Сборник. Маяковский в воспоминаниях современников. (Продолжение I).

Рита Райт . »Только воспоминания»

(Отрывки из книги)

I. «О, как эта жизнь читалась взасос…» 1

На расстоянии многих лет по–иному видишь события, людей, вещи. Теперь мне кажется диким, что я дважды прошла мимо стихов Маяковского и только в третий раз, от поэмы «Человек», разлетелся вдребезги старый стихотворный мир.

Я жила в этом мире с самого детства, всегда ощущая силу слова, отобранного, отлитого в стих. Сначала эти слова печалились по вечерам за окном тихой песней:

Закувала тай сива зозуля…

Потом засияли неповторимой красотой –

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой…2 –

и поплыли в лунном свете:

Корабль одинокий несется,

Несется на всех парусах 3.

С каждым годом чужие стихи все больше говорили за меня то, что была не в силах выразить косноязычная душа в косноязычных виршах собственного производства. Вовремя поняв это, я с облегчением перестала сочинять «всерьез» и еще жаднее, еще благодарнее слушала и запоминала голоса настоящих поэтов.

Мне было лет тринадцать, когда знакомый художник привез несколько книжек, непривычных не только на глаз, но даже на ощупь. Они были напечатаны на обратной стороне обоев, на желтых и голубых страницах с неровными краями ломались малопонятные строчки и невиданные рисунки. Я влюбилась в «Небесных верблюжат» Елены Гуро, не поняла манифеста «Пощечина общественному вкусу» 4 и не заметила ни Маяковского, ни Хлебникова в сборнике «Садок судей II» 5.

Позже, вероятно, попадались в «Летописи» куски «Войны и мира» 6, но из них совсем ничего не запомнилось. Тогда мы жили Блоком, Ахматовой, ставили «Балаганчик» 7 на дачной террасе, упивались Уайльдом и Бодлером.

Маяковский не доходил сквозь духи и туманы провинциально–гимназического эстетизма, не тронутого даже революцией.

Первый год в университете прошел в сумбуре полного непонимания того, что делалось, в восприятии революции через «Двенадцать» Блока, в калейдоскопе сменявшихся в Харькове правительств и тоске по родным, оставшимся в Советской России.

С Красной Армией, освободившей Украину, вернулись друзья детства, весна опять стала весной, из Москвы пришли письма, приехали люди.

Однажды на улицах появились афиши. Поэт–футурист Алексей Чичерин обещал «бархатным благовестом голоса» прочесть поэму Владимира Маяковского «Человек».

Мы пошли большой компанией, заняли весь первый ряд, по каким-то контрамаркам.

Трудно было настроиться серьезно, когда на эстраду вышел высокий человек с неправдоподобно раскосыми дикими глазами под великолепным размахом бровей, в дамском белом кимоно с узорами и большим бантом на груди.

Но он нахмурился в ответ нашим улыбкам,– скрестил на груди полуголые мускулистые руки; набрал воздуху, и низкий, действительно бархатный, прекрасно поставленный голос, как орган, зарокотал,– сначала тише:

Священнослужителя мира, отпустителя всех

грехов,– солнца ладонь на голове моей.

Благочестивейший из монашествующих –

ночи облачение на плечах моих.

Потом громче, все нарастая, нарастая:

Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.

Звенящей болью любовь замоля…

Каждому знакомо, как внутри что-то обрывается и замирает, как перехватывает дыхание, пересыхает в горле и горячая дрожь бежит по спине.

Так я впервые слушала стихи Маяковского с голоса.

Мы помешались на Маяковском. Книг его у нас не было. По памяти восстанавливали целые куски, повторяя запомнившиеся на лету строчки. На занятиях по фармакологии иначе не разговаривали:

За стенками склянок столько тайн…

И, когда что-нибудь нравилось:

Прелестная бездна.

Бездна – восторг.

Я училась на медицинском факультете и работала в журнале «Пути творчества» не то секретарем, не то литературным сотрудником. Не помню толком, что именно я там делала, но помню груды рукописей, ласковую улыбку Чапыгина и задиру Петникова. Петникова я побаивалась и недолюбливала за вечные придирки. Но все изменилось, когда я узнала, что он не только знаком с Маяковским, но что у него есть «Все сочиненное». Всякими правдами и неправдами я выклянчивала у него книгу. Петников упирался:

– Переведите мои стихи на немецкий – подарю!

Пришлось перевести.

И книжка «Все сочиненное Владимиром Маяковским» стала моим первым гонораром за перевод.

Опускаю лирические детали первого свидания со «Всем сочиненным». Через две недели я знала всю книжку наизусть, и меня можно было «заводить на Маяковского», как граммофон, в любое время, с любой строчки.

Хотя в Москву проехать было еще очень трудно, но в июле мне все же удалось туда попасть.

Я взяла с собой перевод каких-то кусочков и твердо решила прочесть их самому Маяковскому лично, несмотря на предостережения Петникова: «Вы поосторожнее… Еще нарветесь… Он такой…»

Маяковский представлялся огромным, громкоголосым, почему-то обязательно рыжим и не особенно стесняющимся в выражениях.

Так буквально и всерьез я воспринимала его ранние стихи.

И вот я в Москве.

Москва в июле двадцатого года была очень тихой, бестрамвайной, безмагазинной. После дождя – непролазная грязь, звонко шлепают по ней деревянные подошвы. «Мясницкие ухабы», сейчас сохранившиеся только в стихах Маяковского8, тогда по–настоящему хватали за ноги сонных извозчичьих кляч, вокруг Иверской толпился темный люд – не в религиозном, а в уголовном смысле,– бывшие просвирни торговали в Охотном ряду горячей пшенной кашей на воде и мутным сладковатым пойлом, называвшимся, по старинке, «сбитнем». На Сухаревке у красной квадратной башни продавали горсточками сахар и пачками – валюту, старые барыни торговали страусовыми перьями, кружевами, бисерными сумочками, а рядом горланили, судились и рядились какие угодно осколки и ошметки какого угодно прошлого.

Еще не начался нэп, еще разворачивали длинные ленты дензнаков и в каком-то клубе ставили скетч про белых эмигрантов, у которых умер дядя в «Рюсси Совьетик». Парижские родственники получают извещение об оставленном им наследстве. Собирается всё семейство, глава семьи, в старом камергерском мундире, с заплатками на самых фарсовых местах, прочтя письмо сквозь лорнет, восторженно восклицает: «О, кель бонёр, какое счастье! Он нам оставил пять миллионов!» На этой реплике занавес опускался и весь зал долго и дружно хохотал: в те дни пара чулок стоила миллиона полтора!

Мы гостили в деревянном домике на Разгуляе, у родственников моей подруги, с которой вместе собирались осенью перевестись в Московский университет.

Из университета с Моховой я позвонила в РОСТА. Очень хорошо помню темную телефонную будку, вспотевшую от волнения ладонь с судорожно стиснутой трубкой, в которой сначала – чей-то канцелярский голос, потом – удаляющиеся шаги, потом – шаги приближающиеся и, наконец,– густое, спокойное: «Я слушаю!»

Стараясь говорить как можно деловитей, я объяснила, что вот, мол, перевела стихи, хочу прочесть переводы, говорю из университета (тоже для солидности, чтоб не принял за девчонку, за поклонницу), могла бы зайти в РОСТА – адрес у меня есть.

– Что же, товарищ, очень рад. Приходите непременно. Вы знаете, как попасть?

От Моховой до Малой Лубянки я неслась бегом. Наконец я в РОСТА – в канцелярии, в коридоре, у двери художественного отдела.

Дверь закрыта. Стучу.

– Войдите.

И в большой комнате, у длинного стола, заваленного плакатами, я увидела огромного бритоголового человека. Смущенно улыбаясь, как провинившийся гимназист, смотрел он на рыжую тоненькую и большеглазую женщину, которая явно за что-то его отчитывала.

Это было так неожиданно, так разительно расходилось с моим представлением о Маяковском, что я растерянно остановилась в дверях.

Маяковский обернулся. Я назвала себя.

– Вот, Лиличка, я тебе говорил: товарищ переводит мои стихи. Я-то по–немецки не очень, а Лиля Юрьевна послушает.

– Ну, читайте! – сказала Лиля и улыбнулась.

Должно быть, не зря я и сейчас, через столько лет, помню ослепительность этой улыбки, просиявшие в ответ глаза Маяковского и сразу пропавшее напряжение первых минут.

Перевод слушали деловито, внимательно. Я прочла какие-то пробные отрывки – какие именно, не помню. По–моему, это была вообще первая попытка перевести Маяковского на другой язык. По ритму, по созвучиям вышло похоже, поэтому на слух понравилось Маяковскому. Лиля Юрьевна отнеслась строже, сказала, что надо попробовать перевести целую вещь – тогда будет виднее.

Маяковский сразу предложил перевести «Третий Интернационал». Он прочел незнакомые мне стихи полным голосом, как только он один умел читать. Помогая мне выйти из оцепенело–восторженного молчания, Лиля Юрьевна спросила, какие еще языки я знаю.

Услышав про английский и французский, Маяковский сказал:

– Слушайте, а что, если попробовать перевести подписи для завтрашнего «Окна»?

Тогда в Москве готовились к встрече делегатов второго конгресса Коминтерна. Мысль пустить очередное «Окно сатиры» с подписями на трех языках страшно понравилась Владимиру Владимировичу. Меня поразило, как он, узнав, что именно человек умеет делать, тут же нашел место этому уменью, включив в общую, нужную работу новое, еще необкатанное колесико. Мне выдали текст стихов, Маяковский показал не совсем готовое «Окно» и подробно объяснил, каким оно будет в окончательном виде, чтобы понятней были подписи 9.

Когда я собралась уходить, он сказал:

– Значит, завтра будем ждать,– вы обязательно сделайте!

– Не знаю… Если выйдет…

– Надо, чтоб вышло.

Это был уже приказ. Я ушла в том счастливом, приподнятом состоянии, в котором можно сделать все, раз это нужно, раз этого требует дело, особенно если командует этим делом сам Маяковский!

Подписи и лозунги «вышли» вполне, на трех языках, и после самой тщательной проверки,– Маяковский привлек к ней всех «ростинцев», знавших иностранные языки,– подписи пошли в работу.

Маяковский ходил довольный, даже погладил меня по голове, сказал «молодец» и сразу стал хлопотать, чтобы мне тут же заплатили какие-то тысячи. Для меня это было полной неожиданностью: такое огромное удовольствие – и вдруг мне еще дадут за него деньги!

Преодолев все канцелярские трудности, Владимир Владимирович добился своего, и скоро у меня в руках очутился большой лист узеньких розовых тысяч. В тот же вечер десятки тысяч ушли на покупку потрясающего угощения – яблок, постного сахару, и еще каких-то охотнорядских деликатесов, а на остальные было куплено несколько нужнейших учебников у букиниста, на Моховой.

Через несколько дней надо было уезжать. В эти дни я и перевела «Третий Интернационал». К сожалению, я не звала, что он по–немецки женского рода, «Die dritte Internationale», и зарифмовала его в мужском, над чем мы долго смеялись с Лилей Юрьевной, которой я прочла перевод.

Все дни я проводила в РОСТА.

И Лиля Юрьевна, и Маяковский очень обрадовались, услышав, что я знаю Хлебникова.

Хлебников жил тогда в Харькове, в огромной полутемной комнате, куда влезали через поломанную, без ступенек, террасу. Молодого поэта Владимира Бессмертного и меня он подпускал к себе ближе других и молчал с нами меньше, чем с остальными. Бессмертному он даже подарил листы, где были записаны какие-то летоисчисления, а тот принес ему пачку чистой бумаги и тетрадочку своих стихов. Хлебников говорил: «Мы обменялись Хлебом и Бессмертием».

Я рассказывала, как Хлебников повез нас в гости на дачу к своим знакомым, сказав: «Должно быть, накормят». Мы пришли голодные, с промокшими ногами, проплутав по лесу часа два. Нас встретили очень равнодушно, не впустив даже в дом. При нас хозяин, зевая, сказал жене:

– Пойдем, пора ужинать. У нас там рыба, что ли?– И, обратившись к нам, глотавшим голодную слюну, посоветовал:– А вы бы шли, друзья, на сеновал, можете там устраиваться на ночлег.

Мы улеглись, развесив чулки на просушку и зарывшись поглубже в сено. Ночью я проснулась от светившей прямо в дверь яркой луны. На пороге сидел нахохлившийся, взъерошенный Хлебников с торчащими в волосах клочками сена.

– Чего вы не спите? – спросила я.

Он медленно повернул голову:

– Все равно скоро вставать. Пойдем по лесу. Вскипятим воду на костре, из болота… Будет суп из микроорганизмов…

Мы уехали с первым поездом. Хлебников все время молчал и только в городе, у вокзала, остановившись у небольшой оклеенной объявлениями двери, сказал:

– Надо зайти. Дают чай.

Я рассказывала об этой поездке, о том, как в чайной агитпункта нам выдали по куску хлеба, жестяные кружки с кипятком и по два леденца и как Хлебников пододвинул мне свои леденцы и невнятно, но решительно что-то хмыкнул, когда я попыталась отказаться.

Маяковский рисовал стоя, то отходя от стола и рассматривая рисунок, то быстрыми штрихами что-то исправляя и доканчивая. Он изредка чуть улыбался, потом вдруг обернулся и спросил:

– Но вы-то понимаете, что он – гениальный поэт?– И, не дожидаясь ответа, прочел несколько строчек Хлебникова.

Накануне моего отъезда я была у Бриков. Тогда они жили в переулке на Остоженке, в той самой маленькой комнате, о которой написано в поэме «Хорошо!»

Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении –

Лиля,

Ося,

я

и собака

Щеник.

Правда, Щеника я уже не застала: он погиб, неизвестно отчего, еще весной.

Лиля Юрьевна пришла вместе со мной из РОСТА, с работы. Она показывала мне книжки, рассказывала о Питере, о первых выступлениях Маяковского. Я смотрела на нее, такую простую и красивую, и думала: «Хорошо, что она тоже не такая, как я воображала…» Когда читалось в «Флейте позвоночник»:

…ослепительная царица Сиона евреева –

представлялась «накрашенная и рыжая» библейская красавица. А у этой, у настоящей Лили, мягкие золотистые волосы, разделенные прямым пробором, лежали живой волной, а глаза были именно такие, какими потом попали в поэму «Хорошо!»:

Круглые

да карие,

горячие

до гари.

Потом пришел Брик с пайком под мышкой – большим караваем черного хлеба и связкой сухой воблы.

Брик мне очень понравился. В нем была какая-то веселая хитринка, как будто он знал что-то очень интересное, очень увлекательное, но расскажет ли он это вам – неизвестно, пожалуй, что расскажет, а может быть, и нет.

На следующий день я пришла в РОСТА прощаться – мы уезжали в Харьков.

– Переезжайте в Москву,– сказал Маяковский,– чего вам там делать, в вашем Харькове. А работу найдем. Будете переводить, делать подписи под «Окнами». Научитесь.

– Обязательно переводитесь в Москву,– поддержала и Лиля Юрьевна,– а теперь хотите на прощанье послушать новые Володины стихи? Он там, на даче, за барышней ухаживает… Прочти, Володичка.

И Маяковский послушно положил карандаш, развернул плечи и прочел очень серьезно и медленно:

Этот вечер решал –

не в любовники выйти ль нам? –

темно,

никто не увидит нас… 10

II. РОСТА

В сентябре, в страшный ливень, в чужом, непомерно длинном дождевике я опять пришла в РОСТА, -только через два месяца нам удалось перевестись в Московский университет.

В коридоре столкнулась с Маяковским.

– Куда же вы пропали? – весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: – Лилек, смотри, кто объявился.

Меня очень обрадовала хорошая встреча, – я боялась, что меня забыли.

Лиля Юрьевна заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне прежде всего надо сдать «хвосты» с прошлого года – гистологию и химию.

– Вот сдавайте эту самую «глистологию» поскорее и начинайте работать в РОСТА,– сказал Маяковский.

Вскоре я стала «постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства «РОСТА», как значилось в выданном мне удостоверении.

Главным по отделу был художник Черемных. «Литературной частью» ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых «тем». Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, «девичьи темы»: про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких «заказных» тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для «Окна сатиры». Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и «придумывала».

Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять–пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух – значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.

– Сначала из десяти тем «проходили» примерно две–три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так «насобачилась», как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять–шесть тем.

Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.

Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:

1. Не с пустыми руками

2. Не торжественным шествием

3. Под ружьем

4. За станками революцию чествуем.

Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:

Не торжественным шествием…

революцию чествием,–

подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.

В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат «Грозный смех». Он показал мне экземпляр рукописи:

– Посмотрите, тут, по–моему, одно ваше попало.

И действительно, мое «чествием» с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.

Не помню, решил ли Маяковский убрать это «окно» или оставить (ведь рисунки были его собственные), но «Грозный смех» вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.

У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: «Спрячьте, когда-нибудь пригодятся».

И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.

Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: «Все понимают – самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные – всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще».

Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой – мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек–волосков писались тексты об электричестве – для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: «Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить «ЭТИ» и «ТАКИЕ»…

Вот этот текст:

Что такое электрификация?

I. Это значит – лампы, коптилки, лучины

II. Заменить ТАКИМ светом.

III. Вместо сохи – ТАКИЕ машины.

IV. Вместо паровозов –

V. Машины ЭТИ.

VI. Если построим электростанции,

От дыма и копоти ничего не останется.

Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов – такие розовые ореолы сияли вокруг них! – и синий «комбайнотракторэлектровоз» рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой «рассиялась, высилась веками» ослепительная станция–мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка – и тот расхохочется!

А я бы… Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.

Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек–»буржуек» твердо верилось, что «построим электростанции», что «город будет», что «саду цвесть».

Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые «поэмы». В подражание «бабе с бубликами» 11 была написана поэма об Иване–умнике, который не желал учиться:

Что книга, ворчит, да черта ль в ней,

Я и без книги всех умней.

Дальше шла в разительно–наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они

Хозяйство наладили все сообща,

Зато от хлеба амбары трещат.

И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко–желтым зерном.

Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;

А умный Иван живет иначе:

Пашет сохой да на дохлой кляче.

Должно быть, так лучше – ему видней:

Ведь он и без книги всех умней!

Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: «Ничего, молодец!» (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель – «племянник философа Владимира Соловьева» – и как мы вчера читали элегии Катулла.

Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:

– Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!

Мне до сих пор слова «эстет, эстетка» кажутся хуже всякого ругательства.

А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного «иконоборства» в искусстве. Нам казалось «стыдным» увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно «славить конструкции вместо стилей» 12 и ни в коем случае ничем «не любоваться» и «не наслаждаться». Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: «Здорово сделано…»

Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться «как делать стихи», отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками – один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.

Я говорю о литературном отделе наркомпроса– ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли «организовывать новую студию».

В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.

Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.

Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем – РОСТА, а поздно вечером, два–три раза в неделю,– слабо натопленная комната, сначала – в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом – на Поварской,– и какое-то возвращение к «мамонту» – к дореволюционному искусству. Снова лекция «О ритме и рифме», на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о «космосе», о «мифе» и «пути», и я тогда поняла, что значит «уводить в дебри» – так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам – «антропософок», священник и пустой чай с речами и напутствиями 13.

А через два–три месяца за нас взялся сам Валерий Яковлевич Брюсов.

О пути Брюсова– эстета и символиста – к революции написано еще мало. Не мне рассказывать, как он пришел в партию, пришел искрение, честно, как работал, буквально без передышки, куда бы его ни направили. Не мне разбирать его стихи – это дело будущих его биографов. Мне все же кажется, что он был не Моцартом, а Сальери: в уменье «поверить алгеброй гармонию» он не знал себе равных…

И хотя в гимназические годы мы запоем читали «Огненного ангела» и декламировали на домашних вечеринках «Каменщик, каменщик, в фартуке белом…»14 – Брюсов никогда не был моим любимым поэтом. Но Валерий Яковлевич остался в памяти человеком огромного обаяния, какой-то чуть старомодной, профессорской «куртуазвости», очень «кусачей» иронии. Снисходительно, мягко, слегка высокомерно, о в умел разнять на мельчайшие атомы каждое слово, взять строчку стиха, заспиртовать её, заморозить, а потом, как микротомом, нарезать на мельчайшие пластинки, рассечь по клеточкам каждую метафору, каждый троп.

Спору нет – по истории поэзии, по детальнейшему знанию всех стихов, написанных от каменного века до наших дней, у Валерия Яковлевича соперников не было. Он с такой же легкостью цитировал Лукреция и Аристофана, как и Шелли, приводил примеры из поэзии древнего Египта и современной Франции, увлекательно рассказывал и о китайцах шестого века и о похождениях Рембо. С нами ему не было скучно: мы были благодарной аудиторией, он – превосходнейшим лектором.

И все же, рядом с полнокровным живым делом – с РОСТой Маяковского, ваши занятия в ЛИТО иногда казались мне сонным маревом – приятным, прохладным, красивым времяпрепровождением, для которого не хватало только амфор, ковров и подушек на полу да хитонов вместо наших вязаных кофточек и военных гимнастерок.

В РОСТА – буча, боевая, кипучая… Оперативное задание: к завтрашнему дню, кроме обычных, зарифмованных газетных сведений, сделать три текста по сбору теплых вещей – один для деревни, два для города. На завтра же обязательно текст насчет ремонта вагонов. Иногда Маяковский, занятый по горло, просил:

– Ну–ка, сядьте, напишите про Всеобуч так, чтобы показать, как там хорошо,– сегодня к вечеру надо сдать плакат.

И я писала: «Сыт, здоров, одет, обут, – тот, кто шел во Всеобуч», а художники уже рисовали грудастого молодца в новых валенках. И ведь нельзя было написать как попало – сразу полетит в корзину! Правда, Маяковский был к остальным «текстовикам» много снисходительнее, чем к себе. Не прощал он одного: неточности, вранья.

– Цифры проверили? – спрашивал он, просматривая плакат по добыче соли, про мужика, который, сев за стол и попробовав несоленую похлебку, жалуется бабе:

…Совсем Россия нищая,

Даже соли нет – чем посолю пищу я?

На что политпросвещенная баба отвечает:

Все на бедность российскую валишь,

А в Перми соли – целая залежь1

– География точная? – спрашивал Маяковский.– Где Пермь, знаете?

И не дай бог, если что наврано – не простит!

А в студии тоже были задания: написать про одиночество, в триолетах, с морским пейзажем, или «вольную композицию» о любви.

И я вместе со всеми вдохновенно врала в рифму про несуществующие переживания: «Невыразимая усталь!.. Морской песок, морская даль…» Дальше была «небрежно брошенная шаль» и прочие неотъемлемые аксессуары, хотя шали я не носила и даже моря никогда не видела.

А писать о любви, запрятанной в черную клеенчатую тетрадку дневника, было совсем невозможно. Но, боясь рассердить Валерия Яковлевича невыполнением «домашнего задания», я придумывала шуточные стихи про уличный фонарь, влюбленный в проходящий мимо трамвай.

И эти стихи Валерий Яковлевич разобрал, слегка улыбаясь в усы и пощипывая бородку, привел примеры из мировой литературы, где очеловечены предметы, процитировал латинскую пословицу, похвалил какую-то рифму, а про заключительную жалобу несчастного фонаря: «И думать в тайной тревоге,– что стан лакированно–гордый, – нахально целуют в дороге – чужие фонарные морды» – сказал, что сейчас в поэзию «законно входят вульгаризмы».

И поставил мне четверку.

Вскоре нашу маленькую студию слили с курсами при Дворце искусств, который помещался на улице Воровского, тогда Поварской, в доме 52, где во времена «Войны и мира», по преданию, был дом Ростовых, а теперь находится Союз писателей. Это был первый Литературный институт, так и называвшийся Брюсовским институтом.

Дом был пустой, ободранный и нетопленный. В первый же месяц мы стали ломать соседние заборы и топить огромный старинный камин. Сначала камин плевал нам в лицо злыми клубами дыма, потом все же «пошел на службу к советской власти», как сказал один из новых студентов.

В институт хлынула молодежь, начались регулярные занятия, и Валерий Яковлевич, вызвав меня к себе в кабинет, предложил выбрать между медицинским факультетом и институтом.

Уйти с медфака я не захотела и после этого стала посещать институт только в качестве «старожила», причем иногда даже вела там «вольные композиции», с беспощадной жестокостью разбирая чужие стихи с позиций «революционного искусства».

Мудрено ли, что в этом сумбуре разных влияний мое «художественное мировоззрение» оставалось весьма неопределенным.

Помню, как я вошла в комнату – уже на Водопьяном переулке – и застала Лилю Юрьевну и Маяковского над разложенными на полу эскизами обложек, кажется для «Мистерии–буфф», которая выходила тогда во второй редакции.

– Погоди, Лиличка, пусть Рита сама скажет – какая обложка лучше всех! – скомандовал Маяковский.

Я растерянно смотрела на разноцветные листки. Насколько крепко я чувствовала слово, настолько же слабо разбиралась во всяческом «ИЗО» – изобразительном искусстве. Но когда я нерешительно ткнула в закрученную всеми цветами радуги обложку Лавинского – не потому, что понравилась, а потому, что показалась самой «футуристической», Маяковский улыбнулся:

– Ну, нет, ее нельзя еще пускать одну, без няньки, правда?

И показал мне выбранную ими простую обложку художника Родченко.

В эту же зиму начались наши занятия немецким языком. Даже в этом, казалось бы, маленьком деле проявилось упорство, настойчивость и необычайная точность Маяковского.

Надо сказать, что я не знала человека более точного, более верного своему слову, назначенному часу, назначенному делу, чем Маяковский. Не было случая, чтобы он «подвел», опоздал, не пришел. И ведь никто не регламентировал его время, его работу. Как ему не хотелось иногда летом, в очень жаркий день, ехать в город с дачи. Как не хотелось сесть за учебник после обеда, когда был назначен немецкий урок.

– Ох, как не хочется учиться,– говорил он.

– Не хотите – не надо,– предлагала я,– можно и потом.

– Нет, надо, надо.

И точно в назначенный час мы уже читали про теленка.

Проклятый теленок! С него начиналась немецкая хрестоматия, откуда-то попавшая к нам в руки. На рассказе о нем надо было повторить всю грамматику. Теленка покупал какой-то человек в прошедшем времени, потом этот человек приучался носить его на руках, а теленок рос (это уже в настоящем времени), и человек дожидался того часа, когда теленок вырастет (простое будущее) и, став взрослым быком, будет все же поднимаем и носим (в страдательном залоге) привыкшим к этому делу хозяином.

Мой педагогический опыт сводился к двум пробным урокам, данным мною в восьмом классе гимназии, и я слепо верила в необходимость грамматики и в святость «правил».

Для Маяковского же всякая схоластика, грамматика, даже поэтика с ямбами и хореями была невыносима. И все же, как терпеливо повторял он за мной: «dem Kalbe, des Kalbes»… {Теленку, теленка (нем).}

К счастью, здравый смысл и жалость к бедному моему «шюлеру» {Ученику (нем. Schuler – ученик).}, как называл себя Маяковский, заставили меня плюнуть на теленка и грамматику и принести томик стихов Гейне.

Успех был необычайный.

«Шюлер» не только, выучивал наизусть отрывки стихов, но даже впоследствии не без успеха пользовался ими в разговорах.

Лиля Юрьевна рассказывала, что во время пребывания в Берлине он иначе не заказывал обед, как словами из Гейне:

Geben Sie ein Mittagessen

Mir und meinem Genius! *

{* Подайте, пожалуйста, обед, мне и моему гению (нем.) 15}

А на даче утром с террасы доносилось громовое:

Ich bin ein russischer Dichter,

Bekannt im russischen Land. *

{* Я русский поэт, известный в России (нем.) 16.}

Занимались мы довольно усердно, и Маяковский, уезжая за границу в 1922 году, собирался «разговаривать вовсю с немецкими барышнями».

Но у меня сохранилась грустная открыточка из Берлина, написанная перед отъездом в Париж:

«Эх, Рита, Рита, учили Вы меня немецкому, а мне – по–французски разговаривать».

И подпись: сначала – перечеркнутая попытка изобразить готическое «Ш», потом – латинскими буквами «Schuler».

В ту зиму 1920–1921 года Маяковский очень много работал. Его действительно совсем «заела Роста». Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля Юрьевна раскрашивала. Потом плакаты шли к «подручным», которые от руки печатными буквами выводили подписи. Мне давали проверять тексты, исправлять ошибки и пропуски. Приходила я в РОСТА иногда через день, через два, обычно к концу занятий, и, просмотрев заготовленные плакаты, шла в большую комнату, где работал Маяковский.

Вдоль окон стояли длинные столы: налево стол Маяковского, правый, против двери – Лили Юрьевны. Весь пол был завален длинными полосами готовых и полуготовых плакатов. Мое место было на табуретке у маленькой печки. Промерзнув в нетопленных аудиториях университета, я с удовольствием возилась с упрямой «буржуйкой», преодолевая сырость дров и кривизну дымившей трубы. Я пекла на печурке яблоки и уверяла Маяковского, брезгливо обчищавшего приставшие крупинки золы, что это «чистая грязь» и ее вполне можно есть.

– Это медикам можно, а людям нельзя, – ворчал он.

Как-то увидев, что я ем эти яблоки с особенным удовольствием, чтоб не сказать – с жадностью, Маяковский посмотрел на меня очень пристально и вдруг спросил: «А что вы вообще едите?»

Кормились мы неважно. Нам давали по какой-то карточке «А – студенческой» обед на дом, где главным блюдом были соленые угри. Не знаю, откуда в этой столовой оказался запас таких мелких, таких гнусных угрей, но сынишка моей подруги при виде их печально тянул: «Опять эти червяки!»

Я густо покраснела, не отвечая на вопрос Владимира Владимировича: как скажешь про червяков?

– Ну что вы, например, ели сегодня утром? – настаивал Маяковский.

По утрам мы съедали по куску хлеба и пили кипяток с «сушенкой» – сушеными вишнями и яблоками, которые мне присылали в холщовых мешочках из нашего курского сада.

– Мы ели… ну, это самое… хлеб и немного… м–мм… плодов…

Маяковский улыбнулся:

– Лиличка, слышишь, что ест Рита? «Хлеб и плоды» – прямо библия какая-то! Нет, сейчас пойду к Керженцеву, пусть выдаст вам обеденную карточку, не то от ваших «плодов» вы еще помрете, чего доброго!

Я стала отказываться: свою карточку я уже получаю, тут я не в штате, зачем зря ходить, надо справку, а справку я уже сдала… Но я еще плохо знала тогда Маяковского. Он часа два ходил по кабинетам и канцеляриям и с торжеством вручил мне карточку в закрытую столовую РОСТА, где давали настоящий суп и настоящий чай с сахаром.

Долгие часы проводила я в большой комнате с Лилей Юрьевной и Маяковским. Мне все было интересно, все важно. Та счастливая влюбленность в мир, в какой я жила тогда, словно луч прожектора освещала то снег в зоопарке, то те, единственные глаза, выхватывала из битком набитой впечатлениями жизни какие-то кадры – встречи, стихи… Потом поворот – и тухнет то, что еще минуту назад горело и сияло, и уже новое захватывает дыхание, ослепляет, радует, ранит…

И только Маяковский и Лиля Юрьевна никогда не попадали в «затемнение», оставались вне всякой смены чувств, вне времени, вне обид и событий – самыми главными друзьями, самыми милыми мне людьми.

Маяковский уже давно был для всех нас «бессмертным», но и Лиля Брик была для меня не «простой смертной» – она казалась человеком с другой планеты – ни на кого не похожей… Нет в ней ни лукавства, ни притворства, всегда – сама собой, «вот такая, как на карточке в столе»…17

Должно быть, Владимир Владимирович чувствовал, что я поняла то главное в Лиле, за что он до конца жизни, очень по–разному, но всегда – всем сердцем любил ее. Об этом надо помнить, об этом – его стихи, его предсмертная просьба: «Лиля, люби меня!» 18

И ко мне он относился так хорошо – ласково, сочувственно и дружелюбно за то, что я понимала «про все, про это»…19

В РОСТе Лиля Юрьевна тоже работала очень много. За что бы она ни бралась – всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко–мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: «красная», «синяя», «зеленая». Иногда Лиля говорила:

– Володик, а может быть, тут разруху – желтой? Виднее будет ворона.

Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:

– Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить – пусть теперь он будет коричневый.

В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.

Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.

Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агиттем, во всех его работах по РОСТА,– и в рисунках, и в подписях, – почти не найдешь «брака».

Это, что называется, настоящая работа, «на совесть».

12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму «150 000 000″.

Мне была выдана записка: «Пропустить Риту Райт + 5 чел.». (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии ЛИТО своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.

Но первое впечатление не стерлось до сих пор.

Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения,– так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и взрывом голосов, буквальным, не метафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям – огню, ветру, воде – прибавлялась новая, которую условно называли «поэзия».

В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все.

– Ну, как, здорово это у меня получается? – И, прерывая хоровое: «Очень здорово, Владим–Владимыч», сердито надвинулся на меня: – А вы почему вчера в РОСТу не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками.– Но, видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито свирепое лицо: – Больше никогда не будете?

– Никогда не буду…

– Ей–богу, она больше не будет… никогда не будет,– хором обрадовались мы все.

– Ладно, на первый раз прощается.

На следующий день, когда я прилетела в РОСТу на два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из «150 000 000″:

Выйдь

не из звездного

нежного ложа,

боже железный,

огненный боже…

В ту зиму я перевела на немецкий «Солнце» и несколько раз читала его в Доме печати.

Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря 1920 г.). Диспут назывался «Поэзия – обрабатывающая промышленность». Маяковский был докладчиком, Луначарский – оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как Робин Гуд – шайку разбойников, а Брик – монах при разбойниках, который дает им отпущение грехов.

Меня в тот вечер заставили читать переводы. Через несколько дней Луначарский, кроме всех лестных слов, сказанных лично, прислал мне в подарок несколько великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.

