настоящая пошлость!

– Но во всех других газетах помещены еще худшие отчеты…

– Это наша беда! – воскликнул Маяковский.– Как можно прочитать такой безответственный набор слов. Речь идет о важном собрании, а он извольте… блестящий паркет, хрустальные люстры, порхающие графини…

– Вы неправы,– заметил кто-то из репортеров,– такие собрания происходят очень часто. Надо войти в положение газетчика…

– Он не газетчик,– запальчиво перебил Маяковский,– он чиновник–протоколист. У нас происходят сотни демонстраций, и эти замечательные события такой протоколист описывает всегда в одном и том же стиле, одними и теми же словами: «Волновалось море знамен», «Шагали бесконечные стальные шеренги». Я вам говорю, что это безобразие!

– Но согласитесь, поймите, газетный отчет – не поэма,– возразили репортеры.– Попробуйте в стихах дать отчет.

– Не только попробую,– заявил Маяковский,– а обязательно напишу! При первом же случае дам самый настоящий репортаж.

– Ловлю на слове,– вскочил из–за стола заведующий отделом информации.– Послезавтра спортивный парад. Послезавтра вы идете на парад и приносите мне полный отчет.

– Можете не сомневаться,– попрощался Маяковский.– Готовьте пропуск.

С точностью репортера Маяковский после парада принес и сдал рифмованный отчет.

В десятом томе собраний сочинений В. В. Маяковского читатель найдет замечательную, молниеносную репортерскую работу поэта. В ярком, захватывающем произведении поэт–газетчик передал незабываемую картину парада 1.

Провозгласив мечту о времени, когда Госплан будет давать поэтам «задания на год», Маяковский пока буднично трудился в газете. Он с вечера брал задание и утром сдавал материал в номер. На газетных страницах он обличал лодырей, рвачей, мещан, пьяниц и молодых бюрократов. Он лозунгами призывал читателя неустанно распознавать врага:

«Товарищи, помните, между нами орудует классовый враг» 2.

Поэт–газетчик, гражданин, он писал о колхозных полях и с газетного листа обращался к деревне от имени комсомола:

«Даешь на дружбу руку, товарищ агроном!»3

В непреклонной целеустремленности, в гордом сознании великого долга перед страной он смело, со всего плеча отметал путающихся под ногами, стонущих и ноющих эстетов, смертельно боявшихся повседневной работы в газете:

Литературная шатия,

успокойте ваши нервы.

Отойдите –

вы мешаете

мобилизации и маневрам 4.

Маяковский работал в «Комсомольской правде» штатным сотрудником несколько лет 5, и все эти годы в своих могучих руках он высоко нес знамя большевистской печати. И от его груди, как от стального панциря, отскакивали ядовитые стрелы врагов. Слово «газетчик» они произносили с тихим змеиным шипением или отчаянно вопили о наступившей гибели высокого стиля и глубоких тем.

«Сегодняшний лозунг поэта,– отвечал Маяковский,– это не простое хождение в газету. Сегодня быть поэтом–газетчиком значит подчинить всю свою литературную деятельность публицистическим, пропагандистским активным задачам строящегося коммунизма» 6.

Маяковский прекрасно знал, что панические крики о стиле и глубине поэтического искусства скрывают страх врагов перед действенной силой партийной печати.

За два месяца до смерти Маяковский пришел на общемосковское собрание читателей «Комсомольской правды». После доклада и прений должен был состояться концерт, и афиша объявила о выступлении шести поэтов. Владимир Владимирович, как всегда, явился к началу собрания. Никого из поэтов не оказалось, они приехали только к концерту. Маяковский сидел и слушал речи читателей, затем попросил слова:

– Товарищи,– заявил он,– я сознательно выступаю не в концертном отделении. Дело в том, что концертное отделение обязательно связано с игривостью в голосе, с красивыми манерами, с отставлением ножки в балетных па и т. д.

Смех прокатился по залу, но в следующую минуту сотни читателей рукоплескали гневным словам Маяковского:

– Мы знаем десятки и жгучих и важных проблем сегодняшнего дня. А где поэт? Куда поэты запропастились? Их нет ни в одной газете, в том числе и в «Комсомольской правде»…7

То было последнее выступление Владимира Владимировича Маяковского перед читателями «Комсомольской правды», а через два месяца, 14 апреля, он не пришел в редакцию.

В это утро старик вахтер рано раскрыл окна редакции. Ожидая сотрудников, он сидел на подоконнике и грелся на весеннем солнце. Было тихо на улице, не кричали понапрасну разносчики, и трамваи двигались полупустыми. На замшелой Китайгородской стене громко перекликались слетевшиеся птицы, люди медленно шли под солнцем неожиданно ранней весны. Одинокий репортер, с вечера получивший задание, стоял у распахнутого окна и перелистывал городской справочник. Резкий, продолжительный телефонный звонок раздался вдруг в конце коридора – в секретариате. Зная, что там сейчас никого нет, репортер побежал к телефону, сорвал трубку и услыхал рыдающий женский голос:

– Редакция… Приходите!.. Маяковский… Несчастье…

Трубку повесили или бросили, но в тихой комнате как будто еще звучал горестный вопль: «Несчастье!..»

Дом, где помещался рабочий кабинет Владимира Владимировича, находился рядом, совсем близко от редакции, в Лубянском проезде. Не более чем через три минуты репортер был во дворе дома и взбежал по лестнице. У дверей квартиры сгрудилась толпа соседей.

В комнате Маяковского стоял еще не остывший чайник…

…В редакцию, как позднее выяснилось, позвонила вбежавшая к Владимиру Владимировичу соседка. В ужасе заметавшись по комнате, она в первое мгновение увидела на столе раскрытый, похожий на маленький блокнот, редакционный билет и бросилась к телефону. Это был редакционный билет No 387 – удостоверение постоянного сотрудника «Комсомольской правды».

Л. А. Кассиль . На капитанском мостике

Аудитория

сыплет

вопросы колючие,

старается озадачить

в записочном рвении.

(«Лучший стихи»)

Политехнический осажден. Смяты очереди. Трещат барьеры. Давка стирает со стен афиши. Администратор взмок… Лысой кукушкой он ускользает в захлопнувшееся окошечко. Милиция просит очистить вестибюль.

Зудят стекла, всхлипывают пружины дверей. Гам… Маяковский сам не может попасть на свой вечер. Он оказывается заложником у осаждающих. С него требуют выкупа: пятьдесят контрамарок… ну, двадцать,– тогда пропустят. Но он уже роздал вчера, сегодня, сейчас десятки контрамарок, пропусков. Больше нет. Он оскудел.

И Маяковский продирается к выходу. Он начинает таранить, ворочаться, раздвигать, как затертый мощный ледокол. Потом он вдруг сразу и легко проходит через всю толщу толпы.

Зал переполнен. Сидят в проходах, на ступеньках, на краю эстрады, на коленях друг у друга. Только в первых рядах еще видны пустые места, оставленные для лиц, особо уважаемых администрацией и пренебрежительно опаздывающих.

Маленькая закулисная комнатка загромождена Маяковским. Она раздавлена его расхаживанием. Комнатка тесна Маяковскому. Владимир Владимирович сторонит широкие плечи. В углу рта папироса. Она закушена, как удила.

По лестнице поднимается шум осады:

– Ма…

я…

ков…

ский!..

Про…

пу…

сти…

те!!

Владимир Владимирович, почти сконфуженный, говорит мне:

– Пожалуйста, Кассильчик, спуститесь к администратору – мне уже совестно. А там пришли комсомольцы, кружковцы. Пусть пропустят пять человек, скажите: последние… Ну ладно, заодно уж восемь… Словом, десять. И бейте себя в грудь, рвите волосы, выньте сердце, клянитесь, что последние. Он поверит. Девять раз уже верил…

Тем временем строптивый зал уже топочет от нетерпения.

И вот выходит Маяковский. Его появление на эстраде валит в котловину зала веселую и приветливую груду хлопков. Друзья и соратники сопровождают поэта.

В одной руке Маяковского портфель, в другой – стакан чаю.

Он сотрясает своими шагами пол эстрады. Он двигает стол. Грохочут стулья. Рядком раскладываются книжки, стихи, бумажки, часы. Громко звенит ложечка в стакане. Маяковский медленно, методично мешает ложечкой чай. Вот он обжился. Он осмотрен и осмотрелся. С мрачной иронией оглядывает он первые ряды и поднимает голову. Теперь он смотрит наверх, на балкон. Крепко закушенный, втиснутый в самый угол рта окурок вдруг сдвигается в широкой улыбке.

– Галерка! – произносит Маяковский грохочущим басом.– Студенты, сюда!

И жестом, убедительнейшим по своему размаху и простоте, он приглашает веселое население галерки занять неприкосновенные пустоты в партере. Студенты валят вниз. Растерянные капельдинеры сметены.

– Горные жители спускаются в долину,– вполголоса говорит Маяковский.

Пять минут шума, топота, веселых пререканий, толкотни, и вот от самых ног Маяковского, от края эстрады, на ступеньках, в проходах, на лестницах, вплоть до задней стены аудитории все заполняется горячеголовой, яснолицей молодежью. И огромные глаза Маяковского, поражающие обычно своим глубоким, мрачным и гордым блеском, теплеют. Распахнув полы пиджака он засовывает ладони под пояс. Поза почти спортивная.

– Сегодня,– начинает он,– я буду…

Сообщается программа вечера.

– После доклада – перерыв: для моего отдыха и для изъявления восторгов публики.

– А когда же стихи будут? – жеманно спрашивает какая-то девица.

– А вам хочется, чтобы скорее интэрэсное началось?– так же жеманно басит Маяковский.

Первый раскат заглушённого хохота. В зале копится пока еще скрытое восхищение и негодование. И вот Маяковский начинает свой доклад.

Собственно, это не доклад, это блестящая беседа, убедительный рассказ, зажигательная речь, бурный монолог. Интереснейшие сообщения, факты, неистовые требования, возмущение, курьезы, афоризмы, смелые утверждения, пародии, эпиграммы, острые мысли и шутки, разительные примеры, пылкие выпады, отточенные формулы. На шевелюры и плеши рыцарей мещанского искусства рушатся убийственно меткие определения и хлесткие шутки.

Маяковский разговаривает. Головастый, широкоротый, он минутами делается похожим на упрямо вгрызающийся экскаватор.

Вот он ухватил какую-то строку из пошлой статьи критика, пронес ее над головами слушателей и выбросил из широко раскрытого рта, свалив в кучу смеха, выкриков и аплодисментов. Стенографистки то и дело записывают в отчете: «смех», «аплодисменты», «общий смех», «бурные аплодисменты».

На стол слетаются записки изо всех углов зала. Обиженные шумят. На них шикают. Обиженные оскорбляются. «Шум в зале»,– констатирует стенограмма,

– Не резвитесь,– говорит Маяковский.

Он совершенно не напрягает голоса, но грохот его баса легко перекрывает шум всего зала.

– Не резвитесь… Раз я начал говорить, значит докончу. Не родился еще такой богатырь, который бы меня переорал. Вы там, в третьем ряду, не размахивайте так грозно золотым зубом. Сядьте! А вы положите сейчас же свою газету или уходите вон из зала! здесь не читальний зал, здесь слушают меня, а не читают. Что?.. Неинтересно вам? Вот вам трешка за билет. Идите, я вас не задерживаю… А вы там тоже захлопнитесь. Что вы так растворились настежь? Вы не человек, вы шкаф.

Он ходит по эстраде, как капитан на своем мостике, уверенно направляя разговор по выбранному им курсу. Он легко, без натуги распоряжается залом.

Становится жарко. Он снимает пиджак, аккуратно складывает его. Кладет на стол. Подтягивает брюки.

– Я здесь работаю. Мне жарко. Имею право улучшить условия работы? Безусловно!

Некая шокированная дама почти истерически кричит:

– Маяковский, что вы все подтягиваете штаны? Смотреть противно!..

– А если они у меня свалятся?.. – вежливо интересуется Маяковский.

Молниеносные ответы разят пытающихся зацепить поэта.

– Что?.. Ну, вы, товарищ, возражаете, как будто воз рожаете… А вы, я вижу, ровно ничего не поняли. Собрание постановило считать вас отсутствующим.

– До моего понимания ваши шутки не доходят, – ерепенится непонимающий.

– Вы жирафа! – Восклицает Маяковский.– Только жирафа может промочить ноги в понедельник, а насморк почувствовать лишь к субботе.

Противники никнут. Стенографистки ставят закорючки, обозначающие хохот всего зала, аплодисменты.

Но вдруг вскакивает бойкий молодой человек без особых примет.

– Маяковский! – вызывающе кричит молодой человек.– Вы что, полагаете, что мы все идиоты?

– Ну что вы! – кротко удивляется Маяковский. – Почему все? Пока я вижу перед собой только одного.

Некто в черепаховых очках и немеркнущем галстуке взбирается на эстраду и принимается горячо, безапелляционно доказывать, что «Маяковский уже труп и ждать от него в поэзии нечего».

Зал возмущен. Оратор, не смущаясь, продолжает умерщвлять Маяковского.

– Вот странно, – задумчиво говорит вдруг Маяковский, – труп я, а смердит он.

И оратор кончился… Когда хохот стихает, в одном из углов зала опять начинают что-то бубнить недовольные.

– Если вы будете шуметь, – урезонивает их Маяковский, – вам же хуже будет: я выпущу опять на вас предыдущего оратора.

Маленький толстый человек, проталкиваясь, карабкается на эстраду. Он клеймит Маяковского за гигантоманию.

– Я должен напомнить товарищу Маяковскому, – горячится коротышка, – старую истину, которая была еще известна Наполеону: от великого до смешного – один шаг…

Маяковский вдруг, смерив расстояние, отделяющее его от говоруна, соглашается.

– От великого до смешного – один шаг, – и показывает на себя и на коротенького оратора.

А зал надрывается от хохота.

Начинается, как всегда, разговор о классиках, критическом изучении их. Маяковский, уважительно отзываясь о Пушкине, Лермонтове и Толстом, говорит, что новому времени нужны новые литературные приемы, новый поэтический словарь. Тут же он еще раз говорит о том, что Пушкин для своего времени был величайшим поэтом.

Какой-то крикливый оппонент, все время пытавшийся сострить, шумевший с места и требовавший слова, неожиданно получает таковое. Но он, оказывается, «раздумал, да и вообще не собирался».

Маяковский торжественно возглашает:

– По случаю сырой погоды фейерверк отменяется.

Маленькая, хрупкая на вид поэтесса подымается на эстраду и начинает спорить с Маяковским по поводу одного раскритикованного им стиха.

Маяковский очень тихо, почти беззвучно шевеля губами, отвечает ей.

– Громче, неслышно, громче! – кричат из зала.

– Боюсь,– говорит Маяковский, прикрывая рот и глазами показывая на поэтессу,– боюсь: сдую…

Потом Владимир Владимирович читает свои стихи. И сторонники и противники стынут во внимательной, напряженной тишине. Зал сверху донизу дышит восторженной покорностью. С мастерством и могучей простотой читает Маяковский. Его неохватный голос звучен, бодр, искренен. Все уголки Политехнического плотно заполнены им. Замерли много слышавшие на своем веку капельдинеры. Дежурный милиционер и пожарный приоткрыли рты. Слово – такое большое и объемное, что, кажется, вот–вот раздерет углы распяленного рта, слово несокрушимой крепости, слово упругое, вздымающее, весомое, грубое, зримое, слово радостное и яростное, шершавое и острое колышет остановившийся воздух зала:

и жизнь

хороша,

и жить

хорошо.

Гремит взволнованный зал. Вот уже спал первый жар восторга, но снова хлопает, ревет, топочет аудитория.

Еще читает Маяковский. Опять онемел зал. Но тут из второго ряда шумно и грузно подымается тучный и очень бородатый дядя. Он топает через зал к выходу. Широкая и пышная борода лежит на громадном его животе, как на подносе. Он невозмутимо выбирается из зашикавших рядов.