III. «Мистэриум–буффо»

Подходила весна. В июле должен был собраться Третий конгресс Коминтерна.

В начале апреля, с утра позвонил Маяковский: «Немедленно приезжайте – очень важное дело».

Через полчаса я узнала, что «Мистерию–буфф» будут ставить в честь Третьего конгресса на немецком языке и что перевод хотят поручить мне.

Надо было видеть Маяковского, радостного и взволнованного, надо было знать, с какой горячностью он говорил о грандиозном спектакле, который будет поставлен в цирке, с сотнями актеров, с балетом и музыкой, чтобы понять, почему я смогла,– худо ли, хорошо ли,– за десять дней перевести всю «Мистерию».

День и ночь я брала с бою труднейший для перевода текст «Мистерии». Конечно, смешно было даже думать, что можно передать блеск и новизну рифм Маяковского, его неповторимые языковые изобретения, его остроты и каламбуры.

Надо было хотя бы сохранить ритм, сохранить образы, полноценность мысли и народность языка, не заэстетизировать, не переукрасить текст.

Я переводила второй вариант, слегка сокращенный, особенно в пятом действии (разруха), с новым прологом (обращение к делегатам Коминтерна) и вставкой о втором Интернационале.

Соглашатель предлагает рабочим взять сначала второй Интернационал, потом – «двухсполовинный», потом – «два и три четверти»:

Последняя цена.

Себе дороже!..

Как!

И этого не хотите тоже?!

А нечистые хором орут:

Довольно!

К чертям разговоры эти!

У рабочих

один Интернационал –

Третий!

Когда накапливалось несколько сцен, я читала их Маяковскому, Лиле Юрьевне и Брику.

Маяковский прохаживался по комнате, прислушиваясь, хмурясь, улыбаясь. Он не очень понимал по–немецки, но отлично улавливал общее звучание, рифму, ритм.

Надо сказать, что у него было совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка. Стоит только посмотреть, как органически вжились иностранные слова и целые фразы в его стихи, чтобы понять, как он чувствовал дух языка, даже почти не зная его:

Он в этих криках,

несущихся вверх,

в знаменах,

в шагах,

в горбах.

«Vivent les Soviets!..

bas la guerre!..

Capitalisme a bas!..» *

(«Жорес»)

{* Да здравствуют Советы!.. Долой войну!.. Долой капитализм!.. (франц.)}

Да.

Это он,

вот эта сова –

не тронул

великого

тлен.

Приподнял шляпу:

«Comment са va,

cher camarade Verlaine?» *

(«Верлен и Сезан»)

{* Как поживаете, дорогой товарищ Верлен? (франц.)}

Я злею:

– Выйдь,

окно разломай,

а бритвы раздай

для жирных горл.–

Девушке мнится:

«Май,

май горл» *

(«Барышня и Вульворт»)

{* Моя девочка (англ. My girl).}

Он замечательно запоминал, – и очень любил повторять,– «вкусные» кусочки стихов, песенок, даже не вникая в смысл. Помню, как, приехав из Америки, он требовал, чтоб я перевела ему «привязавшиеся» строки какого-то фокстрота, которые в его передаче звучали так:

Хат Хардет Хена

Ди вемп оф совена

Ди вемп оф совена

Джи–эй *.

{* Это транскрипция самого Маяковского. В статье «Как делать стихи» он писал об этих строчках: «Есть нравящийся мне разговор какой-то американской песенки, еще требующей изменения и русифицирования». (Прим. Р. Райт.)}

Я никак не могла понять, что это значит. И только совсем недавно, прочтя эти строчки по–английски { В книге: Elsa Triolet, Maiakovski. Poete russe. Souvenirs, Paris, 1939 (Эльза Триоле, Маяковский. Русский поэт. Воспоминания, Париж, 1939). (Прим. Р. Райт).}, я сразу услышала знакомый голос, который отбивал их, как чечетку, а потом трунил надо мной:

– Ага, оказывается, вы по–американски ни в зуб ногой!

Как же мне могло прийти в голову, что Маяковский, очевидно поймав эти строчки на слух, в исполнении какого-нибудь джаза, повторял их с явно негритянским акцентом? Не мудрено, что в таком виде я не смогла узнать «жестокую Ханну, пожирательницу сердец из Саванны».

Между прочим, в «Бане» такая маскировка слов проделана уже совершенно сознательно. Там иностранные слова действительно русифицированы, спрятаны в русский акцент, в русские слова.

В один из моих приездов из Ленинграда, в год, когда Маяковский кончал «Баню», он вышел из своей комнатки в столовую, где сидели мы с Лилей Юрьевной. В руках у него был блокнот и карандаш.

– Рита, хотите мне помочь? Надо придумать английские слова, чтоб были похожи на русские.

– Как это?

– Ну вот, вы скажите какие-нибудь характерные английские слова, какие чаще всего встречаются в разговоре, или какие-нибудь окончания слов, и чтоб их можно было изобразить русскими словами.

Я рассказала, как мы в детстве, забыв английские слова, просто говорили «огурейшен» вместо огурец и «свирепли» вместо свирепо.

– Как вы говорите? Шен? Ли? Это часто встречается? – И Маяковский сразу записал что-то в блокнот.

Мы наперебой стали предлагать какие-то английские слова.

– Погодите, так ничего не выйдет,– прервал нас Маяковский.– Что ж так зря говорить? Надо сразу придумать и английское слово и то русское, которое из него можно сделать, например, «из вери уэлл» – по–русски будет «и зверь ревел». Давайте так: за каждое хорошее слово – рупь, идет?

Мы вошли в азарт. Могу похвастать: я обставила всех и выиграла чуть ли не два червонца – большие деньги! Результаты – все реплики мистера Понт–Кича в «Бане». Из английского «ду ю уант» вышел «дуй Иван», «пленти» превратилось в «плюньте», «джаст мин» в «жасмин», «андестенд» в «Индостан», «ай сэй иф» – в «Асеев». Некоторые слова («слип», «ту–го», «свелл») так и вошли в текст в русской транскрипции (с лип, туго, свел), а характерные английские суффиксы «шен» и «ли» дали «изобретейшен», «часейшен» и «червонцли» – по принципу нашего детского «огурейшен».

Слушая немецкий текст «Мистерии», Маяковский безошибочно угадывал удачные куски. Иногда он брал русский текст и спрашивал вразбивку «а это как?», «а вот здесь как?» – и бывал очень доволен, если перевод был сделан хотя бы и не очень точно, но его методом, его приемами.

Так, например, ему очень нравилось, как вышло:

Хорошенькое моросят!

Измочило, как поросят,–

что по–немецки звучало так:

Ein nettes Tropfeln!

Nass bis zu’n Kropfen! –

(то есть «хорошенькое моросят! измочило до самых зобов!»). Маяковский ничуть не протестовал, что «поросята» выпали из немецкого текста и вместо них появились «зобы». Важно было сохранить хлесткость рифмы, разговорность интонации.

Перевод был закончен в назначенный срок. В это время мы узнали, что в Москве в составе одной, уже приехавшей коминтерновской делегации находится немецкий писатель и режиссер Рейхенбах. Ему поручили прослушать перевод и внести, если нужно, поправки.

Когда не хватало моего немецкого лексикона для перевода выражений похлеще, он подбирал такие словечки, от которых потом грохотал весь цирк.

Наконец перевод был окончательно готов.

Как-то утром, не веря глазам, я прочла в «Известиях» заметку, где рассказывалось, как будет поставлена в цирке «Мистерия» и дальше:

«Перевод сделан молодой поэтессой (!), ученицей студии ЛИТО (имя рек!)» 20.

Это было похоже на славу, если б не ужасное клеймо «молодой поэтессы».

Меня задразнили до слез. Меня звали «юным дарованием», «вундеркиндом», мне не давали проходу ни в университете, ни дома. Чеховский герой,– помните, тот, который приходил в восторг оттого, что его пропечатали в газете 21, – петрушкой выскакивал в каждом разговоре.

Когда я пожаловалась Маяковскому, как меня дразнят, он сказал:

– Плюньте, это они от зависти,– и тут же добавил.– Только вы не задавайтесь!

Репетиции начались в мае.

Во всех театрах «мобилизовали» актеров, говоривших на немецком языке. Большей частью это была молодежь,– самым «взрослым» был Шахалов из Художественного театра.

С каким восторгом встретили они предложение участвовать в постановке «Мистерии»! Играть Маяковского – самого любимого поэта, да еще для представителей «мирового пролетариата» – коминтерновцев, – разве придумаешь что-нибудь увлекательней?

На репетиции приходили после очередного спектакля, после полного рабочего дня, в одиннадцать–двенадцать часов вечера, и расходились часто на рассвете.

Мне приходилось бывать в цирке не только для развлечения. В ролях, переписанных от руки, часто попадались ошибки, иногда надо было изменить или подправить текст, особенно когда стали писать музыку. По немецкому тексту я «заменяла Маяковского», согласуй с ним каждую поправку.

В тот год он рано уехал на дачу и по вечерам редко бывал в городе.

Но в цирке у всех сразу поднималось настроение, когда в проходе у арены или в ложе появлялись знакомые широкие плечи, и Маяковский в светлом костюме, коротко остриженный, уже по–летнему загорелый и обветренный, по–хозяйски смотрел и слушал, что делают режиссер, художники, актеры.

Мы все – молодые вхутемасовцы–художники, мои товарищи по ЛИТО, которых я протаскивала на репетиции, актерская молодежь – окружали Маяковского, как щенки, и смотрели ему в рот, ловя каждое слово. Иногда, не видя нас у арены, он просил кого-нибудь:

– Найдите–ка мне Риту с компанией.

И мы галопом бежали к нему из конюшен, где проводили все свободное время.

– Вам тут записка от Лилички,– говорил он и чуть раздвигал губы медленной сочувствующей усмешкой, видя, как я обрадовалась коротеньким строчкам:

«Отчего не приезжаете на дачу? Соскучилась. Целую». И вместо подписи – ушастый котенок с кружочком хвоста.

А потом Маяковский отводил нас в буфет и кормил всю ораву лучшим, что можно было там достать – песочными пирожными и простоквашей.

Наконец настал день премьеры 22.

Из ложи, в которую усадили моих друзей и меня, мы с любопытством и нетерпением разглядывали публику.

Как примет она непривычное зрелище?

Дойдет ли оскудевший в переводе, но все–таки сочный, образный и крепкий язык «Мистерии»?

Не затемнит ли цирковая пышность, блеск и эффектность постановки революционной сущности «героического, эпического и сатирического представления»?

По спиралям барьеров, идущих от боковых входов вокруг арены, под гром фанфар вылетели ярко–красные арлекины с факелами.

Спектакль начался.

Раздается хоровое приветствие – пролог.

Товарищи!

Вас, представляющих мир,

Всехсветной Коммуны Вестники,–

вас

сегодня

приветствуем мы:

рев–комедианты,

рев–живописцы,

рев–песенники.

Окончен пролог. В перекрещивающихся лучах прожектора посреди арены возник купол земного шара.

Эскимосы зажимают дырку. Начинают появляться нечистые.

Немецкий вариант отличался, главным образом, невероятным «размножением» действующих лиц. «Ведущего» представителя каждой нации сопровождали представители второстепенные. Композитор Сахновский, написавший музыку, очень интересно использовал популярные национальные мелодии. Немец, в военном мундире и каске, с вильгельмовскими усами, выходил под «Ах, мой милый Августин», американец – под «Янки дудль», а русский купчина и спекулянт – под «Ах вы сени, мои сени».

Вместо одной «дамы–истерики» появились две. Они выпархивали с противоположных концов арены в элегантнейших туалетах, одна – в голубом, другая – в розовом. За каждой шел негритенок–грум с грудой нарядных полосатых картонок, словно снятых с полок парижского магазина.

И неожиданным контрастом после элегантных дам на арену, в полном одиночестве, как рыжий у ковра, выкатывался Соглашатель. Его играл Михоэлс. Это была настоящая великолепная буффонада, доходчивая, уморительная до слез, без всякого кривлянья, без «нажима».

Успех был потрясающий. Каждое его появление вызывало дружный смех, а когда его, по ходу действия, крыли на отборнейшем берлинском диалекте отборнейшей уличной бранью, весь цирк взрывался громким хохотом, а немецкая и австрийская делегации буквально отхлопали себе ладоши.

В первом антракте, когда не похожая на обычную публика заполнила фойе и мы с любопытством отмечали в толпе белозубые улыбки негров, темную красоту индусов и вежливую сдержанность японцев, ко мне торопливо подошел молодой работник НКИДа Уманский.

– С вами хотят поговорить товарищи из немецкой делегации, – и тут же, сделав вежливое дипломатическое лицо, пропустил нескольких людей.

Я смущенно бормотала «данке зеер» {Благодарю (нем. danke sehr).} и пожимала руки, когда один из подошедших, плечистый, круглоголовый, в белой рубашке «апаш», вместо официальных слов одобрения просто улыбнулся во весь рот, положил мне на плечи тяжелые лапы бывшего портового грузчика и сказал мягко, по–гамбургски, растягивая слова:

– Где же это ты так выучилась немецкому, девчушка? (Так и сказал «kleines Madel»!)

И часто, много лет спустя, когда это лицо смотрело на меня с открыток и плакатов, где рядом – решетка и сжатый кулак МОПРа, я вспоминала улыбку, веселые глаза, широкий жест больших рук и понимала, за что его так любят.

Спектакль шел в море разноцветных огней, заливавших арену то синевой морской волны, то алым адским пламенем.

Изобретательности режиссера, художников, композитора, казалось, не было конца. Во втором акте, когда за демократическую республику выступает француз – Клемансо, а остальные кивают в такт головой и машут руками, музыка начиналась «Марсельезой» и переходила в развеселый мотив из «Мадам Анго».

В третьем действии хор пародировал мелодии «Травиаты», в аду плясал целый кордебалет чертей и чертовски хорошеньких ведьм, а в конце черно–красную толпу обитателей ада сносила, вытесняя с арены, голубая волна нечистых.

Финальное действие развернулось в победный марш нечистых и парад всех участников спектакля под гром «Интернационала», подхваченного всей многоязычной аудиторией.

«Мистерия–буфф» и на чужом языке стала революционным, народным спектаклем.

Маяковского долго вызывали. Наконец он вышел на средину арены, с какой-то совершенно несвойственной ему неловкостью сдернул кепку и поклонился представителям всего земного шара, о судьбе которого он только что рассказал.

IV. «… в уже классическом Пушкино» 23

После окончания спектаклей в цирке я на все лето уехала в Пушкино, на дачу.

В это лето закрепилась дружба с Маяковским и Бриками, которая продолжается по сей день, когда живая любовь уже слилась с вечной памятью.

С середины зимы я стала часто бывать в Водопьяном переулке, где, в сущности, и был настоящий «дом» Маяковского.

Хорошо бы написать подробнее, каким был Маяковский «в жизни».

Об этом до сих пор знают очень мало.

Люди, видавшие Владимира Владимировича на эстраде, особенно те, которые сами ежились от его беспощадных щелчков, люди, встречавшие его за картами, в кафе, среди чужих, часто говорят о его бесцеремонности, грубости, даже «богемности».

Но разве было в быту Маяковского что-нибудь, хоть отдаленно схожее с обычным представлением о «богеме»?

«Богема» живет беспорядочно, грязно, неорганизованно.

Маяковский был чистоплотен до болезненности, точен до минуты, организован до мелочей.

«Богема» обожает «душевные разговоры», «надрыв», слухи, сплетни, анекдоты.

Маяковский ненавидел сплетни, с презрением называл всякое самоковыряние «психоложеством» и никогда не «разглагольствовал».

В «богеме» нет уважения к чужому труду, к чужому времени. Маяковский был требователен к себе и к другим. Он не знал, что значит опоздать, не выполнить обещанного, задержать человека. Он с величайшей брезгливостью относился к неопрятности в человеческих отношениях, к расхлябанности в работе, к пустой «болтологии».

Хотелось бы передать то почти физическое ощущение «проветренности», – чистого воздуха, тепла, простоты и бесконечного внимания, который испытывал каждый, кому посчастливилось близко видеть Маяковского и его друзей.

«Было всякое» – об этом написано у самого Маяковского, но по его стихам, по его письмам можно понять, что те, большие, по–настоящему человеческие отношения, которые связывали его с друзьями, ни от чего не зависели и что эта огромная, нерушимая дружба и близость ни от чего не могла порваться…

А сейчас рассказ пойдет о лете двадцать второго года, когда шел дождь, приезжали гости и мы играли в шашки «на позор».

Это – рассказ о молодом веселом Владим–Владимыче, а не «описание пребывания поэта В. В. Маяковского в поселке Пушкино, по Ярославской дороге, в начале двадцатых годов двадцатого века нашей эры».

Для младших поколений наша молодость уже слилась с бритьем бород при Петре Великом.

Маленькая девочка, рассматривая стол Маяковского в Библиотеке–музее, удивилась самопишущей ручке.

– Разве тогда писали такими перьями, а не гусиными?

Многие готовы положить Маяковскому на стол «гусиные перья».

Мне хочется напомнить, «какими перьями тогда писали», и хоть немного стереть «хрестоматийный глянец», который навели на Маяковского.

Представьте себе головоломные мучения литературоведа тридцатого века, который, изучая подробности биографии Маяковского, случайно нападет на такие строчки в переписке двух современников Владимира Владимировича:

«К сожалению, Госиздат, сына которого, безусловно; стоит «пелеить», как говорил Маяковский, задерживает договор».

Какой сын Госиздата?

Что такое «пелеить»?

При чем тут Маяковский?

Все равно не разобраться «уважаемым товарищам потомкам».

А для меня в этих строчках – весь конец лета 1922 года, когда Лиля Юрьевна, уехав за границу, бросила нас на даче «на произвол Тютьки», как говорил Маяковский.

Тютька, кривой и лохматый сторожевой пес, был самым солидным существом из всей семьи. Каждое утро он провожал Владимира Владимировича на вокзал, как заботливый гувернер, и разве только не подсаживал его в вагон. Потом он шел домой, заходил за мной на реку, где стоял на берегу и лаял, а по возвращении с купанья ложился у двери комнаты, на террасе, и громко колотил хвостом по полу, как будто напоминая заспавшимся Брику и Арватову, что завтрак уже подан и пора вставать.

После чая Брик с Арватовым разговаривали или работали, а я пропадала на соседней даче, где жила моя новая знакомая, Тамара Каширина.

Мы познакомились зимой, возвращаясь по вечерам пешком с Кудринской площади на Басманную, Тамара – из учреждения с выразительным названием ГВЫРМ {Государственные высшие режиссерские мастерские, где директором был В. Э. Мейерхольд. (Прим. Р. Райт.)}, я – из Брюсовского института.

Летом в Пушкино, страшно опустевшем для меня после отъезда Лили Юрьевны, я обрадовалась встрече с зимней попутчицей.

От Тамары пошло увлечение постановкой голоса.

То лето для меня проходило под знаком Пастернака. Я была начинена его стихами по горло. Осколки строк, разлетаясь, застревали даже в самой обыденной речи; на укоризненное замечание Маяковского: «Чего вы вечно жуете траву – ведь на ней может быть всякая гадость», – я машинально ответила: «Нет, я беру оттуда, куда ни одна нога не ступала».

Сначала я не поняла, почему он засмеялся.

– …В посаде, куда ни одна нога не ступала 24,– сказал он и добавил: – Вот пастерначья душа!

Но сам он очень любил Пастернака и часто заставлял меня читать его вслух.

Он рисовал на террасе, стоя у стола, с неизменной папиросой в зубах, а я сидела на ступеньках или на перилах и читала «по заказу» из «Сестры моей жизни». Рукопись мне подарил Борис Леонидович еще зимой, и я знала ее наизусть от слова до слова.

Чаще всего Маяковский просил читать:

Любимая – жуть! Когда любит поэт,

Влюбляется бог неприкаянный 25, –

Или

Лодка колотится в сонной груди,

Ивы нависли, целуют в ключицы,

В локти, в уключины – о, погоди,

Это ведь может со всяким случиться! 26

Как-то, прослушав «Демона» 27, Маяковский вдруг обернулся и спросил:

– А вы все понимаете? Серьезно? Ну–ка расскажите «Демона» своими словами!

И я сдавала анатомию любимых строчек на пять с крестом.

Я пожаловалась Тамаре, что умею читать только тихо, иначе срываюсь.

– Надо поставить голос,– сказала она и сразу стала пробовать на мне свою режиссерскую науку.

Она учила меня, как «давать голос в маску» и «опирать на диафрагму», как для развития оной диафрагмы надо вдохнуть воздуху сколько влезет, и потом, выпуская его, на одном дыхании говорить:

– Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына 28.

По утрам, возвращаясь с реки по заросшей тропинке, я развивала голос среди огромных лопухов, размахивая полотенцем. У калитки, ведущей в дачный садик, я умолкала.

Как-то утром Маяковский не уехал в город и, расхаживая по саду, остановился у калитки, заинтригованный донесшейся из–за деревьев классикой.

– С чего это вас так разобрало? – вежливо поинтересовался он.

Я объяснила про «маску» и «диафрагму».

– А–а, я тоже так практиковался. Знаете, как себя надо слушать? Приставьте руки к ушам, вот так.– И он, согнув ладони раковиной, приставил их ребром спереди к ушам, не так, как делают глухие, а наоборот.– Ну, а теперь наберите воздуху и гудите!

Я втянула воздух, как утопающий, оперлась изо всех сил на диафрагму и загудела:

– Гневобогинявоспойахилесапелеева… сына.

– Нет,– сказал Маяковский,– что-то у вас не выходит. Знаете, что у вас получается? – И он сам загудел низким басом:

– Гнев, о богиня, воспой,

Ахиллеса,–

Пелей его сына!

Конечно, я рассказала всем своим товарищам про новый глагол, и он прочно вошел в наш ругательный обиход, и даже, много лет спустя, мне написали про «Госиздат, сына которого надо «пелеить».

И, хотя голос у меня так и остался непоставленным, я по–прежнему часто читала Владимиру Владимировичу вслух все, что он просил.

Однажды он привез только что вышедший сборник стихов Брюсова. Рисуя очередной плакат, он слушал, как я скучно бубнила не нравившиеся мне стихи. Справившись наконец с «официальной частью», я с облегчением перешла на лирику.

И вдруг, прочтя три строчки очередного стихотворения, я стала хохотать так, как только хохочут от самых смешных, самых глупых анекдотов. Я буквально плакала от смеха, я ничего не могла выговорить.

Маяковский положил карандаш.

– Да что там такое? Ну, прочтите же! Да перестаньте вы заливаться!

А я, уткнув голову в колени, уже совсем обессилев, только махала рукой:

– Не могу… Читайте сами!

Маяковский поднял упавшую книгу.

Солнце – на экваторе…

прочел он серьезно, …..

Солнце – на экваторе…

Но, где мы вдвоем,

Холоден, как в ва…

Он широко улыбнулся, а я опять залилась…

Холоден, как в атрии

Ровный водоем 29,–

с трудом выговорил он то, что было написано, а не то, чаю так и лезло на язык в рифму с «экватором».

Мне всегда кажется, что Брюсов нарочно созорничал – неужели он настолько не слышал, как это звучит?

Вели мы себя без Лили Юрьевны плохо.

При ней в выходные дни приезжали только самые близкие друзья – человек семь–восемь, редко больше. Без нее стали наезжать не только друзья, но и просто знакомые, привозившие своих знакомых.

Бедная старая Аннушка каждое воскресенье за утренним чаем, сокрушенно вздыхая, спрашивала:

– Сколько ж их приедет, к обеду-то?

На что Маяковский неизменно отвечал:

– А вы сделайте всего побольше, на всякий случай,– а потом добавлял, ни к кому не обращаясь: – Кажется, я вчера всех звал, кого видел,– человек двадцать.

В будни на даче бывало тихо. Вставали рано, завтракали на террасе,– помню, как славно пахло по утрам свежим хлебом, Аннушкиной глазуньей и полевыми цветами,– я упрямо ставила их на стол «для красоты» в большом глиняном кувшине, хотя Маяковский называл их «пукеты», а когда стол надо было освободить для карт или рисования, ворчал, снимая кувшин: «Опять Ритка своей «красотой» весь стол захламливает!»

Тамара, ставившая мне голос, отчего-то стеснялась заходить на дачу, но однажды ее увидели издали Маяковский и Брик и напустились на меня:

– Как не стыдно – такую подругу прятать! Завтра же познакомить! Приведите ее, поедем на лодках кататься!

Я удивилась: обычно ни Осип Максимович, ни Владимир Владимирович не любили крутить по мелкой Уче.

А тут, назавтра, с утра, у берега – две лодки, и нас уже ждут.

Маяковский командует:

– Рита, Ося, Арватик – в ту, а мы с Тамарой вот в эту.

Я вижу, что Тамара немножко смущена, и начинаю горячо убеждать Маяковского:

– Лучше я тоже с вами!

Он смотрит на меня, тяжело вздыхает и говорит:

– Знаете, вам бы на кустике расти, – репейник видели? Кругленький такой, прицепится – никак не отцепить!

Через несколько дней мы вчетвером поехали в город, в «Эрмитаж» – смотреть новый балет в постановке Лукина.

Чуть ли не в тот же день Лиля Юрьевна прислала нам всем из Германии подарки: чудесные галстуки и рубашки Владимиру Владимировичу и Осипу Максимовичу и темно–голубую замшевую шапочку мне. В театре мы были самые нарядные: Тамара – в белом полотняном костюме, наши спутники – в новых рубахах и галстуках, а я с замшевой шапочкой в руках – надевать ее было слишком жарко.

Балет походил на физкультурные упражнения, на цирк и на древнегреческие фрески. Маяковский немножко подтрунивал над этой «смесью», но хлопал вместе с нами.

Ехать на дачу было поздно, и мы с Тамарой остались ночевать у нее на городской квартире, условившись ровно в одиннадцать прийти в Водопьяный – пить чай и всем вместе ехать в Пушкино.

Утром мы спали страшно долго. Квартира стояла пустая, будить нас было некому. Не торопясь вышли из дому, совершенно забыв, который час, и медленно пошли от Разгуляя по Басманной, не зная, что время идет к двенадцати.

Мы так увлеклись разговором, что обе вздрогнули, как ужаленные, когда вдруг, у Красных ворот, на нас загремел с извозчика Маяковский.

Господи, как он на нас кричал! И «какое свинство!», и «мы с Осей ждали вас полтора часа!», и «я уже решил, что вас там зарезали, в пустом доме!»

Мы даже не оправдывались: видно, Владимир Владимирович всерьез за нас переволновался, если даже поехал разыскивать нас. Сам он никогда никого не подводил, и не мудрено, что ему казалось, будто опоздать на целый час человек может только, если его «зарезали в пустом доме».

В те дни, когда Владимир Владимирович не уезжал в город, он часто с утра уходил в лес с записной книжкой и работал, бормоча на ходу, расхаживая взад и вперед по какой-нибудь одной полянке или дорожке, как по своей комнате. Он как будто не обращал внимания на «природу», хотя на самом деле любил ее по–настоящему, любил ходить по лесу, искать грибы. Пушкинцы помнят, каким страстным и честолюбивым грибником был Маяковский. Грибы он признавал только белые, и самый большой боровик в истории пушкинского грибоискания был найден именно Владимиром Владимировичем.

О любви к животным он сам писал много раз. Ни одной собачонки, ни одной кошки он не пропускал – обязательно остановится, посмотрит, поговорит.

В дождливые дни все, жившие на даче, кроме меня, играли в карты. Но Брик и Арватов часто увлекались шахматами, и Маяковский очень огорчался, если они, занятые интересной партией, не сразу бросали игру, когда ему хотелось засесть за карты. Для него же отвлечься от вечного гуденья стихов в голове вот так, сразу, сию минуту, становилось вдруг необходимостью.

– Рита, ну, давайте с вами сыграем, ну, не умеете в карты – давайте во что хотите. Давайте в такую игру, в которую я не умею,– и я вас все равно обыграю.

– Вы умеете в шашки, в «волки и овцы»?

– Нет.

Я объяснила правила игры и с первого же раза обыграла Маяковского.

– Погодите,– сказал он,– давайте следующую партию играть на что-нибудь, а то так неинтересно. Хотите так: я вам – плитку шоколада, а вы мне – целую неделю мыть бритву и кисточку?

Маяковский, аккуратный, как никто, брился каждое утро, даже в самые занятые дни, даже в дороге, и всегда ненавидел мытье бритвы. В сценарии «Как поживаете?» есть такие кадры:

«84. Дверь квартиры с дощечкой: «Брик. Маяковский». Из двери возникает кухарка с покупками и газетами.

85–86. Моющему бритву Маяковскому просовывают в дверную щель газету. Он берет ее и садится за стол».

Дальше Маяковский, погружаясь в чтение газеты, как будто уходит от будничного утра. А будничность вся – в этой маленькой детали – мытье бритвы.

Я, конечно, проиграла вторую игру, Маяковский торжествовал.

На следующее утро – воскресенье, идя с купанья, я издали услышала с террасы паровозный рев:

– Ри–и–и–ту–у! Мыть бри–и–и–итву–у!

Маяковский почти никогда не смеялся громко, но когда я, поболтав кисточкой в стакане, стала ее вытирать полотенцем, а из нее вдруг полезла невымытая пена и я выронила ее из рук, Маяковский засмеялся каким-то отрывистым, толчками, смехом и долго не мог успокоиться.

В первый же дождливый день я выпросила реванш.

Отыграв право не мыть бритвы, я опять воспрянула духом и согласилась играть просто «на позор».

И тут же проиграла.

– Ну, теперь я вам выдумаю позор – только держитесь! В воскресенье, когда приедут гости, вы станете на колени посреди террасы, поклонитесь в землю и громко скажете: «Прости, господи, меня, глупую, за то, что я посмела пойти против Володи»,– и так пять раз – вот!

В воскресенье с поезда 11.30 густо пошли гости. Я втайне надеялась, что Владимир Владимирович забыл про «позор», надела любимое белое платье, но народ только успел показаться на дачном дворе, как Маяковский уже звал:

– Идите, идите позориться, нечего там…

Гости стояли в дверях, в полном недоумении, а я, давясь хохотом, истово била земные поклоны, прочувствованно повторяя: «Прости, господи, меня, глупую, за то, что я посмела пойти против Володи».

А сам Маяковский, страшно довольный, стоял в стороне и громко считал:

– Раз! Два! Не жульничать! Лбом! Лбом!

Часто, перечитывая Маяковского, вдруг по одной фразе, по одному слову вспоминаешь какие-то разговоры, случаи, шутки.

Вот кто-то рассказал про человека, который жаловался, что за ним весь день гонялся вор: «То я поймал его руку в кармане, то он совсем было выхватил у меня бумажник около кассы в магазине, видимо, знал, подлец, что у меня есть деньги. Да я, знаете, зорко следил».– «Ну, и что же он?» – «Ёдва–ёдва к вечеру вытащил».

Маяковский был в восторге от этого «ёдва–ёдва» – с ударением на первом слоге. Оно попало потом в письмо к Лиле Юрьевне, из Баку:

«Под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать (точно) верблюдов. Бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им что-то, доказывал, чтоб повернули. Ёдва–ёдва отговорил».

И в стихах о Латвии те же слова:

А полиция – хоть бы что!

Насчет репрессий вяло.

Едва–едва через три дня арестовала 30.

Или читаешь, например, в стихотворении «Четырехэтажная халтура» такие строчки:

А читатели

сидят

в своей уездной яме,

иностранным упиваются,

мозги щадя.

В Африки

вослед за Бенуями

улетают

на своих жилплощадях.

«Вослед за Бенуями!» Это ведь про Бенуа, про «Атлантиду», которую мы читали на даче, в непроглядный ливень. Книжку купил на вокзале Брик, и я вгрызлась в нее первая. Поздно вечером приехал промокший, простуженный Маяковский, увидел, как я, стараясь побороть усталость, не могу оторваться от книжки, и сказал:

– Идите–ка вы спать, а книжку дайте мне, честное слово, я утром отдам.

Утром лил такой дождь, что захлестывало даже террасу.

Маяковский не вставал, у него был отчаянный насморк, и Аннушка поила его чаем в постели.

– А книжку вы мне отдадите? – жалобно спросила я, заглянув к нему.

– Книжку? А вам много осталось?

– Нет, я уже дочитала до середины.

– Ну, эту штуку рвать не жалко, вот вам половина,– и он аккуратно разделил книжку пополам,– вы, как прочтете несколько страниц, так давайте их мне.

Я читала, отрывая прочитанные страницы и просовывая в щелку закрытой от сквозняков двери. Так мы постепенно распотрошили всю книжку. Дочитав ее почти что вслед за мной, Маяковский вернул все листки и сказал:

– Дрянь сверхъестественная, а как читается! – и, посмотрев в залитое дождем окно, зевнул длинным унылым зевком и добавил: – В такую погоду только и читать про всякие Африки.

Иногда какой-нибудь случай застревал у Маяковского в памяти на несколько лет и только потом вдруг попадал в стихи. Примерно году в двадцать седьмом было написано стихотворение «Мы отдыхаем». В нем описаны страдания и мучения дачника в дождливое лето, когда

В грязь уходя

по самое ухо,

сорок минут

проселками трюхай.

И дальше:

Чаю бы выпить,

окончивши спорт,

но самовар

неизвестными сперт.

А самовар был сперт действительно на даче в Пушкино, но лет за пять до написания стихотворения 31. Аннушка поставила его во дворе и ушла в дом «на одну минуточку», когда самовар уже совсем кипел. И, вернувшись, не застала ни самовара, ни трубы!

На ее испуганные крики сбежались все обитатели дачи, но самовар, кипящий ключом самовар, среди бела дня исчез, как коробка спичек.

Мы выбежали за ворота, кто-то бросился вправо к лесу, кто-то влево – в густую рожь, но все совершенно зря: самовар так и не был найден, пока через пять лет я не обнаружила его в стихах.