– Это еще что за выходящая из ряда вон личность? – грозно вопрошает Маяковский.

Но тот бесцеремонно и в то же время церемониально несет свою бороду к двери. И вдруг Маяковский, с абсолютно серьезной уверенностью и как бы извиняя, говорит:

– Побриться пошел…

Зал лопается от хохота. Борода обескураженно и негодующе исчезает за дверью. Теперь, положив карандаши, аплодируют даже стенографистки. Пожарный сияет ярче своей каски. Капельдинеры учтиво прикрывают ладонью рты, расползающиеся в смехе.

Затем Маяковский отвечает на записки. Он запускает руки в большую груду бумажек и делает вид, что роется в них.

– Читайте все подряд, что вы там ищите? – уже кричат из зала.

– Что ищу? Ищу в этой куче жемчужные зерна…

С беспощадной, неиссякаемой находчивостью отвечает Маяковский на колкие записки противников, на вопросы любопытствующих обывателей и писульки литературных барышень.

«Маяковский, сколько денег вы получите за сегодняшний вечер?»

– А вам какое дело? Вам-то ведь все равно ни копейки не перепадет… Ни с кем делиться я не собираюсь… Ну–с, дальше…

«Как ваша настоящая фамилия?»

Маяковский с таинственным видом наклоняется к залу.

– Сказать? Пушкин!!!

«Может ли в Мексике, скажем, появиться второй Маяковский?»

– Гм! Почему же нет? Вот поеду еще разок туда, женюсь там, может… Вот и, вполне вероятно, может появиться там второй Маяковский.

«Ваши стихи слишком злободневны. Они завтра умрут. Вас самого забудут. Бессмертие – не ваш удел…»

– А вы зайдите через тысячу лет, там поговорим!

«Ваше последнее стихотворение слишком длинно…»

– А вы сократите. На одних обрезках можете себе имя составить.

«Маяковский, почему вы так себя хвалите?»

– Мой соученик по гимназии Шекспир всегда советовал: говори о себе только хорошее, плохое о тебе скажут твои друзья,

– Вы это уже говорили в Харькове! – кричит кто-то из партера.

– Вот видите,– спокойно говорит Маяковский,– товарищ подтверждает. А я и не знал, что вы всюду таскаетесь за мной.

Он продолжает ворошить записки.

«Как вы относитесь к Безыменскому?»

– Очень хорошо, только вот он недавно плохое стихотворение написал. Там у него рифмуется «свисток – серп и молоток»1, Безыменский, ну–ка, прочитайте, не стесняйтесь.

В зале послушно поднимается Безыменский и читает злополучное стихотворение.

– Ну вот, пожалуйста,– говорит Маяковский. – Разве можно так писать? А если бы у вас там рифмовалась пушка, так вы бы написали: серп и молотушка?

«Маяковский, вы сказали, что должны время от времени смывать с себя налипшие традиции и навыки, а раз вам надо умываться, значит вы грязный…»

– А вы не умываетесь и думаете поэтому, что вы чистый?

«Маяковский, попросите передних сбоку сесть, вас не видно».

– Ну проверните в передних дырочку и смотрите насквозь… Что такое?.. А, знакомый почерк. А я вас все ждал. Вот она, долгожданная:

«Ваши стихи непонятны массам».

– Значит, вы опять здесь. Отлично! Идите–ка сюда. Я вам давно собираюсь надрать уши. Вы мне надоели.

Еще с места:

– Мы с товарищем читали ваши стихи и ничего не поняли.

– Надо иметь умных товарищей!

– Маяковский, ваши стихи не волнуют, не греют, не заражают.

– Мои стихи не море, не печка и не чума.

– Маяковский, зачем вы носите кольцо на пальце? Оно вам не к лицу.

– Вот потому, что не к лицу, и ношу на пальце, а не в носу.

– Маяковский, вы считаете себя пролетарским поэтом, коллективистом, а всюду пишете – я, я, я.

– А как вы думаете, Николай Второй был коллективист? А он всегда писал: мы, Николай Второй… И нельзя везде во всем говорить: мы. А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, что же, вы так и скажете: «Мы вас любим»? Она же спросит: «А сколько вас?»

Но больше всего обиженных за Пушкина. В зале поднимается худой, очень строгий на вид человек в сюртуке, похожий на учителя старой гимназии. Он поправляет пенсне и принимается распекать Маяковского.

– Нет–с, сударь, извините…– сердится он.– Вы изволили в письменной форме утверждать нечто совершенно недопустимое об Александре Сергеевиче Пушкине. Изъяснитесь. Нуте–с?

Владимир Владимирович быстро вытягивается, руки по швам, и говорит школьной скороговоркой:

– П’остите, п’остите, я больше не буду!

– А все–таки Пушкин лучше вас! – кричит кто-то.

– А,– говорит Маяковский,– значит, вам интереснее слушать Пушкина. Отлично!.. «Евгений Онегин». Роман в стихах. Глава первая:

Мой дядя самых честных правил,

Когда не в шутку занемог…

И он начинает читать наизусть «Евгения Онегина». Он прочел первую главу, начинает вторую. В зале хохочут, смеются, вскакивают. Только тогда, когда зал уже изнемог, Маяковский останавливается:

– Взмолились? Ладно. Вернемся к Маяковскому…

И, пользуясь затишьем, он опять серьезно и неутомимо сражается за боевую, за политическую поэзию наших дней.

– Я люблю Пушкина! Наверное, больше всех вас люблю его. «Может, я один действительно жалею», что его сегодня нет в живых! Когда у меня голос садится, когда устанешь до полного измордования, возьмешь на ночь «Полтаву» или «Медного всадника» – утром весь встаешь промытый, и глотка свежая… И хочется писать совсем по–новому. Понимаете? По–новому! А не переписывать, не повторять слова чужого дяди! Обновлять строку, слова выворачивать с корнем, подымать стих до уровня наших дней. А время у нас посерьезней, покрупней пушкинского. Вот за что я дерусь!

Кончился вечер. Политехнический вытек. Мы едем домой.

Владимир Владимирович устал. Он наполнен впечатлениями и записками. Записки торчат из всех его карманов.

– Все–таки устаешь,– говорит он.– Я сейчас как выдоенный, брюкам не на чем держаться. Но интересно. Люблю. Оч–ч–чень люблю все–таки разговаривать. А публика который год, а все прет: уважают, значит, черти. Рабфаковец этот сверху… Удивительно верно схватывает. Приятно. Хорошие ребята. А здорово я этого с бородой?..

А. Г. Бромберг . Выставка «Двадцать лет работы»

В конце 1929 года в «Литературной газете» появилось извещение о подготовке выставки работ Маяковского1. Мне, одному из тех его читателей, которые навсегда полюбили поэта с первой прочитанной его строки, музейному работнику и экскурсоводу по профессии, очень захотелось принять участие в организации и обслуживании выставки.

Обращение к Н. Н. Асееву и О. М. Брику ни к чему не привело. Пришлось пойти к самому Маяковскому.

Знакомство

Клуб ФОСП – Федерации объединений советских писателей – помещался в доме No 52 по улице Воровского, где теперь находится Правление Союза писателей. Для подготовки выставки клуб предоставил так называемый конференц–зал.

Когда я пришел туда в первый раз, Маяковского не было. Пустые стены. Тишина. Посередине большого зала стоит длинный стол. На нем лежат груды плакатов и афиш, книги, журналы, газеты и газетные вырезки, альбомы. Художник–оформитель выставки сосредоточенно и неторопливо вырезает буквы из разноцветных листов яркой глянцевой бумаги. Он говорит, что Владимир Владимирович должен скоро прийти, предлагает подождать, а пока что поглядеть материалы на столе. Рассматриваю альбом вырезок о Маяковском в Америке и одновременно напряженно думаю о предстоящей встрече.

Каким окажется Маяковский?

Первый раз я видел поэта на его выступлении в Консерватории. Он громил тогда критика Гиммельфарба и «гиммельфарбиков», ошеломил силой и красотой голоса, но показался резким 2.

Я видел его и дома, когда ждал утром О. М. Брика в столовой их общей квартиры. Маяковский, проходя с полотенцем в руках из ванной комнаты в свою, был крайне смущен присутствием в столовой постороннего человека.

– Извините, товарищ! Извините, товарищ! Извините…– несколько раз повторил он, проходя мимо, хотя извиняться должен был бы я, а не он.

Казалось, это два разных человека.

Разрешит ли он мне заранее ознакомиться с материалами, чтобы затем вести экскурсии по выставке? Или, может, с недоумением спросит, как Асеев:

– Экскурсовод?.. А, это вроде преподавателя?

Вдруг широко распахивается дверь, и входит Маяковский. На нем – куртка с меховым воротником и круглая меховая шапка. На улице сильный мороз, и на смуглом лице Маяковского виден румянец. Его высокая широкоплечая фигура резко выделяется на темном фоне открытых в зал дверей. Поза поэта, выражение его лица и особенно пристальный взгляд больших блестящих карих глаз – все, вплоть до палки на сгибе руки, как бы спрашивает: «Кто вы такой? Что надо?» Трушу, кое–как бормочу свою просьбу: «…сначала посмотреть… потом показывать». С ужасом думаю, что понять это нельзя и, вероятно, Маяковский попросит не мешать ему. Но Маяковский смотрит весело и говорит:

– Пожалуйста! Пожалуйста!

В голосе Маяковского привет, тон его гостеприимен, и становится вполне возможным остаться с ним. Это казалось мне тогда куда труднее, чем самому Маяковскому разговаривать с солнцем.

Работа

Ежедневно после работы в Литературном музее, где я был экскурсоводом по выставке Горького, бегу в Клуб писателей и знакомлюсь с материалами.

Владимир Владимирович необыкновенно внимателен. Он показывает приготовленные для выставки рукописи и документы, комментирует их. Вот справка, выданная Маяковскому и Асееву Гизом.

– Полюбуйтесь! Видите?

Смотрю: бланк Гиза, Написано от руки:

20 февраля 1925 г.

СПРАВКА

Собр. соч. В. Маяковского и Н. Асеева Лит. худ. отдел к изданию не принимает и не может принять в ближайшее время.

Лит. худ. отд. Н. Накоряков.

P. S. До 1–го января 1926 г. просит авторов не беспокоиться.

Н. Н.

– То есть как это «не беспокоиться»! А кто же будет беспокоиться?

И он долго на разные лады повторяет: «не беспокоиться!»

На выставке Маяковский поместил эту справку у первых томов своего собрания сочинений.

Почти никто из выставочного комитета Маяковскому не помогал. Во всей обстановке работы чувствовалось сопротивление. Сам Маяковский был необыкновенно активен. Он считал свою выставку средством пропаганды новых задач поэзии и был очень требователен к каждому разделу экспозиции.

Маяковский делал выставку от начала до конца сам, вникая во все мелочи работы.

Поэт В. А. Луговской, заведывавший тогда Клубом писателей, уехал, и никто его не заменял. Маяковскому приходилось туго, неожиданных препятствий нужно было преодолевать множество. Вот подходит к Маяковскому комендант здания и просит освободить помещение «на один вечер», так как здесь должно состояться «важное заседание». Маяковский молчит несколько мгновений и потом начинает громить Клуб:

– Вы не любите, когда я ругаюсь. А что же мне делать?.. Луговской уехал «на два дня», и вот уже две недели его нет и ни от кого здесь не добьешься толку!

Его голос гремит по всему зданию:

– Я вам заявляю: ни один человек сюда не войдет, пока все не будет на своих местах. Никаких заседаний! Никаких разговоров больше!

Он говорит и говорит до тех пор, пока не убеждается, что действительно до открытия выставки в три отведенные под нее зала не посмеет войти ни один посторонний человек!

Заметив завхоза, Маяковский переносит огонь на новую цель:

– Что это за вешалка в клубе? Что можно сделать с такой вешалкой? Когда приедет Луговской? Вы здесь завхоз? О чем вы думаете? Почему у вас нет вешалки?!

– Владимир Владимирович, – лепечет завхоз, – у нас же есть вешалка. Вы знаете.

– Нет у вас вешалки!

Вбегает Павел Ильич Лавут.

– Владимир Владимирович, Гиз не дает витрины. Заменим? – начинает он сразу.– Может, обойдемся без витрины?

– Павел Ильич! – тихо произносит Маяковский.

И Павел Ильич уходит.

Каждый раз с появлением Маяковского работа становится энергичнее. Художник веселее «колдует» над текстами, добровольцы, помогающие Маяковскому, быстрее подклеивают плакаты. Оживает завхоз. Владимир Владимирович диктует тексты для надписей, спорит с комендантом, каждому дает работу.

Я третий день сижу за большим столом и готовлю экскурсию.

Владимир Владимирович подходит ко мне, оглушительно ударяет о стол ладонью и говорит:

– Знаете что? Я вам сам покажу все, а вы помогите мне сейчас!

Маяковский легко двигает тяжелую лестницу–стремянку. Придерживает ее внизу ногой. Я лезу под потолок и прикрепляю афишу «Слушай новое».

По ясности и определенности всех указаний Владимира Владимировича было видно, что план выставки у него давно готов. Но он все время расспрашивал меня о музее Горького.

– Что у вас там интересного? Как устроен музей?

Специального музея Горького тогда еще не было. В Литературном музее при Библиотеке им. Ленина была только временная и очень скромная выставка. У меня уже мелькала мысль организовать в Литературном музее постоянную выставку работ Маяковского, но мне не хотелось говорить ему о наших экспозиционных возможностях, в то время очень ограниченных. Нужно было как-то «замять» этот разговор.

– У нас на выставке, Владимир Владимирович, главным образом фотографии,– сказал я.

– Разве Алексей Максимович так уж любил сниматься?– иронически спрашивает Маяковский.

– Ну, не только его фотографии. Его друзей, места Горького… Владимир Владимирович, куда вешать афишу «Левей Лефа»? – перевожу я разговор на другую тему.

Маяковский сам руководил собиранием материалов для выставки, подготовкой экспонатов (вплоть до наклейки афиш на марлю, подклейки к ним петель) и самой развеской.

В простенках между окнами центрального зала выставки он развесил десятки шаржей и карикатур на себя, выбрав наиболее острые, полемичные, сатирические. На самом видном месте, в центральном простенке, висел шарж Кукрыниксов: Маяковский в позе Петра I, на нем лавровый венок, тога. Вместо коня, уздой железной поднятого на дыбы,– маленький, тощий лев в наморднике. Лев – это «Леф». Под лапами льва извивается змея с головой критика Полонского3.

Портретов Маяковского на выставке не было, только на одном из стендов – несколько маленьких фотографий, главным образом групповых: Маяковский, в редакции журнала «Красная нива», среди писателей Свердловска и др.

Страницы из записных книжек с черновиками были прикреплены к стенду кнопками.

– Надо бы выбросить их в корзинку. Что я, академик? Вот Брик все говорит: «Надо показать, надо показать! Интересно!» А чего интересного? Пусть видно будет, что я еще не заакадемичился и не берегу их!

Однако Владимир Владимирович прекрасно понимал, конечно, значение рукописи как документа, который вводит в творческую лабораторию писателя, учит «как делать стихи». Он так и озаглавил этот стенд? «Лаборатория».

Когда Маяковский уже после открытия выставки повел меня, как обещал, по всем ее стендам, он остановился около витрины с рукописями и, с оживлением вглядываясь в них, сказал:

– А ведь всегда можно улучшить! Вот, смотрите!

Он показал на страничку из записной книжки с черновыми записями к стихотворению «Император». Среди них были строки:

И вижу [движется] катится ландо

и в этой вот ланде

сидит военный молодой

в [рос] холеной бороде.

{ В квадратных скобках поставлены зачеркнутые слова. – Ред.}

Маяковский терпеливо ждет, пока я освоюсь с его почерком, прочитаю страничку.

– Видите? – Он показывает мне.– Сидит военный молодой. А надо было полковник молодой! Военных молодых много, а полковников молодых мало. Полковник молодой – точнее, яснее, что это говорится о Николае.