То, прежнее Пушкино, где жил Маяковский, тоже сохранилось только в его стихах: там, где была «облесочкана каждая пядь, опушками обопушкана» 32, теперь все заасфальтировано, застроено, заселено.

И только солнце по–прежнему медленно и верно опускается за Акуловой горою, чтобы «утром снова мир залить» 33, и по–прежнему читают дети в школе о том, как оно приходило в гости к своему товарищу и собрату – Владимиру Маяковскому.

1940–1960

С. М. Эйзенштейн . Заметки о В.В. Маяковском

Странный провинциальный город.

Как многие города Западного края – из красного кирпича. Закоптелого и унылого. Но этот город особенно странный. Здесь главные улицы покрыты белой краской по красным кирпичам. А по белому фону разбежались зеленые круги. Оранжевые квадраты. Синие прямоугольники.

Это Витебск 1920 года. По кирпичным его стенам прошлась кисть Казимира Малевича 1.

«Площади – наши палитры» 2 – звучит с этих стен.

Но наш воинский эшелон стоит в городе Витебске недолго. Наполнены котелки и чайники, и мы грохочем дальше.

Перед глазами оранжевые круги, красные квадраты, зеленые трапеции мимолетного впечатления о городе…

Едем, едем, едем…

Ближе к фронту. И вдруг опять: фиолетовые овалы, черные прямоугольники, желтые квадраты!

Геометрия как будто та же.

А между прочим, нет.

Ибо к розовому кругу снизу пристроен фиолетовый, вырастающий из двух черных прямоугольников.

Лихой росчерк кисти вверху: султан.

Еще более лихой вбок: сабля.

Третий: ус.

Две строчки текста.

И к плакату РОСТА пригвожден польский пан.

Здесь проходит демаркационная линия соприкосновения левых и «левых».

Революционно левых и последних гримас эстетски «левых».

И здесь же необъятная пропасть между ними.

Супрематическое конфетти, разбросанное по улицам ошарашенного города, – там.

И геометрия, сведенная до пронзительного крика целенаправленной выразительности, – здесь.

До цветовой агитстрочки, разящей сердце и мысль…

Маяковского я впервые увидел сквозь «Окна РОСТА».

Робко пробираемся в здание «Театра РСФСР 1–го». Режущий свет прожекторов. Нагромождение фанеры и станков. Люди, подмерзающие в нетопленном театральном помещении. Идут последние репетиции пьесы, странным сочетанием соединившей в своем названии буфф и мистерию. Странные доносятся строчки текста. Их словам как будто мало одного ударения. Им, видимо, мало одного удара. Они рубят, как рубились в древности: обеими руками. Двойными ударами.

Бить – так бить… И из сутолоки репетиционной возни вырывается:

… Мы австралий–цы…

…Все у нас бы–ло!..

И тут же обрывается. К режиссеру 3 (из нашего угла виден только его выбритый череп, прикрытый высокой красной турецкой феской) – к режиссеру яростно подошел гигант в распахнутом пальто. Между воротом и кепкой громадный квадратный подбородок. Еще губа и папироса, а в основном – поток крепкой брани.

Это – автор. Это – Маяковский.

Он чем-то недоволен.

Начало грозной тирады. Но тут нас кто-то хватает за шиворот. Кто-то спрашивает, какое мы имеем право прятаться здесь, в проходах чужого театра. И несколько мгновений спустя мы гуляем уже не внутри, а снаружи театрального здания.

Так мы видели впервые Маяковского самого…

«Ах вот вы какой». Говорит громадный детина, широко расставив ноги. Рука тонет в его ручище.

«А знаете, я вчера был весь вечер очень любезен с режиссером Ф., приняв его за вас!»

Это уже у Мясницких ворот, в Водопьяном. В «Лефе». И значительно позже. Я уже не хожу зайцем по чужим театрам, а сам репетирую в собственном – Пролеткультовском. Передо мной редактор «Лефа» – В. В. Маяковский, а я вступаю в это только что создающееся боевое содружество: мой первый собственный спектакль еще не вышел в свет, но дитя это настолько шумливо уже в самом производстве и столь резко очерчено в колыбели, что принято в «Леф» без «экзамена». В «Лефе» No 3 печатается и первая моя теоретическая статья…4

Резко критикуя «литобработку» (как формировали тогда в «Лефе» слова) текста Островского одним из лефовцев, В. В. в дальнейшем пожалеет, что сам не взялся за текст этого достаточно хлесткого и веселого агитпарада Пролеткульта. Так или иначе, но премьеру «Мудреца» и мою первую премьеру первым поздравляет бутылкой шампанского именно Маяковский (1923). Жалеть же о переделках текста некогда. Слишком много дела. Конечно, с заблуждениями. Конечно, с ошибками. С загибами и перегибами. Но с задором и талантом. «Леф» дерется за уничтожение всего отжившего журналом, докладами, выступлениями. Дел выше горла. И дальнейшие воспоминания о Маяковском сливаются в бесконечную вереницу выступлений в Политехническом музее, зале консерватории. Погромных речей об… Айседоре Дункан, поблекшей прелестью волновавшей загнивших гурманов. Разносов поэтиков из «Стойла Пегаса» или «Домино» и тому подобных поэтических кабачков, расцветавших при нэпе.

До сих пор неизгладимо в памяти:

Громкий голос. Челюсть. Чеканка читки. Чеканка мыслей. Озаренность Октябрем во всем.

Затем агония «Нового Лефа», этого хилого последыша, когда-то бойкого и боевого «Лефа». Вера во вчерашние лефовские лозунги ушла. Новых лозунгов не выдвинуто. Заскоки и зазнайство, в которых не хочется сознаваться. И в центре уже не дух Маяковского, а «аппарат редакции». Длинные споры о лефовской «ортодоксии». Я уже в списке «беглых». Уже имею «нарушения»: «посмел» вывести на экран Левина в фильме «Октябрь» (1927) 5. Плохо, когда начинают ставить чистоту жанрового почерка впереди боевой задачи.

Не вступая в «Новый Леф», поворачиваюсь к нему спиной. С ним нам не по пути. Впрочем, так же и самому Маяковскому. Вскоре «Новый Леф» распадается…

Мексика. Арена громадного цирка. Бой быков в полном разгаре. Варварское великолепие этой игры крови, позолоты и песка меня дико увлекает. «А вот Маяковскому не понравилось»,– говорит мне товарищ, мексиканец, водивший В. В. на это же зрелище… На некоторые явления мы, стало быть, глядим по–разному.

Но в тот же почти вечер мне из Москвы приносят письмо от Максима Штрауха. По основным вопросам мы смотрим с Маяковским одинаково: Штраух пишет, что В. В. смотрел мой деревенский фильм «Старое и новое» 6, посвященный тоже быкам, но… племенным. Смотрел с громадным увлечением и считает его лучшим из виденных им фильмов. Собирался даже слать за океан телеграмму… Телеграмма не пришла: Маяковского не стало.

Передо мною забавные, похожие на украинскую вышивку, его зарисовки мексиканских пейзажей.

О бое быков мы думали по–разному.

Об иных боях – одинаково.

5/IV–40 г

В. Э. Мейерхольд . Слово о Маяковском

Меня иногда упрекали в некотором пристрастии к Маяковскому как к драматургу. Эти упреки сыпались с 1920 года, когда я впервые «осмелился» поставить его пьесу «Мистерия–буфф»1. Тогда многие, причастные к театру, поговаривали: «Да, это любопытно сделано, это любопытно поставлено, да, это интересно, да, это остро, но это все же – не драматургия». Утверждали, что Маяковский не призван быть драматургом. Когда мы в 1928 году поставили «Клопа», то произносились почти те же тирады. Особенно остро это неприятие Маяковского как драматурга прозвучало почти накануне его смерти в 1930 году, когда мы поставили его «Баню» 2.

Конечно, доказывать каким-то скептикам, мнящим себя людьми понимающими, что такое театр и каков именно должен быть драматург, доказывать таким людям, что драматургия Маяковского – это подливная драматургия,– это все равно, что бить горохом об стену. Так я думал, но, может быть, действительно здесь неладно: может быть, я действительно чрезмерно влюблен в Маяковского и как в поэта, и как в человека, и как в борца, как в главу определенного поэтического направления, и вот вследствие этого я кое в чем перехватил и преувеличил? Может быть, я действительно слишком субъективно подхожу к его вещам и слишком субъективно воспринимаю его как замечательного драматурга.

Со времени драматургического дебюта Маяковского прошло порядочное количество времени. Если я в отношении Маяковского действительно перехватил, то после смерти Маяковского должны бы были появиться другие драматурги, которые сейчас выплыли бы, раз раньше их заслонял Маяковский. Но равных ему по силе пока не видать.

Маяковский раздражал кое–кого потому, что он был великолепен, он раздражал потому, что он действительно был настоящим мастером и действительно владел стихией большого искусства, потому что он знал, что такое большая сила. Он был человеком большой культуры, который превосходно владел языком, превосходно владел композицией, превосходно распоряжался сценическими законами; Маяковский знал, что такое театр. Он умел владеть театром. Он обращался не только к чувствам и к чувствицам. Он был настоящим революционером. Он не обращался к тем, которых влекло в Мюзик–холл или к трафарету, он был человеком, насыщенным тем, что нас всех волнует. Он волновал, потому что был человеком сегодняшнего дня, был передовым человеком, был человеком, который стоял на страже интересов восходящего класса. Он не набрасывал на себя тогу с надписью «сегодня приличествует быть таковым», он был таковым с юности, это его подлинная природа. Это не грим, это не маска, а это его подлинная стихия борца революционера не только в искусстве, но и в политике. Вот что ставило его в первый ряд. Конечно, это иных раздражало. Грандиозные бои всегда бушевали вокруг него, его цукали со всех сторон, ему подбрасывали непонимающие реплики из зрительного зала. Правда, он ото всего от этого отбивался, но это создавало обстановку непризнания и временами почти что враждебности. Я могу с уверенностью сказать и говорю это с полной ответственностью: Маяковский был подлинным драматургом, который не мог быть еще признан, потому что он перехватил на несколько лет вперед.

В технике построения его пьес были такие особенности, которыми очень трудно было овладевать тем мастерам театра, которые воспитывались на Чехове, на Толстом, на Тургеневе. Им очень трудно было находить сценическую форму для его вещей.

Часть вины в этом отношении я тоже должен взять на себя. Когда я ставил его пьесы, я тоже не мог ему вполне соответствовать, я тоже не мог ему всецело дать то, чего он от меня требовал. Маяковский строил свои пьесы так, как до него никогда никто не строил.

Маяковский показал себя в совместной работе со мной не только замечательным драматургом, но также и замечательным режиссером. Сколько лет я ни ставлю пьесы, я никогда не позволял себе такой роскоши, как допускать драматурга к совместной режиссерской работе. Я всегда пытался отбросить автора на тот период, когда я его пьесы ставлю, как можно дальше от театра, потому что всегда подливному режиссеру–художнику драматург мешает персональным вмешательством в работу. Маяковского я не только допускал, а просто даже не мог начинать работать пьесу без него. Так было с «Мистерией–буфф», так было с «Клопом», так было с «Баней». Я не мог начинать работу до тех пор, пока ее не заварит сам Маяковский. Когда мне случалось начинать работу самому, то всегда я все–таки, начав, бежал к телефону, звонил к нему и просил его прийти немедленно. Маяковский всегда присутствовал у меня в театре на всех первых репетициях.

Я не люблю долго читать пьесу за столом и всегда стремлюсь как можно скорее вытащить актера на сцену и как можно скорее пустить его в работу над мизансценами, и над теми сценическими положениями, которые я показываю. Тут же всегда бывало наоборот. Я стремился как можно дольше продержать актеров за столом для того, чтобы Маяковский учил актеров, как должны они обращаться с текстом. Поэтому я всегда ставил на афишах своего театра: постановка такого-то плюс Маяковский – работа над текстом.

Когда я вступал в работу, то мне по целому ряду вопросов приходилось обращаться к Маяковскому, потому что Маяковский был сведущ в очень тонких театральных, технологических вещах, которые знаем мы, режиссеры, которым обучаются обычно весьма длительно в разных школах, практически на театре и т. д. Маяковский всегда угадывал всякое верное и неверное сценическое решение, именно как режиссер. Он был блестящ в области композиции (а наш театр всегда все свои построения на сцене делал не только по законам театра, но и по законам изобразительных искусств) и всегда верно указывал на любую мою ошибку в этой области.

В последние годы Маяковский пытался выйти уже и на сцену, пытался работать в театре не только в качестве режиссера–консультанта (по тексту), а такого режиссера, который пытается стать актером, пытается что-то показать как актер. Ведь в Маяковском всегда было стремление самому работать на театре в качестве актера.

Когда мне пришлось думать над построением фильма «Отцы и дети» (по роману Тургенева), то он, узнав об этом, сделал мне заявку на роль Базарова 3. Я, конечно, не мог допустить его играть эту роль, потому что Маяковский как тип слишком Маяковский, чтобы кто-нибудь поверил, что он Базаров. Это обстоятельство меня заставило, к сожалению, отвести его кандидатуру как исполнителя главной роли в моей картине. Ну как можно согласиться с тем, что он – Базаров, когда он – насквозь Маяковский.

Но я убежден, что с ним случилось в тот период то же, что происходило с Мольером и Шекспиром, что у него было не просто стремление поставить свою вещь самому, но и себя вкомпановать в эту вещь. Недаром в его первой трагедии «Владимир Маяковский» он сам – главное действующее лицо. Это недаром. Все любят участвовать в любительских спектаклях, но это было жаждой проникнуть к самым корням, в самую гущу театра, чтобы познать его законы.

В течение целого ряда лет у меня, да и не у меня одного, а также и у Луначарского, и у других товарищей, занимавших ведущие посты в советском театре,– у вас у всех было желание увидеть на сцене так называемую утопическую пьесу, пьесу, которая ставила бы не только проблему сегодняшнего дня, но и заглядывала бы на десятилетия вперед. Нам никогда не приходилось просить Владимира Маяковского, чтобы он написал нам такую пьесу, он сам приносил нам их. Заметьте, что во всех его пьесах, начиная от «Мистерии–буфф», есть живая потребность заглянуть в то великолепное будущее, о котором не может не грезить всякий человек, который строит подлинно новую жизнь, всякий человек, который всеми корнями живет в сегодняшнем дне, но которого действительно волнуют полуоткрытые двери в мир социализма, которому хочется полностью раскрыть эти двери, чтобы увидеть прекрасный мир будущего.

У Маяковского была эта жажда заглянуть в этот прекрасный мир будущего, и во всех его пьесах вы чувствуете это. Во всех его пьесах не только бьется пульс современности, а веет свежий воздух из мира будущего.

И я убежден, что если бы Маяковский остался в живых, то он был бы первым драматургом современности именно потому, что искусство сцены требует не только разрешения проблем сегодняшнего дня, но также и разрешения проблем того сегодняшнего дня, который весь пропитан будущим. Театр не терпит застоя и неподвижности. Театр как искусство всегда торопится, он знает только современность и даже тогда, когда берет тематику прошлого, он старается так показать ее, чтобы во всех ситуациях сквозил сегодняшний день. Этим был силен Мольер, этим был силен Шекспир, этим были сильны испанцы, то есть подлинные драматурги, действительно рожденные для театра, люди, так ощущавшие свою современность, что она вся дышала этими прогнозами будущего. Возьмите, например, «Гамлета». «Гамлет» построен так, что вы чувствуете, что эта фигура стоит на берегу будущей жизни, а король, королева, Полоний – эти по ту сторону; это позади.

В этом природа театра, и в этом значимость Маяковского как художника театра.

И. В. Ильинский . С Маяковским

Однажды, идя на занятия в студию Комиссаржевского, я заметил, что в одном из маленьких низких домов по Настасьинскому переулку, где помещалась раньше прачечная или какая-то мастерская, копошатся люди. В помещении шел ремонт. Проходя на другой день, я обратил внимание, что ремонт шел какой-то необычный. Странно одетые люди, непохожие на рабочих, ходили с кистями по помещению и мазали или рисовали стены. Я подошел поближе и приплюснул нос к оконному стеклу. Были ли стены расписаны футуристической мазней или только грунтовались зигзагами и полосами,– трудно было разобрать. Двое маляров подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой – коренастый, поменьше. О чем они опрашивали меня, я не мог расслышать за окошком, но, по–видимому, они спрашивали меня, нравится ли мне их работа.

Я отвечал им соответствующей мимикой, которая выражала мое неясное отношение к их мазне. Коренастый быстро нарисовал кистью на стекле окна круг и на круге – студенческую фуражку. Затем появились точки глаз, приплюснутый нос и линия рта. Он спросил меня знаками, нравится ли мне мой портрет. Я отвечал утвердительно. Тогда другой нарисовал рядом еще круг, приделал к нему студенческую фуражку, а в круге поставил вопросительный знак. После этого художники отошли от окна и занялись расписыванием стен. Я полюбовался моим портретом и пошел на занятия. Проходя в следующие дни мимо этого помещения, я показывал товарищам мой портрет. Рядом с портретом появились новые каракули, запятые, иероглифы, отдельные нотные знаки, но мое изображение так и оставалось нетронутым. Оказалось, что в помещении было открыто группой художников и поэтов новое футуристическое кафе. Однажды группа студийцев–комиссаржевцев уговорила меня зайти и посмотреть, что делается в этом кафе.

– Пойдем,– говорят,– там читает Маяковский «Облако в штанах». Здорово читает! Пойдем!

Каково было мое изумление, когда я узнал в Маяковском того маляра, который ставил вопросительный знак на моем лице. Его товарищ оказался художник Бурлюк.

Во все время существования этого кафе мое «изображение» продолжало красоваться на витрине. И даже когда кафе было уже закрыто и там снова заработала какая-то мастерская, мое «изображение» почему-то не стерли, и оно продолжало украшать подъездной путь к театру имени Комиссаржевской. Я думаю, вы поймете, как я жалею, что не вырезал тогда этого стекла.

Первое посещение «Кафе поэтов» и читка своих стихов Маяковским произвели на меня громадное и неожиданное впечатление.

Неповторима была сама манера и стиль чтения Маяковского, где сочетались внутренняя сила и мощь его стихов с мощью и силой голоса, спокойствие и уверенность с особенной убедительностью его поэтического пафоса, который гремел и парил царственно и вдруг сменялся простыми, порой острыми, почти бытовыми интонациями, которые разили своей простотой, разили иронически и сокрушающе. Словом, это было то неповторимое в чтении Маяковского, о чем трудно рассказать на бумаге и о чем могут только с восхищением вспоминать все те, кто слушал его чтение. Несмотря на свою яркость, эта манера почти не оставила подражателей, так как была органически свойственна только ему. Впечатление же от нее не только было огромно, но и заложило для меня фундамент того нового образа величайшего поэта нашей эпохи, какого-то великолепного образца человека новой эпохи, самого художника новой эпохи, каким для меня и для многих молодых людей моего времени очень скоро стал Маяковский.

Неверно будет, если я скажу, что любовь к Маяковскому у меня возникла сразу в этом «Кафе поэтов». Много было еще непонятного и ошарашивающего. Но я уже не мог пройти мимо первого огромного впечатления. Я обрел веру, которая в дальнейшем, на разных этапах, все больше и больше укреплялась, веру в то, что это и есть первый и великий поэт нашего времени. Я могу теперь гордиться и не могу удержаться от того, чтобы не похвастать тем, что еще в то время он стал моим любимым поэтом и маяком.

Я восхищался «Войной и миром», «Облаком в штанах», а также большинством его ранних стихов. Некоторые стихи еще прежде я встречал в «Сатириконе», и тогда они казались мне странными, диссонирующими с характером этого журнала и не всегда понятными для меня по смыслу.

В то время было не только трудно выговорить, что мой любимый современный поэт – Маяковский, но и вообще сказать, что Маяковский мне нравится.

Он еще ассоциировался с ранним футуризмом, ложечкой в петлице, «дыр бул щил» недавней «желтой кофтой», которую он снял после революции и которой незачем было теперь дразнить буржуазию. Желтую кофту ему можно было уже заменить рабочим костюмом. Но теперь, после революции, он начал строить новую поэзию, помогающую становлению новой, послеоктябрьской жизни. Разрушать, дразнить или просто озорничать в искусстве для него уже было все меньше и меньше нужды.

Но для меня всегда представляется органичным и то, что Маяковский был футуристом.

В дальнейшем, на диспуте о «Зорях» в «Театре РСФСР Первом», Маяковский уже говорил: «…мы, футуристы, первые отошли от интеллигентских форм и прочего к революционной действительности» 2.

Почему-то хотят забыть или редко вспоминают о том, что футуристы и вообще «левые» в искусстве первыми пошли с большевиками. Футуристы первыми начали утверждать и тот стиль первых лет революции, который не удовлетворял в то время и был несколько неожиданным для части коммунистов, для народа, но который смело и самовольно вошел в жизнь.

Художники–декораторы внесли повсюду «левую» манеру, часто несхожую между собой и очень разнообразную, почти во все спектакли того времени.

Декорации Лентулова, Якулова, Малютина, Федотова, П. Кузнецова, братьев Стенберг были памятны и характерны для декоративного искусства этой эпохи.

Все яркие и в какой-то степени этапные спектакли того времени, начиная с якуловской «Принцессы Брамбиллы» в Камерном театре, и лентуловских «Сказок Гофмана» и «Лоэнгрина» у Комиссаржевского и кончая «Зорями», «Мистерией–буфф» и «Великодушным рогоносцем» у Мейерхольда, «Чудом святого Антония» и «Турандот» у Вахтангова, и «Гадибуком» в Габиме – все эти спектакли были под знаком декораций, выполненных в стиле «левого искусства» или как хотите иначе его называйте 3.

Достаточно напомнить эскизы и макеты декораций к «Зорям» Верхарна, сделанные одним из лучших наших декораторов – В. Дмитриевым, в дальнейшем выросшем в прекрасного художника–реалиста («Горе от ума», «Анна Каренина» в Художественном театре и многие другие), чтобы понять степень подобных тенденций в театре того времени.

Но эти тенденции были сильны не только в театрально–декоративном искусстве. Эти тенденции вышли на улицу в форме разнообразнейших плакатов, «Окон РОСТА» того же Маяковского, в виде памятной всем москвичам футуристической росписи палаток в старом Охотном ряду, в барельефах на стенах домов, в росписи фарфора 1918–1920 годов с изображением хлебных карточек на тарелках.

«Футуристический стиль» первый бросился на службу революции, претендуя стать стилем ее изобразительного искусства. В дальнейшем жизнь отказалась от этого стиля. Искусство пошло по широкому пути социалистического реализма. Но мне кажется, что «футуристический стиль» неразрывен с первыми годами Октябрьской революции, и, больше того, я, как гражданин и как художник, с радостью, а не с «раздражением» вспоминаю этот «левый» стиль, который, почем знать, может быть, окрашивал и придавал тому времени особую, романтическую прелесть и звал к радостным и несколько сумбурным, пестрым мечтаниям об искусстве будущего. Мне кажется, что он украшал жизнь тех лет. Зачем же стараться зачеркнуть его и забыть о нем?

Во всяком случае, так было и, несмотря на все старания некоторых искусствоведов, не стереть им воспоминаний об этой поре советского искусства.

Для меня ясно, что знакомство с Маяковским было для меня первым отправным толчком к тому, чтобы в дальнейшем пойти в театр к режиссеру, который работал вместе с Маяковским на том же «левом фронте» искусств, пойти к Мейерхольду, который искренне хотел строить новый театр, театр, созвучный эпохе. Мейерхольд увлек меня, как и многих других молодых актеров, пойти за ним и строить этот театр в холодном, неуютном, необжитом помещении, похожем больше на транзитный вокзал, чем на театр.

В 1919–1920 годах я короткое время работал в оперетте. Мне была поручена роль Вун–Чхи в оперетте «Гейша». До меня играл эту роль Яров и играл очень хорошо. Куплеты Вун–Чхи в оперетте «Гейша» Ярон писал сам, и довольно удачно. Были у него и забавные злободневные отсебятины. Во время танцевального дуэта на самом бравурном месте он вдруг обрывал мелодию и ложился на пол. «Вун–Чхи, что с тобой? Вставай же. Вставай, Вун–Чхи». Ярон продолжал молча лежать. «Вставай, Вун–Чхи, что с тобой?» Ярон лежал. «Вун–Чхи, вставай!» – «Восемь часов отработал, больше не хочу»,– отвечал Ярон под гомерический хохот и аплодисменты всего зала. В то время введение восьмичасового рабочего дня было злобой дня. Я хотел дать что-то новое в этой роли и решился на смелый шаг. Маяковский стал, как я уже писал, моим любимым поэтом. Я в то время уже читал его стихи на концертах, – словом, я позвонил к нему и попросил написать куплеты к «Гейше». Сначала он несколько подозрительно отнесся к моему звонку, но я каким-то образом попал в цель. Маяковский, как оказалось потом, очень любил оперетту, цирк, умел отделить пошлое и тривиальное от здорового, прекрасного профессионального мастерства, которое всегда должно быть в цирке, на эстраде, в оперетте, любил, ценил это мастерство и ту народность, которая была первоисточником, основой этих жанров.

Конечно, вначале ему – поэту новой эпохи – показалось недостойным писать какие-то куплеты молодому опереточному юнцу, но затем он призадумался, ибо сам звал поэтов в жизнь, на улицу и знал, что цирк, эстрада, доступная всем оперетта, не говоря уже о кино, являются самой доходчивой и демократической трибуной. Поэтому в принципе согласился.

Он написал даже шутливое начало этих куплетов, но – увы! – в то время я не предвидел, что эти строки когда-нибудь станут реликвией и ценностью, и они затерялись.

Досадно, что закрытие театра Оперетты помешало мне эту затею довести до конца.

Моя встреча с Маяковским произошла на репетиции «Мистерии–буфф» в «Театре РСФСР Первом» в 1921 году.

Провозглашая современный и «созвучный эпохе» театр, Мейерхольд понимал, что прежде всего для современного театра нужен современный драматург. Такового не было.

«Театру РСФСР Первому» надо было найти своего автора. Мейерхольд обратился к Маяковскому и Есенину.

Напомним, что в то время ни Маяковский, ни Есенин не были признанными поэтами.

Можно сказать, что только часть молодежи любила и начинала идти за этими поэтами.

При этом та часть молодежи, которая признавала Маяковского, отворачивалась от Есенина и наоборот. Это объяснялось тем, что и в то время поэтические платформы у обоих поэтов были разные. Уже тогда, естественно, отчетливо наметилась разница между поэтом–гражданином, поэтом–сатириком, поэтом, реально вышедшим строить жизнь на путях к коммунизму, и поэтом–лириком, поэтом русской души и деревни, поэтом, который кровно и нежно принимал революцию, но который не засучивал рукава, как Маяковский, для повседневной, будничной поэтической работы. Эта разница усугублялась диспутами и поэтическими спорами–поединками между этими поэтами с выпадами друг против друга.

Маяковский считался «футуристом», Есенин – «имажинистом». Но этих двух поэтов объединял бунтарский дух, желание утверждать в жизни свой, новый, неповторимый поэтический стиль. Они хотели вынести свои стихи и читать их на площадях и бульварах, им было душно в поэтических салонах, которыми были различные «кафе поэтов».

Я останавливаюсь на этом, чтобы дать почувствовать то общее, что было в этом брожении в поэзии, и тем, что происходило в театре Мейерхольда. Не мудрено, что Маяковский и Есенин с радостью откликнулись, выразив желание помочь становлению нового театра.

Маяковским была уже написана «Мистерия–буфф». Как известно, это была первая советская пьеса, поставленная на театральной сцене в Петрограде в 1918 году. Через два года Маяковский начал перерабатывать «Мистерию–буфф», приближая ее к сегодняшнему дню, а Мейерхольд решил эту очень трудную для постановки пьесу включить в репертуар «Театра РСФСР Первого» и остановился именно на ней для следующей своей постановки.

Вопрос о пьесе Есенина «Пугачев», которую тоже хотел ставить Мейерхольд, так и не сдвинулся с места, так как Мейерхольд, по–видимому, не смог, даже при своей фантазии, разрешить для себя вопрос о ее конкретном сценическом воплощении. Маяковский же с радостью и с большой охотой сделался соратником Мейерхольда на театральном фронте и оставался верным его другом до самого дня своей смерти. Дружба с выдающимися людьми поэзии, литературы, живописи была вообще характерна для Мейерхольда.

Репетиции «Мистерии–буфф» начались в первые теплые дни весны 1921 года.

Только что стаял снег в саду «Аквариум», и только-только просохли дорожки сада. Весело светит весеннее солнце. И вот необычное начало. Первые репетиции «Мистерии–буфф» идут в саду «Аквариум». Все без шапок и без пальто. Весенний ветерок бодрит нас, и без того радостных и возбужденных.

– Ну, вот нам и суждено все же встретиться,– говорит мне Маяковский, вспоминая мою просьбу о куплетах для Вун–Чхи в «Гейше».– Теперь уж как следует поработаем. Вот видите, даже лучше получилось, чем если бы мы с вами начинали с «Гейши». Мейерхольд нам поможет.

Тут же на песочной площадке Мейерхольд, беспрестанно советуясь с Маяковским, начинает мизансценировать первые сцены «Мистерии–буфф».

Я получил роль Немца и сразу же почти наизусть жарю монолог, по–актерски, с акцентом. Оба – и автор и режиссер – довольны мной. Я счастлив. Счастлив тем, что выходит монолог, что радостно улыбаются и любимый поэт, и начинающий становиться любимым мастер,– так мы называли Мейерхольда.

Счастлив молодым солнечным утром, счастлив тем, что чувствую, как судьба выводит и сталкивает меня с теми, в кого я верю, с которыми я страстно и молодо хочу работать.

Счастлив тем, что слышу, как зычно произносит Маяковский, обращаясь к Мейерхольду: «Ильинский хорош!» Даже Яров, специально приглашенный на роль Меньшевика, не может сразу затмить меня. А роль Меньшевика – великолепная!

И вот моя роль, состоящая из одного монолога, уже позади, все уже кончено. Роль же Меньшевика, идущая через всю пьесу, только начинается. Вот рождается прекрасная мизансцена для Ярона, который раздирается между красными и белыми, вот он подбрасывает еще «фортель»… Все смеются. И, что таить, я думаю: «Эх, почему же я, так стремившийся к Маяковскому, играю маленькую роль Немца, а Соглашателя (Меньшевика) дали Ярону, да еще пригласили со стороны. Какая роль! Как мне бы хотелось ее играть». Вместе с тем я понимаю и мне нравится, что пригласили Ярона. Ярон – один из любимых артистов Москвы. Он очень популярен. Ясно, что «Мистерия–буфф», Маяковский – Мейерхольд – Ярон – это сочетание сразу привлечет внимание и сделается сенсацией всей театральной Москвы. Я понимаю, почему любят Ярона Маяковский и Мейерхольд. За его гротесковую яркость, граничащую иной раз с эксцентризмом, за его мастерство чеканки движения, танца, за буффонность. За это же люблю его и я. Правда, и Маяковский и Мейерхольд закрывают глаза на некоторые его недостатки. На некоторую грубоватость, на порой вульгарные отсебятины. Но тут-то, под их руководством, и этих недостатков не будет, они их не допустят.

Репетиции идут энергично и непрерывно. Вот они уже перенесены на сцену. Вот уже построен глобус – земной шар (или, вернее, его верхняя половина), построены мостки к нему и помосты вокруг, где будет происходить действие. Маяковский сам работает с художниками Киселевым, Лавинским и Храковским и во всем является душой дела. Дней двенадцать остается до премьеры.

В один из таких горячих дней Мейерхольд подозвал меня к режиссерскому столику, за которым он сидел вместе с Маяковским.

– Ильинский, вы будете играть Соглашателя,– сразу огорошил меня Маяковский.

– ??

Видя мое неподдельное удивление, Мейерхольд добавляет:

– Да–да, мы решили, что вы должны играть Меньшевика.

– Как,– удивился я,– осталось две недели, Ярон прекрасно репетирует.

– Да, но, во–первых, он не может дать вам всего своего времени, а во–вторых, все же он вносит в новый стиль спектакля какую-то уже набившую оскомину опереточность.

– А что?! – громыхает Маяковский.– Что, вы трусите, что ли? У вас лучше выйдет. Успеем. Но вы и Немца будете тоже играть. Первый монолог прочтете, а потом быстро оденетесь в Меньшевика. Обязательно, Всеволод. Немца он тоже должен играть. А продолжать роль Немца будет другой актер. Будут два Немца. Гер Немец один и гер Немец два.

– Конечно, – подтвердил Мейерхольд.– Мы для вас за кулисами, как у трансформаторов, поставим трех одевальщиков и гримера. В двадцать секунд вы станете Меньшевиком и первые слова начнете говорить за кулисами!

Роль Меньшевика начиналась сразу после монолога Немца. Судьба, как видите, благоприятствовала мне и поставила перед необходимостью сделать новый шаг в искусстве, которым и явилось для меня исполнение роли Меньшевика.

Помог мне, конечно, и Яров, который: провел немалую работу над ролью, облегчил этим задачу и режиссеру и мне, новому исполнителю. Как оказалось, он должен был ехать в Ленинград и выступать там в оперетте. Кроме того, как потом он мне рассказывал, он не очень верил в успех нашего предприятия.

Маяковский помогает на репетициях, приносит новые варианты текста. Эти новые куски иногда великолепны. Прекрасно звучит текст о бриллиантах: «Что бриллианты! Теперь, если у человека камни в печени, то и то чувствуешь себя обеспеченней».

В тексте у Маяковского упоминалась Сухаревка (известный рынок). Как раз во время репетиций «Мистерии–буфф» этот рынок по распоряжению советской власти был закрыт.

Как-то на репетиции я заметил Владимиру Владимировичу, что: «Сухаревки уже нет, она вчера закрыта».– «Ничего, смиренный инок. Остался Смоленский рынок»,– с места ответил Маяковский с нижегородским выговором на «о». Тут же эта реплика была передана актеру, игравшему купца, так как реплика по характеру больше всего подходила к нему.

Тогда один из актеров заметил, что и Смоленский рынок вот–вот закроют. Каждый день облавы. Маяковский тут же дал мне (Соглашателю) слова: «Каков рынок, одна слава. Ежедневно облава».

Незадолго до премьеры Маяковский принес и новый, дополнительный вариант пролога, читать который было поручено В. Сысоеву, молодому актеру–рабочему, впервые успешно выступавшему на сцене в роли Человека будущего.

Премьера «Мистерии–буфф» прошла с исключительным успехом. Луначарский писал, что это один из лучших спектаклей в сезоне 4. На сцену вызвали не только автора, режиссеров, художников, актеров, но вытащили и рабочих сцены. Маяковского, Мейерхольда, художников вызывали бесконечно, чувствовался настоящий успех большого спектакля.

Лихорадочно перевоплощаясь за кулисами из Немца в Соглашателя, хватая в последний момент зонтик у реквизитора, я как бы из одной роли на ходу въезжал в другую и озадачивал театралов, сидевших с программками в руках: зрители были уверены, что в программу вкралась ошибка.

Думаю, что нетрудно догадаться, почему эта роль Меньшевика явилась для меня этапной.

Исполнение современной, новой роли, рождение такого нового, современного образа всегда сопровождается большим вниманием и призванием, чем исполнение классических ролей, имевших и до тебя прекрасных исполнителей. В этом случае только наличие новой и побеждающей трактовки, принципиально новой, меняющей известное всем до этой поры представление об играемом образе, делает из таких актерских удач – событие. Примером может служить исполнение роли Хлестакова М. А. Чеховым.

В театре Комиссаржевского я играл многообразные роли классического репертуара, но они не обратили на меня настоящего внимания театральной общественности. Я, как молодой актер, не имел еще признания театральной Москвы, потому что не сыграл еще ни разу роли живого, современного человека, каковой, несмотря на плакатность и гротесковость, ощущавшиеся в исполнении, явилась роль Меньшевика. Роль в пьесе Маяковского как бы оживила меня, наделила ощущением прелести современных, простых, сегодняшних, искренних интонаций и заставила почувствовать силу таких средств. В прежних ролях была большая картонная скованность.

Само собой разумеется, что больше всего своим успехом обязан я был и самому факту участия в первом спектакле драматурга Маяковского. Постановка «Мистерии–буфф» явилась событием в жизни искусства, и к этому событию, безусловно, было приковано внимание всей театральной Москвы.

В последующие годы, до начала работы над «Клопом», у меня не было творческих встреч с Владимиром Владимировичем.

Правда, осенью 1921 года он дал мне в рукописи «Необычайное приключение…» Вскоре он слушал меня на концерте в Доме печати и сделал несколько замечаний. Помню, что он просил выделять слово «везде», чтобы оно не терялось для рифмы «гвоздей». А также произносить «сонца»,– так как у меня слышалось «л». Это касалось последних строк стихотворения:

Светить всегда,

светить везде

до дней последних донца,

светить –

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой –

и со[л]нца!

Не помню, по каким причинам, но я запоздал к первым читкам и репетициям «Клопа».

– Вы должны обязательно послушать, как читает пьесу сам Маяковский,– сказал мне Мейерхольд после первой встречи за столом, неудовлетворенный, видимо, моей читкой.

Я попросил об этом Владимира Владимировича, и он прочел мне ряд отрывков из пьесы, где фигурировал Присыпкин.

В своем авторском чтении Маяковский не давал образу Присыпкина каких–либо характерных черт или бытовизмов. Читал он эту роль в своей обычной манере монументальной безапелляционности и особенного, ему одному свойственного, торжественного и даже благородного (да, и в этой роли!) пафоса. Этот пафос был у него всегда бесконечно убедителен. И вдруг рядом звучала неожиданно простая, жизненная, почти бытовая интонация. От такого широкого диапазона выигрывал и сам пафос, оттененный острой житейской интонацией, и живая простота интонации, подчеркнутая контрастом с монументальным пафосом. Маяковский читал: «Я требую, чтобы была красная свадьба и никаких богов! В этой фразе громыхал пафос. Затем весь пафос сходил на нет, когда просто, неожиданно просто Маяковский добавлял: «Во!» В этом «во» было сомнение, даже испуг, была интонационная неуверенность в правильности фразы, только что произнесенной так безапелляционно. И от этого неуверенного и тупого добавка «во» вставал вдруг весь Присыпкин. Вот то зерно образа, который я ухватил в чтении самого Маяковского.

Я и стал делать Присыпкина «монументальным» холуем и хамом. От этой монументальности вырастал масштаб образа. Как это ни покажется парадоксальным, я даже внешне взял для Присыпкина… манеры Маяковского. Но к этим манерам, самим по себе достойным и даже великолепным, я приплюсовал некоторые компрометирующие оттенки: утрировал размашистость походки, придал тупое, кретинистое выражение величаво–неподвижному лицу, немного кривовато ставил ноги. Начали появляться контуры пока еще внешнего рисунка образа пафосно торжествующего мещанина. Дальше надо было уже вживаться в образ, не застывать во внешнем рисунке, прибавлять все больше и больше живых черт. Так внушительность превращалась в самодовольство, уверенность, безапелляционный апломб – в беспросветную наглость. Появлялись на репетиции новые детали, пришедшие от разных жизненных наблюдений, составленных, главным образом, от впечатлений о парнях, которые маячат в подъездах и фойе маленьких киношек, о мелких манерах таких завсегдатаев и хулиганов, которые, конечно, были совершенно далеки и противоположны манерам самого Маяковского.

Именно синтез и сценическое воплощение всех этих элементов помогло тому, что начал постепенно вырисовываться новый образ.

Маяковский и Мейерхольд непрестанно следили за моей работой, за мной, за рождением во мне нашего общего детища – Присыпкина.

Новые краски появлялись и у автора, и у режиссера, и у актера. Рождались они в острых сценах игры на гитаре, в манере пения романса: «На Луначарской улице я помню старый дом…», а также в лирическом обращении к клопу: «Покусай меня, потом я тебя, потом ты меня, потом я тебя, потом снова я, потом снова ты, потом оба мы покусаемся…»

Помню, Маяковскому очень нравилась моя «находка» – поведение в клетке и цирковая манера демонстрации курения, выпивания водки и плевания с последующим цирковым, так называемым «комплиментом» в публику.

Мейерхольд очень хорошо показал непосредственное удивление Присыпкина «автодорами» в городе будущего, но особенно удался ему показ финала, когда Присыпкин вдруг замечает в зале «своих» и предлагает зрителям идти к нему в клетку.

Сам Маяковский очень смешно изображал, как стонет Присыпкин, надеясь опохмелиться после того, как его разморозили, и как меняются его интонации, когда он зовет: «Доктор, доктор, а доктор!» Первые два раза слово «доктор» Маяковский произносил очень томно и болезненно. Потом неожиданно «а доктор!» – грубо и нетерпеливо, совершенно здоровым голосом, отчего получался замечательный юмористический эффект.

Надо сказать, что работа над спектаклем «Клоп» протекала очень быстро. Спектакль был поставлен немногим более, чем за месячный срок 5. Я же работал около месяца. Несмотря на спешку и несколько нервную из–за этого обстоятельства обстановку, Маяковский был чрезвычайно спокоен и выдержан. Многое не выходило у актеров и у меня в их числе. Подчас сердился Мейерхольд, но Маяковский был ангельски терпелив и вел себя как истый джентльмен. Этот, казалось бы, резкий и грубый в своих выступлениях человек, в творческом общении был удивительно мягок и терпелив. Он никогда не шпынял актеров, никогда, как бы они плохо ни играли, не раздражался на них. Один из актеров никак не мог просто, по–человечески сказать какую-то незначительную фразу: актер говорил ее выспренно, с фальшивым пафосом. Несколько раз повторял эту фразу Мейерхольд, показывал, как надо ее произнести, Маяковский:

– Скажите ее просто. Нет, нет, совсем просто. Нет, проще. Проще, дорогой. Да нет, нет же. Просто, просто. Подождите! Минутку! Скажите: «мама». Вы можете сказать просто: «мама»? Вы меня не понимаете? Я прошу вас сказать совсем просто: «мама». Теперь скажите: «папа». Ну вот. Теперь так же скажите и вашу фразу.

Незадолго до премьеры Маяковский сказал Кукрыниксам 6, что костюма мне делать не надо.

– Пойдите вместе с ним в «Москвошвей» и наденьте на него первый попавшийся костюм. Выйдет что надо!

Кукрыниксы радостно согласились. Я, имей уже опыт по «одеванию образов», сомневался. Но спорить с автором и художниками было трудно.

Я пошел с Кукрыниксами в «Москвошвей».

Я надевал десятки костюмов. Все было не то. Получался не Присыпкин, а бухгалтер, или дантист, или просто скучный молодой человек.

– Вот видите,– сказал я художникам.– «Костюм от Москвошвея» – это поэтический образ, который вам и мне дал Маяковский.

Мы рассказали об этом Мейерхольду и самому Маяковскому. Мейерхольд поверил, а Маяковский не поверил, пошел с нами в «Москвошвей» и убедился, что его «поэтический образ» не нашел соответствующего натуралистического воплощения.

Пришлось мне и Кукрыниксам рыскать по театральным костюмерным и примерять самые разнообразные по модам старые пиджаки. Наконец нашелся один в талию, с несколько расходящимися полами и вшитыми чуть буфами рукавами. Этот пиджак и оказался тем пиджаком от «Москвошвея», который вполне удовлетворил всех нас, включая и зрителей.

Премьера «Клоп» прошла с большим успехом. Маяковский был вполне удовлетворен приемом пьесы публикой и не пропускал на первых порах ми одного спектакля. Его вызывали неистово, и он выходил раскланиваться вместе с Мейерхольдом всякий раз, когда бывал на спектаклях.

Я считаю Присыпкина одной из самых удачных моих работ. Удача была, как мне кажется, в цельности и монументальности образа. В роли этой был соблазн комикования и утрировки. К счастью, этого не случилось. Я играл Присыпкина серьезно и убежденно, стремясь, чтобы образ получился значительным, сатирически мощным, как того требовалось от драматургии Маяковского.

Не прошло и года, как однажды, осенью 1929 года, Михаил Михайлович Зощенко, которого я встретил в Крыму, сказал мне:

– Ну, Игорь, я слышал, как Маяковский читал новую пьесу «Баня». Очень хорошо! Все очень смеялись. Вам предстоит работа.

Приехав в Москву, я узнал, что Маяковский уже читал пьесу труппе и она была принята блестяще. Блестящую оценку пьесы дал и Мейерхольд. Надежды у меня, таким образом, были очень большие. Помня урок «Клопа», я хотел слышать чтение самого Маяковского. Маяковский тогда был в Ленинграде. Через несколько дней, не помню точно – с концертами или с театром Мейерхольда – я также оказался в Ленинграде. Владимир Владимирович пригласил меня к себе в номер «Европейской гостиницы» и прочел пьесу мне и Н. Эрдману, который также еще не слышал пьесы.

И вот случился промах, один из самых больших в моей жизни. Я недооценил пьесу. То ли Маяковский плохо читал, так как он привык читать на широкой аудитории, которая всегда отвечала шумной смеховой реакцией, а тут он читал двум «мрачным комикам», то ли я был заранее слишком наслышан о пьесе, но восторгов, которых от меня и от Эрдмана ждал автор, не последовало.

К сожалению, в этом теперь приходится сознаваться. Но ведь надо писать правду. Прошло несколько лет после смерти Маяковского, и я тоже оценил эту пьесу. Больше того, я считаю ее лучшей из пьес Маяковского. Но в 1929 году я ошибся. Тогда, приехав в Москву, я довольно сухо отозвался о пьесе Мейерхольду, а когда услышал его экспликацию будущего спектакля, то совсем разочаровался, так как то, что было неоспоримо ценного в пьесе, Мейерхольд, на мой взгляд, совершенно неправильно трактовал. Особенно это касалось образа Победоносикова.

Теперь я считаю, что ошибался в оценке пьесы еще по одной причине. Как это ни странно, мне казалось в то время, что тема бюрократизма вообще не так уж актуальна. Но Маяковский и был замечателен тем, что уже тогда глубоко понимал все значение борьбы с этим явлением.

Я же отдал свой долг Маяковскому, сыграв Победоносикова в радиопостановке Р. Симонова, только в 1951 году. Незадолго до этого я поднимал вопрос о постановке «Бани» перед тогдашним руководством Малого театра. Я хотел сыграть эту пьесу, главным образом, силами молодежи, но мое предложение не встретило поддержки. Теперь приходится жалеть об этом. Не надо забывать, что только последнее время драматургия Маяковского победоносно заняла свое место в советском театре и даже шагнула за рубежи нашей страны. А ведь театры долго боялись браться за Маяковского, сомневались, прозвучит ли его драматургия на сцене.

Так как я еще до того выступал в печати со статьями, призывающими «вернуть Маяковского на сцену», то считал своим долгом попытаться это сделать и сам – на сцене Малого театра или хотя бы его филиала. Увы, пришлось удовольствоваться работой на радио… Во всяком случае, как актер я испытываю большое удовольствие, что играл во всех его трех пьесах. Много писем теперь получаю я от зрителей с пожеланиями экранизировать «Баню» и «Клопа».

Последний раз я видел Владимира Владимировича Маяковского на премьере «Бани» в театре имени Мейерхольда 7. После спектакля, который был не очень тепло принят публикой (и этот прием, во всяком случае, болезненно почувствовал Маяковский), он стоял в тамбуре вестибюля один и пропустил мимо себя всю публику, прямо смотря в глаза каждому выходящему из театра. Таким и остался он у меня в памяти.

В апреле 1930 года театр Мейерхольда гастролировал в Берлине. Однажды я зашел в магазинчик около театра, где мы играли. Хозяин магазинчика знал нас, русских актеров. Он показал на свежую немецкую газету и сказал:

– Ihr Dichter Majakowski hat selbstmord begangen {Ваш поэт Маяковский покончил жизнь самоубийством (нем.).}.

Я плохо понимал по–немецки, но тут все понял. Была надежда, что Маяковский еще жив, что буржуазные газеты врут, что, быть может, он только ранил себя. Но в полпредстве мы получили подтверждение о смерти Маяковского, а вечером, по предложению Мейерхольда, зрители почтили его память вставанием.

В заключение моих строк, оглядываясь на пройденный мною путь, я должен сказать:

Какое огромное влияние имел на всю мою творческую жизнь Маяковский!

Влияние это не ограничивается теми тремя ролями, которые я сыграл, и десятком его стихов, которые я читал.

Почти не общаясь с ним в личной жизни, зная его только по совместной работе в его пьесах, я все время ощущал за своей спиной его присутствие, присутствие художника. Я ощущал это в «Лесе», и в «Великодушном рогоносце», и в работе в кино. Я прекрасно знал, что он одобряет и что он не одобряет, хотя и не говорил с ним на эти темы.

Как радостно было мне узнать от моих однолеток–друзей – живописцев, поэтов,– что у них есть то же самое ощущение Маяковского как своей художественной совести.

После смерти Владимира Владимировича ощущение это осталось. И я всегда, что бы ни делал, всегда мысленно обращаюсь к Маяковскому. Как он отнесся бы к этой работе? А как к этой? Принял бы он то? Понял ли другое? Вот здесь он бы сказал: «пошло», «мещански мелко», а здесь бы оценил мастерство и благородство исполнения, которые он равно любил и ценил как у циркового жонглера или эстрадного эксцентрика, так и у актера академического театра.

Такая оглядка на Маяковского помогает мне работать, совершенствоваться, очищаться от всяческой пошлости и дряни на своем творческом пути.

М. Ф. Суханова. Три пьесы В. В. Маяковского

Мне довелось быть участницей во всех трех спектаклях В. В. Маяковского! «Мистерия–буфф» –1921 год, «Клоп» – 1929 год, «Баня»–1930 год, поставленных В. Э. Мейерхольдом.

Многие детали уже ускользнули из памяти, – прошло столько лет с тех пор! Но что вспоминается в основном? В театре Мейерхольда шло много пьес современных авторов: Третьякова, Безыменского, Сельвинского, Эрдмана, Файко, Вишневского, – но никто из этих авторов не был так близко связан с театром, как Маяковский. Маяковский был ассистентом Мейерхольда по слову во всех трех постановках. Он бывал на репетициях не от случая к случаю, а приходил ежедневно и проводил работу с актерами. Он участвовал и в режиссерских совещаниях, в заседаниях художественного совета театра. Мейерхольд чутко прислушивался к его высказываниям и утверждал, что Маяковский понимает композицию спектакля, как режиссер, и знает многие «тайны и секреты» режиссерской работы.

В чем же заключалась работа ассистента по слову в спектакле «Мистерия–буфф»? Маяковский учил нас читать по ролям свою пьесу в стихах. Надо прямо сказать, что актеры плохо читали или, точнее, совсем не умели читать стихов Маяковского: и старые – опытные, и мы, молодые, только что окончившие театральную школу. Стих Маяковского – не простой, непохожий на стихи поэтов XIX века. У Маяковского новое содержание дано в новой форме поэтического слова. Нужно было донести до зрителя стих Маяковского: лаконичный, яркий, броский, своеобразно рифмованный. И Маяковский терпеливо и долго учил нас: соблюдать рифму, не сливать строку со строкой (то есть не читать стихи, как прозу, что очень часто делали), повышать голос в конце строки. Маяковский терпеть не мог тихого, камерного чтения, «себе под нос». Он добивался энергичного ритма, значимости каждого слова, точных, правильных, смысловых ударений, плакатной громкости. Показывал, как нужно читать. Сам он был подлинным мастером чтения. Было трудно, но ведь мы много слышали, как читал сам поэт: выразительно, вольно, темпераментно, с широким жестом. Мы часто бывали на диспутах, особенно когда они устраивались в помещении нашего театра. Тут Маяковский лицом к лицу встречался со своими читателями: красноармейцами, рабочими, комсомольцами. Его всегда просили почитать свои стихи. И как только он кончал читать, все просили еще и еще и не скоро отпускали. Его очень любили.

Мы были напоены его стихами. Это была такая учеба. На всю жизнь!

А общение в работе с самим Маяковским, несмотря на его беспощадную критику, было так плодотворно, что всем хотелось попасть к нему в обработку, а не быть только свидетелем того, что происходит. И мне того же хотелось, конечно. И вот что со мной получилось.

В спектакле «Мистерия–буфф» я была занята: 1) ангелом в раю, 2) чертом в аду и 3) в роли («Вещи») со словами – Герб республики:

Мы – делегаты.

Молот и серп

вас встречает –

республики герб.

И вот однажды, только я раскрыла рот, чтобы прочитать свой текст, как услыхала такой диалог:

Маяковский: Всеволод, это что же, эта девчонка будет пищать эти слова?

Мейерхольд: Володя, у нее очень хороший голос. Ты послушай, как хорошо она читает.

Маяковский: Тут нужен мужской голос, а не писк!

Мейерхольд: Но наша республика молодая, тут может быть лирическое звучание.

Маяковский: Это будет плохо!

Я заплакала, ведь у меня отнимали роль. Но когда я прочитала свой текст – разговор уже больше об этом не поднимался. Помню только, на репетициях, когда дело доходило до меня, Маяковский шутил и, подмигивая Мейерхольду, говорил: «А все–таки – маломощный герб! Давай назначим актера! А?» Назначения никакого не последовало, и на премьере играла я.

В работе над пьесой принимал активное участие и В. М. Бебутов, который являлся сопостановщиком спектакля.

Как был оформлен спектакль?

Сценическая коробка была сломана. Действие было вынесено в зрительный зал, для чего вынули несколько рядов стульев партера. Впереди, на первом плане, был построен земной шар, или, вернее, кусок земного шара. Все кулисы были убраны. «Рай» громоздился на конструкции под потолком, в самой глубине сцены. Мы в «Раю» (я была ангелом) стояли, воздев вверх руки, а за спинами у вас при каждом движении трепетно вздрагивали белые крылышки, сделанные из тонкой проволоки, обтянутой марлей. Место чертям отведено было у подножия земного шара. Вещи, машины размещались в ложах. «Человек будущего» появлялся в правом портале сцены (если смотреть из зрительного зала), в самом верху у потолка, на специально сооруженной для этого площадке.

Помню, как Владимир Владимирович, когда рабочие начали раскрашивать щиты, снял с себя полушубок, поднял воротник пиджака (театр не отапливался, работали в холоде) и, вооружившись кистью, тоже принялся за раскраску. В перерыве он вместе с нами ел черный хлеб, намазанный селедочной икрой. С едой тогда вообще было туго, и все мы подголадывали. Мейерхольд репетировал спектакль больной фурункулезом. Одетый в стеганую куртку, обвязанный теплым шарфом, с красной феской на голове, он вбегал из зала на сцену, выверяя монтировку и делая различные замечания.

И вот, несмотря на невероятно трудные условия работы и всяческие осложнения (Маяковскому пришлось отстаивать свою пьесу от разных недоброжелателей, пытавшихся сорвать ее постановку 1) –спектакль был готов к майским торжествам. Как будто бомба разорвалась. Столько было толков, шума, самых разноречивых мнений по поводу спектакля. И все же он имел колоссальный успех – это был подлинно новый, революционный, народный спектакль. Он заражал бодростью, мужеством, звучал протестом против старого, дерзаниями будущего. Очень хорошо играли актеры: Игорь Ильинский – Соглашателя, Терешкович – Интеллигента, Валерий Сысоев – Человека будущего, Фрелих, Хохлов – Батрака, Субботина – Прачку, Звягинцева – Швею, Хованская – Даму с картонками, Репнин – Попа и многие другие.

Были попытки со стороны недоброжелателей доказывать, что спектакль непонятен рабочим. В конце мая театр дал спектакль специально для рабочих–металлистов. Спектакль принимался «на ура!».

Маяковский был приподнят и взволнован, а в июне его «Мистерия–буфф» была поставлена в цирке на немецком языке для участников III Конгресса Коммунистического Интернационала 2.

Взаимоотношения у нас, актеров, с Владимиром Владимировичем были очень теплые. Помню, однажды, уходя со спектакля «Мистерии», – нас было трое или четверо, – мы затянули на мотив из «Травиаты» песню чертей (так она пелась и в спектакле):

Мы черти, мы черти, мы черти, мы черти!

И вдруг мощный голос покрыл наши голоса:

на вертеле грешников вертим…

И мы вместе с ним допели:

Попов разогнали, мешочников в ризе.

Теперь и у нас продовольственный кризис.

Это был Маяковский. Он подошел к нам и сказал: «Ну, черти голодные, я уж что-нибудь приволоку вам, раз у вас продовольственный кризис». И на следующий спектакль он принес нам большую связку баранок.

Помнится пятилетний юбилей Государственного театра имени Мейерхольда в 1926 году. Юбилей праздновался три дня. Чествовали долго от разных организаций: Мейерхольда, ведущих актеров. Все было парадно, все ведущие актеры были на сцене. И вот слово предоставлено Маяковскому. Он поздравил театр и сказал: «А где же те, которые в холоде здесь глотки драли на спектаклях «Зори», «Мистерии–буфф»? Почему я не вижу здесь в почетных – Субботину, Суханову и многих других?» 3 Мы замерли, мы сидели в зрительном зале, нам и в голову не пришло, что мы тоже ведь юбиляры, в некотором роде, и мы ни на что не претендовали и не обижались,– и вдруг так получилось. Было так приятно, что помнит о нас Маяковский, такой суровый и совсем не щедрый на ласку.

28 декабря 1928 года Маяковский читал в театре Мейерхольда пьесу «Клоп».

Впечатление от чтения пьесы Маяковским сохранилось в памяти до сих пор очень свежо. Особенно первая картина – перед универмагом, с продавцами товаров. Как будто вновь слышу всех этих зазывал: продавец селедок кричал нараспев на весь район, продавец открыток с анекдотами был сиплый, с пропитым голосом и бубнил тихонько, показывая запрещенный товар из–под полы, продавщица бюстгальтеров взвизгивала, продавец абажуров распевал, продавец пуговиц рубил текст стаккато, продавщица духов жеманно сюсюкала. Если бы так сыграли актеры, ухватив особенность характера каждого продавца, как это было передано Маяковским!

В этом спектакле Маяковский работал с актерами над текстом пьесы не только во время читки ролей 4. Он постоянно бывал на репетициях, делал замечания, поправки, а иногда и сам появлялся на сцене, показывал роль. Так однажды на очередной репетиции третьей картины – «Свадьба», он поднялся на сцену, схватил со свадебного стола вилку и сыграл роль парикмахера со словами: «Шиньон гоффре делается так: берутся щипцы, нагреваются на слабом огне а–ля этуаль и взбивается на макушке этакое волосяное суфле». Мы так и покатились со смеху! Надо было видеть, как нагнулся большой Маяковский в позе парикмахерской слащавой услужливости, как оттопырил мизинец левой руки и, поворачивая голову посаженой матери, заходя то справа, то слева, орудовал вилкой как щипцами и наконец разрушил ей прическу.

Из других репетиций «Клопа» особенно запомнилась репетиция второй картины – «Молодняцкое общежитие». Всеволод Эмильевич замечательно показывал здесь сцену обучения Присыпкина танцу, играя то за Присыпкина, то за Баяна. Помню, как Мейерхольд–Присыпкин разулся, остался в одних носках и со словами: «…во–первых, жмут, во–вторых, стаптываются», – поставил свои башмаки на просцениум; как он – неуклюжий, нескладный Присыпкин, вдруг становился сусальным, изворотливым Баяном, показывал, как надо потереться Присыпкину о колонну, когда спина чешется.

Он же придумал актеру Егорычеву – но пьесе слесарю, появляющемуся в общежитии после работы, эффектную сцену умывания. Раздевшись по пояс, слесарь, стоя спиной к зрителям, плескался над тазом с водой и вдруг поворачивался к ним лицом, весь намазанный густой мыльной пеной.

В спектакле было много удач, особенно хорош был Игорь Ильинский – Присыпкин. Пресса и хвалила и ругала спектакль. Те, кто ругал спектакль, требовали психологической обрисовки характеров, отражения жизни в вузовском общежитии, глубины, упрекали в примитивности. А во второй части спектакля хотели видеть точное изображение быта при социализме! Спектакль же был; сатирический, плакатный, условный.

В этом и были и его смысл, и его прелесть.

Спустя шесть лет после смерти Маяковского, Мейерхольд задумал поставить «Клопа» по–новому. Ему хотелось дать новое звучание спектаклю, главным образом во второй его части, показать будущее не таким далеким, а приблизить его к нашим дням. Ему хотелось сюда же привлечь поэзию – стихи Маяковского, ввести некоторые кадры из киносценария Маяковского «Позабудь про камин». Но постановка в новой интерпретации не пошла,– только репетировалась 5.

23 ноября 1929 года Маяковский читал в театре Мейерхольда на заседании Художественно–политического совета пьесу «Баня». Присутствовала вся труппа театра.

Маяковский читал сидя и даже не так громко, как обычно, перекинув ногу на ногу, жест был не очень широк, только иногда правой рукой, в левой – экземпляр пьесы. Почему так мы смеялись до слез? Был большой дар актерский у Маяковского! Ведь каждая роль была им подана в чтении так выразительно, все взаимоотношения вычерчены до точки, выпукло. Он говорил актерам: «Мои пьесы нужно читать, а не играть». Если бы актеры владели таким чтением, каким обладал сам Маяковский! Он читал – и все рисовалось воображению.

Среди нас, актеров, участвовавших в «Бане», очень немногие обладали крупицами этого дара. Ближе всех был Штраух – Победоносиков; пожалуй, Кельберер – Иван Иванович. Маяковского не всегда удовлетворяло актерское исполнение, – так он был недоволен актером в роли Бельведонского и часто влезал на сцену, читал и показывал и даже сам хотел играть эту роль. Но кого бы он играл великолепно, это – мистера Понт Кича! В тексте этой роли – набор русских слов: «Ай, Иван в дверь ревел, а звери обедали» – и т. д., но в читке Маяковского это был вылитый англичанин и по манере держаться, и по выговору.

Шел январь – февраль 1930 года. Мы репетировали «Баню» за столом с Мейерхольдом и Маяковским. Сидели тесно, Маяковский был совсем рядом, мы наблюдали, как он курил, держа папиросу в углу рта, как ерошил волосы, какие у него глаза, руки. Был он в те дни светлый и радостный. Каждый день приходил в свежей сорочке и все новые галстуки повязывал. Как-то мы вздумали пошутить по этому поводу: стали перешептываться, подсмеиваться, кивать на галстук. Маяковский не выдержал: «Ну, чего вы ржете?» Кто-то робко сказал: «Да вот галстук опять новый!» – «Мало ли что – захотелось»,– ответил он и сам густо покраснел. Мы захохотали.

Помнится и то, что коснулось меня лично. На роль Поли – жены Победоносикова – было назначено чуть не шесть исполнительниц. Был как бы объявлен конкурс на эту роль. Трудность этой роли заключалась в том, что в тексте то и дело встречались слова: «смешно», «не смешно». Как их нужно было читать? Маяковский настаивал на том, чтобы эти слова говорились «проходно», как бывают у людей в речи ничего не значащие слова, употребляемые по привычке. Ну, например, говорит человек слово «понимаешь» и прибавляет его везде, где нужно и где не нужно. Я же рискнула читать эти «смешно», «не смешно» «смыслово», применительно к основному тексту роли. Было страшно возразить Маяковскому, но я рискнула, предварительно все продумав дома. Когда я стала так читать – текст ожил, все «смешно», «не смешно» стали на место. Маяковский признал, что текст стал живей, получились интересные «броски» в тексте и что актриса его убедила. На другой день в перерыве, проходя мимо меня, он сунул мне в руку апельсин. Я взвизгнула от радости и сказала ему: «Ой, что же! Мне его есть или сберечь на память?» – «Вот чушь! Дан апельсин, значит, надо есть, а она беречь! – И прибавил:– Смешно!» Мы оба засмеялись.

16 марта 1930 года состоялась премьера «Бани». Пресса о спектакле была отрицательная. Принимался спектакль очень странно: часть зрителей сидела как каменная, другая часть принимала спектакль хорошо. Художники, оформлявшие спектакль: С. Вахтангов и А. Дейнека, не создали «машины времени». «Машина времени» должна была выбросить бюрократов во главе с Главначпупсом Победоносиковым, и тогда была бы точка в финале. Но этого в оформлении не было, все куда-то шли вверх по конструкции, с чемоданами, саквояжами, и зрителю было непонятно, неясно, что же происходит. Это было большое упущение.

Как-то в антракте спектакля, З. Н. Райх, игравшая Фосфорическую женщину, сказала Владимиру Владимировичу: «Как наша сцена с Сухановой хорошо принимается!» Сцена была построена так: Фосфорическая женщина и Поля шли по движущемуся кругу. Получался ход на месте. Поля шла с распущенным светлым зонтом, вся в голубом; Фосфорическая – в светло–сером, с красной шапочкой на голове. Освещенные снопом света от прожекторов, две женские фигуры, движущиеся по кругу, были очень эффектны, и публика всегда аплодировала в этом месте. На слова Райх Маяковский зло сказал: «Топают две тети и текст затопали, ни одного слова не разберешь!» Да, текст тут был для Поли очень важный и сцена эта должна была быть очень трогательной, а хлопали режиссеру и художнику, но не актрисам.

В это время театр собирался в гастрольную поездку за границу. Пьес Маяковского театр в гастроли не включил. Маяковскому это было неприятно. Уже когда театр уехал, а здесь, в Москве, шла его «Баня», он часто говорил о том, что его пьесы не хотели показать за рубежом, а повезли только классику.

Еще в первой декаде апреля приходил Маяковский в театр на спектакль «Баня», Он говорил, что спектакль провалился; был беспокойный, мрачный, и глаза, которые так могли смотреть на человека, как будто все видели насквозь,– теперь ни на кого не смотрели. Теперь он и на вопросы часто не отвечал и уходил. Нам казалось, что его расстраивала пресса о «Бане»…

В моих воспоминаниях опущено все, что касается постановки – работы Мейерхольда над спектаклями. Одно только должна сказать, что ставил спектакли гениальный мастер, обладавший даром очаровать актеров, влюбить их в себя и взять от них все наилучшее, наиценнейшее для спектакля, умевший использовать все компоненты театра: свет, музыку лучших композиторов, блестящие мизансцены, сцену, оборудованную для того времени первейшей техникой.

Работать с Мейерхольдом и Маяковским было счастье. Этим счастьем мы обладали.

Ноябрь 1955 г.

Д. Д. Шостакович . Из воспоминаний о Маяковском

Я начал увлекаться поэзией Маяковского с раннего возраста. Есть такая книжка «Все сочиненное Владимиром Маяковским». Она была издана на плохой бумаге в 1919 году. С нее и началось мое знакомство с поэтом. Я был тогда очень молод, мне едва минуло тринадцать лет, но у меня были приятели – молодые литераторы, поклонники Маяковского, и они охотно разъясняли мне наиболее сложные места из понравившейся мне книги.

В последующие годы я старался не пропускать ни одного выступления Маяковского в Ленинграде. Я ходил на его вечера с моими товарищами, писателями, и мы слушали Маяковского с большим интересом и увлечением.

Моим любимым стихотворением было «Хорошее отношение к лошадям». Я и сейчас его люблю и считаю одним из лучших произведений Маяковского. В юности на меня произвела очень сильное впечатление поэма «Облако в штанах». Нравились мне «Флейта–позвоночник» и целый ряд других стихотворений.

Я пытался писать музыку на стихи Маяковского, но это оказалось очень трудным, как-то не получалось. Должен сказать, что переложить стихи Маяковского на музыку очень трудно, мне особенно трудно это сделать, так как в моих ушах и сейчас звучит чтение Маяковского и мне бы хотелось, чтобы в музыке нашли себе место интонации Маяковского, читающего свои стихи.