Рукопись поэмы «Хорошо!» – лист с черновыми заготовками – Маяковский показывал мне еще перед тем, как поместить материалы в витрину.

– Это к «Хорошо!», – сказал он, протягивая его мне, но вдруг усомнился: очевидно, первая заготовка на листе –

Как живете

как животик, –

вошедшая в стихотворение для детей 1928 года «Кем быть?», ввела его в заблуждение. Но, еще раз взглянув на рукопись, он повторил: – Это к «Хорошо!».

Кроме листа рукописи поэмы «Хорошо!» и записной книжки с черновиками стихов 1928 года, Маяковский отобрал для выставки рукопись поэмы «Люблю», машинопись пьесы «Клоп» и рукопись пьесы «Баня».

Другая сторона стенда рукописей была целиком заполнена материалами монтажа иллюстраций Юрия Рожкова к поэме «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского».

В семнадцатилистный монтаж включен был полный текст поэмы, «набранный» буквами, вырезанными из газет, журналов, плакатов и т. д. Для иллюстраций текста подобраны фотоматериалы, графические, цветные рисунки из самых различных источников. При этом иллюстрировался почти каждый образ поэмы.

Например:

Стальной бурав

о землю ломался.

Сиди,

оттачивай,

правь –

и снова

земли атакуется масса,

и снова

иззубрен бурав.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И когда

казалось –

правь надеждам тризну,

из–под Курска

прямо в нас

настоящею

земной любовью брызнул

будущего

приоткрытый глаз.

На монтаже этого отрывка были изображены: стальной бурав, вгрызающийся в породу, вокруг него группы напряженно работающих людей, затем сломанный, иззубренный бурав и т. д. К последним строкам дан цветной рисунок, сделанный в плакатной манере самого Маяковского: красные, острые лучи света озаряют здание какого-то большого города.

Строки поэмы, где дан образ будущего Курска, проиллюстрированы так: из огромных ворот завода выкатываются автомобили, поезда, паровозы; со стапелей верфи спускаются гигантские «корабли надводных и подводных плаваний».

– Кто может это издать? – в раздумье спросил меня Владимир Владимирович.

– Не знаю… Едва ли это возможно технически.

– Напечатают! Не может быть, чтобы так и не напечатали! 4

Выставка

Выставка получилась очень хорошей. Материалы явно не влезали в отведенное помещение. Выставка развернулась поверх каминов, окон и дверей, по стенам и простенкам трех зал. Не осталось ни одного свободного сантиметра. У входа были расположены футуристические сборники 1912–1914 годов, в которых печатался поэт: «Пощечина общественному вкусу» и другие. Здесь же были собраны первые издания его дореволюционных поэм, изуродованные царской цензурой. Над этим стендом висела надпись: «А что вы делали до 1917 года?»

Посередине стены, заглавие к заглавию, стояли все «сто томов его партийных книжек» 5. В центре их – поэмы: «150 000 000″, «Владимир Ильич Ленин», «Хорошо!».

Между стендами расположились первые советские сатирические журналы: «Бов», «Крысодав», «Бич», «Красный перец», «Крокодил» и др. со стихами Маяковского.

В другом месте Маяковский с гордостью показывал свои стихи в таких журналах, как «Трезвость и культура», «За рулем», «Радиослушатель», «Журналист», «Изобретатель», «Женский журнал».

«Женский журнал» Маяковский развернул на стихотворении «Поиски носков». Мне казалось, что на него не следует обращать внимания посетителей. Когда не было Маяковского, я закрывал номер журнала и раскрывал какой-нибудь другой. Но Маяковский вновь и вновь открывал журнал на этом стихотворении.

Над центральными стендами конференц–зала под потолком висели яркие афиши выступлений Маяковского. Они были расположены в хронологическом порядке: от первых желто–красных афиш дореволюционных лет до «Дирижер трех Америк (СШСА)», «Хорошо!», «Левей Лефа» и «Открывается Реф». Таким образом, к стендам с книгами и журналами спускались тезисы литературных выступлений Маяковского, данные на афишах в вопросительной форме:

«Поп или мастер?»

«Альбом тети или площадь Революции?»

И, как бы отвечая на эти вопросы, рядом стояли стенды с газетами и рукописями поэта.

Под полемическим заголовком «МАЯКОВСКИЙ не ПОНЯТЕН МАССАМ», который был сделан так, что «не» терялось, были расположены центральные и периферийные газеты Советского Союза. Одни названия газет, в которых печатался Маяковский, уже достаточно ясно показывали, что клевета о непонятности Маяковского была ни на чем не основана. Здесь были: «Правда», «Комсомольская правда», «Известия ВЦИК» и другие газеты Москвы и Ленинграда, «Северный рабочий» (Ярославль), «Шуйский пролетарий», «Уральский рабочий» (Свердловск), «Брянский рабочий», «Амурская правда» (Благовещенск), «Бурят–Монгольская правда» (Верхнеудинск), «Средневолжская деревня» (Самара), «Барабинская деревня» (Канск), «Красный черноморец» (Севастополь), «Красный Дагестан» (Махачкала), «Звезда Алтая» (Бийск), «Заря Востока» (Тифлис), «Власть труда» (Минусинск) и многие другие.

Очень хорошо были оформлены театральные материалы. Стенд Театра им. Вс. Мейерхольда был изготовлен из блестящей металлической сетки. Фотографии постановки «Клопа» – работы артиста А. Темерина, исполнявшего в этой пьесе роль Баяна,– были очень выразительны и выигрывали на оригинальном фоне стенда. Их дополняли макеты и афиши спектаклей.

На столе в плотных коричневых переплетах лежали альбомы критических отзывов о Маяковском и десятки тонких тетрадей с вопросами, заданными поэту на его многочисленных выступлениях 1926–1929 годов. На каждой тетради были обозначены: дата, место выступления и тема доклада В. В. Маяковского. Вопросы были перепечатаны на машинке, а оригиналы записок, наклеенные на глянцевой бумаге, висели по соседству, окружая карту и диаграмму лекционных поездок Маяковского.

В альбомах критических отзывов о Маяковском материалы подобраны были с крайней полемической остротой. Наряду с положительными статьями и заметками о произведениях Маяковского представлены были в изобилии и резковраждебные выступления. Так, например, на первых листах одного из альбомов была наклеена выпущенная в 1927 году позорная книжонка Г. Шенгели «Маяковский во весь рост», где можно было прочитать о Маяковском: «Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастенический, слабый мастер,– он вне всяких сомнений стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернется от него».

Показывая широту и многообразие своей творческой работы, остроту напряженной литературной борьбы, которая вокруг нее велась, Маяковский вносил в то же время в оформление выставки тонкую иронию и шутку.

Так, например, каждому амурчику над дверями второго зала выставки Маяковский аккуратно наклеил пионерские галстучки из ярко–красной глянцевой бумаги.

Много внимания Маяковский уделил «Окнам сатиры» РОСТА, им был отведен целый зал.

Среди «Окон РОСТА» был один плакат без первых двух рисунков. Он начинался сразу третьим рисунком с таким текстом под ним:

3) На Кубань привел десант.

(На рисунке – Врангель перешагивает с лодки на берег Кубани.)

4) Мчит в Москву с Кубани.

(На рисунке – Врангель делает размашистый шаг к Кремлю.)

– Владимир Владимирович, как начинался плакат? – спросил я нерешительно, не вполне уверенный в том, что Маяковский помнит начало текста.

Дурацкий сон

Снятся дурню чудеса,

Мчит без колебаний, –

ответил поэт, ни на секунду не задумываясь. Позже найдена была фотография этого «Окна» (No 239, «Дурацкий сон»), снятая, когда оно было еще цело. Текст полностью совпадал с тем, который прочел Маяковский. Память поэта была безукоризненной.

В третьей комнате выставки Маяковский сосредоточил плакаты. Тут висели рекламы, родившиеся в дни нэпа. Здесь были противопожарные, санитарные плакаты, плакаты о профсоюзах, производственные лозунги, объединенные двумя плакатами о пятилетке, и другие. Это была небольшая комната, где обычно помещалась бухгалтерия клуба. Бухгалтерия оставила в ней тумбочку с выдвижными ящиками, и даже Маяковский не мог убедить, чтобы ее убрали. Мешала тумбочка отчаянно. Владимир Владимирович смотрел, смотрел на нее, а потом взял и прикрепил к ней со всех четырех сторон плакаты:

Лучших сосок

не было и нет –

готов сосать до старости лет.

От игр от этих

стихают дети.

Без этих игр

ребенок – тигр.

Бухгалтерия смертельно обиделась и, откнопив плакаты и аккуратно сложив их на подоконник, забрала наконец свою тумбочку.

Только когда выставка была закончена, я полностью увидел план поэта.

Цельность общего замысла подчеркивалась специальными текстами – комментариями к выставке, написанными в форме обращения к посетителю.

Тексты, нанесенные огромными буквами на узкие, длинные листы бумаги, в виде четырех плакатов висели по центру основных групп материалов.

Первый текст:

Мы

дрались.

Мы

не

собирали.

Товарищи

сами

пополните

выставку.

Все буквы были вырезаны из глянцевой черной бумаги, буквы двух первых и двух последних строк – из красной.

Второй текст был написан черной тушью:

Мы

не описываем

задним

числом.

Мы

активные

участники

социалистической

стройки.

Слова «социалистической стройки» были выделены красной тушью.

Третий текст был написан тушью, плакатным пером:

Мы работали

без красок

без бумаги

без художествен.

традиций

в десятиградусном

морозе

и

в дыму

«буржуек»

с

единственной целью

отстоять

республику

Советов

помочь

обороне

чистке

стройке.

Красным цветом были выделены слова «мы работали» и «отстоять республику Советов».

Четвертый текст был тоже написан тушью:

Чтоб эта выставка

стала полней,

надо перенести сюда

трамваи

и

поезда,

расписанные бое–

выми строками,

атаки,

горланившие частушки,

заборы,

стены

и

флаги,

проходившие под

Кремлем,

раскидывая

огонь

лозунгов.

Открытие

У входа во двор Клуба писателей на решетке ограды висела многометровая афиша об открытии 1 февраля выставки «20 лет работы Маяковского».

Выставка должна была открыться в пять часов. Я задержался в Литературном музее и пришел в Клуб немного позднее. На дворе уже толпилась и шумела молодежь.

– Почему не впускают? В чем дело?

– Раздеваться негде. Нет мест на вешалке.

Я сразу вспомнил бурное возмущение Маяковского по поводу вешалки Клуба. Позже, на закрытии выставки, он говорил:

– Должен вести Клуб массовую работу или нет? Если должен вести массовую работу, то и вешалку надо устроить так, чтобы массы могли раздеться. Нельзя делать Клуб из расчета, что массы не пойдут в него. Потому что вот массы пришли и пришлось городить вешалку из столов. И все равно стоять негде.

Во всех трех залах выставки было полно. Некоторые из посетителей взяли с открытых стендов книги и, тут же, стоя, листали их. Стенды опустели.

Вскоре Маяковский предложил всем собравшимся перейти в кинозал Клуба. Первые ряды заняли пионеры. Их отряд прибыл из Царицына. Был очень сильный мороз. Паровоз испортился. Движение остановилось, но отряд вместе со своим вожатым пешком прошел оставшуюся часть дороги до Москвы.

В зале было двести – двести пятьдесят мест. Присутствовало триста – триста пятьдесят человек, преимущественно молодежь. Из известных мне писателей пришли вечером на открытие только Безыменский и Шкловский. Ни одного представителя литературных организаций не было. Никаких официальных приветствий в связи с двадцатилетием работы поэта не состоялось.

Маяковский вышел на сцену.

– Товарищи! – начал поэт.– Я очень рад, что здесь нет всех этих первачей и проплеванных эстетов, которым все равно куда идти и кого приветствовать, лишь бы был юбилей. Нет писателей? И это хорошо! Но это надо запомнить. Я рад, что здесь молодежь Москвы. Я рад, что меня читаете вы! Приветствую вас!

В ответ последовала буря аплодисментов. Маяковский прервал их и стал говорить о задачах выставки:

– Почему я ее устроил? Я ее устроил потому, что из–за моего драчливого характера на меня столько дохлых собак вешали и в стольких грехах обвиняли, которые у меня есть и которых нет, что стало совершенно необходимо опровергнуть это. Цель этой выставки – показать, что писатель–революционер является участником строительства социализма, что он не отказывается ни от какого стихотворения на темы современности, начиная от стихотворения о кулаке и кончая стихотворением о носках: прочных, впору, красивых носках.

Перед тем как говорить о выставке подробнее, Маяковский остановился на трудностях в ее подготовке. Он сказал о том, что ему не удалось даже отпечатать в типографии каталог выставки, что организации писателей, которые должны бы были ему помогать, в действительности только мешали ему.

– Никто из моих товарищей не пришел помочь мне!

Тут же он благодарил за помощь в подготовке выставки О.М. и Л.Ю.Бриков, художников, П.И.Лавута, кажется, Н. А. Брюханенко (она перепечатывала записки, поданные ему слушателями) и еще многих: всех, кто хоть чем-нибудь ему помог. Сказал и обо мне.

– Вот тут один товарищ пришел посмотреть, что здесь делается, а вместо этого, как проклятый, простукал здесь две недели молотком! Вот он сидит, улыбается!

И Маяковский показал на меня пальцем. Весь зал обернулся. Но радость моя была недолгой. Через несколько минут Маяковский уже говорил обо мне не ласково – «проклятый», а с такой иронией, что я вздрогнул.

– Товарищ,– торжественно начал Маяковский,– пришел из Музея Горького. Я его спрашиваю: что у вас в музее? А он говорит: фотографии… Я ему не поверил, конечно, и спросил: неужели Алексей Максимович так уж любил сниматься? А он отвечает, что у них на фотографиях не только Алексей Максимович, но и места Горького. Так я и не понял, зачем и какие места Горького у них сфотографированы.

Маяковский снова перешел к задачам своей выставки.

После перерыва он читал свои стихи. Он читал и самые первые стихи – «Утро» и отрывок из поэмы «Облако в штанах» (разговор с богом), и стихи первых лет революции – «Наш марш», «Левый марш», и стихи о строительстве – «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру», и впервые вступление к новой поэме «Во весь голос». С нее он начал чтение.

Он читал с каким-то особым волнением и подъемом, иногда заглядывая в маленькую записную книжку, которую держал в руке. В зале стояла абсолютная тишина.

Беседы

После открытия выставки Маяковский почти ежедневно приезжал в Клуб и по нескольку часов беседовал с посетителями.

Каждый раз Маяковский становился на одно и то же место у стены на фоне «Окон РОСТА». Посетители, главным образом студенческая молодежь, молодые литераторы, рабочие, сдвигали в кружок легкие плетеные кресла, в них садилось десять – пятнадцать человек, за спинками кресел собиралось еще столько же. Владимир Владимирович закладывал руки за спину и почти не менял в дальнейшем своей позы, отвечал на вопросы, которые задавали ему: о задачах советской поэзии, об удачах и ошибках наших поэтов, о мастерстве, о новаторстве и т. д.

Ежедневно на выставку приходило сто – сто пятьдесят человек. Среди них было очень много тех, кто уже тогда понимал, что Маяковский – наша эпоха, и любил его стихи. Но приходили и люди, настроенные враждебно к его творчеству, повторяющие вслед за некоторыми критиками из РАППа, что Маяковский только «попутчик» революции.

Маяковскому легко было разоблачить эту клевету. Но, беседуя с этими посетителями, он не всегда мог скрыть свое раздражение и возмущение, спрятать боль от хотя и привычных, но всегда ядовитых, москитных укусов.

– Почему везде в своих стихах вы пишете «Я!», «Я!», «Я!», да еще с большой буквы?

– «Я» с большой буквы в моих стихах – нет! Найдите в книге и покажите! Здесь на выставке все мои книги. Где у меня «я» напечатано с большой буквы? Нет этого!

– Вы употребляете «я» с большой буквы по смыслу. Во всех лирических стихах.