В начале 1929 года Всеволод Эмильевич Мейерхольд, ставивший «Клопа», предложил мне написать музыку к спектаклю. Я с удовольствием принялся за работу.

Я наивно думал, что Маяковский в жизни, в повседневном быту оставался трибуном, блестящим, остроумным оратором. Когда на одной из репетиций я познакомился с ним, он поразил меня своей мягкостью, обходительностью, просто воспитанностью. Он оказался приятным, внимательным человеком, любил больше слушать, чем говорить. Казалось бы, что он должен был говорить, а я слушать, но выходило все наоборот.

У меня состоялось несколько бесед с Маяковским по поводу моей музыки к «Клопу». Первая из них произвела на меня довольно странное впечатление. Маяковский спросил меня: «Вы любите пожарные оркестры?» Я сказал, что иногда люблю, иногда нет. А Маяковский ответил, что он больше любит музыку пожарных и что следует написать к «Клопу» такую музыку, которую играет оркестр пожарников.

Это задание меня вначале изрядно огорошило, но потом я понял, что за ним скрыта более сложная мысль. В последующем разговоре выяснилось, что Маяковский любит музыку, что он с большим удовольствием слушает Шопена, Листа, Скрябина. Ему просто казалось, что музыка пожарного оркестра будет наибольшим образом соответствовать содержанию первой части комедии, и, для того чтобы долго не распространяться о желаемом характере музыки, Маяковский просто воспользовался кратким термином «пожарный оркестр». Я его понял.

Ко второй части «Клопа» Маяковский хотел, чтобы музыка была в другом роде.

Мне нравилось в Маяковском, что он не любил пышных фраз. Говоря о моей музыке к «Клопу» во второй части пьесы, он просил, чтобы она была простой, «простой, как мычание», чтобы не было никаких особенных эмоций, как он выразился. Мы говорили не о музыке будущего вообще, а о музыке к определенному месту спектакля, например: открывается зоосад – оркестр играет торжественный марш.

Не берусь судить, понравилась Маяковскому моя музыка или нет, он ее прослушал и кратко сказал: «В общем, подходит!» Эти слова я воспринял как одобрение, ибо Маяковский был человеком очень прямым и лицемерных комплиментов не делал.

Должен сказать о комедии «Клоп», что она не принадлежит к числу моих любимых произведений Маяковского. Я считаю, что в ней есть блестящие места, но последние картины уступают, на мой взгляд, первой половине пьесы. Может быть, здесь была некоторая ирония: будущее с точки зрения Присыпкина.

По окончании работы над «Клопом» я довольно долго не встречался с Маяковским. Я с ним увиделся, кажется, в марте 1930 года в Ленинграде; не помню точно, при каких обстоятельствах произошла эта встреча: то ли на выставке, то ли где-то в частном доме. Встреча была очень хорошей и сердечной, но, к сожалению, последней.

Б. Е. Ефимов . Из книги «Сорок лет»

Помню Владимира Маяковского, шагающего по Большим бульварам и Рю де ля Пэ, той же размеренно–спокойной, уверенно–хозяйской поступью, как в Москве по Столешникову переулку.

Однажды, войдя в усыпанный звонким гравием внутренний дворик советского полпредства на Рю де Гренель, я увидел поэта перед фотографом. Этот снимок хорошо известен: Маяковский в серой кепке и коротком полупальто с меховым воротником. Руки засунуты в боковые карманы, ноги стоят твердо, устойчиво. Не меняя положения перед объективом, он окликнул меня со своей характерной приветливо–повелительной интонацией:

– Е–фи–мов!

Я подошел.

– Поедем вечером на Пигал? – спросил Маяковский, твердо выговаривая букву «л» в названии известной площади на Монмартре, где находятся «Мулен–Руж» и другие популярные мюзик–холлы.

– С вами хоть в пекло, Владим Владимыч!

– Люблю бодрых людей. Встреча вечером в «Ротонде».

Я был безмерно рад этому предложению и предвкушал, какой интересной и памятной будет прогулка по Парижу вместе с Маяковским. Ведь Маяковский вызывал к себе необычное отношение: всегда и везде было интересно видеть его, слушать, наблюдать; в любой обстановке, в любой аудитории и компании он был центром внимания. Каждая встреча с ним; каждый, даже мимолетный разговор запоминался как маленькое событие, о котором хотелось обязательно рассказать:

– Видел вчера Маяковского. Сидим мы в редакции, разговариваем. Вдруг он входит… Весело так поздоровался, сел…

– Шел я сегодня по Тверской. Вижу – от Столешникова шагает Маяковский. Невеселый какой-то, задумчивый…

– Недавно у нас на совещании Маяковский присутствовал. Пришел, правда, к самому концу, послушал, послушал, потом встал и говорит…

И т. п.

Поэзия Маяковского затронула воображение моего поколения уже первыми своими опытами. Острыми гротескными образами и необычной ритмикой привлекали внимание ранние его сатирические стихотворения, напечатанные в предреволюционном «Сатириконе».

Помню, как весной 1919 года в Киеве Михаил Кольцов и Ефим Зозуля затеяли и осуществили издание альманаха «Стихи и проза о русской революции». В него вошли поэтические произведения А. Блока, С. Есенина, А. Белого, И. Эренбурга, Л. Никулина, Э. Кроткого, проза М. Горького, В. Лидина, Е. Зозули, публицистика М. Кольцова «Русская сатира и революция» и другие материалы. Я нарисовал для сборника обложку.

«Гвоздем» альманаха, бесспорно, были два отрывка из книги Маяковского «Простое, как мычание», которые, наряду с «Двенадцатью» Блока, произвели на нас наибольшее впечатление.

Мы не уставали повторять и скандировать:

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет семнадцатый год…* 1

{* У Маяковского было сказано – шестнадцатый, но читательская масса стихийно внесла поправку. (Прим. Б.Ефимова.)}

Или:

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилии!..

И еще:

Выньте, гулящие, руки из брюк –

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук –

пришел чтоб и бился лбом бы!

Никак не могу припомнить – досадный провал памяти, – когда я увидел Маяковского впервые. Скорее всего это могло быть в редакции «Известий», куда он часто приходил. Размашисто раскрыв дверь ударом ладони (Маяковский не любил браться за дверную ручку), он обычно присаживался на край стола редакционного секретаря поэта В. Василенко и начинал читать принесенные для газеты, стихи.

Зато очень ясно, отчетливо помню квартиру Маяковского–Бриков в Водопьяном переулке. Кольцов, который был очень дружен с Маяковским, взял меня с собой на первую читку поэмы «Про это». Помню огромную комнату, переполненную людьми, нестройный гомон голосов. Маяковский был, по–видимому, в отличном настроении, оживлен, приветлив, произносил шуточные, забавные тосты. Наконец все стихло. Началось чтение.

Читал Маяковский с огромным темпераментом, выразительно, увлеченно.

Мощно звучал красивый голос поэта. Я слушал с напряженным вниманием, но скоро, к немалому своему огорчению, обнаружил, что сложный смысл стихов ускользает от меня, и содержание новой поэмы, во всяком случае, гораздо труднее для восприятия, чём ранее знакомые стихи Маяковского. Осторожно поглядывая на лица слушателей, я видел на них сосредоточенное, «понимающее» выражение, что еще больше смутило меня.

После чтения началось обсуждение, живое, страстное. В разгаре дебатов девушка, рядом с которой я случайно очутился, неожиданно предложила мне сыграть в шахматы. Мы устроились в сторонке у окна и погрузились в игру, тихо между собой беседуя.

– Скажите, – спросил я, – вы поняли все, что читал Владим Владимыч?

– Я уже второй раз слушаю, – был неясный ответ.

– Вера Михайловна, – сказал я, проникшись к ней доверием, – вы тут как будто свой человек. Научите, умоляю, что примерно надо ответить, если кто-нибудь вздумает спросить мое мнение?

В ее узких глазах мелькнула лукавая искорка.

– Надо сказать, – произнесла она с серьезным лицом, – здорово это Маяковский против быта.

…1923 год. В крохотном помещении в Козицком переулке – редакция только что организованного «Огонька». В дружеской тесноте делаются первые номера журнала. В одной комнате – и редактор журнала Кольцов, и заместитель его Зозуля, и немногочисленный «аппарат» редакции, и многочисленные посетители, писатели, журналисты, поэты, художники, фотографы. На одном из столов вместе с другими материалами лежат принесенные мною иллюстрации к рассказу. Входит Маяковский. Он дружески расположен к новому журналу и в первый же номер дал замечательное стихотворение, посвященное Ленину2.

Поэт по–хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи, берет один из моих рисунков.

– Ваш?

– Мой, Владим Владимыч.

– Плохо.

Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убежден в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание. Ведь обычно принято, если не нравится, промолчать или промямлить что-нибудь маловразумительное.

Маяковский протягивает огромную руку за другим рисунком. Я слежу за ним уже с некоторой тревогой.

– Плохо, – отчеканивает поэт и берет третий, последний рисунок.

– Оч–чень плохо, – заявляет он тоном, каким обычно сообщают чрезвычайно приятные новости, и, видимо считая обсуждение исчерпанным, заговаривает с кем-то другим.

Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками.

Плохо – значит плохо, и «никаких гвоздей»!

Вероятно, немало недоброжелателей и даже врагов приобрел он себе именно таким путем. Что касается меня, то скажу по чистой совести: я не обиделся на Маяковского. Я поверил, что рисунки действительно плохи. И тем более радостными и приятными бывали для меня скупые похвалы, которые мне впоследствии приходилось слышать иногда от Владимира Владимировича.

Частым гостем был Маяковский и в редакции «Чудака», сатирического журнала, созданного Кольцовым, который так же, как это было с «Крокодилом» К. С. Еремеева, настаивал на этом названии, хотя все кругом (и я в том числе) были против. Потом к названию журнала быстро привыкли и даже хвалили как весьма удачное, особенно после письма М. Горького, который, отвечая на просьбу сотрудничать в «Чудаке», писал Кольцову из Сорренто в ноябре 1928 года:

«Искренне поздравляю Вас, милейший т. Кольцов, с «Чудаком». Считая Вас одним из талантливейших чудаков Союза Советов, уверен, что под Вашим руководством и при деятельном участии таких же бодрых духом чудодеев журнал отлично оправдает знаменательное имя свое» 3.

Маяковский не раз принимал участие в редакционных совещаниях «чудаковского» коллектива, разделял творческие усилия и «муки», когда придумывались новые темы, рождались всевозможные идеи, изобретались оригинальные разделы журнала и т. п.

Может быть, именно с этим связаны строчки из записной книжки Маяковского 1928 года, где записано начало или фрагмент шутливого стихотворения;

Две щеки рыданьем вымыв,

весь в слезах Борис Ефимов.

Разгрустившийся Кольцов

трет кулачиком лицо.

Напролет ничком в диван,

от бессонной ночи бледный,

исстрадавшийся Демьян

плачет грустный, плачет бедный.

Изо всей гигантской мочи

Маяковский сыплет плачи,

и слезой насквозь промочен

фельетон, который начат.

Множество раз видел я Маяковского на трибунах переполненных, бурлящих разгоряченной публикой залов и аудиторий. Слышал, как читает он, сначала обычно новые, недавно написанные стихи, а потом, подчиняясь просьбам слушателей, и старые, хорошо знакомые, но никогда не приедающиеся, особенно в изумительном, неподражаемом чтении самого автора. После чтения стихов – почти всегда ответы на записки – большей частью веселая, иногда резкая, но неизменно интересная полемическая перестрелка: то короткие уничтожающие реплики, то саркастические замечания по адресу оппонентов, то терпеливое серьезное разъяснение тех или других вопросов поэзии и стихосложения.

Я вижу Маяковского на докладах и диспутах – спокойного, уверенного в себе, с недоброй язвительной усмешкой слушающего оппонентов, а потом атакующего их со всей силой убийственной иронии и полемического азарта, грохочущих в раскатах его могучего баса. Вижу я его и злого, разъяренного, багрового и потного, отбивающегося от натиска противников, как загнанный лось отбрасывает от себя свору теснящих его гончих. Именно таким помню я его на одном из самых ожесточенных «эстрадных» сражений – на знаменитом диспуте «Леф или блеф» весной 1927 года в Политехническом музее.

Сегодня, когда имя Владимира Маяковского покрыто славой всенародного признания и непререкаемого поэтического авторитета, трудно себе представить, как часто в последние годы жизни поэта ему приходилось выслушивать злые и недобросовестные нападки всяческой, по выражению Маяковского, «литературной шатии». Как охотно многие литераторы и критики старались сделать по его адресу какое-нибудь обидное и недоброжелательное замечание, не упуская случая как можно больше ранить, уязвить и оскорбить поэта.

Каким улюлюканьем и издевательствами были встречены уверенные, гордые и немного грустные слова из стихотворения «Юбилейное»:

После смерти

нам

стоять почти что рядом;

вы на Пе,

а я

на эМ.

В одном из сатирических журналов появилась карикатура с ядовитой подписью, которую враги и недоброжелатели Маяковского назойливо повторяли и смаковали по любому поводу:

Пушкин (обращаясь к Маяковскому): Я действительно на П, а вы на М, но между нами еще есть Н и О, то есть маленькое «НО»… 4

Тогда это многим показалось очень остроумным. Но что получилось на самом деле. Прошло не так уж много времени, а на полках библиотек, в бронзе памятников на центральных площадях советской столицы и, главное, в сознании и сердцах советского народа – Маяковский действительно встал рядом с Пушкиным! А имена людей, которые придумали и повторяли ехидную остроту, канули в Лету или же спаслись от полного забвения только тем, что попали в подстрочные примечания, напечатанные мелким шрифтом в книгах о Владимире Маяковском…

Проходят в памяти отдельные «кадры» о Маяковском. Вот переполненный до отказа Колонный зал Дома союзов. Сегодня вечер поэтов для молодежи. Однако начало почему-то бесконечно задерживается. Я захожу в круглое фойе за трибуной, где царит явно напряженная атмосфера.

– В чем дело, Саша, – спрашиваю я Жарова.

Он раздраженно пожимает плечами, косясь в сторону Маяковского, сердито расхаживающего большими шагами взад и вперед.

Оказывается, группа молодых поэтов заявила, что «принципиально» не станет выступать рядом с поэтом–лефовцем Кирсановым, на сторону которого решительно стал Маяковский. Попытки примирить «противные стороны» ни к чему не приводили…

Наконец Кирсанов все же вышел на огромную эстраду, на которой совершенно потерялась его маленькая фигурка с взъерошенным петушиным хохолком. Однако попытки начать чтение стихов пресекались настойчивым свистом из зала. Так прошла минута, две, четыре… Поэт угрюмо стоял на трибуне, свист не прекращался.

И вдруг все стихло: из–за кулис показалась огромная фигура Маяковского. Он нес в руках стул. Медленно и деловито шагая, Маяковский подошел к Кирсанову, поставил возле него стул и, бережно положив руки на плечи маленького поэта, усадил его. После этого, так же неторопливо и спокойно, удалился за кулисы.

Секундная пауза… И – взрыв аплодисментов. Красноречивый жест Маяковского, как по волшебству, переломил настроение аудитории. Кирсанов поднимается со стула и начинает читать стихи. Два–три неуверенных свистка покрываются дружным ревом всего зала: «Не мешайте! Безобразие! Удалить хулиганов!» Маленького «лефовца» слушают доброжелательно и охотно, он с подъемом читает еще и еще…5

Последний раз, и это никогда не забудется, я слышал Маяковского на открытии «Клуба мастеров искусств» в Старопименовском переулке. На этот вечер собралась, как говорится, «вся Москва», театральная и литературная. Было шумно, весело, непринужденно. Во время общего ужина происходили забавные «капустнические» выступления. Один за другим из–за столиков поднимались на маленькую эстраду популярные артисты, пели, играли, декламировали, произносили шуточные экспромты.

И вдруг раздались голоса:

– Маяковский! Просим выступить Маяковского! Все взоры устремились на поэта, сидевшего за одним из столиков с М. Яншиным и В. В. Полонской.

Крики усилились, многие начали стоя аплодировать. Маяковский сумрачно улыбнулся, тяжело поднялся и, как бы нехотя, медленно стал пробираться через переполненный зал, пожимая по пути руки знакомым и друзьям.

Выйдя на маленькую эстраду, большой, почти упираясь головой в низкий потолок, он на минуту задумался, провел рукой по темной волне густых красивых волос и произнес:

– Я прочту – впервые – вступление к моей новой поэме. Вступление называется «Во весь голос» 6.

Маяковский вынул из кармана небольшую записную книжку, раскрыл ее, заложил пальцем и, не заглядывая в нее, сказал:

– Уважаемые товарищи потомки!

Вначале показалось, что читается что-то смешное, сатирическое. На многих лицах появились улыбки. Но скоро все почувствовали, что в легкую, беззаботную атмосферу вечера вошло что-то значительное, вдохновенное, огромное… Стихи, словно отлитые из металла, ширились, росли, заполняли зал, окатывали, как мощный прибой, проникали в душу. Впервые коснулись нашего слуха железные строки, знакомые теперь, каждому грамотному человеку:

Мой стих тр–рудом

громаду лет пр–рорвет

и явится

весомо,

грубо,

зримо,

как в наши дни

вошел водопровод,

сработанный

еще р–рабами Р–рима…

Все мы слушали, буквально затаив дыхание, с каким-то стесненным сердцем, целиком во власти этой неукротимой поэтической силы.

И как крылатое предвидение, как возвышенный реквием, как могучий симфонический финал прозвучала последняя часть вступления и заключительное:

Я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов

моих

партийных книжек.

Все стоя рукоплескали. Ни на кого не глядя, с особенно сурово обозначившейся вертикальной морщиной между бровей, Маяковский возвращался на свое место. После него никто больше не стал выступать.

Это было 25 февраля 1930 года, за пятьдесят дней до смерти поэта.

И вот – последняя встреча…

Владимир Владимирович лежит в своем тесном кабинете на узенькой кушетке, лицом к стене. Бледный, недвижимый.

В квартире на Гендриковом переулке, где теперь музей Маяковского, толпятся близкие, друзья, знакомые. Разговаривают шепотом, и эту гнетущую полутишину время от времени резким, ударяющим по нервам звоном разрывает висящий у двери настенный телефон. Тот, что стоит поближе к аппарату, берет трубку и вполголоса отвечает:

– Да… Правда…

– Да… Не слух…

А затем – четырёхдневное волнующее течение людского потока через зал Союза писателей, где Маяковский лежит, твердо упираясь в стенку гроба стальными подковками каблуков. Небывалые, эпические похороны поэта… Их много раз описывали, и мне хочется здесь сказать только об одной детали, которая, вероятно, мало кому известна: когда гроб поставили на затянутый крепом грузовик, который должен был доставить Маяковского в крематорий, то за руль траурной автомашины сел один из друзей поэта – Михаил Кольцов.

…Я аккуратно явился вечером в «Ротонду», но Маяковский был чем-то занят, и совместная прогулка по Парижу не состоялась. Как я жалею об этом!

1960

Л. Ю. Брик . Чужие стихи

Глава из «Воспоминаний»

1

Маяковский все переживал с гиперболической силой – любовь, ревность, дружбу. Он не любил разговаривать. Он всегда, ни на час не прекращая, сочинял стихи. Вероятно, поэтому так нерастраченно вошли в них его переживания.

Если бы он много и прочувственно рассказывал девушкам, гуляя с ними по берегу моря: вот как я увидел входящий в гавань пароход «Теодор Нетте»; вот как я пережил это видение; вот что я при этом чувствовал и какая это прекрасная тема, – то знакомые, вероятно, говорили бы, что Маяковский увлекательнейший собеседник, но он растратил бы свое чувство на переливание из пустого в порожнее, и стихотворение, может быть, не было бы написано. Маяковский был остроумен и блестящ, как никто, но никогда не был он «собеседником». На улице или на природе, идя рядом с вами, он молчал иногда часами.

Темой его стихов почти всегда были собственные переживания. Это относится и к «Нигде кроме как в Моссельпроме». Он не только других агитировал, он и сам не хотел покупать у частников. Поэтому многие его стихи «на случай» и сейчас живы и читаются нами с грустью или радостью, в зависимости от этого «случая».

Просто поговорить (откликнуться), даже стихом, Маяковскому было мало. Он хотел непременно убедить слушателя. Когда ему казалось, что это не удалось, он надолго мрачнел. Если после чтения его новых стихов, поговорив о них немного, шли ужинать или принимались за чаепитие, как будто ничего не произошло, он становился чернее тучи.

В молодости он, говорят, писал «сложно». С годами стал, говорят, писать «проще». Но он всегда утверждал, что элементарная простота – не достижение, а пошлость. Пошлости больше всего боялся Маяковский. С пошляками–упрощенцами и пошляками, симулирующими сложность, он воевал всю жизнь.

Молодой поэт читал как-то свои новые стихи Маяковскому. Поэта этого он любил, но, выслушав его виртуозно сделанные строки, сказал раздраженно: «До чего же надоели трючки. Так писать уже нельзя, вот возьму и напишу небывало, по–новому». Это было сказано 9 сентября 1929 года. Я тогда записала его слова.

Сначала обыватели возмущались, что Маяковский пишет непонятно, а потом стали злорадствовать, что он бросил искания и стал писать «правильным ямбом».

Несправедливо и то и другое.

«Непонятность» Маяковского, это тот кажущийся хаос, который неизбежен при всякой реконструкции. Срыли Охотный ряд, и пешеходы запутались, не нашли Тверскую. А сейчас привыкли к улице Горького, как будто так она всегда и называлась.

Маяковский не удовольствовался Охотным и продолжал передвигать дома, переделывать переулки в улицы, – так, что старые улицы стали, казаться переулками. Обыватели сначала ахали, негодовали: «Безобразие! Не узнать нашу матушку–поэзию!» – потом привыкли. А Маяковский стал наводить в поэзии свой новый порядок. Попривыкнув, обыватели стали злословить по поводу якобы возврата Маяковского к классическому стихосложению: дескать, пришлось за ум взяться,– не видя того, что это не «старые ямбы», а новая высокая степень мастерства, когда вы перестаете замечать следы напряженной работы.

Молодой поэт, пишущий ямбом, может подумать, что ему уже не надо искать. Вот ведь Маяковский искал, искал, а пришел к старому. Значит, можно начать с того, к чему якобы пришел Маяковский: вложить в старую, будто бы амнистированную Маяковским, форму современное содержание, и получатся новые стихи. А получаются не стихи, а нечто рифмованное, вялое, малокровное, неубедительное и давно всем известное.

2

Чужие стихи Маяковский читал постоянно, по самым разнообразным поводам.

Иногда те, которые ему особенно нравились: «Свиданье» Лермонтова, «Незнакомку» Блока, «На острове Эзеле», «Бобеоби», «Крылышкуя золотописьмом» Хлебникова, «Гренаду» Светлова, без конца Пастернака.

Иногда особенно плохие: «Я пролетарская пушка, стреляю туда и сюда» 1 .

Иногда нужные ему для полемики примеры того, как надо или как нельзя писать стихи: «Смехачи» Хлебникова, в противовес: «Чуждый чарам черный челн» Бальмонта.

Чаще же всего те, которые передавали в данную минуту, час, дни, месяцы его собственное настроение.

В разное время он читал разное, но были стихи, которые возвращались к нему постоянно, как «Незнакомка» или многие стихи Пастернака.

Почему я так хорошо помню, что именно и в каких случаях читал Маяковский? Многое помню с тех пор, а многое восстановила в памяти, когда задумала написать об отношении Маяковского к чужим стихам. Я перечитала от первой буквы до последней всех поэтов, которых читал Маяковский, и то и дело попадались мне целые стихотворения, отрывки, отдельные строки, с которыми он подолгу или никогда не расставался.

Часто легко было понять, о чем он думает, по тому, что он повторял без конца. Я знала, что он ревнует, если твердил с утра до ночи – за едой, на ходу на улице, во время карточной игры, посреди разговора:

Я знаю, чем утешенный

По звонкой мостовой

Вчера скакал как бешеный

Татарин молодой.

(Лермонтов, «Свиданье»)

Или же напевал на мотив собственного сочинения:

Дорогой и дорогая,

дорогие оба.

Дорогая дорогого

довела до гроба.

Можно было не сомневаться, что он обижен, если декламировал:

Столько просьб у любимой всегда,

У разлюбленной просьб не бывает…

(Ахматова)

Он, конечно, бывал влюблен, когда вслух убеждал самого себя:

О, погоди,

Это ведь может со всяким случиться!

(Пастернак, «Сложа весла»)

Или умолял:

Расскажи, как тебя целуют,

Расскажи, как целуешь ты.

(Ахматова, «Гость»)

Маяковский любил, когда Осип Максимович Брик читал нам вслух, и мы ночи напролет слушали Пушкина, Блока, Некрасова, Лермонтова…

После этих чтений прослушанные стихи теснились в голове, и Маяковский потом долго повторял:

Я знаю: жребий мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я.

(Пушкин, «Евгений Онегин»)

Правда, эти строки всю жизнь соответствовали его душевному состоянию.

Он часто переделывал чужие стихи. Ему не нравилось «век уж мой измерен», звучащий, как «векуш», и он читал эту строку по–своему.

Помогая мне надеть пальто, он декламировал:

На кудри милой головы

Я шаль зеленую накинул,

Я пред Венерою Невы

Толпу влюбленную раздвинул.

(Пушкин, «Евгений Онегин»)

Когда Осип Максимович прочел нам «Юбиляров и триумфаторов» Некрасова, они оказались для него неожиданностью, и он не переставал удивляться своему сходству с ним:

Князь Иван – колосс по брюху,

Руки – род пуховика,

Пьедесталом служит уху

Ожиревшая щека.

– Неужели это не я написал?!

3

В 1915 году, когда мы познакомились, Маяковский был еще околдован Блоком. Своих стихов у него тогда было немного. Он только что закончил «Облако», уже прочел его всем знакомым и теперь вместо своих стихов декламировал Блока.

Все мы тогда без конца читали Блока, и мне трудно вспомнить с абсолютной точностью, что повторял именно Маяковский. Помню, как он читал «Незнакомку», меняя строчку – «всегда без спутников,– одна» на «среди беспутников одна», утверждая, что так гораздо лучше: если «одна», то, уж конечно, «без спутников» и если «меж пьяными», то тем самым – «среди беспутников».

О гостях, которые ушли, он говорил: «Зарылись в океан и в ночь»2.

«Никогда не забуду (он был, или не был, этот вечер)»3, – тревожно повторял он по сто раз.

Он не хотел разговоров о боге, ангелах, Христе – всерьез, и строчки из «Двенадцать»:

В белом венчике из роз –

Впереди Исус Христос,–

он читал либо «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», либо – «в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос», а стихотворение Лермонтова «По небу полуночи ангел летел…» переделывал совсем непечатно.

Влюбленный Маяковский чаще всего читал Ахматову. Он как бы иронизировал над собой, сваливая свою вину на нее, иногда даже пел на какой-нибудь неподходящий мотив самые лирические, нравящиеся ему строки. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать. Он бесконечно повторял, для пущего изящества произнося букву е, как э и букву о, как оу:

Перо задело о верх экипажа.

Я поглядела в глаза евоу.

Томилось сэрдце, не зная даже

Причины гоуря своевоу. «

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бензина запах и сирэйни.

Насторожившийся покой…

Он снова троунул мои колэйни

Почти не дрогнувшей рукой.

(«Прогулка»)

Часто повторял строки:

У меня есть улыбка одна.

Так. Движенье чуть слышное губ,–

говоря вместо «чуть видное» – «чуть слышное».

Когда пили вино –

Я с тобой не стану пить виноу.

Оттого что ты мальчишка озорной.

Знаю, так у вас заведеноу

С кем попало целоваться под луной.

произнося «знаю так» вместо «знаю я».

Когда он жил еще один, и я приходила к нему в гости, он встречал меня словами:

Я пришла к поэту в гости.

Ровно полдень. Воскресенье.

В то время он читал Ахматову каждый день.

На выступлениях Маяковский часто приводил стихи Хлебникова как образцы замечательной словесной формы.

На острове Эзеле;

Мы вместе грезили.

…На Камчатке

Ты теребила перчатки.

Крилышкуя золотописьмом

Тончайших жил,

Кузнечик в кузов пуза уложил

Прибрежных много трав и вер.

– Пинь, пинь, пинь! – тарарахнул зинзивер.

О лебедиво!

О озари!

(«Кузнечик»)

Бобэоби пелись губы

Вээоми пелись взоры

Пиээо пелись брови

Лиэээй пелся облик

Гзи–гзи–гзэо пелась цепь,

Так на холсте каких-то соответствий

Вне протяжения жило Лицо!

4

Маяковский любил слово как таковое, как материал. Словосочетания, их звучание, даже бессмысленное, как художник любит цвет – цвет сам по себе – еще на палитре.

Ему доставляло удовольствие произносить северянинские стихи. Он относился к ним почти как к зауми. Он всегда пел их на северянинский мотив (чуть перевранный), почти всерьез: «Всё по–старому», «Поэза о Карамзине», «В парке плакала девочка…», «Весенний день», «Нелли», «Каретка куртизанки», «Шампанский полонез», «Качалка грезерки», «Это было у моря» и много других.

Читал и отрывки.

Когда не бывало денег:

Сегодня я плакал: хотелось сирэйни,–

В природе теперь благодать!

Но в поезде надо,– и не было дэйнег–

И нечего было продать.

Я чувствовал, поле опять изумрудно.

И лютики в поле цветут…

Занять же так стыдно, занять же так трудно,

А ноги сто верст не пройдут.

(«Carte–postale»)

Были стихи Северянина, которые Маяковский пел, издеваясь над кем-нибудь или над самим собой. На улице, при встрече с очень уж «изысканной» девушкой:

Вся в черном, вся – стерлядь, вся – стрелка…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(«Южная безделка»)

Прочитав какую-нибудь путаную ерунду:

Мой мозг прояснили дурманы!

Душа влечется в примитив.

(«Эпилог»)

Если восторгались чем-нибудь сто раз читанным:

Вчера читала я, – Тургенев

Меня опять зачаровал.

(«Письмо из усадьбы»)

Если женщина кокетливо отвергала его:

Тиана, как больно! мне больно, Тиана!

(«Тиана»)

Когда бывало скучно, ему ужасно хотелось:

Пройтиться по Морской с шатенками.

(«Еще не значит…»)

Если за покером партнер вздрагивал, неудачно прикупив, неизменно пелось:

И она передернулась, как в оркестре мотив.

(«Марионетка проказ»)

– – –

Бурлюк вспоминает, что Маяковский, еще до того как стал писать стихи, часто встречался с Виктором Гофманом. Не помню, чтобы Маяковский мне об этом рассказывал, помню только несколько строк Гофмана, которые он цитировал при какой-нибудь нагроможденной безвкусице в искусстве ли, в платье, прическе…

Где показалось нам красиво

Так много флагов приколоть.

(«Летний бал»)

И на романтической природе:

Там, где река образовала

Свой самый выкуплый изгиб

(«вместо выпуклый»).

Если мне не хотелось гулять, он соблазнял меня: «Ну, пойдем, сходим туда, «где река образовала».

– – –

В 1915–1916 годах Маяковский постоянно декламировал Сашу Черного. Он знал его почти всего наизусть и считал блестящим поэтом. Чаще всего читал стихи – «Искатель», «Культурная работа», «Обстановочка», «Полька».

И отрывки, в разговоре, по поводу и без повода:

Жил на свете анархист,

Красил бороду и щеки.

Ездил к немке в Терриоки

И при этом был садист.

(«Анархист»)

С горя я пошел к врачу.

Врач пенсне напялил на нос:

«Нервность. Слабость. Очень рано–с!

Ну–с, так я вам закачу

Гунияди–Янос».

(«Искатель»)

Когда на его просьбу сделать что-нибудь немедленно получал ответ: сделаю завтра, он говорил раздраженно:

Лет чрез двести? Черта в стуле!

Разве я Мафусаил?

(«Потомки»)

Если в трамвае кто-нибудь толкал его, он сообщал во всеуслышание:

Кто-то справа осчастливил –

Робко сел мне на плечо.

(«На галерке»)

В разговоре с невеждой об искусстве:

Эти вазы, милый Филя,

Ионического стиля.

(«Стилисты»)

Или:

Сей факт с сияющим лицом

Вношу как ценный вклад в науку.

(«Кумысные вирши»)

О чьем-нибудь бойком ответе:

Но язвительный Сысой

Дрыгнул пяткою босой.

(«Консерватизм»)

Помню:

Рыдали раки горько и беззвучно.

И зайцы терли лапами глаза.

(«Несправедливость»)

Ли–ли! В ушах поют весь день

Восторженные скрипки.

(«Настроение»)

Мой оклад полсотни в месяц,

Ваш оклад полсотни в месяц,–

На сто в месяц в Петербурге

Можно очень мило жить.

(«Страшная история»)

Рассказывая о каком-нибудь происшествии:

Сбежались. Я тоже сбежался.

Кричали. Я тоже кричал.

(«Культурная работа»)

Многому научил Саша Черный Маяковского–сатирика.

Часто читал некоторые стихи сатириконских поэтов:

Звуки плыли, таяли.

Колыхалась талия…

Ты шептала: «Та я ли?»

Повторяла: «Та ли я?!»

Не сказал ни слова я,

Лишь качал гитарою…

Не соврать же: новая,

Коли стала старою!

(И. К. Прутков, «Та–ли?!»)

С выражением декламировал «Бунт в Ватикане» («Взбунтовалися кастраты») Ал. Конст. Толстого, которого очень любил.

Размусоленную эротику он не выносил совершенно и никогда ничего не хотел читать и не писал в этом роде.

Когда кто-нибудь из поэтов предлагал Маяковскому: «Я вам прочту», он иногда отвечал: «Не про чту, а про что!»

5

Маяковский часто декламировал чужие стихи на улице, на ходу.

В 1915–1916 году это были, главным образом, те стихи, которые он и Бурлюк называли «дикие песни нашей родины». Эти стихи мы пели хором и шагали под них, как под марш.

Стихи Бурлюка (на мотив «многи лета, многи лета, православный русский царь»):

Аб–кусают звё–ри мякоть.

Ночь центральных проведи…

(«Призыв»)

На тот же мотив:

Он любил ужасно муух,

У которых жирный зад,

И об этом часто вслуух

Пел с друзьями наугад.

На тот же мотив:

Заколите всех теляат –

Аппетиты утолят.

Стихотворение Бурлюка (по Рембо) «Утверждение бодрости» скандировали без мотива. «Животе» произносилось – «жьивоте», в подражание Бурлюку:

Каждый молод, молод, молод,

В жьивоте чертовский голод,

Так идите же за мной…

За моей спиной.

Я бросаю гордый клич,

Этот краткий спич!

Будем кушать камни, травы,

Сладость, горечь и отравы,

Будем лопать пустоту,

Глубину и высоту.

Птиц, зверей, чудовищ, рыб,

Ветер, глины, соль и зыбь!

Каждый молод, молод, молод,

В жьивоте чертовский голод.

Все, что встретим на пути,

Может в пищу нам идти.

Ахматову пели на мотив «Ехал на ярмарку ухарь–купец»:

Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера–а сероглазый король…

(«Сероглазый король»)

Беленсона из «Стрельца» – на неотчетливый, но всегда тот же самый мотив:

О, голубые панталоны

Со столькими оборками.

Уста кокотки удивленной,

Ка–зав–ши–е–ся горь–ки–ми…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дразнили голым, голубея,

Неслись, играя, к раю мы…

Небес небывших Ниобея,

Вы мной вас–па–ми–на–е–мы.

(«Голубые панталоны»)

Сашу Черного – на мотив «Многи лета»:

Губернатор едет к тете,

Нежны кремовые брюки.

Пристяжная на отлете

Вытанцовывает штуки.

(«Бульвары»)

Иногда мы гуляли под «Совершенно веселую песню» Саши Черного. Эта невеселая «Полька» пелась на музыку Евреинова. Он часто исполнял ее в «Привале комедиантов», сам себе аккомпанируя:

Левой, правой, кучерявый,

Что ты ерзаешь, как черт?

Угощение на славу,

Музыканты – первый сорт.

Вот смотри:

Раз, два, три,

Прыгай, дрыгай до зари.

Вот смотри:

Раз, два, три,

Прыгай, дрыгай до зари.

Все мы люди–человеки…

Будем польку танцевать.

Даже нищие–калеки

Не желают умирать.

А пока

Ха–ха–ха,

Не хватайся за бока!

А пока

Ха–ха–ха

Тарарарарарара.

(Вместо – «не толкайся под бока».)

Кроме «диких песен нашей родины» помню такие песни:

На преунылый мотив – слова Саши Черного:

Гессен сидел с Милюковым в печаали.

Оба курили и оба молчали.

Гессен спросил его кротко, как Аавель:

«Есть ли у нас конституция, Павел?»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Долго сидели в партийной печаали,

Оба курили и оба молчали.

(«Невольное признание»)

С тоской, когда гости выкуривали все папиросы:

Они сорвали по цветку,

И сад был весь опустошен.

(А. Плещеев, «Был у Христа–младенца сад…»)

На неопределенный, но всегда один и тот же мотив (если Маяковскому загораживали свет, когда он рисовал, или просто становились перед самым его носом):

Мадам, отодвиньтесь немножко,

Подвиньте ваш грузный баркас.

Вы задом заставили солнце,

А солнце прекраснее вас.

(Саша Черный, «Из «шмецких» воспоминаний»)

Часто спрашивал заинтересованно и недоуменно:

Отчего на свете столько зла

И какого вкуса жабье мясо?

(Саша Черный, «Квартирантка»)

Популярна была и с чувством пелась и долго продержалась песня:

Выходи, прэлэстница,

Поздно или рано.

Шелковую лестницу

Выну из кармана.

(Козьма Прутков, «Желание быть испанцем»)

Когда Маяковский пел это, мы были совершенно уверены, что он слегка влюблен. Часто пелись частушки:

Я галошев не ношу,

берегу их к лету,

а по правде вам скажу,–

у меня их нету.

Ты мой баптист,

я твоя баптистка.

Приходи–ка ты ко мне

баб со мной потискать.

Часто песенка Кузмина в ритме польки:

Совершенно непонятно,

пачему бездетны вы?

6

Маяковский любил ранние стихи Василия Каменского, особенно:

«Сарынь на кичку!»

Ядреный лапоть

Пошел шататься

По берегам.

Сарынь на кичку!

В Казань!

В Саратов!

В дружину дружную

На перекличку,

На лихо лишное

Врагам!

(«Степан Разин»)

Когда приехали в Петроград Пастернак и Асеев и прочли Маяковскому стихи, вошедшие потом во «Взял», Маяковский бурно обрадовался этим стихам.

Он читал Пастернака, стараясь подражать ему:

В посаде, куда ни одна нога

Не ступала, лишь ворожеи да вьюги

Ступала нога, в бесноватой округе,

Где и то, как убитые, спят снега.

(«Метель»)

И асеевское:

С улиц гастроли Люце

были какой-то небылью,

казалось – Москвы на блюдце

один только я неба лью.

(«Проклятие Москве»)

Маяковский думал, чувствовал, горевал, возмущался, радовался стихом – своим, чужим ли. В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, «заморский» поэт. С Асеевым Маяковский был близок. Мы часто читали его стихи друг другу вслух. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читал всегда «Поверх барьеров», «Темы и вариации», «Сестра моя жизнь».

Особенно часто декламировал он «Памяти Демона», «Про эти стихи», «Заместительница», «Степь», «Елене», «Импровизация»… Да, пожалуй, почти все – особенно часто.

Из стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем»:

У капель – тяжесть запонок,

И сад слепит, как плес.

Обрызганный, закапанный

Миллионом синих слез.

Из стихотворения: «До всего этого была зима»:

Снег валится, и с колен –

В магазин

С восклицаньем: «Сколько лет,

Сколько зим!»

«Не трогать» – все целиком и на мотив, как песню, строки:

«Не трогать, свеже выкрашен»,–

Душа не береглась.

И память – в пятнах икр, и щек,

И рук, и губ, и глаз.

На тот же мотив из стихотворения «Образец»

О, бедный Homo Sapiens,

Существованье – гнет.

Другие годы за пояс

Один такой заткнет.

Часто Маяковский говорил испуганно:

Рассказали страшное,

Дали точный адрес.

И убежденно:

Тишина, ты – лучшее

Из всего, что слышал.

Некоторых мучает,

Что летают мыши.

(«Звезды летом»)

Все стихотворение «Любимая – жуть!» и особенно часто строки:

Любимая – жуть! Если * любит поэт,–

Влюбляется бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых.

Глаза ему тонны туманов слезят.

Он застлан. Он кажется мамонтом.

Он вышел из моды. Он знает – нельзя:

Прошли времена и – безграмотно.

{* Вместо: когда. (Прим. Л. Ю. Брик.)}

Он так читал эти строки, как будто они о нем написаны.

Когда бывало невесело, свет не мил, он бормотал:

Лучше вечно спать, спать, спать, спать

И не видеть снов.

(«Конец»)

Добрый Маяковский читал из «Зимнего утра» конец четвертого стихотворения:

Где и ты, моя забота,

Котик лайкой застегнув,

Темной рысью в серых ботах

Машешь муфтой в море муфт.

Из «Разрыва» особенно часто три первых стихотворения целиком. И как выразительно, как надрывно из третьего:

Пощадят ли площади меня?

О!* когда б вы знали, как тоскуется,

Когда вас раз сто в течение дня

На ходу на сходствах ловит улица!

{* Вместо: Ах! (Прим. Л. Ю. Брик.)}

Из девятого:

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер.

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Почти ежедневно повторял он:

В тот день всю тебя от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Таскал за собой * и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

(«Марбург»)

{* Вместо: Носил я с собой. (Прим. Л. Ю. Брик.)}

Я уверена, что он жалел, что не сам написал эти четверостишия, так они ему нравились, так были близки ему, выражали его.

Пришлось бы привести здесь всего Пастернака. Для меня почти все его стихи – встречи с Маяковским.

7

Крученыха Маяковский считал поэтом – для поэтов. Помню, как он патетически обращался к окружающим:

Молитесь! Молитесь!

Папа римский умер,

прицепив на пуп

нумер *.

{* Переделка из книги А. Крученых «Мирсконца». (Прим. Л. Ю. Брик.)}

Заклинанием звучали строчки из «Весны с угощением»:

Для правоверных немцев

всегда есть –

дер гибен гагай.

Эйн, цвей, дрей.

«Эйн цвей дрей» вместо крученыховского «Клепс шмак».

Этим заклинанием он пользовался, главным образом, против его автора.

Часто трагически, и не в шутку, а всерьез, он читал Чурилина:

Помыли Кикапу в последний раз.

Побрили Кикапу в последний раз.

(«Конец Кикапу»)

И. Г. Эренбург вспоминает, что Маяковский, когда ему бывало не по себе, угрюмо повторял четверостишие Вийона:

Я – Франсуа, чему не рад.

Увы, ждет смерть злодея,

И сколько весит этот зад,

Узнает скоро шея.

Маяковский любил играть и жонглировать словами, он подбрасывал их, и буквы и слоги возвращались к нему в самых разнообразных сочетаниях:

Зигзаги

Загзиги.

Кипарисы

рикаписы

сикарипы

писарики

Лозунги

Лозгуны,–

без конца…

Родительный и винительный падежи он, когда бывал в хорошем настроении, часто образовывал так: кошков, собаков, деньгов, глупостев.

Непрерывная игра словами шла за картами:

В ожиданье выигрыша

приходите вы и Гриша.

Оборвали стриту зад,

стал из стрита три туза.

Козыри пики – Пизыри коки.

Туз пик – Пиз тук.

Он много рифмовал по поводу и без повода.

О пивной, в которой надумали расписать стены фресками:

Сижу под фрескою

и пиво трескаю.

О предполагающейся шубе:

Я настаиваю,

чтобы горностаевую.

И просто так:

Ложе прокрустово –

лежу и похрустываю.

Обутые в гетры,

ходят резон д’етры.

Молоко лакал босой,

обожравшись колбасой.

Где живет Нита Жо?

Нита ниже этажом.

Строго вопрошал и сам себе испуганно отвечал:

Кто ходил в лесу рогат? –

Суррогат.

Горький вспоминал, что, когда они познакомились, Маяковский без конца повторял:

Попу попала пуля в пузо.

У Эренбурга в его «Книге для взрослых» есть краткие, но очень точные, выразительные воспоминания о Маяковском. В них он рассказывает, что в свою последнюю поездку в Париж Маяковский «сидел мрачный в маленьком баре и пил виски «Уайт хоре». Он повторял:

Хорошая лошадь Уайт хоре,

Белая грива, белый хвост».

Когда-то мы придумали игру. Все играющие назывались Фистами. Водопьяный переулок, в котором мы тогда жили, переименовали в Фистовский и стали сочинять свой фистовский язык. Эта игра увлекала Маяковского несколько дней. Он как одержимый выискивал слова, начинающиеся с буквы Ф или с имеющейся в них буквой Ф, и придавал им новый смысл. Они означали не то, что значили до сих пор.

Вот примеры, записанные тогда же:

Фис–гармония – собрание Фистов.

Соф–около – попутчик.

Ф–или–н – сомнительный Фист.

Ф–рак – отступник.

Фи–миам – ерунда.

Фис–пташка – ласкательное.

Га–физ – гадкая физиономия.

Ф–рукт – руководитель Фистов.

Ан–фиски – антифисты.

Тиф – тип.

Фис-тон – правила фистовского тона.

Со–фисты – соревнующиеся.

До–фин – кандидат.

Физика – учение фистов.

Ф–ура–ж – выражение одобрения.

Фишки – деньги.

Фихте – всякий фистовский философ.

8

Маяковский не только читал чужие стихи – он переделывал, нарочно перевирал их. Он непрерывно орудовал стихами – именно чужими, не своими. Себя он почти никогда не цитировал. Свои стихи он бормотал и читал отрывками, когда сочинял их; или же торжественно декламировал только что написанные.

Когда бы мы ни раскладывали пасьянс, он патетически произносил:

Этот смуглый пасиянец.

Золотой загар плеча.

Вертинского он пел так:

Еловый негр вам подает манто.

Куда ушел ваш кисайчонок Ли?

(«Лиловый негр»)

Строку Пушкина:

Незримый хранитель могу чемодан

(«Песнь о вещем Олеге»)

(вместо: могущему дан).

А. К. Толстого:

Шибанов молчал из пронзенной ноги.

(«Василий Шибанов»)

Пастернака:

И пахнет сырой грезедой резедонт

(«Сестра моя – жизнь»)

(вместо: резедой горизонт).

Кирсанова встречал словами:

Поцелуй бойца

Семена

в моложавый хвост

(вместо: моложавый ус в поэме «Моя именинная»)

9

Если он слышал или появлялись в печати какие-нибудь хорошие новые стихи, он немедленно запоминал их, читал сто раз всем, радовался, хвалил, приводил этого поэта домой, заставлял его читать, требовал, чтобы мы слушали.

Так было с «Мотэле» Уткина. Маяковский услышал его впервые на вечере во Вхутемасе. Пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его не узнали.

Так было с «Гренадой» Светлова, с ранними стихами Сельвинского, со стихами Маршака для детей.

Светловскую «Гренаду» он читал дома и на улице, пел, козырял ею на выступлениях, хвастал больше, чем если бы сам написал ее!

Очень нравилась ему «Пирушка» Светлова.

Из стихотворения «В разведке» он особенно часто читал строчки:

. . . . . . . . . . . .

И спросил он:

«А по–русски

Как Меркурия зовут?»

Он сурово ждал ответа.

И ушла за облака

Иностранная планета,

Испугавшись мужика.

Он любил стихи Незнамова, просил его: «Почитайте, Петенька, «Хорошо на улице!» – и ласково встречал Петра Васильевича его строчками:

без пяти минут метис,

скажите, пожалуйста!..

(Малиновый товарищ»)

Часто читали вслух «Именинную» Кирсанова. За утренний завтрак Маяковский садился, напевая:

и яичницы ромашка на сковороде.

В хорошем настроении он бодро пел кирсановское:

Фридрих Великий,

подводная лодка,

пуля дум–дум,

цеппелин…

Унтер–ден–Линден,

пружинной походкой

полк

оставляет

Берлин

(«Германия»)

Очень нравились ему строки поэта–комсомольца Бориса Веревкина:

И граждане и гражданки,

в том не видя воровства,

превращают елки в палки

в честь Христова рождества.

Он декламировал их на своих выступлениях и дома, для собственного удовольствия.

Одно время часто читал Сельвинского «Мотька–Малхамовес», «Цыганский вальс на гитаре», «Цыганские вариации».

Из стихотворения «Вор»:

А у меня, понимаешь ты, шанец жить…

И

Нну–ну, умирать, так будем умирать –

В компании–таки да веселее.

Из «Улялаезгдины» пел, как песню, акцентируя точно по Сельвинскому:

Ехали казаки, ды ехали казаки.

Ды ехали казааки, чубы па губам.

Ехали казаки ды на башке папахи,

Ды на башке папахи через Дон на Кубань.

Часто цитировал строчки Вольпина:

– Поэтому, как говорил Жан–Жак Руссель,

Заворачивай истории карусель.

– Не Руссель, товарищ, а Руссо.

– В таком случае, не карусель, а колесо.

(«Королева ошиблась»)

У Маяковского записана парафраза стихов Уткина, очевидно подошедших ему под настроение:

Кружит, вьется ветер старый.

Он влюблен, готов.

Он играет на гитаре

Телеграфных проводов *.

{* У И. Уткина есть строфа в стихотворении «Ветер»:

Я опутал шею шарфом,

Вышел … Он уже готов!

Он настраивает арфу

Телеграфных проводов…

(Прим. Л. Ю. Брик.)}

Как-то, кажется, в 1926 году, Маяковский пришел домой и сказал, что на завтра позвал Маршака обедать. Черт знает, что делают с ним эти старые девы! Человек в ужасном состоянии!

Учительницы изводили тогда Маршака тем, что он «недостаточно педагогичен».

Гостей Маяковский приглашал:

Приходи к нам, тетя лошадь,

Нашу детку покачать.

Если собеседник мямлил:

Раскрывает рыбка рот,

А не слышно, что поет.

(«Сказка о глупом мышонке»)

Очень нравилось ему:

По проволоке дама

Идет, как телеграмма.

(«Цирк»)

Провожая девушку домой, он говорил стихами Веры Инбер:

И девочку Дороти,

Лучшую в городе,

Он провожает домой.

(«О мальчике с веснушками»)

Про ребенка, которого давно не видел:

Все растет на свете –

Выросли и дети.

Когда у кого-нибудь болела нога:

Ноги – это гадость,

Если много ног.

(«Сороконожки»)

Про собаку:

Уши висели, как замшевые,

И каждое весило фунт.

(«Сеттер Джек»)

За вином:

Протяните губы те

(Вот вино Абрау).

Что ж вы не пригубите,

«Meine liebe Frau?»

(«Европейский конфликт»)

Перед воскресеньем:

– Значит, завтра будет праздница?

– Праздник, детка, говорят.

– Все равно, какая разница,

Лишь бы дали шоколад.

(«Моя девочка»)

В Берлине в ресторане он заказывал обед официанту: Geben Sie ein Mittagessen mir und meinem Genius!» {Подайте обед мне и моему гению! (нем.)} «Гениус» произносил с украинским акцентом: Henius 4.

Маяковский огорчался, что не может прочесть Гейне в оригинале. Часто просил меня переводить его подстрочно. Как нравилось ему стихотворение «Allnachtlich im Traume sehe ich dich!» {Что ночь, я вижу тебя во сне! (нем.)}.

Есенина Маяковский читал редко. Помню только:

Милый, милый, смешной дуралей,

Ну куда он, куда он гонится?

Неужель он не знает, что живых коней

Победила стальная конница?

(«Сорокоуст»)

Н. Ф. Рябова вспоминает, что в Киеве в начале 1926 года, когда он писал стихотворение «Сергею Есенину», Маяковский без конца твердил, шагая по комнате:

Предначертанное расставанье

Обещает встречу впереди.

Она сказала ему:

– Владимир Владимирович, не «предначертанное», а «предназначенное».

Маяковский ответил:

– Если бы Есенин доработал стихотворение, было бы «предначертанное» 5.

При жизни Есенина Маяковский полемизировал с ним, но они знали друг другу цену. Не высказывали же свое хорошее отношение – из принципиальных соображений.

Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня «Беатрисочкой», тем самым приравнивая Маяковского к Данте.

Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:

Над желтизноуй правийтельственных зданий…

(«Петербургские строфы»)

и

Катоуликом умреуте вы…

(«Аббат»)

Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:

Сегодня дурной день.

Кузнечиков хор сплит.

(вместо «спит»).

Гумилева помню только:

А в заплеванных тавернах

От заката до утра

Мечут ряд колод неверных

Завитые шулера.

и

Или, бунт на борту обнаружив,

Из–за пояса рвет пистолет,

Так что сыплется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет.

(«Капитаны»)

Чтобы сбить с этих строк романтическую красивость:

С розоватых брабаntских манзет.

Поэтами моего поколения, до символистов, были Фет, Тютчев. Я никогда не слышала, чтобы их читал Маяковский. В дневнике Б. М. Эйхенбаума записано 20 августа 1918 года: «Маяковский ругал Тютчева, нашел только два–три недурных стихотворения: «Громокипящий кубок с неба» и «На ланиты огневые» («Весенняя гроза» и, очевидно, «Восток белел. Ладья катилась…»).

Белого, Бальмонта, Брюсова Маяковский редко читал вслух. Когда мы познакомились, они уже отошли от него в прошлое.

Неотчетливо помню празднование пятидесятилетнего юбилея Брюсова в Большом театре в 1923 году. Помню, что сидела с Маяковским в ложе.

Был, наверно, и президиум и все такое, но помнится Брюсов один на огромной сцене. Нет с ним никого из старых соратников – ни Бальмонта, ни Белого, ни Блока, никого. Кто умер, а кто уехал из Советской России.

В тогдашнем отчете об этом вечере А. В. Февральского сказано, что вступительную речь произнес Луначарский и прочел несколько стихотворений юбиляра. Пришли приветствовать от ВЦИКа, Академии наук, Наркомпроса, театров. Были сыграны сцены из пьес в переводах Брюсова, исполнены романсы на его слова, и еще, и еще… Маяковский вдруг наклонился ко мне и торопливым шепотом сказал: «Пойдем к Брюсову, ему сейчас очень плохо». Помнится, будто идти было далеко, чуть ли не вокруг всего театра. Мы нашли Брюсова, он стоял один, и Владимир Владимирович так ласково сказал ему: «Поздравляю с юбилеем, Валерий Яковлевич!» Брюсов ответил: «Спасибо, но не желаю вам такого юбилея». Казалось, внешне все шло как надо. Но Маяковский безошибочно почувствовал состояние Брюсова.

У многих поэтов Маяковский находил хорошие строки. Он восторженно бросался на каждого, в ком ему удавалось заметить искру таланта или доброй воли. Он устраивал по редакциям их стихи, втолковывал, что надо писать тщательно, добросовестно, на нужные темы. Помогал деньгами.

Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Он любил Достоевского. Часами мог слушать Чехова, Гоголя. Одной из самых близких ему книг была «Что делать?» Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. «Что делать?» была последняя книга, которую он читал перед смертью.

1940–1958

П. В. Незнамов . Маяковский в двадцатых годах

1. Маяковский на расстоянии

В 1920 году Маяковский находился в Москве, а тень свою отбрасывал далеко на восток. К этому времени я уже прочел все его дореволюционные вещи и в дальнейшем жил от одного произведения до другого.

Несколько ранее частичку живого Маяковского привнес с собой Давид Бурлюк, когда он от города до города пересек всю Сибирь.

Бурлюк ехал и пропагандировал футуризм. Но он любил Маяковского, стоял у колыбели его стиха, до мелочей знал его биографию, умел читать его вещи, – и потому сквозь бутады Давида Давидовича облик Маяковского возникал таким материальным, что его хотелось потрогать руками.

Сам Бурлюк – цветистый, в необыкновенном своем жилете, с квадратной спиной, со стеклянным одним и с «до крика разодранным» другим глазом, с лорнетом в руке, – тоже стоил разговора. Но все же главным его козырем в поездке был Маяковский.

По приезде в город Бурлюк первым делом устраивал выставку футуристических картин и рукописей, а вечером делал доклад.

Импровизатор по преимуществу, зазывала и конферансье, он весь день шумел и спорил на выставке, давал пояснения, возражал, разубеждал, поражал знаниями, и то со страшным остервенением нападал на врагов футуризма, то с ласковой вкрадчивостью издевался над ними и наносил начищенные до блеска оскорбления. В своем умении подколоть с превеликим ехидством противника он не знал себе подобных. В Чите он водил посетителей выставки от картины к картине и концом лорнета чертил в воздухе круги, эллипсы и квадраты. Одна из его собственных картин называлась так: «Моменты разложения плоскостей и элементы ветра и вечера, интродуцированные в приморский пейзаж, изображенный с четырех точек зрения». Ошарашить он умел. Из грустных, раздавленных впечатлениями провинциалов он делал котлетку. Один из них спросил его, указывая на его жилет:

– Что это такое?

И Бурлюк немедленно парировал:

– Вы задаете мне тот же вопрос, что и Горький, поэтому и отвечу так же, как ему: «Программа – максимум».

Доклад его был колюч и изобиловал стихами. Он читал стихи свои, Хлебникова, Каменского, Северянина и Маяковского.

Стихи Маяковского он читал яростно, прекрасно озлившись, с перекошенным ртом – и лицо его от этого делалось предельно красноречивым и привлекательным, а жест сорокалетнего задиры становился размашистым и убедительным. В стихах Маяковского, по его словам, «был взрыв жизненной грубости» – и это отлично подчеркивалось Бурлюком. Маяковский – большой, страстный, порвавший со старым искусством, – проступал сквозь строчки стихов и шел прямо на зрителя.

Беседа о Маяковском и Хлебникове, с прениями, препирательствами, взрывами и аплодисментами – затягивалась допоздна.

С Бурлюком ездила его жена, двое малышей и сестра, носившая звучный псевдоним: Паунтилина Норвежская. Весь этот «хвост» надо было кормить и снабжать железнодорожными билетами. Но, несмотря на это, перед отъездом Бурлюк неизменно устраивал еще одну небольшую беседу с чаепитием, угощал всех пирожными и тем самым оставлял в городе часть своего вечерового сбора. Называл он это так: «Сегодня я вам сделаю еще одно внутривенное вливание бодрости».

Бурлюк привез «Газету футуристов» – там были последние стихи Маяковского 2. Позднее я разбогател на «Мистерию–буфф» и на «Все сочиненное Маяковским». Книги эти отправлялись во Владивосток, и мне их дали лишь на полтора дня. Я их прочел в два глотка, сделал героическое усилие и с небольшими сокращениями переписал от руки в одну ночь всю «Мистерию–буфф».

«Мистерия» поразила меня в самое сердце. Пока мы сидели и уясняли себе «бунтарского» Маяковского, он уже конкретизировал свои политические задания и ушел далеко вперед. Я выучил наизусть то, что записал, и стал читать «Мистерию» в красноармейских аудиториях. В аудитории набивалось по полторы–две тысячи человек, принимавших Маяковского не дыша, причем даже такие каламбурные и сложные куски, как Эйфель и Нагорная проповедь, слушались отлично.

Через год, в 1921 году «Мистерию» по второму варианту читал Асеев.

К этому времени в Читу уже успел перебраться весь литературный Владивосток.

Первым приехал Н. Ф. Чужак (Насимович), редактор дальневосточного журнала «Творчество», существовавшего в количестве шести номеров. Седьмой номер делался им уже в Чите 3. Кроме журнала, Чужак редактировал еще две газеты краевого масштаба: «Дальневосточный телеграф» (правительства ДВР) и «Дальневосточный путь» (Дальбюро РКП). В литературные отделы и в отделы фельетона этих газет требовалось немало материала. Можно было писать о Маяковском. Можно было давать стихи и фельетоны. Стихи были связаны с футуристической традицией, но жесткость политических каждодневных заданий все время контролировала поэтов и учила писать доходчиво. Становилось ясным, что читательская аудитория это тоже – компонент стиля и его со счетов не сбросить. Все время в таких случаях в газетах стоял пример Маяковского. Тень последнего отбрасывалась из Москвы – я уже говорил об этом.

Чужак был скучный и сумрачный человек. А когда смеялся, то смеялся куда-то в себя. В одной из иркутских газет он напечатал еще до революции статью, которую Анастасия Чеботаревская включила в сборник о творчестве Федора Сологуба 4. Так Чужак вошел в «большую литературу». Во Владивостоке он был сперва противником, а потом защитником футуризма, но защищал футуризм с такими перегибами, что объяснить это можно было только отсутствием такта, а также специальных знаний.

Это был тяжелодум, вынужденный принимать быстрые решения. Соединение футуризма (плохо понятого) с вялым интеллигентским обликом было в нем парадоксальным.

Приехав в Читу, он вскоре дал в газете следующее объявление:

Редактор журнала Дальбюро РКП –

«Творчество»

приступив к работе, приглашает авторов срочно

представить свои рукописи. В отделе искусства

участвуют все…

Н. Ф. Насимович–Чужак.

Он хотел быть плакатным. Ему напомнили анекдот о том, как в одном провинциальном городе появились на всех заборах объявления, немало изумившие население: «Едет доктор Колпаков!» Чужак засмеялся, но был смущен. Оправдываясь, он заявил:

– Это я у Бурлюка научился.

Но Бурлюк делал это блистательно и дерзко, а Чужак – подстилизовываясь и походя.

Самой существенной стороной деятельности в Чите были митинги об искусстве. Они собирали многочисленные аудитории. Они устраивались на разные темы: «О футуризме», «О непонятном в искусстве», «О поэзии Маяковского» и проч., но на всех этих вечерах говорилось, главным образом, о Маяковском. Хотелось говорить на эту тему. Да и читать его стихи, которые, по выражению Бурлюка – «только на улицу выноси»,– было, в сущности, и наслаждением и убеждением. Мы даже делали опыты многоголосой декламации отрывков из «Мистерии–буфф».

Прекрасно выступал, вовсе не будучи хорошим оратором, Николай Николаевич Асеев, второй после Маяковского человек, который формировал своими стихами и высказываниями мое поэтическое сознание. Когда он – подтянутый и стройный, какой-то пепельно–светлый, потому что рано поседевший – шел своей летящей походкой, казалось, что и самая речь его будет такой же легкой и стремительной. Но это впечатление было ошибочно. Правда, в стремительности его речи нельзя было отказать, потому что она двигалась вперед взрывами, квантами, но легкой она не была. Его период длинно раскручивался и трудно ступал, зато засыпал осколками. Самая речь состояла из страстных и гневных филиппик, направленных против врагов Маяковского. Речь была приятна тем, что совершенно не адвокатская. Речь, которую трудно говорить, но невозможно не сказать.

Художник Пальмов украшал помещение для вечеров плакатами и живописными композициями.

Были еще О. Петровская, М. Аветов и др. Скульптор Ин. Жуков ходил у нас в «попутчиках».

Один из вечеров–митингов, посвященных творчеству Маяковского, длился около шести часов, и, несмотря на это, только отдельные единицы ушли с вечера, не дождавшись его конца. А ведь огромный зал Народного собрания был набит до отказа – ни одного свободного места, ни одного незаполненного прохода! Дежурный пожарный ходил и плакал: «А если пожар!..»

Образ кипящего котла – таким остался у меня в памяти образ этого вечера. Наличие в творчестве Маяковского некоего сплошного разговора и беседы со всем человечеством только подчеркивало «взрывчатость» этого собрания.

Противопоставить творчеству Маяковского противникам его было, в сущности, нечего. И один из ораторов, заведующий агитпропом Губкома, из простого чувства противоречия, вынужден был утверждать, что «искусство вообще не имеет будущего, ибо рабочему классу, когда он встанет на ноги, понадобится не искусство, а наука. Значит, и Маяковский в будущем не понадобится». Это было характерное выступление. Причем о самом выступавшем тут же стало известно, что он «пишет потихоньку стихи под Надсона».

Случались и клеветнические выпады, в которых о Маяковском говорилось, что он революции в глаза не видал, а потому и не имеет права о ней писать.

В выступлениях противников Маяковского была разноголосица. Мы же были сильны тем, что как–никак, а делали дело пропаганды новой поэзии продуманно, согласованно и слитно. Да и защитники творчества Маяковского из самой аудитории обычно оказывались людьми куда более талантливыми и живыми, чем его поносители.

В 1922 году вышел седьмой номер «Творчества», и после этого началась неодолимая тяга в Москву. Всем хотелось видеть Маяковского, слушать его стихи, мне в особенности – никогда его не видевшему. Раньше всех уехал Асеев.

Кажется, в Тюмени, на пороге Европейской России, в вагоне читинского–скорого мне попала в руки книжка «Красной нови» со статьей Маяковского на смерть Хлебникова 5. Голос Маяковского звучал в ней гневно и взволнованно и ощущался почти рядом.

2. Водопьяный переулок

В середине сентября 1922 года я приехал в Москву и поселился в помещении Вхутемаса на улице Кирова, тогда еще Мясницкой.

День был не по–осеннему жаркий. По улицам несло мелкий пестрый сор. Здания еще ждали ремонта, краска на них облупилась. На углах торговали с лотков оборотистые приобретатели, так и не ставшие Морозовыми и Прохоровыми. Звонкое имя «Моссельпром» звенело в ушах.

В Сокольниках играли в футбол. На Сухаревке стояла непротолченная труба народа: здесь на ходу срезали подметки. Длинный книжный развал около МГУ привлекал молодежь; студенты поражали худобой и неистребимой веселостью. За заставами дымила индустриальная Москва.

Вскоре я вместе с Родченко, Асеевым, художником Пальмовым и другими товарищами уже был в Водопьяном переулке, узеньком и коротком, в двух минутах ходьбы от Вхутемаса,– в квартире Лили Юрьевны и Осипа Максимовича Брик.

Передняя–коридор была длинна, узка и тесна от заставленных вещей: в квартире жило несколько семей.

Лили Юрьевны в Москве в это время не было. Но в ее большой комнате уже собралось много народу. Вечер был душный, окна были открыты, но занавески, кажется, шелковые, зеленые, длинные, были спущены: на улице стояла плотная стена пыли. Зеркало в человеческий рост отражало входящих. Наверху платяного шкафа лежали свернутые в трубку плакаты РОСТА.

Осип Максимович и Маяковский хозяйничали сами. Тут я познакомился с Владимиром Владимировичем. С О. М. Брик я познакомился еще на вокзале.

Маяковский тогда ходил остриженный под машинку – высокий, складный человек, хорошо оборудованный для ходьбы, красивый и прочный, выносливый, как думалось мне, на много десятилетий вперед. В каком он был костюме – не помню, но казался вросшим в него, и костюм был рад служить этому органически опрятному человеку.

На столе стоял большой самовар, все пили чай. Время от времени появлялась Аннушка – пожилая домработница. Все съедобное, что было в квартире, находилось на столе. Кормить всех здесь было в обычае.

Пальмову Маяковский сказал:

– А, Пальмира!

Он с ним был на «ты», они учились вместе в школе живописи и ваяния. А о себе я услышал на роскошных его низах:

– Вы такой загоревший, вы такой апшеронский…

Я действительно в это лето немного загорел. Но в словах этих была не только шутка, но и поощрение и покровительство.