– В лирических? Но если я это чувствую, как же я могу писать, что это вы переживаете? Или представьте себе, я приду к девушке и скажу: «Мы вас любим»,– она же испугается и скажет: «Сколько вас?»

– Ну, а почему вы себя с Пушкиным постоянно сравниваете?

– Никогда я себя с Пушкиным не сравниваю! – перебивает девушку Маяковский.– Во–первых, это не выгодно для Пушкина,– говорит он шепотом.– А во–вторых, я от этого писать лучше не стану. Зачем мне это?

Девушка настойчиво продолжает:

– Ну а как же вот в «Юбилейном»:

…нам стоять почти что рядом:

вы на Пе,

а я

на эМ.

– Верно! На полке в библиотеке нам стоять почти что рядом, – и Маяковский наглядно показывает это руками, приставляя ладонь к ладони.– Но где же здесь самовозвеличивание?

В беседу вступает мужчина:

– В ваших стихах нет никаких признаков поэзии. Они непонятны массам! Я, например, интеллигентный человек, а и то не понимаю ваши стихи. Я культурнее рабочих, и тем не менее…

– Глупости! Неверно! – прерывает его Маяковский.

– Ругаться Легко.

– Да вы не обижайтесь. Спор так спор! Называйте и меня дураком, я не обижусь. Дело же в том, что наш рабочий культурнее не только гимназиста восьмого класса, а и любого американского профессора…

– Это что же, вы сами в Америке убедились в этом?

– И в Америке, и у нас! Тут дело в разнице систем. Наш рабочий, сознающий себя гражданином советской страны, на голову выше любого американского профессора, которому не по силам выбраться из грязного болота их мещанского американского «образа жизни».

– Пусть рабочий культурнее меня, но ведь мы говорим сейчас о стихах. Если он культурнее, тогда и стихи ему надо давать культурные, еще лучшие, чем мне. А вы пишете не хорошие стихи, грубые. Как вы можете употреблять грубые слова?

– Это совсем другое! Я вполне сознательно свожу поэзию «с неба на землю». Дело поэзии – воздействовать. И в тех случаях, когда это нужно, я беру «грубые» слова. Мои стихи не для объяснения в любви, а для борьбы за социализм. И для этого я изобретаю новые приемы в технике стиха.

– Теперь-то не придется изобретать.

– Почему?..

– А РАПП…

– Что же вы думаете, я теперь, как Серафимович, буду писать? Прозой? Изменю свой язык?

– А почему вы не в партии?

– Собираюсь вступить.

– А кого из современных поэтов вы считаете лучшими?

– Безыменского и Светлова.

– А Жаров?

Маяковский цитирует:

От горящей домны революции

Отошел великий кочегар 6.

Это вы прочитали у него, и вам понравилось. Мне со всех сторон об этих строчках кричат. А кочегары у домны работают? Нет! Отошел кочегар от домны, и все?! И нет ему никакого дела до этого. Разве так можно писать о Ленине?

В дни, когда в кинозале Клуба проходила конференция МАПП, на которой Маяковский единогласно был принят в ее ряды, Владимир Владимирович несколько раз приходил на выставку с писателями. В какой-то из этих дней Маяковский показывал свою выставку Фадееву, Суркову и Ставскому. Мне запомнилось, как, подведя их к стенду газетных вырезок со своими стихами, он сказал:

– Назовите мне газету в Советском Союзе, в которой бы я не печатался?

Беседа у стендов шла в тихих, спокойных тонах, без тени полемики. Говорил преимущественно Маяковский, Фадеев и Сурков больше молчали, но видно было, как они смущались, когда встречали в работе Маяковского многое, что было им мало известно. Сурков реагировал непосредственнее, и невольная улыбка удивления то и дело появлялась на его лице. Фадеев держался более сдержанно и был все время очень серьезен. В наглухо застегнутой гимнастерке, он был так худощав, что это бросалось в глаза. Ставский казался усталым и несколько рассеянным.

В эти дни приходили сюда и писатели, не входившие в РАПП. Я помню, например, Никулина. Маяковский очень долго и очень серьезно беседовал с ним и со Шкловским, сидя на мягком диване в комнате, смежной с выставкой.

Я со дня на день откладывал проведение экскурсии, считал себя еще недостаточно подготовленным к ней, но Маяковский не стал дожидаться. Дней через шесть–семь после открытия выставки, когда я вошел в конференц–зал, Маяковский, увидя меня, прервал разговор с посетителями и громко объявил:

– Пришел ваш экскурсовод! Он знает здесь все лучше меня. Повернитесь все кругом, он вам покажет выставку. А если у вас появятся какие-нибудь вопросы, то после экскурсии я отвечу вам на них. Пожалуйста!

Я настолько растерялся, что не смог отказаться. Готовый провалиться сквозь землю оттого, что говорю в присутствии Маяковского, я все же по привычке заговорил довольно уверенно:

– Товарищи! Начнем «танцевать от печки»! Выставка начинается здесь, у камина.

На другой день, когда я попросил Маяковского выйти к посетителям выставки для беседы с ними, он остановился у двери второго зала и полушутя, полусерьезно сказал, пропуская меня:

– Идите вы вперед, а то я «стесняюсь».– И, видя мое смущение, добавил.– Я вот не умею так разговаривать с публикой, как вы. Я боюсь: вдруг кто-нибудь обидится, что его принимают за школьника.

Только позже я оценил форму, в которой Маяковский покритиковал меня за экскурсию.

Через выставку за две недели прошло несколько тысяч человек.

В один из последних дней выставки пришли фотографы. Маяковский долго возился с ними, показывал, что и как надо заснять. Я видел, что поэт утомлен, но попросил Владимира Владимировича сняться на том самом месте, где он обычно беседовал с посетителями. Маяковский уже спешил куда-то, ему не хотелось сниматься, но все же, ни слова не говоря, он встал у стенда «Окон РОСТА». А Штеренберг сфотографировал его. На лице Маяковского остались следы усталости, что придает ему несколько угрюмый вид.

Закрытие

Выставка должна была закрыться 15 февраля. В этот день опять было столько посетителей, что кинозал оказался переполнен свыше всякой меры.

Председателем собрания выбрали студента рабфака Анисимова, секретарем М. Кольцову. Собрание началось вступительным словом Маяковского:

– Две недели здесь было отделение литфака. На мою выставку шли учиться и учились, потому что выставка ставит вопросы общественно–литературной жизни и вопросы технологического порядка. Моя выставка показывает, что нет ни одной области нашего социалистического строительства, где не было бы места участию поэта своим словом. Вот, например, реклама! В то время это было средством борьбы с частником. Борьба за Моссельпром была политической борьбой.

Выставку устраивали Федерация советских писателей и Реф. А теперь я уже состою в РАППе! Выставка помогла мне увидеть, что прошло то время, когда нужна была группа писателей для совместных занятий в лаборатории, и лаборатории типа Рефа больше не нужны, а нужны массовые литературные организации. Я ушел из Рефа именно как из организации лабораторно–технического порядка. Призываю и остальных рефов сделать то же, призываю их войти в РАПП. И я уверен, что они войдут в РАПП! Обострение классовой борьбы в наши дни требует от каждого писателя немедленно занять свое место на баррикадах.

Теперь расскажу о самой выставке…

И он рассказал многое из того, о чем позже – 25 марта – говорил на открытии своей выставки в Доме комсомола Красной Пресни и что вошло в стенограмму его выступления на этом вечере.

После Маяковского выступали товарищи из аудитории. Все говорили очень горячо о замечательной работе поэта, не только по–настоящему не оцененной, но искуственно замалчиваемой.

Было зачитано письмо, написанное Безыменским от имени группы читателей, собравшихся на открытии выставки Маяковского, – протест против «заговора молчания» вокруг двадцатилетия работы Маяковского и вокруг его выставки. Письмо было послано в «Комсомольскую правду». Вот его текст:

Глубокое возмущение охватило нас, собравшихся на открытии выставки двадцатилетней работы В. Маяковского.

Слишком уж бросается в глаза полное отсутствие представителей литературных организаций и органов советской печати. Никакие причины не могли помешать им отметить этапную дату огромного поэта современности, который своими произведениями делает дело рабочего класса.

Мы прекрасно понимаем, что по истинному вдохновению отсутствовали те, которые набрасываются на Маяковского за то, что он является одним из ведущих поэтов политической поэзии. Мы понимаем, почему «не изволили прибыть» особый разряд критиков и рецензентов, всегда молчавших, когда поэт давал прекрасные вещи, и подымавших дикий крик, когда он чуть замолкал.

Но так как 20–летний этап работы Маяковского есть сугубо общественное, а не частое дело, нас возмутило игнорирование его со стороны литорганизаций и советской печати.

В связи с этим мы подымаем другой, важнейший, по нашему мнению, вопрос. Маяковского знает и любит читательская масса. Работа его, при всех его ошибках, нужна и дорога нам. А между тем в течение очень значительного срока мы не видели оценки работы Маяковского. Заговор молчания давно уже сопровождает его писательский путь. Мы привыкли думать, что задача марксистской критики состоит в том, чтобы направлять работу поэта и освещать ее рабочим массам. Но мы видим, что по отношению к Маяковскому (как и к ряду других поэтов) критика понимает свою работу как молчание о нем.

Обращая на это внимание и протестуя против этого, мы требуем ответа на поставленные нами вопросы, мы требуем разрушить заговор молчания вокруг литературно–общественной работы Маяковского, и мы уверены, что советская печать и литорганизации откликнутся на наше обращение 7.

Получив предварительное согласие директора Библиотеки имени В. И. Ленина, я выступил с предложением передать выставку в Литературный музей при Библиотеке.

Мое предложение было принято. Говорили, что надо организовать выставку в рабочих клубах Москвы, создать копии выставки для периферии, улучшить преподавание Маяковского в школе, потребовать выпуска дешевых изданий Маяковского и др.

Все это вместе с предложением продлить выставку в Клубе писателей вошло в резолюцию собрания.

Клуб согласился продлить выставку на неделю.

22 февраля состоялось «второе закрытие выставки». На собрании повторилось многое из того, что было 15 февраля. После собрания произведена была запись в «Ударную молодежную бригаду Маяковского».

23 февраля Маяковский привел меня в библиотеку Клуба ФОСП. Он расспросил меня о впечатлениях от вечера накануне, о Бригаде, о моей домашней жизни. Затем взял ручку, положил перед собой экземпляр каталога своей выставки «20 лет работы» и спросил:

– Что и кому писать?

– Вы о чем?

– О передаче вам выставки.

– Не мне, Владимир Владимирович, а Библиотеке имени В. И. Ленина.

На последней странице каталога он написал:

«В ПУБЛИЧНУЮ БИБЛИОТЕКУ СССР им. В. И. ЛЕНИНА

Согласно предложению библиотеки – передаю полностью выставку – «20 лет работы». Согласно с постановлением собрания от 15.11.30 г. и решения Ударной бригады необходимо:

1. Отдельная площадь (для постоянного показа и работы).

2. Пополнение в согласии с Ударной бригадой новыми материалами.

3. Организованный показ рабочим клубам Москвы и др. гор. Союза.

Вл. Маяковский.

23.II.1930 г.»

– Получайте вместе с выставкой и Бригаду! Много работы прибавится, но зато и помощь большая! Я тоже помогу. Проведем несколько выступлений. Получите деньги, оформите выставку.

Бригада Маяковского

Ядром Бригады стал кружок поэзии при «Комсомольской правде». Он объявил себя «Ударной молодежной бригадой Маяковского». Записалось более пятидесяти человек, целью поставили проведение в жизнь резолюции читателей Маяковского, собравшихся на выставке 15 февраля 1930 года. Для осуществления этого Бригада разбилась на несколько групп: по работе с выставкой и по продвижению ее в рабочие клубы; группа по организации выступлений Маяковского; группа по «государственным вопросам». Под последними подразумевались обращения к наркому просвещения об улучшении преподавания Маяковского в школе, в Гиз – о выпуске «дешевого» Маяковского, в Союз композиторов – о создании музыкальных произведений на стихи Маяковского и т.д.

Маяковский в каждого из нас внимательно всматривался, неторопливо, спокойно, словно давая понять, что принимает дружбу Бригады всерьез и надолго, он записывал фамилии и адреса наиболее активных товарищей.

Больше всех работал в Бригаде Виктор Славинский. Ему мы обязаны лучшей стенограммой выступлений Маяковского – выступления поэта в Доме комсомола Красной Пресни. Славинский поднял на ноги весь Гиз и добился стенографисток. Он передавал выставку в Литературный музей, помогал организовать последнее выступление Маяковского – 9 апреля – в Институте им. Плеханова.

Бригада провела в те горячие дни очень большую работу. Члены Бригады переговорили с десятками рабочих клубов о перенесении туда выставки Маяковского после возвращения ее из Ленинграда. Бригада же отправляла выставку в Ленинград. Это запомнилось особенно хорошо. Владимир Владимирович энергично руководил свертыванием выставки. Явно довольный, иногда, казалось, даже растроганный, он много раз благодарил Бригаду за помощь, беседовал с каждым из нас в отдельности, несколько раз снимался с активом Бригады.

В середине марта Бригада приступила к организации выставки Маяковского в Доме комсомола Красной Пресни.

Основная часть материалов разместилась в зале, где стоял длинный стол. Мы оставили на столе большой глобус и вокруг него разложили альбомы с материалами поездок Маяковского по нашей стране и за границу. Значительную часть материалов пришлось перевести в парткабинет. Там разместились книги Маяковского. Я, было, хотел использовать папку портретов советских писателей, которая имелась в парткабинете, распределив их вокруг нескольких номеров «Лефа» со статьями: «В кого вгрызается Леф?», «Кого предостерегает Леф?», но Маяковский возразил:

– Это устарело, не те портреты, не то время.

«Окна РОСТА» мы поместили в окнах самого зала, за стеклом, как они выставлялись при «выходе в свет», только «лицом» в зал, а не на улицу. Это «доходило», и Маяковский не возражал.

Производственный лозунг мы показали так, как он висел в литейном цехе одного из московских заводов. Нам помогли в этом молодые рабочие этого завода, вступившие в Бригаду. Они принесли несколько плакатов и объявлений, повешенных в цехе вокруг производственного лозунга Маяковского:

Не опаздывай

ни на минуту.

Злостных

вон!

Минуты сложатся –

убытку миллион.

Ко всем этим материалам мы дали надпись: «ЛИТЦЕХ». Надпись Маяковскому понравилась.

Двадцать пятого марта на выставке состоялся большой вечер, посвященный Маяковскому. Его организовали «Комсомольская правда» и Бригада Маяковского. В зале, рассчитанном на пятьсот – шестьсот человек, было полно. На сцене разместился президиум: представители Дома комсомола, редакции «Комсомольской правды», Бригады Маяковского – всего около десяти человек. Выступление Маяковского и все другие выступления были застенографированы.

Была зачитана, одобрена и пополнена новыми предложениями резолюция, принятая 15 февраля на собрании читателей Маяковского в Клубе писателей.

Для нас и нашей работы большое значение имели сказанные тогда Маяковским слова о Бригаде: «Эта выставка вся нуждается в очень больших и серьезных комментариях. Товарищи наши из Бригады стараются эту выставку продвинуть, за что я им бесконечно благодарен, так как я считаю, что это совершенно правильно».

Последняя встреча

Последний раз я беседовал с Владимиром Владимировичем днем 9 апреля 1930 года.

Маяковский приготовил для своей выставки новые материалы, но никак не удавалось получить их. Между тем Бригада уже заканчивала пробную развеску материалов его выставки в помещении Литературного музея при Библиотеке имени В. И. Ленина.

Звоню Маяковскому:

– Владимир Владимирович! Мы заканчиваем пробную развеску. Очень нужны материалы, которые вы обещали передать нам. Кроме того, очень хотелось бы показать вам, как у нас тут все получается…

Маяковский перебивает:

– Вы откуда говорите?

– Из музея.

– Можно приехать к вам сейчас?

– Конечно.

– Адрес?

– Улица Маркса и Энгельса, дом восемнадцать. Это в здании, где раньше висела картина Иванова «Явление Христа народу».