Ничего от «тигра», на чем настаивал Бурлюк, в нем не было, скорей что-то «медвежатное», если принять в расчет всем известную элегантную «неуклюжесть» его.

Тем не менее жест его был свободен и размашист, движение не связано; большие руки всегда находили работу; «снарядами», на которых он упражнял свою силу и гибкость своих пальцев, были: то стакан с чаем, то папироса, то длинная металлическая цепочка, наматываемая и разматываемая, то карты.

Никогда не забуду его позы, когда он, взяв со стола Брика какой-то журнальчик, процитировал и сатирически растерзал продукцию нескольких петроградских пролет–поэтов. Он стоял и, высоко держа книжку в раскрытом виде тремя пальцами правой руки, яростно потрясал ею в воздухе и при этом как бы наступал на слушателей, выкрикивая свои гневные оценки. Оценки попадали не в бровь, а в глаз. Я думаю, что многие видели его в этой позе: в личном разговоре, в издательстве, на эстраде – в позе, обусловленной всем размахом его чувств и всем размахом его натуры.

Впрочем, говорил он в этот вечер мало: он как бы отдыхал от дневного перерасхода энергии по издательствам, редакциям, дискуссиям, давая передышку своей неуемности, своей нетерпеливой силе.

Душой разговора был Осип Максимович Брик, человек общительный и живой. Он удивительно цепко схватывал все особенности текущего литературного момента и умел быстро сформулировать явление, не переставая при этом быть веселым, ровным и уравновешенным. Он так много читал, что казалось, будто он все читал.

Вот, кажется, и все, что удержала моя память об этом вечере. Но для меня это было колоссально много: в мою жизнь входил Маяковский.

Ушли мы домой в двенадцать часов ночи. Все вечера и собеседования у Бриков и Маяковского тогда кончались не позднее полуночи, и при Лиле Юрьевне это правило выдерживалось еще строже, исключения бывали редки. Уходили мы шумной ватагой.

Ходили мы туда ежевечерне. Там в то время бывали Асеевы, Штеренберги, Родченко, Варвара Степанова, Лавинские, Арватов, Каменский, Гринкруг, мы с Пальмовым, художник А. Левин, Рита Райт, Пастернак, Левидов; одно время приходили Рина Зеленая и композитор М. Блантер. Сестры Владимира Владимировича бывали редко и больше днем, чем вечером.

Рину Зеленую заставляли петь, и она исполняла эстрадные песенки. Помню куплет одной песенки:

Грустить не надо.

Любовь моя,

Найдешь повсюду

Таких, как я.

Песенка пользовалась успехом, все подпевали. Слева от дверей, как войти в комнату, стоял рояль, и, кроме Блантера, на нем часто музицировал Осип Максимович.

Маяковский вел разговоры, играл в карты, шутил, подавал необыкновенного своеобразия реплики.

Однажды, это было в дни, когда он вернулся из первой своей поездки за границу, его кто-то спросил, видел ли он в Польше дворец князя Радзивилла, и Маяковский, не сморгнув, в тон ответил;

– Нет. Ведь у меня с князем Радзивиллом несколько натянутые отношения, вот с Сапегой я на короткой ноге. Но Сапегин курятник ничем не знаменит.

Фамилию художника В. Комарденкова, высокого светлого блондина, одно время бывавшего в Водопьяном, он срифмовал со словом «морденка». А однажды, идя к умывальнику и перекинув полотенце через плечо, сказал:

– Пойду помою шею и Комарденкова.

Надо мной он однажды пошутил:

– Не верю я, что вы сибиряк: напора нет! Вы, наверное, мамин сибиряк? мамочкин?

За картами своему партнеру он заметил:

– Вот случай, когда два враждебных лагеря не противостоят, а противосидят друг другу.

Когда ему несколько юмористически рассказывали, как тащился от города к городу, на манер грузовика, одноглазый Бурлюк, он, не улыбнувшись, промолвил:

– Бедный Додя, через всю Сибирь – и с одним фонарем!

Время изменило Маяковского радикальнее, чем Бурлюка. И все–таки Маяковский любил вспоминать о друге своей юности.

Первые дни по приезде в Москву я видел Маяковского только вечерами у Бриков на чаепитиях, спорящим, веселящимся, играющим в карты. На работе я его узнал несколько позднее. Но это вовсе не значит, что все эти вечера были для него только отдыхом. «Отдых» этот был очень относительным. Люди, разошедшиеся с ним, позднее не раз мелко упрекали его: «Мало ли о чем мы договаривались с вами за чаем». Следовательно, здесь в часы отдыха происходили многие деловые встречи, достигалась договоренность, шла работа ума.

Кроме того, сколько раз случалось ему во время этого «отдыха» исполнять срочную работу. В комнате танцевали, шумели, играли на рояле, а Маяковский тут же, положив листок бумаги на крышку этого самого рояля, записывал только что родившиеся строфы стихотворения. Он сперва глухо гудел их себе под нос, потом начиналось энергичное наборматывание, нечто сходное с наматыванием каната или веревки на руку, иногда продолжительное, если строфа шла трудно, и, наконец, карандаш его касался бумаги.

Большинство его произведений первоначальную апробацию находило у Л. Ю. и О. М. Брик, со вкусом которых он считался. В частности, к Лиле Юрьевне он относился замечательно, и забота о том, чтоб ей было хорошо, была одной из основных и постоянных его житейских забот.

Иногда Маяковский предлагал тут же прослушать собравшимся новорожденное стихотворение, и тогда гиперболы в косую сажень в плечах и образы, один другого удачнее, полные свежести и злобы дня, шли завоевывать слушателя. И все мы аплодировали автору, написавшему свою вещь в столь некабинетной обстановке.

Наконец все его бутады, шутливые зарифмовывания, игра словом, как мячиком, перестановка слогов были не чем иным, как ежедневной поэтической деятельностью. Его слово было его дело. Поэзия была делом его жизни, и он, в сущности, всегда пребывал в состоянии рабочей готовности и внутренней мобилизации.

Когда он слышал слово «боржом», он начинал его спрягать:

– Мы боржом, вы боржете, они оборжут.

Или вдруг начинал «стукать лбами» стоящие по своей звуковой основе рядом прилагательные:

– Восточный – водосточный – водочный.

Он брал слово в раскаленном докрасна состоянии и, не дав ему застыть, тут же делал из него поэтическую заготовку. Он всегда в этой области что-нибудь планировал, накапливал, распределял. Для постороннего все это казалось, может быть, и ненужным, но человек, понимающий что к чему, сближал эту его работу с ежедневными упражнениями пианиста в своем ремесле.

Ведь в том-то и дело, что это был круглосуточный писатель, который даже в полудремотном состоянии, уже засыпая, мог… писать. Это невероятно, но факт. Во всяком случае, это его устраивало. Однажды, играя в городки в Пушкино, он успел сделать запись даже между двумя ударами палкой. Пиджак его остался в комнате, блокнота с ним не было, и он нацарапал эту заготовку углем на папиросной коробке.

В дебрях слова он распоряжался так же, как мы на своих подоконниках, он всегда был в собранном состоянии, когда дело касалось литературы, и потому работа у него спорилась и «розой цвела по ладони» 6.

Вся жизнь его проходила в стихе. «И любишь стихом, а в прозе немею» 7,– как это его здорово определяло!

3. ЛЕФ

В октябре – декабре 1922 года я работал в издательстве «Круг», меня привлек туда Асеев, и я помогал ему и Казину при приеме стихов.

Асеев издал там «Избрань», а Маяковский «Лирику», «Солнце» и «Маяковский издевается» – последняя книжка была значительно дополнена, расширено было и заглавие, а ее предисловие «Схема смеха» вызвало настоящую сенсацию. Обложку к ней делал Родченко, обложка была остроумная и яркая, простотой конструкции побившая всю тогдашнюю юриеанненковскую практику в этой области 8.

Люди в «Круг» ходили самые разные. Подражатель Клюева А. Ширяевец принес книгу стихов: «Мужикослов», которую тотчас же стали называть «Мужик ослов».

Из Петрограда наезжали «Серапионовы братья», заходил даровитый Лев Лунц, Н. Тихонов явился со своей «Брагой». Приходили какие-то волжане с вещевыми мешками за спиной. Маяковский называл их «пайконосы».

Когда приходил Маяковский, в комнате сразу становилось тесно от него самого, от громады его голоса, от безапелляционности его принципиальных заявлений. Он с Асеевым отстаивал «непривычные» обложки Родченко, негодовал по поводу дурных красок, испортивших одну из обложек, резко высказывался о части продукции «Круга», смотрел – беру выражение Хлебникова – «Как Енисей зимой» – и вдруг ясенел взглядом и начинал шутить. Он подходил к Казину и с полным добродушием и доброжелательностью, непередаваемым тоном говорил:

– Какой вы, Казин, стали гордый, недоступный для широких масс!

Маленький общительный Казин улыбался. Но было немало мелких самолюбий, которых одно–два слова Маяковского надолго выбивало из седла. Иные из них делались врагами на всю жизнь. Это они, превратно перетолковывая его бравады, шипели вслед ему: рекламист; это они гнусно клеветали (когда вышли в свет два тома «13 лет работ»), что на полученные (небольшие) Маяковским деньги можно прожить тринадцать лет тринадцати семьям.

Он противостоял им всей своей практикой, всей цельностью своей натуры, всей твердостью своих революционных взглядов, не был похож на них, не пил с ними водки, не ходил по пивным, не вел специфических разговоров о женщинах. Как же им было не говорить ему: «Ну, скажите, Маяковский, кто превзойдет вас в аппетитах?»

А он в это время заботился не об аппетитах, а об интересах своей страны, которую любил больше всего на свете, и притом любил каждой строчкой своего стиха, следовательно, самым существом своим.

Ни в каких заграницах он не забывал о престиже своей родины. В ноябре 1922 года он побывал в Берлине и Париже – и Вл. Лидин, видевший его там, с удовлетворением рассказывал в «Круге», с каким достоинством Маяковский держал себя на чужбине.

По приезде оттуда он прочел доклады: «Что Берлин» и «Что Париж» 9. Я помню, как он в этих докладах крыл эмигрантов, а о Саше Черном выразился: «Когда-то злободневный, а теперь озлобленный». Фридрихштрассе из–за обилия на этой улице съехавшихся нэпманов он назвал: «Нэпский проспект».

Собственно, и в советской России в это время уже существовали элементы, желавшие иметь подобный «Нэпский проспект» в литературе. На эту роль претендовал петроградский журнальчик «Россия», да и «Красная новь» своим откровенным аполитизмом в лице Воронского способствовала этому же10. Кстати сказать, были и такие писатели, по словам которых знамя советской литературы за границей нес не Маяковский, а А. Белый.

Именно в это время Маяковский исхлопотал у советской власти разрешение на издание журнала «Леф», чтобы «агитировать нашим искусством массы»11.

Организационные мероприятия, связанные с журналом, отнимали много времени у Владимира Владимировича. Не такое место был Гиз, чтоб его легко было прошибить. Но Маяковский – деятельный и заинтересованный – сделал и это.

Редакционная коллегия журнала состояла из семи человек, но Маяковский так азартно относился к предприятию, что сам написал все три передовых к первому номеру «Лефа». Он интересовался и технической стороной, и бумагой, и типографией, и оформлением. Раз он делает «Леф», он делает его всерьез!

На обложку первого номера журнала был устроен внутренний конкурс, в котором приняли участие Лавинский, Родченко и Пальмов. Самую лучшую обложку представил Родченко, ее и отобрал Маяковский. И в дальнейшем все обложки номеров «Лефа» так же, как и впоследствии номеров «Нового Лефа», делал именно Родченко. Обложкам второго и третьего номеров после обсуждения их всеми присутствовавшими на квартире у Бриков был придан антипассеистский характер, в No 3 «Леф» поражал доисторического человека12.

Редакция «Лефа» помещалась в Доме печати на третьем этаже, технических работников было пять человек. Тогда еще существовала биржа труда в Рахмановском переулке, были безработные, и я носил туда утверждать наши штаты. Очень трудно было проводить в штат собственную машинистку, пришлось в мотивировке писать, что эта машинистка «отлично понимает футуристическую поэзию», и тогда наша кандидатка прошла благополучно. Когда я рассказал об этом Владимиру Владимировичу, он рассмеялся, а машинистке заметил:

– Вот попробуйте теперь не разобрать мне какую-нибудь рукопись! Что такое Крученых – вы это знаете?!!

Я был секретарем журнала и по этой обязанности иногда бывал у Маяковского в его рабочей комнате в Лубянском проезде. Комната была небольшая, изрядную часть ее полезной площади занимал диван и письменный стол, и все–таки чаще всего я видел Маяковского ходящим по ней, вернее сказать, он «толокся» в комнате. Во всяком случае, не здесь у него при ходьбе – «брюки трещали в шагу»13.

Здесь им написаны были все варианты «Про это». Маяковский писал поэму, и тут же в комнате находилась фотография Л. Ю. Брик в балетном костюме.

Чтобы покончить с «Про это», вернусь немного назад. Историю написания этой поэмы я знаю мало, помню только, что Маяковский, по взаимному уговору с Лилей Юрьевной, с половины декабря до половины февраля, то есть около двух месяцев, не бывал в Водопьяном, а закончив поэму, читал ее там.

Были все свои, а также Луначарский с Розенель. Припоминается, что «просочился» на чтение поэмы и Гроссман–Рощин. Маяковский придавал своему произведению большое значение, он настаивал на этой поэме и читал ее прекрасно, подпевая в том месте, где «мальчик шел, в закат глаза уставя».

В первом номере «Лефа» поэма была напечатана целиком, а потом с тех же матриц была издана отдельным изданием. Родченко сделал к ней фотомонтажи (кажется, первые советские фотомонтажи), подчеркнувши ими автобиографичность и соответственную заадресованность поэмы. Маяковский рассматривал каждый фотомонтаж очень внимательно, он приходил и в типографию на Петровке. Я как-то сказал наборщикам:

– Вот если просрочите, так придет Маяковский, и будет крупный разговор.

Маяковский пришел. Разговор его наборщикам понравился. Владимир Владимирович был требователен и очень вежлив.

Дела у Гиза были неважные, деньги платились трудно, заведующий финчастью М. И. Быков часто отказывал в платежах по ведомостям. Маяковский советовал мне «брать Михаила Ивановича мертвой хваткой», то есть тем, чего у меня как раз не было. Но однажды, более часу не выходя из кабинета Быкова, я «высидел» кучу денег, когда их уже и ждать перестали. Это была моя «мертвая сидка». На получение денег я имел доверенность от Владимира Владимировича.

Клише рисунков и иллюстраций для первых номеров нам делал замечательный гравер на Усачевке, частник (тогда это еще было в ходу). Он работал в одиночку и очень быстро, но и он однажды опоздал. Однако Маяковский категорически заявил мне, что все клише должны быть готовы к сроку.

– В свежем, соленом или маринованном виде, но вы должны их привезти сегодня же на Водопьяный,– заявил он.

Я просидел на Усачевке весь вечер и к половине первого привез все клише.

– Вот это другое дело,– сказал подобревший Маяковский,– передайте их Брику и садитесь есть. Очень натерпелись?

Это была «проверка исполнения».

Маяковский был необычайно добросовестным и почти пунктуальным в отношении сроков исполняемых заказов, он держал свое слово и других учил держать. Любо–дорого было смотреть, как он работал. Плакаты и подписи к ним, которые он брался делать для трестов, совместно то с Родченко, то с Лавинским, то с Алексеем Левиным, у него прямо горели в руках!

В Дом печати он приходил редко, чаще в редакции бывал Брик, сделавший для журнала также очень много. По делам журнала я шел к Маяковскому обычно либо в Водопьяный, либо в Лубянский. В редакцию он обычно приходил не один, а с кем-нибудь – и тут же начинал показывать наши апартаменты, заключавшиеся в одной комнате.

Как-то один человек сказал при нем: «Мы позвоним»,– сделав ударение на втором слоге. Маяковский рассердился:

– Что это еще за «позвоним» такое? Звонь, вонь, надо сказать: позвоним, позвонят, позвонишь.

No 1 «Лефа» вышел в марте 1923 года, No 2 – в начале мая, No 3 – в июле, в дальнейшем журнал стал появляться спорадически. Ко второму номеру Маяковский всем поэтам, в том числе и мне, заказал первомайские стихи. Номер к празднику не вышел, Гиз засолил его, но успел выпустить небольшой оттиск со стихами и первомайской передовой. Передовая была напечатана на трех языках, переводила ее с русского Рита Райт. Оттиск к празднику был выставлен в витринах почти всех книжных магазинов и фигурировал на вечерах накануне, 30 апреля 14.

Из больших вещей Маяковский напечатал в «Лефе» еще «Юбилейное», «Рабочим Курска» и отрывки из «Ленина». «Юбилейное» читалось им друзьям уже в Пушкино, летом.

Когда появилась статья Сосновского об Асееве «Лит–халтура», лефовцы ответили статьей «Крит–халтура» 15.

Ответ писался в Водопьяном, писался весело, сообща. Делали его и шутили:

– Запорожцы пишут письмо турецкому султану.

Многое в этом удачном ответе было и от едкого остроумия Маяковского.

«Леф» нападал в это время на классиков, тут еще были отзвуки старофутуристических выступлений. Но Маяковский в «Юбилейном» отдал Пушкину должное. Маяковский, собственно, не злоумышлял против классиков, он лишь «зверел» к людям, которые прятались от современности за мраморные зады памятников, за дядю из прошлого столетия.

Линии своей «Леф» не выдерживал: он печатал много талантливых людей, далеко не родственных направлению журнала, например, Бабеля. Первый свой рассказ в Москве Бабель напечатал в «Огоньке», его воспроизвели там в нелепом оформлении, на правах почти что «смеси», притом с мещанскими виньетками16. Бабель пришел на квартиру в Водопьяный и вместе с Маяковским посмеялся над тем, какую ему «свиньетку» подложил «Огонек».

Маяковский и Брик предложили ему напечататься в «Лефе» большим куском. Они говорили ему, что «Леф» – на горе, на юру, его отовсюду видно, и это будет полезно Бабелю. Бабель быстро согласился. Так появились «Одесские рассказы» и «Конармия» 17. Отдельные выражения Бабеля долго еще после этого ходили в быту лефовцев. Маяковский с полной рукой козырей любил говорить партнеру:

– А теперь, папаша, мы будем вас кончать.

И получал в ответ:

– Холоднокровнее, Маня, вы не на работе.

Пастернак напечатал в «Лефе» в 1923 году два стихотворения, одно из них, по просьбе Владимира Владимировича, первомайское 18. Это была едва ли не первая целевая вещь Пастернака.

В 1924 году в No 1(5) он дал поэму «Высокая болезнь» – очень сильную, но не лишенную, архаизмов. Она начиналась так: «Ахейцы проявляют цепкость»,– и эти «ахейцы» в словаре «Лефа» звучали до того чуждо и заумно, что скоро попали на язычок Маяковского. Схватывая на лету кинутую ему книжку журнала, он сказал шутливо:

– Ахейцы проявляют цепкость 19.

Печатались у нас также Дм. Петровский и Валентин Катаев. С американской литературой читателей знакомил М. Левидов 20.

В последней книжке «Лефа» должен был появиться Ил. Сельвинский. Маяковский взял у него для напечатания отрывок из «Улялаевщины» и стихотворение «Мотька–Малхамовес». Отрывок начинался со слов: «Ехали казаки…» Обе вещи в книжку не попали, чиновники из Гиза их тогда зарезали. «Казаки» так и не «доехали» на этот раз. Даже Маяковский ничего не мог сделать, чтобы они «доехали». Зато теоретик конструктивистов К. Зелинский прошел благополучно, напечатав в номере две статьи21.

В этом же номере появились стихи С. Кирсанова 22. Несколько позднее появился в Москве и он сам. Он был неумолчен, если говорить о декламировании стихов. Он отводил людей в уголок и вчитывал в них, подобно тому как можно впечатывать изображение, стихотворение за стихотворением, причем отводимые не считали это насилием. Однажды у Асеевых на девятом этаже, когда Маяковский уже сел играть в карты, кто-то сказал о все еще читающем Кирсанове:

– Какой темперамент!

На что Маяковский, не оборачиваясь и скосив лишь глаза, ответил:

– Это не темперамент, это возраст.

Сам журнал в это время доживал последние свои дни. Он правильно вел борьбу с любителями аполитической художественной литературы. Последние защищали теорию искусства – третьей стороны. Они говорили примерно так: «Не тот хорошо драку видит, кто в ней своими боками отдувается, а тот, кто смотрит на нее со стороны. Представляется нам этакий расчудесный малый, который сейчас пока стоит и наблюдает, но, когда он в положенный час придет в литературу, то всех нас шапкой накроет».

«Леф» бил по этим теориям сильно и страстно. И борьба его с эстетической косностью была тоже плодотворна. Один из номеров «Леф» посвятил языку Ленина23. Но, сведя в конце концов все искусство к «производству вещей», он загнал себя в логический тупик и пришел в противоречие с практикой тех же Маяковского и Асеева. Арватов правильно сказал о «Лефе»: «Почему-то впереди всех, но почему-то вдали от всех».

Практика Маяковского не вмещалась в эти теории, как не вмещается большой человек в тесную рубашку. И рубашка треснула по швам.

Последний номер готовился бесконечно долго и вышел в 1925 году. В сущности, «доламывал» его я один, сдать его Гизу по условию было необходимо, а все уже разъехались из Москвы, заходил только Виктор Шкловский, появившийся в «Лефе» год назад. Шкловский появился в «Лефе» с шумом. Он использовал в своей статье нескромные народные загадки, но их сняли. Начало статьи было вырезано. Позднее Чужак демагогически воспользовался этим фактом 24.

За время существования «Лефа», кроме семи номеров журнала, были выпущены «Про это» Маяковского, «Непопутчица» Брика и кой–какие другие книжки. Решено было издавать сочинения Хлебникова, но намерение не осуществилось. Хотя книжки издавались на средства Госиздата, на них сперва стояло клеймо «Издательство Леф», и лишь после появилось другое: «Госиздат–Леф».

4. Поэт–разговорщик

1924 год прошел для Маяковского под знаком поэмы о Ленине. Сперва он, по–видимому, очень много читал о Владимире Ильиче и разговаривал с людьми, хорошо знавшими последнего, потом относительно долго писал самую поэму, потом проверял на аудиториях Москвы и, наконец, вместе с «идеями Лефа» развозил по городам Союза.

Маяковский считал своим долгом написать о Ленине. Он отлично понимал, что известные строчки рабочего поэта Н. Полетаева –

Портретов Ленина не видно:

Похожих не было и нет.

Века уж дорисуют, видно,

Недорисованный портрет 26,–

несмотря на горькую правду их в то время, были, в сущности, своеобразной формулой отказа от изображения Ленина, и потому апелляция к «векам» вовсе не устраивала такого действенного человека, как Маяковский.

Он как-то писал о себе в автобиографии:

«На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир». Вот эта-то способность и помогла ему справиться с гигантски трудной задачей.

В Москве я присутствовал при чтении поэмы два раза. Маяковский читал ее взволнованно и, в хорошем значении слова, расчетливо. Громадную вещь надо было во всех ее кусках донести до слушателя, и Маяковский был подготовлен к этому, он был внутренне подобран.

Ведь это был не «эпизод из жизни» Ленина, а жизнь Ленина в целом, данная не традиционно–биографически, а как жизнь вождя партии и организатора рабочего класса. И Маяковского хватало на чтение всей поэмы. Конец поэмы он читал проникновенно – никакое другое определение здесь не подойдет.

Жизнь из него била ключом, он везде успевал в эти годы и, несмотря на то что много ездил, по верному замечанию Л. Никулина, «был неотделим от московского пейзажа»26. Он выступал в Политехническом, в Доме печати, в Большом зале Консерватории, в крупнейших клубах. Но о Маяковском на эстраде уже написал очень хорошо Л. Кассиль27. К этому можно добавить немного.

Маяковский появлялся на эстраде во всеоружии из ряда вон выходящей манеры. Это был не лектор, а поэт–разговорщик. Даже более того, это был поэт–театр. И все его снимания пиджака, вешания его на спинку стула, закладывания пальцев за проймы жилета или рук в карманы, наконец ходьба по сцене и выпады у самой рампы – были средствами поэта–театра. Это был инструмент сценического воздействия. Не знаю, как в отношении всего прочего, но футуристическая выучка публичных выступлений оказалась для него небесполезна.

Театральные работники завистливо посматривали на его выступления: какой прекрасный материал пропадал для сцены!

Льстивыми аплодисментами его нельзя было купить, а в отношении свиста он был стренирован не бледнеть. Он и не бледнел и не терялся. В наибольшей степени он злился тогда, когда кто-нибудь, бездарный и надоедный; как муха, жужжал у него на докладе. Тогда он выходил из себя – не поддевать же муху на пику! А черная маленькая муха с харбинской помойки жужжала и жужжала28. Отгонять муху приходилось уже самой аудитории и чуть ли не с физическим пристрастием.

Он не раз говорил, что в нашей стране всегда в конце концов победит в литературе революционная вещь. «Но глотку, хватку и энергию иметь надо». И он их имел. Для «драк» он был прекрасно оборудован. Не забудем, что, ко всему этому, он был еще и человеком редкого полемического остроумия.

На вечере в Консерватории, отвечая на выступление Вадима Шершеневича и иронизируя над начитанностью оппонента в европейской литературе, он сказал:

– При социализме не будет существовать иллюстрированных журналов, а просто на столе будет лежать разрезанный Шершеневич, и каждый может подходить и перелистывать его 29.

Кстати, «продираться» на выступление ему тогда пришлось по черному ходу. Я тоже не мог попасть – и он забрал меня и еще несколько вузовцев с собой. Добравшись до «места назначения», он пробурчал удовлетворенно:

– Ого, как плотно: по сто грамм зрительного зала на человека.

Недавнюю досаду его – как рукой сняло.

– Сегодня я пройдусь по «новям», «нивам» и тому подобным «мирам»30,– заявлял он в Политехническом, и действительно с блеском начинал «щекотать» редакции этих журналов за их поэтическую продукцию. Его возмущали в стихах безразличные выражения, или, говоря по–типографски, гарт:

– Вот, полюбуйтесь,– говорил он и цитировал о поэте, пьющем шабли.– Ведь нет у нас этого вина, а есть вино «типа шабли», ну, и написал бы так и была бы в стихах советская черточка…

В Мастфоре (Мастерская Форегера) 31, пока та еще существовала, он выбил из седла своими репликами тамошнего конферансье Сендерова. Тот наконец взмолился:

– Владимир Владимирович, перестаньте, вы мне портите всю музыку.

– А вы, – отвечал Маяковский,– музыкой портите всю политику.

Ответ был тем более кстати, что Мастфор была предприятием эстетским.

В Доме печати об одном из своих оппонентов, издававшемся в «Земле и фабрике», он воскликнул:

– Ну, прямо «Землю и фабрику» роет!

Цитируя образчики стихов из «Перевала», он их называл «не образчиками, а дикобразчиками».

Критика Роскина, одно время что-то делавшего в Наркомпросе, он перекрестил в «Наркомпроскина»

И еще он говорил:

– В критике сплошные ненужности: лишний Вешнев и важный Лежнев.

Демьяна Бедного он однажды высмеял за выражение: «в руках Немезиды».

– Почему,– говорил он,– это пролетарскому сознанию понятнее? Мы не должны швыряться образами первых веков, черт знает что за литературы 32.

Слова эти вызвали смех всего собрания.

Чужака он сравнивал с «почтовым ящиком для плохих директив».

С Чужаком еще в «Лефе» были все время трения и нелады, но как только Чужак ушел, Маяковский характеризовал положение «блистательным: все вопросы разрешаются коротко, без споров». Это отчасти было полемическим заявлением (на совещании работников левого фронта в помещении Пролеткульта), но отношение Чужака к «Лефу», а позднее к «Новому Лефу» и на самом деле колебалось между худым миром и недоброй ссорой. Чужак сидел в Пролеткульте и редактировал журнал «Горн». Это был «Леф», как его понимал Чужак – вот это действительно была скучища!

Я был на совещании в Пролеткульте в первый день и не был во второй. Во всяком случае, на этом совещании, сотрудников журнала «Леф», или как их сердито называл Чужак: «товарищей–гениев», «старых спецов художества» и «литераторов»,– пытались уговорить принять, в подражание партии, жесткие организационные формы, но Маяковский резко воспротивился этому. Чужаку не удалось повторить здесь своих владивостокских неистовств, и игра в организацию не состоялась33.

Подобные предложения превратить творческое содружество в организацию неоднократно, вплоть до самороспуска Рефа, повторялись разными людьми. Но никогда они не имели успеха у Маяковского.

Другое дело – журнал. Журнал это содружество, а содружество он любил. Иметь «свой журнал» – это импонировало тогда Маяковскому, несмотря на то что именно он, Маяковский, мог печататься везде.

«Новый Леф» начал издаваться с января 1927 года и выходил два года подряд. В отличие от «Лефа» он появлялся регулярно и не свертывался на лето. Он в большей степени, чем его предшественник, был программным, художественно–групповым журналом, на страницы которого не «ходят в гости» и не встречаются по принципу «сборища» или «посиделок», а встречаются по признаку единых задач и методов.

Как журнальная форма он был своеобразен и, называясь ежемесячником, являлся по–газетному гибким. Свой материал ему приходилось спрессовывать на сорока восьми страницах. «Боевой трехлистник» – так характеризовал его Маяковский. Отказавшись раз навсегда от системы «продолжений в следующем номере», журнал этот мог печатать только образчики: стихи и прозу – и полемические статьи. Некоторые его подборки были резко агрессивны – например, «Протокол о Полонском», «Кино–Леф» и др.

«Протокол о Полонском», то есть совещание о нападках на «Новый Леф» В. Полонского и Ольшевца в «Известиях»,– не был лишь полемическим приемом. Совещание действительно происходило на квартире Брик – Маяковского в Гендриковом переулке в начале марта 1927 года, примерно через десять дней после диспута в Политехническом: «Леф или блеф»34.

Маяковский действительно назвал тогда Полонского «монополистом» и «перекупщиком». Полонский редактировал тогда «Печать и революцию», «Новый мир» и «Красную новь» 35. Маяковский находил, что это слишком обременительно для одного человека.

«Новый Леф» делался в основном в Гендриковом переулке. Штата он не имел, приходилось не доплачивать авторам, то есть самим себе, чтобы выкраивать деньги на канцелярские и прочие расходы. Конечно, здесь больше всего приходилось приплачивать Маяковскому.

Я в это время заведовал редакцией газеты «Кино», но в Гендриковом бывал часто. В Гендриковом вечерами поэты нередко читали стихи. Читали Асеев, Кирсанов, Маяковский, Пастернак и я. На отрывках из «Улялаевщины» прокатывал свой голос Ил. Сельвинский: ему был отведен целый вечер. Был еще раза два Н. Ушаков. Часто бывали кинематографисты. Однажды обедали Эйхенбаум и Лунин (из Ленинграда).

Квартиру в Гендриковом переулке, который теперь вполне по заслугам носит другую более звучную фамилию, может видеть всякий. Три «каюты» и одну «кают–компанию» этой квартиры – тоже. Но дух времени, запах эпохи, подробности жизни и дискуссий – трудно передаваемы. Я называл эту квартиру: «не квартира – порох!» – настолько часто и страстно там скрещивались шпаги ума и взрывались на воздух репутации.

Кроме Маяковского со всем его блеском и импровизацией, раздавались голоса Брика и Шкловского, частых противников, иногда к ним присоединялся голос Левидова, скептические нотки которого подчеркивались недоуменным пожатием узких плеч. Левидов иногда брался «недоумевать» весь вечер.

В. Шкловский – небрежно одетый, плотный, меняющийся – имел обостренное чувство стиля, чувство композиции. О. М. Брик – человек многих талантов, замечательно, что крупных, ближе всех после Бурлюка стоявший к творчеству Маяковского,– цепко схватывал существо и оттенки «идеологий», потому что не лишен был диалектического нерва и легко, как рыба в воде, чувствовал себя в «повестке дня». Историю и теорию литературы и искусства он знал отлично.

Споры происходили обычно в «кают–компании», часто перехлестывая (один оппонент оттеснял другого туда) либо в «каюту» Маяковского, либо в «каюту» Осипа Максимовича: последняя была завалена книгами. В комнату Лили Юрьевны спорщики не допускались.

В карты играли или на уголке стола (остальные пили чай и разговаривали), или в комнате Маяковского. За большим столом, сидя на стуле, Маяковский выглядел еще крупнее: у него было длинное туловище.

Чувствуя себя в своей тарелке, Маяковский сидел и балагурил:

– Воинственный до сук! Воинственный до сук! – повторял он несколько раз.

Это говорилось по поводу стихов Жарова «Гибель Пушкина», где имелись строки:

Жене мы отдаем

Воинственный досуг 36.

Когда Безыменский написал в «Новом мире» о «Лефе» и Маяковском 37, претендуя на открытия, которых не открывал, Брик сказал:

– Видно, не сынишка похож на папашу, а папаша на сынишку.

В. Шкловский по этому поводу не советовал никому обращать Маяковского в свою тень.

Маяковский же на свою тень не сердился. Он привык. Известную эпиграмму он написал позднее при других обстоятельствах 38.

Летом журнал делался в Пушкине.

«Записная книжка Лефа» составлялась очень весело. Открылась она «записями» Асеева, далее шли Маяковский и Шкловский. Заметки сперва читались вслух – и утверждались. Маяковский, к общему удовольствию, прочел о перипетиях с халтурной поэмой Орешина «Распутин» и со «стихоустойчивым» библиотекарем39. Прочел также несколько заметок Левидов, но не нашел нужного тона.

Писать в этом отделе стали все лефовцы, стараясь бить по конкретным людям и тенденциям.

Людей этих там не задирали, а действительно били. Зато статьи в журнале были резки. Иногда выволакивали кого-нибудь и «заобижали».

«Методология» в журнале преобладала.