– Знаю. Буду у вас через пятнадцать минут.

Я не поверил в «15 минут» поэта, но он оказался абсолютно точен. Товарищи по работе попросили меня показать Маяковскому весь наш музей. В нем было четыре отдела: выставка Короленко, выставка Чехова, выставка Горького и вводный отдел. Я начал с нижнего этажа и повел его по выставке «Творческий путь В. Г. Короленко». Среди очень большого количества газетных и журнальных статей Короленко, между рукописями и книгами находилось довольно много рисунков Владимира Галактионовича.

– Художник? – удивился Маяковский.– Да и не плохой!

Статьи Короленко особенно задержали его внимание.

– О погромах. Очень хорошо написано. Настоящий публицист!

Я торопил его, мне хотелось, чтобы он получше осмотрел свою выставку. Но Маяковский не поддавался и стал рассматривать рукописи.

– А много поправок делал Короленко? Вы уверены, что это всем интересно?

Он остановился перед витриной с биографическими документами; между ними лежал школьный аттестат Короленко.

– У меня тоже где-то есть. Могу его притащить, да не стоит.

– А Короленко много снимался? Не знаете? А рисовать он учился? Хорошо рисовал!

Он хотел посмотреть выставку Горького, но я опять заторопил его наверх «к Маяковскому».

На второй этаж вела широкая, витая лестница, с площадками и с балконом наверху. Под лестницей стояли большие шкафы. Я завесил их антигерманскими лубками Маяковского 1914 года, а рядом дал для контраста грубые, шовинистические лубки о подвиге Кузьмы Крючкова.

– Откуда это у вас? – удивился Владимир Владимирович.

– Из Библиотеки,– ответил я, довольный произведенным эффектом.

– Что там еще есть?

– Да многое, Владимир Владимирович, то афишу найду, то листовку, то книгу…

Маяковский не дослушал меня.

– Военный плакат не надо вешать,– вернул он разговор к лубкам.– Я тоже был сначала за войну, а потом против.

Мы поднялись наверх.

Наш план развески был рассчитан на массового посетителя, в то время еще плохо знавшего работу Маяковского.

Все материалы выставки были распределены по периодам творчества поэта, В центре каждого периода должны были быть даны цитаты из произведений Маяковского, Над каждым разделом запроектированы были крупные экспонаты, характеризующие данный исторический период. Так, например, над стихами последних лет мы предполагали поместить большую «карту пятилетки» – план размещения новостроек.

– Хорошо. Только надо, чтобы карта пятилетки не заслонила все остальное,– сказал Маяковский и добавил:– Это постоянное помещение?

– Нет.

– Когда выяснится с постоянным помещением?

– Дирекция Библиотеки на днях ответит вам на ваше заявление специальным письмом.

Владимир Владимирович пробыл на выставке около двух часов. Никаких поправок в план ее, кроме возражения против лубков 1914 года, он не внес. Был он очень серьезен, говорил с большими паузами.

Уходя, он задержался на верхней площадке лестницы и долго смотрел оттуда вниз, в вестибюль, туда, где позже висел его увеличенный во всю стену портрет на фоне «Окон РОСТА».

– Я очень рад, – сказал он, отходя от перил,– что материал мой находится теперь здесь, у вас.

Взволнованный его словами, я что-то спросил его, он молча поглядел на меня и стал медленно спускаться вниз.

Когда я вел потом экскурсии по его посмертной выставке, мне часто казалось, что в большом зеркале на стене вестибюля я вижу отражение поэта, вижу его таким, как он стоял тогда: спокойный, неподвижный, ушедший в себя, чуть нахмуренный.

Москва, 1948

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

И. Б. Карахан . Стенограмма воспоминаний о Маяковском

Я познакомился с семьей Маяковских в 1906 году, когда они переехали в Москву. Я в то время был уже членом партии большевиков, принимал участие в качестве дружинника в декабрьском вооруженном восстании в Москве в 1905 году, был ответственным пропагандистом московских организаций.

Володе было тринадцать – четырнадцать лет. По своему возрасту и облику он меня очень заинтересовал, тем более что жена очень была дружна с Людмилой Владимировной. Я перед собою видел подростка, но по своему духовному развитию он был, несомненно, выше своего возраста. Ему было тринадцать лет, а казалось, что ему шестнадцать и по росту, и по складу, и по развитию.

Начались наши беседы с того, что я ему помог в учебе. Он очень отстал по математике. Он был гимназистом, а я был студентом третьего курса юридического факультета, был лет на десять старше его. Началось с этих уроков.

Будучи в гимназии, Володя мало интересовался гимназическими предметами и учением, даже тяготился ими, хотя имел колоссальные способности и мог легко преодолеть и эту математику, и все остальное.

Во время этих занятий мы вели беседы. Я рассказывал о том, что я делаю, о том, что я участвовал в вооруженном восстании в Москве в декабре 1905 года, был на баррикадах на подступах Красной Пресни. На него мои сообщения производили колоссальное впечатление. Во время революции 1905 года он жил на Кавказе. Из истории революции мы знаем, что все эти события не могли пройти мимо кого бы то ни было. И Владимир Владимирович, несомненно, чувствовал нутром, что тут разрешаются социальные проблемы.

Поэтому, когда мы столкнулись ближе, я ему многое стал рассказывать, давал литературу: «Искру», подпольную литературу, листовки, прокламации, давал читать Ленина и Плеханова.

Первое политическое воспитание, первые шаги, несомненно, он сделал со мною, получил через меня. Я видел, что человек хочет работать, может работать, что из него можно сделать хорошего пропагандиста–агитатора. И действительно, через год он стал пропагандистом.

При мне он сперва работал по технической части: собирал подпольные явки, хранил подпольную литературу. Он очень любил быть в среде взрослых и был недоволен, когда его считали за мальчика. Эту черту я сразу в нем подметил.

Владимира Владимировича очень увлекала моя работа в подпольных кружках.

Его очень интересовала тактика подпольщика. Я рассказывал о себе, рассказывал, как надо заметать следы от шпиков и т. д. Он улыбался, просил еще рассказать об этом, слушал с большим любопытством и сам воспринимал методы «заметания следов».

Моя партийная кличка была «Ванес». Он просил: «Ванес, расскажите, как вы это делаете!» Я рассказывал: «Вот сижу я в конке, вижу, что за мной следят, я быстро выпрыгиваю через переднюю площадку и на ходу вскакиваю в другую конку, в третью и, таким образом, заметаю следы; или, зная проходные дворы в Москве, быстро исчезаю через них». Эта тактика его очень интересовала. Он, видимо, ей учился, так как позднее, в 1909 году, он сам мне рассказывал, как проводил и обманывал шпиков.

Мы занимались марксизмом, читали очень много. Он у меня брал книги. Словом, юноша интересовался политической жизнью страны, рабочего класса, социализмом. И из него, действительно, впоследствии выработался хороший большевик. Известно, что он долго был в партии и потом, после выхода из тюрьмы, отошел формально от партии, но тут уже были причины другого порядка – он хотел учиться, а потом открылся у него талант. В этот период он не писал, а рисовал. И никто не думал тогда, что из Володи выйдет гениальный пролетарский поэт.

Как характеризовать его? Он был живой мальчик, бойкий, начитанный, легко все схватывающий. В семье он был дисциплинированным, любящим сыном. Такие отношения редко бывают между матерью, дочерьми и сыном, я бы сказал – это была действительно монолитная, крепко спаянная семья, и особенно на Володе это сказывалось. Тут был заложен основной фундамент той жизни, которую он потом начал.

В 1907 году Володя политически уже сформировался, и я ему продолжал помогать в этом систематическими беседами. Мы беседовали не на случайные темы, а в известной последовательности. Беседовали на тему: «Борьба рабочего класса», читали «Две тактики» Ленина и Плеханова «Роль личности в истории». Он читал, а потом то, что ему было непонятно, я ему пояснял – это шло в форме беседы. Володя, действительно, входил глубоко. Я видел в нем товарища, который хотел освоить марксизм и стать активным борцом революции.

Это настроение создалось еще в 1905 году у Володи в Кутаиси, а затем все московское окружение, которое у него было, создало такую обстановку, которая вовлекла его в это движение.

Я занимался с ним, как со взрослым человеком по пониманию и по развитости; я сам увлекался. В то время мы встречались через день–два. И это в течение всего года. Он бывал у нас, и я бывал у них.

Одно время он интересовался книгами научного, философского содержания. Маркса он знал и раньше. Из первого тома «Капитала», то, что было возможно одолеть для него, мы одолели; не все, конечно.

Я писал тогда доклад «О движущих силах революции» и читал ему. Он принимал участие, делал некоторые вставки и некоторые указания.

Володя был достаточно подготовлен к тому, чтобы осилить такие трудные сочинения. Мы проработали несколько глав «Капитала». Он читал один, и затем мы прорабатывали вместе. Если ему было что-нибудь непонятно, он всегда приходил ко мне, и я разъяснял ему смысл политэкономии, которую я проходил в университете. Мы читали и «Политэкономию» Железнова, которая тогда была настольной книгой студенчества.

Не знаю, был ли в гимназии политический кружок, но в наши кружки, несомненно, Володя хотел быть принятым. Вообще, гимназией он тяготился и был в ней как-то между прочим. Детвора ему была неинтересна.

Я тогда был членом Городского комитета партии большевиков, и у Володи было желание связаться через меня с другими подпольными кружками. Он производил впечатление очень серьезного человека, был сильно увлечен и заинтересован работой подпольных кружков, и я доверял ему очень многое.

Что я ему поручал? Например, надо было сообщить товарищам явку. Нужно было пройти в какой-нибудь дом в так называемом «латинском квартале» (Бронная, Козихинский переулок). Я посылал с ним явки тем партийцам, которые должны были явиться. Он это исполнял. Разносил записки и указания, с каким паролем надо явиться. Затем он приносил и хранил у себя литературу. Я избегал хранить ее у себя, потому что за мной следили, а у него я мог ее держать. И это было не мальчишеской забавой у Володи, а серьезное участие и помощь партийной организации. Это был длительный период: конец 1906 года, 1907 год и начало 1908 года.

В 1907 году я уже входил в Городской районный комитет и у меня самого был уже ряд пропагандистов по точкам и кружки на фабриках. Владимир Владимирович, позднее, в конце 1907 года, бывал со мною в подпольных кружках, слушал, как ведется пропаганда; бывал в кружках рабочих фабрики Балакирева, булочников Филипова, у типографов. В этот период времени я работал вместе с Денисом Загорским, который, как известно, был секретарем Московского комитета партии в 1919 году. С ним я был очень дружен и в 1906– 1907 году жил вместе в одной комнате на Божедомке, работая в партии. Оба мы были пропагандистами, вели работу на различных предприятиях. Я в то время вел работу среди печатников типографий Мамонтова, Кушнарева и других.

Помню, летом 1907 года Денису нужно было ехать в Нижний Новгород (теперь – Горький). Я отдал ему свой паспорт, ибо он со своими документами не мог туда ехать.

Всю весну и лето мы проводили в усиленной партийной работе подполья. Потом Денис эмигрировал за границу, где познакомился с товарищем Лениным, который лично его хорошо знал. Вернувшись из–за границы после Октябрьской революции, Денис активно окунулся в партийную работу, был секретарем МК и на этой работе трагически погиб при взрыве’. Он был талантливый человек, пропагандист и организатор–профессионал, весь преданный делу партии.

Сейчас я точно сказать не могу, но полагаю, что и Володя Маяковский, тесно связанный со мною и часто посещавший меня на квартире, готовясь к активной партийной работе, посещая со мною кружки и выполняя различные мои поручения, несомненно, встречался и с Денисом на Божедомке. Я припоминаю, что он выполнял и поручения Дениса, и последний его знал, как начинающего работать партийца.

Когда Володя был арестован первый раз, я был еще в Москве 2. Мы жили тогда на Патриарших прудах. В этот период я с ним не так часто встречался, но все же виделся и знал, что он работает вплотную, и его арест меня не удивил. Семья переживала это стойко, поддерживала его.

По вопросу о том, мог ли быть В. В. Маяковский членом МК партии в 1907–1908 году,– я думаю, что не мог, а позднее в 1909–1910 году мог быть.

Туда входили опытные партийцы со стажем.

Первичной ячейкой был заводской комитет рабочих, потом были кружки пропагандистов в районе. Каждый пропагандист был прикреплен к определенному кружку, но в целях конспирации часто переводился в другие ячейки и районы. Затем был районный комитет, куда входил ответственный пропагандист, ответственный агитатор, организатор и секретарь. Таким образом, чтобы войти в районный комитет, надо было иметь большой стаж и большой опыт работы.

Я считаю, что осенью 1907 года В. В. Маяковский, уже достаточно подготовленный, фактически вступил в партию большевиков и работал самостоятельно.

Наши непосредственные встречи с Володей, продолжались до середины 1908 года. В середине 1908 года, по окончании университета, я уехал работать в Рыбинск. Но оттуда я часто приезжал и всегда останавливался у Маяковских,– это был дом, который нас дружелюбно и гостеприимно принимал. Так что я и жена встречались с Володей и позднее.

В это время в Москве В. В. Маяковский увлекался живописью, много рисовал. Мне казалось, что он готовит из себя художника. И он серьезно думал этим заняться, поступив в Школу живописи и ваяния.

Должно быть, в 1911 году, в один из наших приездов в Москву, Володя рассказывал мне о деле типографии МК, за которое его судили, рассказывал, как о боевом крещении. Ему было приятно мне рассказывать об этом. Во всяком случае, чувствовалось, что живая связь осталась. Интереса к революции он не терял, и казалось, что в душе он сожалел, что не может продолжать работу, которую начал.

Потом, после нашего переезда в Москву, мы вновь встречались. Это было уже после Октябрьской революции.

Как-то мы встретились с Володей летом 1928 года на пароходе по дороге в Ялту. Он вспоминал о прошлом очень задушевно и тепло, как о чем-то хорошем, чего он никогда не забудет.

Маяковский в это время путешествовал по Союзу, был на юге, в Крыму, распространял среди своих многочисленных слушателей и читателей свои замечательные произведения, был на вершине своего творческого развития. К несчастью, смерть очень рано оборвала эту гигантскую и кипучую личность.

8 мая 1941 г.

В. И. Вегер . Из стенограммы воспоминаний о В. В. Маяковском

<…> Я с Маяковским познакомился в качестве члена Московского комитета партии большевиков, будучи в то же время студентом Московского университета и ведая по партийной линии вопросами работы среди студенчества.

Маяковский приехал поступать и учиться в Строгановском училище1. Возможно, что первая наша встреча была в здании Московского университета, точно не помню. Маяковский при первых же разговорах, которые у нас были во время первой нашей встречи – о его работе в организации, – произвел очень хорошее впечатление, впечатление сильного, энергичного, очень активного товарища. У нас была беседа о том, какого направления он придерживается. А в московской организации в течение уже ряда лет существовали организации большевиков и меньшевиков, и Московский комитет в течение ряда лет, предшествовавших 1908 году, вел борьбу с самостоятельной, противоположной организацией меньшевиков. Поэтому в разговоре с Маяковским надо было выяснить, какого направления он придерживается, является ли он оформившимся большевиком.

И вот в этой беседе выявилось, что он настроен чрезвычайно непримиримо не только по отношению к царизму, но и по отношению к капитализму.

Его большевистские настроения выразились в двух вопросах. Во–первых, он отрицательно относился к либералам, к либеральной буржуазии, к деятелям земства и городов. А это было пунктом, на котором выявлялась разница между большевиками и меньшевиками.

Второе заключалось в том, что Маяковский не сомневался в том, что самым передовым классом, способным совершить революцию, является рабочий класс, то есть он был знаком в это время с некоторыми положениями марксистской литературы, он стоял на позициях научного социализма.

Но этого мало,– оказалось, что им признается не только руководящая роль в революции рабочего класса, но именно то, что наряду с этим должен быть установлен союз рабочего класса с крестьянскими массами.

Об этом и шел разговор. Причем это и было как раз тем пунктом, который в корне отличал большевиков от меньшевиков, – вопрос об отношении к крестьянству и вопрос о взаимоотношениях между рабочим классом и крестьянством.

После того как выяснилось, что Маяковский к либеральной буржуазии относится отрицательно,– не только речь у него не шла о соглашении с кадетами, но его отношение к кадетам было таким же резким, как к черносотенной октябристской организации, – после того как выяснилось, что он является горячим сторонником союза рабочего класса с крестьянством, для меня лицо его стало совершенно ясным.

В. О. Перцов. В какой форме шла беседа?

В. И. Вегер. Он был направлен ко мне для использования его в партийной организации. В московской организации он еще не состоял, он приехал недавно с Кавказа и в Москву явился новичком. Он пришел с тем, чтобы ему оформиться и быть привлеченным на партийную работу в нашей организации.

Мне как члену Московского Комитета надо было выяснить, каковы же его позиции, потому что он пришел в организацию как большевик. И вот в этой беседе выяснилось, что он действительно находится на большевистских позициях. И первое впечатление от него было такое, что он очень активный, энергичный, сообразительный, деловитый парень, значит, ценный для работы парень.

Мы беседовали при первой встрече наедине.

Я был тогда парторгом по студенческим делам, был на экономическом отделении Московского университета. Тогда нужен был хороший организатор в Лефортовском районе. В этом районе работал тогда другой товарищ – Опоков–Ломов. Так как Маяковский произвел впечатление организаторски сильного парня, то я предложил ему организационную работу у Ломова, в Лефортовском районе. И он пошел туда, на эту работу 2.

Через некоторое время я узнал, что Маяковский очень сильно себя проявил на организационной работе. Эта работа заключалась в подготовке кружков, в которых велась пропагандистская работа, и в выполнении поручений по распространению партийной литературы, прокламаций и т. д.

И что это была удачная работа, видно из того, что потом оказалось, что Маяковского передвинули на работу в подпольную типографию Московского Комитета. И он арестовывался именно в связи с провалом нашей типографии.

Типография относилась к работе другого товарища. Я сам его не видел, но после его работы в Лефортовской организации его посадили в подпольную типографию. К его заботам относилось обеспечение техники для типографии. И тот факт, что ему поручили эту работу, показывает, что те товарищи, которые его туда поставили, относились к нему с большим доверием 3. <…>

После первых встреч я с Маяковским потерял связь, и повстречались мы уже оба, будучи арестованными. Это было в 1908 году. Его камера оказалась рядом с моей камерой в Мясницком доме. Это было еще до перевода Маяковского в Бутырки 4.

Причем тут было так. Мы сидели рядом, у него была акварель. Он занимался в это время живописью и добился разрешения у надзирателя, чтобы ему позволили приходить ко мне в камеру – писать меня. И он со своей акварелью, с бумагой переводился иногда на несколько часов ко мне в камеру.

От этого времени сохранился у меня портрет. Он сажал меня на подоконник, под ноги мне шла табуретка. Писал он меня преимущественно синей акварелью. В общем, виден был бюст и дальше ноги на табуретке 3.

Во время этих сеансов обыкновенно присутствовал надзиратель (во избежание разговоров), сидел, чтобы не было незаконных разговоров между арестованными. Но мы разговаривали, говорили невинные, нейтральные вещи.

Маяковский был старостой у нас в этот период. У нас были прогулки общего характера, причем встречались все арестованные во внутреннем дворе. На одной из таких прогулок у нас встал вопрос о выборе старосты. Маяковский проявил себя как организованный парень, и его выбрали. В его обязанности входило наблюдение за варкой пищи и т. п., а главным образом связь с волей и соответствующие информации о том, что делается тут и что делается там, кто как ведет себя на допросах, нет ли измены, нет ли предательства.<…>

Во все время, которое мы здесь находились, он оставался в должности старосты.

Интересно, что в этот период у него не было никакого особого интереса к поэзии. Больше того, надо сказать, что живописью он увлекался колоссально. Все время карандашик, зарисовочки, стремление набросать товарищей. И уже акварелью работал. Были у него итальянские карандаши, акварель. Но к поэзии у него не проявлялось интереса.

Я приведу один пример. Первый случай разговора о поэзии у меня с ним был в это время относительно Бальмонта. И вот по вопросу о Бальмонте я ему на память прочитал из Бальмонта одну вещь. И на эту вещь он откликнулся совершенно определенно: «Вот, сукин сын, реакционер».

Ему бросился в глаза реакционный характер этого произведения: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды!..»

Там дальше есть такое место: «И смерть, как жизнь, прекрасна». Это особенно возмутило Маяковского, то есть это же тухлятина, гадость какая. Такое вот отношение было.

А форма его совершенно не интересовала, об этом он не говорил. Говорил только о содержании произведения, которое носит явно реакционный характер. <…>

После этого был мой второй и третий арест. <…>

Затем я уехал в Казанскую губернию, во вторую свою высылку, после третьего ареста.

Владимир приезжает в Казань. По–моему, это был 1915 год. И тут было несколько встреч.

Во–первых, пришел Володя ко мне на улицу Жуковского, в дом Баранова. Это была очень приятная, радостная встреча. При первой встрече были жена, моя теща. И разговор начался прямо о желтой кофте. Эта желтая кофта на Веру Александровну произвела очень неприятное впечатление, и она к нему пристала: «Ты умный парень, мы же тебя знаем, брось ты эту ерунду». Он огрызался на это.

Мать моей жены – сестра Найденова, автора «Детей Ванюшина». Это семья главным образом театральная. И Владимир использовал этот момент, парируя таким образом: «Вы же любите театр!» А они действительно любили театр, сами играли и имели к тому данные. И Володя парировал: «Ну, что такое! А разве нельзя ходить в том костюме, в котором играешь?»

И он ее поставил в тупик таким образом.

Это была первая встреча на квартире.

Вторая встреча. У него был вечер в Большом собрании, где он выступал. Он и приехал ради этого вечера в Казань. С ним были Бурлюк и Каменский 6.

(В. О. Перцов. Тогда это 1914 год.)

Я был на этом вечере, и у меня в памяти осталось такое впечатление, что особенно большой скандал на вечере произошел в тот момент, когда он читал свою вещь:

. . . . . . . . . . . . . . . . отсюда

в чистый переулок…

(читает) 7

И когда он дошел до этого «жира», то началось большое смятение в первых рядах, и начал разыгрываться скандал. Публика была смешанная. В первых рядах была публика буржуазного типа, а дальше сидела студенческая молодежь и т. д. Молодежь, конечно,– ага, так им и надо! (по морде, значит), очень им понравилось. А в первых рядах несколько человек поднялось и ушло: дикость, недопустимая вылазка! и т. п.

И третий момент такой. Кроме встречи у меня, была устроена вечеринка с передовой интеллигенцией тамошних мест в центре города, в ресторане «Китай». Были Маяковский, Бурлюк, Каменский. И публика главным образом вела разговор на тему о том, что такое это за направление, о Маринетти.

Я работал там помощником у одного профессора. Это была главным образом интеллигенция по моей линии, публика из Казанского университета, журналисты, доценты. Всего человек двенадцать было. Сидели в отдельной комнате в ресторане. Публика была мною собрана с тем, чтобы послушать (как договорились с Владимиром), какое течение он защищает.

Но не это меня интересовало. Меня интересовали его политические взгляды. И мы говорили при встрече вдвоем об отношении к либеральной буржуазии, о рабоче–крестьянском блоке. И я помню абсолютно точно его отношение к этим вопросам.

Наша беседа была наедине. Надо сказать, что жена моя тогда не была членом партии, она стала оформленным членом партии с 1917 года, хотя это был тот же самый человек, который встречался с Маяковским с 1908 года. Я женился в 1907 году. И меня интересовало, какие взгляды теперь у Владимира: поэзия поэзией, а может быть, он на конспиративной работе. Я сам, приехав в Казань, получил работу у профессора, официальное положение было у меня научного работника, а в то же время держал связь с заграницей, и об этом никто не знал, конечно.

И вот что получилось. Владимир стоял на такой позиции, что взгляды его абсолютно не изменились, что он в политическом отношении совершенно тот же, каким был и раньше, что его отношение к буржуазии, к либеральной буржуазии, к ее партиям, ко всем основным вопросам рабочего движения ни в чем, ни в малейшей степени не изменилось.

Тут у нас был спор такого характера. Я от него узнал вещи, которых я не знал, например, о Маринетти, о происхождении футуризма. Меня беспокоило то, что эти люди в области политики стоят на чрезвычайно реакционных позициях.

Он отвечал на это, что это вопросы искусства, совсем другая вещь. И из этих его позиций в искусстве не было никаких выводов в область политики.

Он говорил, что сейчас не работает в партийной организации, но в силу того, что он всецело сейчас ушел в интересы поэзии, что это требует от него громадной работы, что у него очень мало времени. Он говорил: «Ты все напираешь на Пушкина, на большую культуру, а я в свое время этого как следует и не проходил, и мне надо очень много работать». Он упирал на то, что он колоссально много времени затрачивает на свою работу, на поэзию, причем подчеркивал, что он ни в коем случае не хочет идти по линии подражания.

Я помню такую фразу, такой образ: «Девушка, как облако».

– Я этого повторять не буду, моя задача заключается в другом, я иду по самостоятельному пути, мне нужно проделать колоссальную работу для того, чтобы добиться результатов в этом направлении. <…>

Он, например, говорил мне: «Я знаю, как пишет Пушкин, но у меня свой путь, я не хочу быть просто подражателем Пушкина, я хочу писать по–другому, мои потребности иначе об этом говорят. Кроме того, ты знаешь, я ведь и Пушкина-то толком не знаю».

Вот важнейшие моменты в этих встречах.

Это было осенью, когда уже разразилась война.

A. С. Езерская. Он интересовался вашей партийной работой?

B. И. Вегер. У него был стаж, который заставлял его молчать по этому вопросу. Он был человек, который прошел инструктаж по части конспирации, знал, что нельзя говорить, даже члену МК, если это не относится к его деятельности, а кроме того, ставить человека в неловкое положение, задавать вопросы подпольщику.

Но по существу разговор был такого рода, что позиции были совершенно ясны, что речь идет об отстаивании большевистских позиций. В тех пунктах, о которых говорил Владимир, они у него остались целиком и полностью, они у него не изменились, а просто он практически отошел от этого. <…>

Когда я с ним разговаривал в Казани, я убедился, что его позиции, его взгляды ни в чем не изменились, хотя в организации он и не работал, а работал исключительно в области поэзии, причем хотел проложить новые пути.

А я относился к этому тогда довольно иронически, что бурлит в нем кровь, послушайте его: он будет наряду с Пушкиным фигурировать! Но в искренности его, в том, что это его подлинное внутреннее настроение, а не простая шумиха,– в этом я был уверен. <…>

Я кончил рассказ встречами в Казани.

Наступает февральская революция. Я во второй раз приезжаю в Питер на 1 мая 17–го года. На Невском проспекте толпа народу. Полагаясь на свою квалификацию и на опыт работы среди интеллигентской публики и т. д., я организую выступление со ступенек Михайловской столовой (называлась она тогда Польской кофейной,– напротив Гостиного двора).

Выступление очень трудное. Из масс все время идет противодействие навстречу позициям антивоенным. Период был такой, что только недавно в Литовском полку чуть было не побили меня, несмотря на накопившийся большой опыт того, как надо выступать, как надо подводить, к чему что.

И вот какой-то крупный офицер рвется к тем, которые читают лозунг «Долой войну»,– и публика его поддерживает: «Граждане! это ленинец, это германофил!» Толпа напирает. Сбросит, не даст кончить, побьют.

Я не очень хорошо вдаль вижу. И в это время стоящий в толпе высокий малый, оказывается, ведет линию на поддержку меня.

Этот офицер орет: «Уберите этого ленинца, дайте ему в морду!» И в то время, когда он кричит: «Дайте ему в морду!» – тот ведет линию поддержки зычным голосом:

– Граждане! Этот офицер бил солдат в зубы!

Я еще не знаю, кто это. И как только начинаются выклики: «В морду!» – опять слышен очень зычный голос:

– Граждане! Вы же за свободу слова!

Это первомайский митинг. Приехал я из Казани и прошелся по Марсову полю, город посмотреть.

Таким образом, я кончаю благополучно и полагаю, что я кое–кого в этой толпе убедил. А потом из этой толпы выходит в кожаной куртке здоровый малый.

– Ну, товарищ Поволжец, а с точки зрения поэзии у тебя одно место было хорошее – «дым труб».

Я помню, у меня было одно такое место, для интеллигенции оформление такое, и этот «дым труб» у меня прозвучал: «Дым труб остановившихся предприятий», или: «Где же дым труб предприятий? Буржуазия локаутирует предприятия…» и т. д.

Значит, встретились. И пошли мы с ним сначала по Невскому. Тут была история. Стоят кучки народу. Подходим к одной кучке. Одна дама надрывается:

– Ленин – германский шпион! Мы точно это знаем. У нас неопровержимые доказательства!

И вдруг Владимир делает такой номер:

– Гражданка! Отдайте кошелек, вы у меня вытащили кошелек!

Та в полной растерянности. Публика тоже в растерянности. Она ему говорит наконец:

– Как вы смеете говорить такие гадости?

– А как вы смеете говорить, что Ленин шпион! Это еще большая гадость!8

Растерянность публики. Идем дальше.

Ну, великолепный номер, конечно, для пропаганды, лучше не придумаешь… А сначала кажется, будто бы хулиганская штука.

Потом мы с ним прошли ко мне в гостиницу «Гермес». Засиделись долго, ночевал у меня Владимир. Говорили о позициях большевистских, что это единственное, за что стоит драться. И он стоял на этих позициях, это абсолютно и безоговорочно.

Я сначала хотел брать постель, потом мы спали вдвоем на одной кровати.

Абсолютно на тех же позициях стоял Владимир: «Власть советов», «Буржуазию к черту!». Причем у него это звучало особенно лихо и резко.

В особенности резко отрицательное отношение у него было к Временному правительству: что такое Гучков, Милюков? Та же самая сволочь! Вот позиция какая была. <…>

М. К. Розенфельд . Из стенограммы воспоминаний о В. В. Маяковском

<…> Владимир Владимирович в редакции работал как постоянный сотрудник. Он работал в редакции, работал по–настоящему и очень гордился тем, что работает в «Комсомольской правде». <…>

Я не был с ним близко знаком, но меня поражало, что он в редакции был совсем другим. Об этом странно было говорить в те времена, но мне он казался… застенчивым. Человек, который кричит всегда, ругается – и вдруг застенчивый! Встретишься с ним в коридоре редакции, начинаешь говорить, а он заметно смущается и говорит тихим, спокойным, несколько застенчивым голосом и совсем не горлопанил, не кричал. Он мне казался застенчивым человеком.

Но стоило подойти группе человек в шесть–семь, как он уже совершенно преображался, начинал хорохориться, брать другой тон и уже говорил громко, раскатисто, а с глазу на глаз разговаривал как самый скромный, обычный товарищ по редакции.

Таким он был и когда мы выезжали на вечера «Комсомольской правды». Как раз я был тогда «администратором». Редакция мне поручала организовывать все эти вечера. Обычно это происходило так: проходила конференция читателей «Комсомольской правды», а после конференции среди прочих поэтов и писателей выступал Маяковский со своими произведениями. И вот, если перед началом конференции (а на конференции было человек шестьсот – восемьсот) его окружала рабочая молодежь, комсомольцы, он с ними тоже никогда не хорохорился, не вел себя «громко», не шумел. Он к ним прислушивался, не возражал, настолько он уважал этих ребят. Это же была не аудитория Политехнического музея, где он каждое ехидное слово противников блестяще отбривал. Он тут совершенно не был похож на того Маяковского, которого мы видели в различных литературных домах. Если его спрашивали: «Почему ваше стихотворение непонятно?» – он подробно отвечал и убеждал. А ведь он мог бы сразу какой-нибудь остротой «убить» этого человека. Нет, он с глубоким уважением отвечал! Он очень чутко, внимательно, с большим уважением относился к этим простым рабочим ребятам.

Очень трудно мне было организовать литературную часть. А ведь народ шел на эти конференции главным образом потому, что после докладов устраивались литературные выступления.

После докладов и прений выступали самые разнохарактерные поэты, но не крупные, за исключением двух–трех имен. Выступал Молчанов, Уткин, который гремел в то время. Огромной популярностью пользовались Жаров, Безыменский. Борис Горбатов читал одно и то же стихотворение на всех вечерах. Оно пользовалось большим успехом, потому что оно было похоже на «Мой старый фрак» Беранже,– Горбатов про какую-то свою старую производственную робу читал. С успехом выступал Кирсанов.

Адской мукой было для меня «работать» с поэтами. Идет конференция. После конференции должны быть литературные выступления. Публика с нетерпением ждет художественной части. И вот тут-то и начиналась мука, потому что если приезжал Уткин и видел Кирсанова, он забирал свою шапку и уходил: «Я не буду выступать, если выступает Кирсанов». Приезжает Жаров, видит Безыменского: «Я не буду выступать!» <…>

Надо было проявлять чудеса изобретательности, чтобы вечер не сорвался. Я говорил Уткину, что Кирсанов не будет выступать, а потом все–таки выступал Кирсанов, а Уткин заявлял, что в следующий раз он не приедет.

С Маяковским никогда этого не бывало. Он никогда не спрашивал, кто будет выступать, и никогда не заявлял о том, что «если выступает такой-то товарищ, я выступать не буду». Маяковский всегда приезжал к самому началу конференции, садился за сценой и слушал выступления читателей.

Мы брали обычно зал в каком-нибудь районе и рассчитывали на районную молодежь. Через райком раздавали все эти билеты, публиковали в газете объявления.

Один раз мне пришлось с ним столкнуться на такой конференции, и мне запала в память – не знаю, каким словом это назвать,– не щепетильность, а скорее острая заинтересованность в критике.

Дело было такого рода: он должен был выступать у нас на конференции. Шли прения. А я как раз вернулся из типографии: там, рядом с нами (в доме на Тверской, 48), печатался какой-то журнал. И я случайно увидел гранки статьи, если память не изменяет, Зорича и имя «Маяковский». Я проходил мимо и увидел в заголовке «Зорич» и потом «Маяковский», больше ничего не видел 1.

Я приехал на конференцию и в кулисах стоял рядом с Маяковским и слушал выступления. И вот я говорю: «Владимир Владимирович, я сейчас видел в типографии статью о вас».

– Чья статья?

– Зорича.

– Что он пишет?

– Я не читал, не знаю.

Я ушел. Через некоторое время возвращаюсь. Владимир Владимирович говорит:

– А все–таки, заметили хоть пару слов? Ну, что он пишет?

– Нет, ничего не заметил.

– Ну, как же!

Он страшно был заинтересован:

– Странно!

И потом еще раз подошел и говорит:

– Все–таки не может быть! Представьте себе: лежат гранки, вы проходите мимо. Я бы что-нибудь заметил. Там же не просто моя фамилия, а что-то еще должно быть.

Я еще раз сказал, что абсолютно ничего не видел. И он несколько раз на протяжении вечера подходил и спрашивал об этом и очень нервничал. Меня это поразило.

Не помню, когда это было. Году в 1928–1929. <…>

В редакции он вел себя очень независимо. У нас были люди в редакции, перед которыми все трепетали. Был такой административный трепет, хотя редакция была комсомольская. Во главе сидел Чаров Михаил Иванович. <…> Маяковский его недолюбливал. А впоследствии это вылилось в ярую вражду, потому что Чаров разгромил его пьесу «Баня» 2.

Чаров был ответственным секретарем в редакции и умел так себя поставить, что абсолютно все было в его руках. Вся организационная часть, практическая часть, хозяйственная часть, типография – все было в руках Чарова.

Этого человека все боялись в редакции. Боялись или не решались вступать с ним в какие-нибудь пререкания, потому что это грозило всегда административными последствиями. Но Маяковский еще до вражды, связанной с выступлением Чарова в «Комсомольской правде», обращался с ним смело и решительно. Например, бывали такие заминки с гонораром в редакции, скащивали этот гонорар. Это устраивал Чаров, потому что деньги у нас в издательстве всегда были. Не было случая, чтобы в издательстве у нас не хватало денег, я не запомню такого случая за пятнадцать лет. А внутри редакции всегда задерживали разметку. И тогда Владимир Владимирович направлялся к Чарову в кабинет с огромной своей палкой, стучал этой палкой о стол:

– Даешь, Чаров, деньги!

И Чаров побаивался, косился на эту палку и моментально выписывал деньги.

Маяковский никого не боялся, держался очень независимо, чего нельзя сказать про других писателей, которые приходили и старались ладить с Михаилом Ивановичем. <…>

Помню Маяковского в необычном для него состоянии. Один из вечеров в Доме печати произвел на меня очень сильное впечатление и даже потряс меня. Я пришел домой очень взволнованным, потому что это совсем не было похоже на Маяковского и никак не вязалось с представлением о нем.

Был вечер в Доме печати, посвященный его пьесе «Баня» 3. На этот вечер пришло много писателей, много «домопечатской» публики, много и такой публики, которая ожидала разных скандалов, острых и веселых моментов. Самая разнообразная публика переполнила зал, начиная от Мейерхольда и кончая случайными людьми.

Я не могу точно сказать, было ли это перед постановкой пьесы, или после нее, или в процессе постановки пьесы, – все это опять–таки можно по газетам восстановить. Но вот он вышел на сцену. Вышел очень бодро, такой размашистой походкой, уверенно вышел на сцену. Гул пронесся по залу. Он вышел с рукописью под мышкой и с двумя бутылками нарзана в руках. Смех раздался в зале.

Владимир Владимирович сел, поставил две бутылки и положил перед собой рукопись. Заметно, что он был очень хорошо настроен. Потом он взял в руки стакан, хотел налить туда нарзана, повертел стакан в руках, посмотрел на свет и увидел, что стакан грязный. И тут же, с места в карьер, без запинки, он вдруг произнес целую тираду.

– Когда я странствовал по свету и намеревался попасть в Северо–Американские Соединенные Штаты, мне пришлось некоторое время прожить в Мексике, на границе, у одного (кажется) сапожника – дона такого-то… Что меня объединяло с этим человеком? Он пользовался огромным авторитетом среди местных контрабандистов и сам был главой шайки, которая переводила желающих из Мексики в Северо–Американские Штаты. Мне пришлось жить у него в его хибарке. Мы с ним долго ночами разговаривали и пили виски. И, так как этот контрабандист все время угощал меня и я не мог отказываться, мы пили с ним виски из стакана, которым он пользовался при чистке зубов. Этот стакан весь был заляпан мятой и зубным порошком, и я пил из этого стакана, потому что мне очень хотелось попасть в Северо–Американские Штаты. Сейчас же пить из грязного стакана мне нет никакой необходимости 4.

Смех в публике, аплодисменты. Сейчас же ему сменили стакан. Это была громкая тирада, без запинки. Я почти слово в слово помню, как он это сказал. Раньше я помнил это более точно.

Итак, вечер в Доме печати Маяковский начал с этой тирады. Затем он взял свою рукопись и очень громко, четко и с подъемом прочел: «Баня». Пьеса (или комедия, не помню), столько-то действий, картин и т. д. с цирком и фейерверком».

Публика была очень заинтересована. Он стал читать пьесу. Прочел пьесу и стал слушать выступления. Первое выступление было какое-то очень неудачное. Оно не удовлетворило и не заинтересовало ни автора, ни публику в зале. Кто-то что-то тускло сказал в общем, не выругал и не похвалил пьесу. Маяковского это очень, конечно, разочаровало, и он помрачнел. Второе выступление тоже было неважное. Не потому, что они ругали, нет! Это были какие-то никому ничего не дающие выступления. Еще подобное выступление. Наконец, выступил Гехт. А Гехт вообще, как оратор, славится в Москве, – его нельзя понять, если даже вы сидите рядом с ним. Он вообще человек очень умный и остроумный и понимает очень много, но он говорит всегда захлебываясь, с большим энтузиазмом, а произношение у него такое, что почти ничего понять нельзя. И тут он выступил с эстрады и начал говорить. Смех в публике, никто ничего не разбирает, что он говорит. Поднялся шум, его перебивали, кто-то кричал: «Довольно! Непонятно! Ерунда!»

Маяковский поднялся, постучал по столу громко кулаком:

– Тише! Товарищ говорит очень умные вещи, и надо его слушать, надо иметь уважение к оратору…– и т. д. и т. д.

Он заставил публику слушать. Гехт продолжал свою речь.

(Такое поведение Владимира Владимировича я наблюдал не в первый раз. Еще в Доме Союзов я был свидетелем этого. <…> Поклонники Жарова и Уткина устраивали Кирсанову обструкции, срывали его выступления. Только начнет читать Кирсанов, поднимался страшный рев, не давали ему говорить. Тогда вышел на сцену Маяковский. Стало тихо в зале. Он ни слова не сказал, а прошел обратно по всей эстраде, взял стул, высоко его пронес по всей эстраде, поставил этот стул, подошел к Кирсанову, взял его за руку и с подчеркнутым, глубоким уважением посадил Кирсанова на этот стул и, поклонившись, сказал:

– Читайте!

Тут раздался гром аплодисментов. И когда Кирсанов начал читать, никто ни слова уже не сказал.)

Вот такое товарищеское отношение! И это было характерно для него.

Вечер в Доме печати продолжался очень неудачно. То ли не поняли пьесы, то ли не понравилась она, то ли не захватила, то ли некоторая часть публики была настроена враждебно к Маяковскому, но вечер не ладился.

И вдруг выступил кто-то, который понес совершеннейшую чушь, такую чушь, что стыдно было всем слушать в зале, даже тем, которые хотели выступать против этой пьесы Маяковского. Стыдно было слушать! Нечто безграмотное, нелепое что-то,– человек, который никаким краем не подошел к литературе и вообще понятия не имеет, что такое литература, и никогда ничего не читал. И выступил он с претензией разгромить Маяковского во что бы то ни стало. Пошляк какой-то. Он говорил:

– Какой Маяковский поэт, если он пишет про проституток!

В зале гул. Никто его не остановил. И он даже «цитировал»:

– Помните, у него есть стихотворение: «Проститутку подниму, понесу к богу».

В зале недоумение. Враги, выступая против Владимира Владимировича, делали это более умело, с извращенной какой-то теоретической основой, а это был просто дурак. Я даже не знаю, кто он был и откуда мог взяться.

И вдруг я не узнал Маяковского. Мне стало жутко. Он весь сморщился, его передернуло, он вскочил из–за стола, – а он мог убить этого человека одной фразой! Он этого не сделал, он выскочил из–за стола, прямо простонал: «Я не могу это слушать! Чушь! Это ужасно! Я не могу». И убежал.

А с ним никогда не бывало таких вещей. Он убежал… Страшное недоумение в зале, тягостное впечатление, никто ничего не понял. Председатель зазвонил в звонок. Этот идиот продолжал говорить. Все остались на местах.

Не помню, кто со мной был из товарищей на этом вечере. Кажется, светлой памяти, мой друг Коля Том – комсомолец, журналист. Мы с ним переглянулись. Оставаться не было смысла. Очень тяжело было оставаться, и мы ушли из зала вдвоем с ним. Спускаясь по белой маленькой мраморной лестнице в Доме печати, вдруг видим: Маяковский торопливо поднимается наверх из раздевалки. Мы столкнулись. Он увидел меня и, – знаете, бывает так, что столкнутся люди, и обязательно надо что-то сказать, – он стал красный, ему, видимо, было совестно, что он возвращается обратно, и он сказал:

– Что бы он ни говорил, а надо пойти и дослушать. Не помню, назвал ли он его идиотом или еще как-нибудь.

Мы вышли. Я говорю товарищу:

– Посмотри! Такой гигант, такая громадина, а что с ним происходит. В каком он нервном, истерическом состоянии: вскочил, убежал.

Страшное впечатление это на меня произвело. И когда погиб Маяковский, мне особенно остро вспомнился этот вечер. И хотя тогда об этом не говорили, но я помню, что с этим же Колей Том мы говорили о той ужасающей травле, которая велась и которая в итоге произвела на Маяковского свое действие.

И вот конец.

В апреле это было. Несмотря на то что была только середина апреля, день был очень хороший, теплый, буквально летний день. Я помню, в редакцию я пришел уже без пальто, тепло было на улице, так радостно, весело,– знаете, когда весна ранняя, хорошая такая весна.

Я пришел очень рано почему-то в редакцию. В редакции не было ни одного человека, кроме уборщицы и вахтера. Не помню, во сколько это было – в одиннадцать ли часов, в половине ли двенадцатого, но только никого не было. И вдруг мне крикнули – опять не помню, кто,– был ли это редактор (а тогда редактором был уже Троицкий), то ли кто-нибудь из заведующих отделов, но кто-то крикнул:

– Бежим к Маяковскому! С ним что-то случилось.

– А что? В чем дело?

– Кто-то позвонил в редакцию и сказал буквально два слова: «Несчастье! Застрелился Маяковский!» И все. Повесили трубку. {Не помню, возможно, я и подходил к телефону. (Прим. М. К.Розенфельда.)}

Я никогда не бывал у Маяковского – ни здесь, ни там, на Лубянке, и не знал, где он живет. Не помню, очевидно, посмотрел в редакционный список адресов и телефонов и выскочил. Перебежал через дорогу – тут же рядом все это было,– поднялся по лестнице, вошел в квартиру. В квартире еще никого не было. Если не ошибаюсь, были мать и сестра, а может быть, это были не они. Какая-то женщина выбежала из комнаты. А он уже лежал…

Я не видел, как он лежал, все это было перед дверьми. В квартире был переполох. Вынесли из его комнаты чайник, и чайник был еще горячий.

Тогда я хотел узнать, кто это позвонил в редакцию, но так это и осталось неизвестным. По–видимому, кто-то из квартиры позвонил. Я даже не помню, женский это был голос или мужской, скорее всего женский был голос. И когда в квартире я спросил – кто позвонил, оказывается, что на столе у него лежало удостоверение «Комсомольской правды», и поэтому позвонили в «Комсомольскую правду».

Явились родственники или еще кто-то. Я ушел.

А днем я уже пришел сюда, на квартиру. И он здесь лежал, накрытый простынею.

Здесь уже были писатели, поэты. Я был послан сюда, потому что надо было что-то писать. А я никогда статей такого порядка не писал и просто дал отчет. Потом этот отчет не понадобился.

Он лежал совершенно нетронутый, не обезображенный. Лежал прямо здесь, на диване.

На меня сильное впечатление произвели двое – это Кирсанов и Пастернак. Вот у этой печки стоял Кирсанов и так рыдал, прямо как маленький ребенок. Мне его страшно жалко тогда стало.

Тут все ходили с очень горестными лицами. И как-то это картинно было. Если бы тут был живописец, то ему было бы что написать: один стоял, задумавшись, у стола, другой, опираясь на стул, стоял с убитым видом, третий плакал.

И тут же рядом шло какое-то заседание. Это очень характерно для РАППа. Я не помню, кто именно был, но какие-то вопросы уже разрешались, – не в связи с похоронами, а о самом факте самоубийства, как подавать в печати и т. д.

Меня потряс страшно вид Кирсанова. Он стоял взъерошенный тут, у печки, и так плакал… совершенно безутешно.

И второй – Пастернак. Я его видел в первый раз. И я его лицо запомнил на всю жизнь. Он тоже так плакал, что я просто был потрясен. У него длинное такое, лошадиное лицо, и все лицо было мокрое от слез – он так рыдал. Он ходил по комнате, не глядя, кто тут есть, и, натыкаясь на человека, он падал к нему на грудь, и все лицо у него обливалось слезами.

Тут привезли кино, началась съемка, и я уехал.

3 апреля 1940 г.

В. И. Славинский . Последнее выступление В. В. Маяковского

Выступление было в Плехановской аудитории Института народного хозяйства им. Плеханова. <…>

К началу вечера зал был не полный. Лавут сказал Владимиру Владимировичу, что нужно начинать.

Председательствующий (от общественности института) предоставил слово Владимиру Владимировичу Маяковскому. <…>

Я приготовился записывать все, что успею.

Маяковский поднялся по лесенке на кафедру. Стол, за которым председательствующий, член президиума и я, стоит между кафедрой и дугообразными рядами скамеек. Поэт был высоко над нами.

– Товарищи! – Громыхнул устрашающим низким басом оратор.– Меня едва уговорили выступать на этом вечере. Мне не хотелось, надоело выступать.

Маяковский говорит едко, саркастически и в то же время заявляет:

– Отношусь к вам серьезно. (Смех.) Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи. (Некоторые смеются.) А теперь, пока я жив, обо мне много говорят всякой глупости, меня много ругают. Много всяких сплетен распространяют о поэтах. Но из всех разговоров и писаний о живых поэтах обо мне больше всего распространяется глупости. Я получил обвинение в том, что я – Маяковский – ездил по Москве голый с лозунгом: «Долой стыд!» Но еще больше распространяется литературной глупости.

С какой меркой подходят к оценке поэта, писателя? Читают Есенина, – мне сие нравится. Читают Блока, – мне сие нравится. Читают Безыменского, – мне сие нравится. Читают других, – мне сие нравится!!

Вот единственная мерка, с которой подходят к оценке поэта.

Все поэты, существовавшие до сих пор и живущие теперь, писали и пишут вещи, которые всем нравятся, – потому что пишут нежную лирику.

Я всю жизнь занимался тем, что делал вещи, которые никому не нравились и не нравятся. (Хохот части слушателей. Реплика: «Теперь нравятся!»)

Маяковский продолжает:

– В царской России были такие условия, такое производство и такой бытовой уклад, которые выращивали поэтов – меланхолических лириков. Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– О чем я думал в литературе? О том, чтобы уничтожить мелкий индивидуальный вкус обывателя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Сегодня двадцать лет моей поэтической работы. – Все слушатели долго приветствующе аплодируют.

Маяковский:

– Читаю первое вступление в поэму о пятилетке, «Во весь голос».

Когда Маяковский прочитал строки: «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис», в аудитории в разных местах – реплики протеста против грубых слов.

Маяковский прерывает чтение. Говорит, что хотел прочитать до конца, но не может: «Не наладились взаимоотношения с аудиторией».

К нам на стол бросают записки. Просят не употреблять грубых слов в стихах. Маяковский на записки не отвечает, он просит:

– Давайте разговаривать!

Никто на трибуну не идет. Просят читать стихи. Поэт читает «Солнце».

Спрашивает:

– Сегодняшняя аудитория, наверное, не бывала на моих выступлениях?

Голоса:

– Не бывали! не бывали!

Маяковский:

– Значит, можно читать все стихи?

Голоса:

– Да! Да! Можно! Просим!

Поэт читает «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». Дружно аплодируют. Потом большая пауза. Все ждут следующего стихотворения.

Маяковский к аудитории:

– Я очень прошу, чтобы товарищи поразговаривали: кто хочет слова?

Кто-то идет к трибуне. Маяковский сходит с трибуны и скрывается от слушателей за щитом направо от трибуны. Говорит студент Макаров. Он заявляет, что непонятны стихи, помещенные в сборнике «Литература 20–го века».

На трибуне появляется поэт:

– Какие стихи непонятны?

С места кричат:

– «Облако в штанах».

Маяковский читает записку, переданную ему непосредственно из аудитории: «Верно ли, что Хлебников гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним мразь?» В аудитории сильный шум, некоторые смеются, многие возмущены.

Маяковский:

– Я не соревнуюсь с поэтами, поэтов не меряю по себе. Это было бы глупо. <…> У нас, к сожалению, мало поэтов. На сто пятьдесят миллионов населения должно быть по крайней мере сто пятьдесят поэтов, а у нас их два–три.

Крики:

– Какие? Назовите! Перечислите!

Маяковский:

– Хороший поэт Светлов, неплохой поэт Сельвинский, хороший поэт Асеев.

Голоса:

– Сколько насчитали? Себя исключаете?

Маяковский иронически:

– Исключаю.

Много возгласов, вопросов о Демьяне Бедном.

Маяковский:

– Многие считают, что поэт тот, кто пишет лирические стишки, поэтические картинки. А Демьян Бедный пишет агитки, политические вещи.

Слово получает Зайцев.

Маяковский предупреждает:

– Мы разговаривать будем так: товарищ выступает, и я сразу буду на выступление отвечать.

Маяковский сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Мне стало страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Я хотел принести стул, но посчитал неудобным бросить обязанности ведущего протокол. Я подумал: «Вот она, голгофа аудитории».

Зайцев:

– Товарищи! Рабочие не понимают Маяковского из–за маяковской манеры разбивать строчки.

На трибуне поэт. Он отвечает наглецу:

– Лет через пятнадцать–двадцать культурный уровень трудящихся повысится, и все мои произведения станут понятны всем.

Поэт уступает место следующему наглецу из студентов, Михееву. Этот говорит:

– Пусть Маяковский докажет, что его через двадцать лет будут читать. (Смех.) Если товарищ Маяковский не докажет этого, не стоит заниматься писанием.

Председательствующий передает поэту записку. Маяковский читает: «Какова идея стихотворения «Солнце?»

Ответ:

– Это стихотворение шуточное. Основная его мысль – свети, несмотря на безрадостную действительность!

Михеев, стоящий на лесенке трибуны:

– Как безрадостную?

Следующий оратор, кажется Макаров:

– Маяковский поэт. А я – люблю поэзию. Люблю читать стихи. Я люблю всех поэтов, могу читать любого. (Смех.) Маяковского я не мог читать ни в какой аудитории. (Слушатели шумят. Шум увеличивается.) Тише, товарищи! Тише! Да, не мог читать. А я – ничего декламирую…

Слушатели смеются, шумят, говорить не дают. Болван онемел, но с трибуны не сходит.

Из последних рядов женский голос нахально и пискливо:

– А что вы написали о Ленине?

Еще голос:

– Прочтите «Мы не верим».

Поэт опять на трибуне. Распростер правую руку над нами. Обращается к слушателям:

– Тихо, товарищи!

Вытесняет предыдущего оратора, пытавшегося говорить, объявляет:

– Я читаю о смерти Ленина.

Излагает план поэмы и начинает читать со слов: «Если бы выставить в музее плачущего большевика…» – читает до конца. Читает с потрясающей силой. Слушатели отвечают бурными аплодисментами. Все взволнованы.

Вытесненный с трибуны болван появляется снова и заявляет:

– Маяковский говорит, что уже двадцать лет пишет. Но он много говорит о себе, много себя восхваляет. Нужно бросить это дело. Маяковскому нужно заняться настоящей работой.

Поэт, потрясенный наглой брехней, опять вытесняет наглеца и взволнованно заявляет:

– Предыдущий оратор говорил глупости: за сорок пять минут я ничего не говорил о себе.

Голос:

– Надо доказать.

Поэт предлагает поднять руки тем, кто не понимает его стихи. Поднимают приблизительно двадцать пять процентов слушателей.

Я не успеваю записывать.

Поэт читает записку и заявляет:

– Мне говорят, что я не пишу о деревне, о колхозах. Если бы вы читали газеты, прочли бы «Урожайный марш» и «Марш двадцати пяти тысяч». Беда не в том, что я не пишу о колхозах, а в том, что о них не пишет никто. (Смех.)

Слово получает студент Честной:

– Многие отнекиваются от Маяковского словами «непонятен». Для меня Маяковский не непонятен, а не воспринимаем. (Смех.) Я считаю, что Маяковский прав, что его будут понимать через более или менее продолжительный промежуток времени, через десятилетия.

Слово получает студент Крикун (оратор пьяный):

– Как отсталые рабочие воспринимают реконструкцию народного хозяйства и прежде всего той промышленной единицы, в которой они сами работают? Инертно, с некоторым сопротивлением. Реконструкцию литературы, которую производит Маяковский, воспринимают инертно, консервативно, в штыки. Ориентация писателя должна быть на пролетариат. У Маяковского правильная ориентация. Но Маяковский делает перегибы в своей работе, как партийцы в своей политической деятельности. Есть у Маяковского стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется тик–так, тик–так.

Поэт порывисто бросается на трибуну и протестующе, с яростным гневом заявляет:

– Товарищи! Он врет! У меня нет такого стихотворения! Нет!!

На трибуне оба оратора. Пьяному студенту Крикуну еще удается крикнуть:

– Читаемость Маяковского слаба, потому что есть в работе Маяковского перегибы.

Поэт очень громко, яростно:

– Я хочу учиться у вас, но оградите меня от лжи… Чтобы не вешали на меня всех дохлых собак, всех этих «стихов», которых у меня нет. Таких стихов, которые приводили сейчас, у меня нет! Понимаете? – Нет!! (Аплодисменты.) Я утверждаю, что вся моя поэзия такая же понятная, как поэма «Владимир Ильич Ленин»!

Опять слово просит Макаров. Он приводит примеры непонятных стихов:

1. «Вывескам»:

Читайте железные книги!

Под флейту золоченой буквы

полезут копченые сиги

и золотокудрые брюквы.

А если веселостью песьей

закружат созвездия «Магги» –

бюро похоронных процессий

свои проведут саркофаги.

2. «А вы могли бы?» (Читает все стихотворение.)

3. «А все–таки». («Все эти, провалившиеся носами, знают: я – ваш поэт».)

4. «Война объявлена»:

Морду в кровь разбила кофейня,

зверьим криком багрима:

«Отравим кровью игры Рейна!

Громами ядер на мрамор Рима!»

– Имеет ли все это отношение к революции? Все написано о себе. Все это непонятно.

Поэт опять на трибуне:

– Это написано в тысяча девятьсот девятом и тысяча девятьсот десятом годах. Вырывать куски, строчки из контекста и этим доказывать непонятность – значит заниматься демагогией. Возьмите, например «…но паразиты – никогда…» Что это значит? Какие насекомые – блохи, клопы? Что они «никогда»?! Это не имеет никакого отношения к борьбе пролетариата с капиталом, потому что это вырвано из контекста.

Поэт читает стихотворение «А вы могли бы?» и говорит, что «это должно быть понятно каждому пролетарию. Если пролетарий этого не поймет, он просто малограмотен. Нужно учиться. Мне важно, чтобы вы понимали мои вещи».

Поэт ждет новых реплик, выступлений. Слушатели молчат.

Поэт:

– Почему вы молчите?

Никто не отвечает и не просит слова.

Поэт:

– Если вы замолчали, значит, стало понятно. Я прочту из «Хорошо!».

Принимают очень хорошо.

К поэту подходит еще один студент. Он жалуется на непонятность стихотворения. Маяковский тихо спрашивает: какое стихотворение, где напечатано?

Маяковский обращается к аудитории:

– Товарищи! Выясняется: стихотворение, которое непонятно, не мое, а Хлебникова. (Хохот, аплодисменты.) Так всегда бывает: или не мое стихотворение, или так вырван кусок, что получается бессмыслица.

Маяковский с возмущением колет клеветников и невежд остротами, которые я не успеваю записывать.

Из последних рядов раздается женский крик.

– Что значит этот высоко–придыхательный голос? (Смех.)

Студентка вскакивает и что-то тараторит, кривляясь. Весь шум перекрывают громовые раскаты баса. Я уже больше не могу писать. Смотрю то вверх на оратора, то в аудиторию. Спрашиваю Бессонова: что делать, как успокоить Владимира Владимировича.

Общий накал увеличивается. Кто-то пытается что-то кричать. Та же студентка протестующе машет рукой.

Маяковский:

– Не машите ручкой, от этого груши с дерева не ссыпятся, а здесь человек на трибуне.

Дальше цитатами из выступлений студентов он доказывает их безграмотность в поэзии, говорит с большой обидой на упреки:

– Я поражен безграмотностью аудитории. Я не ожидал такого низкого уровня культурности студентов высокоуважаемого учреждения.

Из первого ряда (за моей спиной) очкастый кричит:

– Демагогия!

Маяковский, обращаясь в сторону крика:

– Демагогия?! – Обращаясь к аудитории:– Товарищи! Это демагогия?!

Очкастый не унимается, он встал и кричит:

– Да, демагогия.

Я в отчаянии схватил со стола пустой графин и бросился к выходу. Лавут меня остановил. Я ему поверил, что так бывало на выступлениях Маяковского и Маяковский всегда побеждал.

Маяковский, перекинувшись через край трибуны, с ненавистью смотрит на кричащего идиота и со всей страшной силой голоса приказывает:

– Сядьте!!

Идиот не садится и орет.

Большой шум в аудитории. Все встают.

– Сядьте! Я вас заставлю молчать!!!

Все притихли. Садятся. Владимир Владимирович очень устал. Он, шатаясь, спускается с трибуны и садится на ступеньки. Полная тишина.

Он победил.

Председательствующий:

– Есть предложение разговоры прекратить и читать стихи.

Просит читать «Левый марш».

Маяковский читает. Начинает с необычайной разбивкой первой строки:

Ррраз–

ворачивайтесь

в марше!

Принимают хорошо. Бурные аплодисменты.

– Этот марш вдохновлял матросов, когда они штурмовали капитал.

И еще говорит о своих любимых строчках, которые распевали красногвардейцы, когда шли на штурм Зимнего.

Ешь ананасы, рябчиков жуй,

День твой последний приходит, буржуй.

– Товарищи! Сегодня наше первое знакомство. Через несколько месяцев мы опять встретимся. Немного покричали, поругались. Но грубость была напрасна. У вас против меня никакой злобы не должно быть. А теперь, товарищи, дадим слово товарищу Бессонову. Послушайте его.

Владимир Владимирович у выходной двери в аудитории одевается.

Бессонов говорит о выставке, об Ударной бригаде. Маяковский старается незаметно уйти. Вместе с ним уходит четверть аудитории.

Бессонов говорит об отчете поэта перед активом комсомола Красной Пресни…

Вдруг возвращается Лавут. Оказывается, Владимир Владимирович забыл палку. Лавут потом говорил, что этого никогда не случалось.

…Бессонов предлагает прослушать резолюцию, принятую краснопресненским активом комсомола, и утвердить ее на данном собрании. Читает:

«Мы, комсомольский актив Краснопресненского района, заслушав отчет Владимира Владимировича Маяковского о двадцатилетней работе, присоединяемся к следующим предложениям Ударной бригады, принятым на собрании читателей в Клубе писателей 15 февраля 1930 года, и утверждаем следующие предложения:

1. Передать выставку «20 лет работы Маяковского» в союзные республики.

2. Перевести произведения Маяковского на иностранные языки и языки нацменьшинств.

3. Издать произведения Маяковского в дешевой библиотеке Гиза. Причем рабочая редакция «Комсомольской правды» предлагает издать в серии «Копейка».

4. Просить Публичную библиотеку им. Ленина организовать снабжение районных библиотек книгами Маяковского.

5. Составить программу изучения произведений Маяковского для средней школы и вузов.

6. Обратиться к композиторам с просьбой написать музыку к маршам и песням Маяковского.

7. Маяковскому – читать свои новые произведения на активе комсомола Красной Пресни.

8. Просить Маяковского принять участие в налаживании работы рабочих литкружков.

9. Созвать в Доме комсомола Красной Пресни конференцию библиотечных работников и преподавателей литературы совместно с представителями от рабочего читателя.

10. Поручить Дому комсомола совместно с Литературным музеем издать сборник критических материалов – критику читателя и марксистские исследования произведений поэта.

11. Просить Народный комиссариат просвещения поставить перед Совнаркомом вопрос о присвоении Маяковскому звания народного поэта Республики».

Резолюцию ставят на голосование.

За – большинство, но не все.

Против – никто не голосует против.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.