Искусство в журнале не приравнивалось к «производству вещей», но зато в значительной степени сводилось к «газете».

Это было очень парадоксально. На самом-то деле искусство Маяковского и других практиков «Нового Лефа» вовсе не умещалось в одной «газете». Да и сам лозунг – ближе к «газете», ближе к «факту» – имел ту здоровую основу, что призывал изучать действительность. Наконец «литературу факта» лефовцы не выдумали, они ее угадали. Но, когда некоторые из них сделали из нее «замкнутое в себе новое эстетическое предприятие»40 (Маяковский), Владимир Владимирович отошел от «Нового Лефа». Заживаться «в гостинице для путешествующих в литературе факта» он не собирался.

Последней его вещью там была статья «Письмо Равича и к Равичу».

Журнал существовал до конца года, но это уже был «Леф» – тот да не тот: в нем – «все стало как будто немного текуче, ползуче немного, немного разжижено»41.

Маяковский «открыл» его, Маяковский его и «закрыл». Брик припомнил при этом случай с «Весами» на двадцать лет ранее: Брюсов их «породил», но он же и «убил», когда они вошли в противоречие с его практикой 42.

На высшем своем гребне журнал «Новый Леф» находился в то время, когда начинался и еще когда Маяковский печатал «Хорошо!».

По поводу «Хорошо!» и асеевского «Семена Проскакова» Маяковский с удовлетворением и гордостью говорил:

– К десятилетию Октября в советской литературе только мы с Колядочкой успели написать свои вещи.

Той и другой поэме в Гендриковом были посвящены вечера. Поэма «Хорошо!» тут же разносилась на пословицы: «Место лобное – для голов ужасно неудобное», «Мы только мошки – мы ждем кормежки» и т. д. Помимо чисто патетической стороны поэмы, тут снова и снова Маяковский улыбался, Маяковский смеялся, Маяковский издевался.

С этой поэмой Маяковский объехал и обслужил все крупнейшие города. И он не только читал поэму, но и – сильный своей манерой разговора со всем человечеством – спорил о ней.

Маяковскому в его поездках по стране приходилось «доказывать» свою поэзию. И дело было тут не только в том, что мещане обидно–обиходного типа или люди, не привыкшие к его стиху, ворчали. Но и в том, что Маяковский, не довольствуясь аудиторией в полтора десятка родственных читательских обойм, искал массового читателя и созывал тысячи новых своих «сочувственников».

Это был поэт–разговорщик. Это был агитатор. Он подставлял себя на место аудитории, говорил от ее лица и тем самым увлекал к общему действию.

5. РЕФ

Первое собрание сочинений (десятитомное) Маяковского издавалось долго, со скрипом. От первого по выходу тома (V том) до следующих (I и II тт.) проходило больше года. Маяковский воевал с бюрократами и прямыми вредителями, но и его сил не хватало43.

Ему приходилось доказывать (будто у него было мало забот без этого!), что он ходкий писатель и что его читатель, могущий тратить деньги на книгу, отрывая их от своего обеденного фонда,– лучший читатель.

Доказывал он с цифрами в руках. Если не помогал «парламентский» стиль разговоров, он переходил на другой.

Он хотел быть «дешевым изданием». Он не хотел ходить в супер–обложке.

К I тому ему понадобилась библиография его книг и книг и статей о нем. Кто-то довел эту библиографию до 1922 года, надо было пополнить список за эти же годы и продолжить за следующие, до февраля 1928 года.

На очень хороших материальных условиях он предложил мне заняться этой библиографией, но потребовал таких темпов, в каких я еще никогда не работал. Надо было обернуться в два дня, а работа эта скрупулезная. Он помогал мне советом и особенно заботился о том, чтобы возможно полнее был представлен список отзывов о поэме «Хорошо!». Часть работы, а также окончательную сводку я делал у него в комнате в Лубянском проезде.

– Не забудьте ростовской рецензии, там мою поэму, – напомнил он с неудовольствием о бесславном выступлении «Советского юга»,– назвали картонной…44

– Вот возьмите еще американские отзывы: вы в латинском шрифте разбираетесь?

С библиографией мы уложились в срок. В эти годы он исключительно много и исключительно четко работал, обслуживая как поэт не только «Комсомольскую правду», но и «Крокодил», и «Рабочую Москву», и «Ленинградскую правду» и ряд других изданий. Около ста двадцати стихотворений за один 1928 год, например,– это была огромная работища! Это по стихотворению каждые три дня! И если можно говорить о стахановском стиле работы до Стаханова, то это именно такая деятельность и была.

При этом он делал свою работу необычайно добросовестно. Однажды редакция журнала «Крокодил» получила довольно необычную телеграмму. В телеграмме сообщалось:

«Прошу стихе помпадур заменить фразу беспартийный катится под стол, фразой собеседник сверзился под стол. Маяковский»45.

В факте этом характерно то необычайное чувство ответственности, которое имел Маяковский в отношении всякого публично произносимого или напечатанного им слова.

В первоначально написавшейся фразе «беспартийный катится под стол» чуткое ухо поэта уловило некоторую двусмысленность, порочащую всякого беспартийного, и где-то на глухой железнодорожной станции, в вагоне поезда он придумывает новую редакцию строчки и, превращая «беспартийного» в «собеседника», одновременно заменяет слово «катится» словом «сверзился», так как последнему присуща куда более комическая окраска.

Помимо всего этого, он «разговаривал» на эстрадах множества городов. А ведь это тоже было творчество. При таком развороте деятельности – что ему значили групповые интересы! На диспуте «Левей Лефа» в Москве он и заявил об этом 46.

Голос его не был услышан. Именно из соображений «литературной борьбишки» на него в «На литературном посту» выпустили тогда Иуду Гроссмана–Рощина.

«Безработный анархист, перебегающий из одной литературной передней в другую» (определение Маяковского), оплевал деятельность великого поэта, приравняв ее к «случайной койке в «Комсомольской правде»47.

Каждый полемизирует как умеет. Но от выступления Гроссмана–Рощина осталось впечатление, что по воздуху пронесся маленький яростный вонючий снаряд и на некоторое время отравил этот воздух. А сколько их было, таких снарядов! И как это раздражало Маяковского!

Ведь в эти годы он часто недомогал, он стал восприимчив к гриппу. Привязчивая болезнь мешала этому большущему человечищу. Он ходил по комнате в Гендриковом и недоумевал:

– Не понимаю, что делается с моим горлом.

В квартире в Гендриковом я жил как-то около двух недель. О. М. и Л. Ю. Брик были в отъезде. Маяковского сперва тоже не было, но потом он появился. Со мной оставалась «добрейшая из собаков» – Булька. Утром приходила домработница и кормила ее. Я днем в квартире не держался, возвращался вечером, часов около восьми в нее, уже пустую; у меня был свой ключ.

Когда Маяковский приехал в Москву, он раза четыре приходил и ночевал в Гендриковом, приходил он поздно. Если я уже лег или читал в постели, Булька устраивалась у меня в ногах. Заслышав шаги Владимира Владимировича по лестнице, она срывалась с тахты и бежала его встречать. Она повизгивала. Собака была ласковости необыкновенной. Маяковский ее очень любил, брал на руки, называл «куриными косточками» (она их предпочитала всякой другой еде). Потом шел спать. Булька «продавала» меня и устраивалась в ногах уже у него. А рано утром «толкалась» в комнату Осипа Максимовича, в которой я спал. Я вставал раньше Маяковского, и собака являлась ко мне «в рассуждении» прогуляться по переулку или к Москве–реке.

Приходившая домработница, – кажется, это была Аннушка,– готовила нам чай. Маяковский утрами был неразговорчив, он развертывал газеты, сосредоточенно жевал, подкармливал Бульку. Как-то, садясь на диван, он сказал ей стихами из Саши Черного дореволюционного периода:

– «Мадам, отодвиньтесь немножко, подайте свой грузный баркас…»48

Словом «подайте» он заменил у Саши Черного слово «подвиньте», он улучшал чужие стихи тут же на ходу. Иногда он говорил мне, благодушно настроенный:

– А ну, Незнамчик, – уменьшительные и ласкательные у него были в ходу,– расскажите что-нибудь, прервите свой обет молчания.

Я рассказывал о том, как учился в гимназии.

Маяковский находил, что я ленивый. Я слабо оспаривал, говоря, что я неинициативный.

– Так это ж одно и то же, – разводил руками Маяковский, – какой же вы после этого лефовец!

Маяковский много для меня сделал. Еще в Водопьяном он говорил мне:

– Пишите больше стихов и несите их мне. Я сам их буду устраивать.

Так он «забросил» мои стихи в «Красную ниву» и «Прожектор» – целый пакет. Особенно щедро и скоро заплатила мне «Красная нива». Это было в 1923 году, и я кормился после этой получки месяца три. Его помощь всегда была реальной.

Однажды он сухо сказал мне:

– Вот вас в Грузии перевели.

Речь шла о лефовском грузинском сборнике. И я почувствовал себя на седьмом небе.

Жилплощадь на Покровке я также получил не без его участия, в качестве «приложения» к договору Лефа с МАППом 49. Либединскому, Фадееву, Герасимовой, Колосову, М. Голодному и другим пролетарским писателям тогда было предоставлено до двадцати комнат в бывшей гостинице «Компания».

Дважды на своих докладах в Москве он упомянул мою фамилию. Горжусь этим, но боюсь, что я мало оправдал его ожидания.

Он и С. Кирсанова ставил на ноги. Как он был внимателен к его росту! А к росту других? А как он был по–настоящему рад, когда впервые услышал, что рота красноармейцев шла и пела «Буденную» Асеева. Он был рад вдвойне: и за Асеева, и за расширение словесной базы поэзии.

Возвращаюсь к периоду Рефа.

Я условно называю «периодом Рефа» весь период с момента ухода Маяковского из «Нового Лефа» до момента вступления его в РАПП.

Я считаю, что Реф, как группировка, существовал по инерции. Мог и вовсе не существовать.

Маяковский уже в конце 1928 года относился к наличию всяких литературно–художественных группировок отрицательно. «Девальвация» их (выражение В. Перцова) ему была ясна. И если Реф все–таки возник через год, так это только потому, что у Маяковского не хватало выдержки не отвечать на злорадство мелких привередников молчанием. Ведь это был темперамент – Владимир Владимирович Маяковский!

Возникнув в сентябре 1929 года, Реф тем не менее довольно мирно сосуществовал рядом с другими. И о чудо: он почти никого не трогал! Из всех групп, организовывавшихся Маяковским, это была самая мирная. Реф изучал воздействующую сторону искусства и занимался вопросами «перехода писательской работы на коммунистическую направленность» (В. Маяковский) 50.

Мы собирались в Гендриковом переулке вечерами. Разговоры происходили за чаем. Разговоры велись серьезные, но в веселой форме. Нижеследующий сухой протокол нимало не передает этой формы, но я не могу отказать себе в желании привести его:

Это – «Протокол организационного собрания Рефа» в составе тт. Маяковского, Асеева, Кирсанова, Брик О. М., Брик Л. Ю., Ломова (Катаняна), Степановой, Незнамова, Жемчужного, Кассиля, Родченко, от 15 сентября 1929 г.

СЛУШАЛИ:

1. О членстве в Рефе.

2. О вхождении в Федерацию.

3. О задачах Рефа.

4. Об издании сборника.

5. Об ответственном секретаре Рефа.

6. Об обложке и оформлении сборника.

7. О выступлении в Политехническом музее.

8. О следующем собрании.

ПОСТАНОВИЛИ:

1. Считать собравшихся товарищей членами-учредителями Рефа, как людей совершенно договорившихся и придерживающихся одинаковых взглядов.

Считать необходимым принимать новыми членами Рефа только тех товарищей, против которых никем не будет заявлено отвода.

2. Переизбрать делегацию в органы Федерации в составе тт. Маяковского, Асеева, Незнамова, Катаняна.

3. Первый параграф устава Рефа средактировать так: «Реф ставит своей единственной целью агитацию и пропаганду революционного строительства социализма».

4. К 20 сентября сдать сборник в Гиз (12 листов) 51.

Получить материалы от В. Маяковского «Баня» — пьеса, Н. Асеева — куски новых вещей, С. Кирсанова — тоже, В. Катаняна — статью о руководстве литературой и о ВАППе, Л. Кассиля — о положении молодого журналиста в газете, П. Незнамова — литфельетоны о последних новинках, Жемчужного — о театре (и в связи с Трамом), Степановой и Родченко — ряд соображений в связи с последними работами.

Наконец, от младорефов против «конструктивистского» застоя в вузах.

В редколлегию сборника избрать О. М. Брика, П. Незнамова и В. Катаняна (Ломова).

Ввести отдел вопросов и ответов, продискуссировав их предварительно на собраниях Рефа.

5. Избрать О. М. Брика.

6. Поручить В. Степановой. Обязать В. В. Маяковского при переговорах с Гизом поставить Гиз в известность, что и обложка и оформление у Рефа будут свои.

7. Устроить вечер под названием: Состоится ОТКРЫТИЕ РЕФА. (Под председательством В. В. Маяковского.) Темы такие-то, выступят такие-то.

8. Собраться в 5 часов вечера. Зачитать готовые вещи.

Этот протокол отметил момент оформления Рефа, как того требовал устав Федерации писателей, – не больше. Кажется, выписку из него я занес потом в канцелярию Федерации. Это был наш официальный документ. Вообще же «протоколов» в точном смысле этого слова мы не вели. Просто мне было поручено записывать разного рода предложения и пожелания. Так я дальше и делал.

Относительно членства в Рефе у нас считалось так. Не надо бояться прилива новой крови, если против нового кандидата возражений нет, его можно принять. Ни уставов, ни норм поведения мы не вырабатывали.

Маяковский говорил, что рефовец должен быть не только участником строительства социализма, но и новатором в своей сфере деятельности. Брик к этому добавлял, что если Реф не станет застрельщиком культурной революции, то не для чего и огород городить. Застрельщиком же этой революции Реф станет только тогда, когда применит наиболее действенные и передовые методы.

Что же касается своего собственного сборника, то издание его тогда считалось делом наполовину решенным. Сборник не мог компенсировать журнала, но должен был помочь сформулировать точку зрения Рефа. Сборнику придавалось значение.

Через день мы снова собрались. Кто-то тут же шутливо сравнил это собрание с заседанием масонской ложи. Говорили, что надо поделиться на масонов – «таганских» и «мясницких». Маяковский вносил большое оживление. Было предложено устраивать выступления рефовцев на предприятиях. Маяковский сейчас же добавил:

– Избрать Кассиля на должность «стола выступлений».

Он также предложил просить Костеловскую о совместном заседании Рефа с редакционным составом журнала «Даешь». Костеловская была редактором этого журнала, а Маяковский там писал регулярно. Кроме него, там еще работали Родченко и я. Такого совместного заседания не состоялось, но зато редакция «Даешь» в дальнейшем организовала несколько вечеров на предприятиях, где Маяковский с блеском читал «Баню». Кстати, когда он эту пьесу читал в Гендриковом, было много народу, и Мейерхольд сравнивал Маяковского с Мольером.

Записывая дальнейшие предложения, сделанные на собрании, я не везде ставил тогда фамилию авторов – и теперь уже трудно установить, кто эти предложения делал. Буду приводить наиболее любопытные из них текстуально, а в скобках сделаю комментарии к тем, которые этого потребуют.

– Мы объявляем себя той частью беспартийной интеллигенции, которая безоговорочно идет за партией.

– Надо «идти в народ», несмотря на то, что это разрешено (О. М. Брик).

(В данном случае говорилось о необходимости нести культуру в самую гущу. При этом приводились отрицательные примеры с писателями, отсиживающимися в Москве и Ленинграде.)

– Надо возобновить с Гизом разговор об издании сборника социалистической литературы: Гервег «Песни живого человека», чартисты, Дюпон. Немцы. Французы. Все эти люди были политические.

(Реф в это время деятельно занимался политической поэзией и Фрейлигратом. Переписку Фрейлиграта с Марксом штудировал любой из нас. Указывалось, что работа Фрейлиграта, писавшего стихи на одни темы с передовицами Маркса, была работой поэта в революции. Идентичной работой была работа Маяковского в «Комсомольской правде».)

– Собрать материал для сборника социалистической литературы и культуры. Надо привести новые факты, а не дать «новые толкования Достоевского» (Брик – Незнамов – Ломов).

– Об итогах. Что выполнено и что еще не выполнено из наших директив? Например:

Снять Луначарского – сделано.

Снять Вороненого – сделано 52.

– Поручить Ломову (Катаняну) собрать сведения относительно комиссии в Гизе (по роскошному изданию Гете).

– Прийти в редакцию одного из целевых журналов и предложить сделать один из номеров (обложка, обработка, материал) всей бригадой. Мы на некоторое время становимся сотрудниками этого журнала, а в дальнейшем шефствуем. Направить туда нашу молодежь.

После этого посыпались предложения, конкретизировавшие содержание нашего собственного сборника. Их было много, и они возникали тут же, как от искры или по ассоциации. Я едва успевал их записывать. Привожу некоторые из них:

– Напечатать письмо «Черного передела», адресуя его Федерации, с подлинным верно, Реф.

(Письмо «Черного передела», как известно, обращено было когда-то к писателям с просьбой писать для народа. Адресовать его Федерации писателей – значило указать литературе ее задачи 53.)

– Написать статью о дипломатически вежливом отношении к врагам и о хамском – к своим. (Н. Асеева.)

(Тут имелась в виду, главным образом, практика РАПП: статья Гроссмана–Рощина о нас и др.)

– Необходимо дать статью, кто наши предки и с чего изучать литературу. (О. М. Брик.) То есть найти свое прошлое.

– Госиздат ведет свое происхождение от Сытина. А надо показать, что он идет от подпольной типографии. (О. М. Брик.)

– Дадим Гизу вместо хозяйственных предков – политических. (Маяковский.)

– Горький приехал второй раз, а фото – с мертвым Степановым–Скворцовым!.. (Родченко.)

(Дело в том, что один из журналов при втором приезде Алексея Максимовича из Сорренто в Москву дал фотографию, фиксировавшую первый приезд. А то, что Скворцов–Степанов за это время умер, забыли.)

– Подпереть теоретический материал сборника фотоиллюстрациями. Например, уголок Дома Герцена: бочонок с пивом; поэты, читающие стихи на подоконниках.

– Заснять всяких необычайно выглядящих людей, со «своим лицом». Лохматый Кириллов…

– Ардов с баками…

– Евдокимов с поповскими патлами…

– Иван Молчанов…

– Уткин в ночном халате…

– Сорококосые узбечки. Они не могут сохранить свое национальное лицо. А то попадут со своими косами в машину…

– Обломок Гончарова…

– Живой человек мертвецки пьян…

(Все эти предложения имели в виду фотографически вышутить ходившие тогда теории о «своем лице» и о «своем стакане», причем под всем этим обычно скрывалось оригинальничанье во что бы то ни стало. То же – и с теорией «живого человека» 54, то есть высмеять ее.)

Предполагалось, что фотография будет играть в сборнике большую роль. Реф не отрицал и других видов изобразительного искусства («Я амнистирую Рембрандта» – Маяковский 55), но сам для себя предпочитал фотографию, если она тематически работала. Реф хотел сопровождать фото тенденциозными подписями и эпиграммами. Хотел, чтобы фотография была публицистически направлена.

Сборник не осуществился из–за последовавшего вскоре самороспуска Рефа, но многие из сделанных предложений были потом осуществлены в общей прессе.

Многим из этих предложений сообщил художественное выражение Маяковский на вечере «Открытие Рефа» в Политехническом 8 октября 1929 года.

Маяковский на вечере был в ударе, сыпал остротами, многие из них вошли в сводку Кассиля: «На капитанском мостике». Присутствовавший на вечере Мейерхольд сказал:

– Надо поражаться гениальности Маяковского – как он ведет диспут!

И действительно, Маяковский так спорил, будто фехтовал. Он разил тупиц. Но, вообще говоря, он хотел жить в мире с другими. «А чей метод лучше – выясним соревнованием». Взаимопроникновение и взаимопронизывание, но не взаимопожирание.

Вечер имел большой резонанс. О нем долго разговаривали. Это был первый и последний вечер Рефа.

В январе 1930 года был проведен закрытый пленум Рефа (в клубе Федерации), но Маяковский выступил там только по вопросам театра 56. О литературе, о стихах он не говорил. Мне думается, что на пленуме он скучал.

К этому времени мы все уже отошли от чисто формальных оценок: очерк или беллетристика, фото или картина. Жанры для нас уравновесились. Важно было разрушить пейзажное и украшательское отношение к предмету.

На занятиях с молодежью (Наташа Брюханенко, Литинский, Алелеков, Е. Симонов, Тюрин, Д. Яновский и др.), представлявшей из себя журналистскую секцию Рефа, говорилось: жанры сейчас нет необходимости обособлять. Какая разница между повестью и дневником? Это вопрос пустой. Это все равно что сравнивать гвардейский мундир с армейским. Разница-то между ними есть, да только не в ней сейчас дело.

К моменту окончательной кристаллизации взглядов Рефа Маяковский смотрел уже дальше Рефа. Теория и практика к этому времени для него сомкнулись в общей точке. Он добился полнейшего соответствия литературных средств своей мировоззренческой установке. И Реф распался.

Закончу свои записи началом 1930 года. Весь февраль функционировала выставка Маяковского: «20 лет работы», небывало расширившая понятие: поэт. Выставка показала, что Маяковский стал поэтом революции не потому, что сделал последнюю своей темой, а потому, что дело революции сделал своим делом. Он целые дни проводил на выставке. Его окружала молодежь. На молодежи он проверял себя. И вот будущее смотрело ему в глаза, будущее было за него.

За время выставки в Гендриковом состоялось домашнее чествование Владимира Владимировича57. Были все свои, были З. Райх и Мейерхольд, В. В. Полонская, Яншин.

Чествование носило шутливый характер. Мейерхольд предоставил нам разный театральный реквизит. Зинаида Николаевна нас гримировала, Кирсанов сочинил кантату, рефрен которой пели все:

Владимир Маяковский,

Тебя воспеть пора,

От всех друзей московских:

Ура! Ура! Ура!

Маяковский сидел у конца стола и слушал.

Асеев пародировал тех, кто ходил «на всех Маппах, Раппах и прочих задних Лаппах» и по мере сил мешал Маяковскому 58.

Я читал стихи, в которых с Маяковским перекликались Шевченко, Рылеев и Некрасов, потом прочел несколько песенок. Среди них были:

Песенка Веры Инбер

Говорила тебе я:

Не пиши «Пушторг», Илья,

Не послушал и настукал,

Не роман, а прямо скука,

Вот теперь вина твоя!

Песенка главы эйдологов 59

Но эйдолог мой век,

Он не долее дня,

Будь же добр, человек,

И не трогай меня.

Песенка эстетов

Мы от Фета, мы от Фета

Принимаем эстафету,

Эстафета, как конфета,

Мы от Фета, мы от Фета.

Потом ужинали и пили шампанское. Было на редкость весело и безоблачно. До смерти Маяковского не оставалось и трех месяцев.

Я читал корректуру его седьмого тома. Мне нужно было спросить его о некоторых неясностях. Но сделать этого не успел.

14 апреля он уже лежал мертвый на своей тахте в Гендриковом: удивительно красивый и удивительно молодой, «с чертой превосходства над всем, что вокруг» 60.

Москва, май 1939 г.

Н. Н. Асеев . Воспоминания о Маяковском

Чтоб новая,

радостная эпоха,

отборным зерном человечьим

густа,–

была от бурьяна

и чертополоха

обезопашена

и чиста.

Чтоб не было в ней

ни условий,

ни места

для липких лакеев,

ханжей и лжецов,

для льстивого слова,

трусливого жеста;

чтоб люди людей

узнавали в лицо.

Чтоб Маяковского

облик веселый

сквозь гущу веков

продирался всегда…

Им будет –

я знаю! –

земли новоселы,

какая-то названа

вами звезда 1.

Живая Москва

Начать с конца. В воскресенье 13 апреля 1930 года я был на бегах. Сильно устал, вернулся голодный. Сестра жены Вера, остановившаяся в нашей комнате, – я жил тогда на Мясницкой в доме 21,– сообщила мне, что звонил Маяковский. Но, прибавила она, как-то странно разговаривал. Всегда с ней любезный и внимательный, он, против обыкновения, не поздоровавшись, спросил, дома ли я; и когда Вера ответила, что меня нет, он несколько времени молчал у трубки и потом, вздохнувши, сказал: «Ну что ж, значит, ничего не поделаешь!»

Было ли это выражение досады, что не застал меня дома, или чего-то большего, что его угнетало,– решить нельзя. Но я отчетливо помню, что Вера была несколько даже обижена, что он ограничился только этой фразой и положил трубку.

В понедельник четырнадцатого апреля я заспался после усталости и разочарования неудачами предыдущего дня, как вдруг в полусне услышал какой-то возбужденный разговор в передней, рядом с нашей комнатой. Голоса были взволнованные; я встал с постели, досадуя, что прерывают мое полусонное состояние, накинул на себя что-то и выскочил в переднюю, чтобы узнать причину говора. В передней стояла моя жена и художница Варвара Степанова; глаза у нее были полубезумные, она прямо мне в лицо отчеканила: «Коля! Володя застрелился!» Первым моим движением было кинуться на нее и избить за глупый розыгрыш для первого апреля; в передней было полутемно, и я еще не разглядел ее отчаяния, написанного на лице, и всей ее растерянной, какой-то растерзанной фигуры.

Я закричал: «Что ты бредишь?» Ее слов, кроме первых, я точно не помню, однако она, очевидно, убедила меня в страшной правде сказанного.

Я помчался на Лубянский проезд. Был теплый апрельский день, снега уже не было, я мчался по Мясницкой скачками; не помню, как добежал до ворот того двора, где толпились какие-то люди. Дверь из передней в комнату Маяковского была плотно закрыта. Мне открыли, и я увидел.

Головой к двери, навзничь, раскинув руки, лежал Маяковский. Было невероятно, что это он; казалось, подделка, манекен, положенный навзничь. Меня шатнуло, и кто-то, держа меня под локоть, вывел из комнаты, повел через площадку в соседнюю квартиру, где показал предсмертное письмо Маяковского.

Дальше не помню, что было, как я сошел с лестницы, как очутился дома.

Как-то окаменел на время. Позже, на Гендриковом, увидел его на диване, лежащим в спокойном сне, с головой, повернутой к стене, важным и торжественным в своей отрешенности от окружающего.

Входило много людей; помню Кирсанова, Катаняна, Гринкруга, художника Левина, но это случайно выхваченные из окружающего лица. Запомнился, например, приход конферансье Алексеева. «Маяковский? Застрелился?– вскричал он, еще входя в квартиру.– Из–за чего? Из–за кого, неужели правда, что из–за…? Подумаешь – Орлеанская Дева!» На это художник Левин, щетинившийся ежом, воскликнул: «Да не Орлеанская Дева, а Орлеанский Мужчина!»

И в этом случайном восклицании определилась характерность случившегося. Я запомнил это потому, что как-то внутренне согласился с Левиным в его товарищеском и горьком возгласе. Да, Орлеанский Мужчина, одержимый, безудержный, самоотверженный. Верящий самозабвенно в свою миссию защиты Родины–революции от всех врагов и недоброжелателей. И становящийся преданием сейчас же после первого своего появления.

А что он стал преданием раньше смерти, этого не надо доказывать: столько споров, столько шума вокруг имени не было ни у кого из поэтов при жизни. А после смерти? И после смерти он продолжал возмущать умы.

Я шел в один из первых посмертных дней Маяковского по бывшему еще в целости Охотному ряду. Шел еще не в себе, с затуманившимися мыслями. Думал о нем, так как ни о чем ином нельзя было думать. И вдруг навстречу мне, именно по Охотному ряду, возник типичный охотнорядец, рослый, матерый, с красной рожей, пьяный в дым, не державшийся на ногах прочно, с распаленными остановившимися глазами. Он шел, как будто прямо устремляясь на меня, как будто зная меня, выкрикивая страшные ругательства, прослаивая их какими-то фразами, смысл которых начал прояснять и направленность этих ругательств. «А! Застрелился, а?! А две тыщи фининспектору оставил передать! А? Да дай мне эти две тыщи, какое бы я кадило раздул, а?! Вот так его и растак! Две тысячи фининспектору!» Речь шла о предсмертной записке Маяковского.

Это было страшно. Как будто вся старая, слежалая подпочва Москвы поднялась на дыбы и пошла навстречу, ругая и грозясь, жалуясь и обижаясь. Он шел прямо на меня, как будто найдя именно меня здесь для того, чтобы обрушить лавину ругани и пьяной обиды.

Пошлость, не оспаривая его у жизни, оспаривала у смерти. Но живая, взволнованная Москва, чуждая мелким литературным спорам, стала в очередь к его гробу, никем не организованная в эту очередь, стихийно, сама собой признав необычность этой жизни и этой смерти. И живая, взволнованная Москва заполняла улицы по пути к крематорию. И живая, взволнованная Москва не поверила его смерти. Не верит и до сих пор.

В последний раз

В последний раз я видел его живым в пятницу 11 апреля. Надо сказать, что незадолго перед тем между нами была первая и единственная размолвка – по поводу его ухода из Рефа в РАПП, без предварительной договоренности с остальными участниками его содружества. Нам казалось это недемократичным, самовольным: по правде сказать, мы сочли себя как бы брошенными в лесу противоречий. Куда же идти? Что делать дальше? И ответственность Маяковского за неразрешенность для себя этих вопросов огорчала и раздражала. Идти тоже в РАПП? Но ведь там недружелюбие и подозрительность к непролетарскому происхождению. Ведь даже самому Маяковскому пришлось выслушать при приеме очень скучные нравоучения о «необходимости порвать с прошлым», с «грузом привычек и ошибочных воззрений» на поэзию, которая была, по понятиям тогдашних рапповцев, свойственна только людям их, пролетарского происхождения. Помню, как Маяковский, прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приема в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу.

Так вот, все бывшие сотрудники Лефа, впоследствии отсеянные им в Реф, взбунтовались против его единоличных действий, решив дать понять Маяковскому, что они не одобряют разгона им Рефа и вступления его без товарищей в РАПП.

Нам было многое тогда непонятно в поступках Владимира Владимировича, так как мы не знали многого, что определяло эти поступки. Главное, что мы не представляли, как горько у него было на душе. Ведь он никогда не жаловался на свои «беды и обиды» 2. Нам неизвестно было, например, о том страшном впечатлении, которое должно было произвести на него выступление у студентов Института народного хозяйства, на котором он столкнулся с каким-то недоброжелательством, с обвинением в непонятности, в недоходчивости его стихов до рабочих. Возражения были безграмотны и грубы; например, говорилось, что у Маяковского есть стихи, в которых страницами повторяется: «тик–так, тик–так, тик–так». Это было прямой издевкой, рассчитанной на то, чтобы раздражить Маяковского, вывести его из себя 3.

Маяковский возражал всерьез на явную издевку, горячился, с большой обидой поражался безграмотности аудитории. И впервые здесь коснулся своей смерти, сказав: «Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи». В протоколе заседания после этих слов отмечено – «некоторые смеются». Кто были они, эти «некоторые»? Просто ли не представлявшие того, чтобы Маяковский умер, или же, наоборот, смеявшиеся над тем, что, дескать, не заплачут. Думаю, что и те и другие. Может быть, даже и те, кто воспринял эти его слова, как остроту? Ведь от Маяковского ждали всяческих неожиданных каламбуров, ну вот и это приняли за каламбур.

Так или иначе, но Маяковскому-то было не легче: он столкнулся лицом к лицу с прямой неприязнью той аудитории, которая должна была бы быть наиболее чуткой к его поэзии – аудитории молодежной. Он ведь не представлял себе, что аудиторию тоже можно формировать по тому или иному признаку. До той поры с этим ему сталкиваться еще не приходилось. Об этом выступлении Маяковского стоит вспомнить потому, что оно дополнило ту серию досадных случайностей, которые одна к другой складывались в его представлении в безвыходность положения. Нам эти случайности были невдомек тогда.

Не говоря уже о личных делах, Маяковский никогда не объяснялся по поводу своих взаимоотношений с аудиторией, с читателями. В огромном большинстве это были восторженные, дружеские отношения. Но разговоров об успехах Маяковский обычно не вел. О неудачах же совсем никогда не говорил: не любил жаловаться. В последнее время нам казалось, что Маяковский ведет себя заносчиво, ни с кем из товарищей не советуется, действует деспотически. Ко всему этому положение между ним и целой группой его сотрудников было обостренное. С ним оставались только О. М. Брик, В. А. Катанян, П. В. Незнамов. Брики скоро уехали в Англию на два месяца, мне очень хотелось к Маяковскому, но было установлено не потакать его своеволию и не видеться с ним, покуда он сам не пойдет навстречу. Близкие люди не понимали его душевного состояния. Устройству его выставки никто из лефовцев не помог. Так создалось невыносимое положение разобщенности.

Мне было труднее других, потому что сердечно осиротел в дружбе. И я думал, как это поправить. И вдруг в четверг 10–го раздается звонок, и голос Маяковского зовет меня на Гендриков. Я вначале было стал спрашивать об остальных «отколовшихся». Но Маяковский не захотел говорить на эту тему, сказав только: «Будет вам вола вертеть, приходите завтра в карты играть!» Я пошел.

С Маяковским страшно было играть в карты. Дело в том, что он не представлял себе возможности проигрыша как естественного, равного возможности выигрыша, результата игры. Нет, проигрыш он воспринимал как личную обиду, как нечто непоправимое.

Это было действительно похоже на какой-то бескулачный бокс, где отдельные схватки были лишь подготовкой к главному удару. А драться физически он не мог. «Я драться не смею»,– отвечал он на вопрос, дрался ли он с кем-нибудь. Почему? «Если начну, то убью». Так коротко определял он и свой темперамент, и свою массивную силу. Значит, драться было можно только в крайнем случае. Ну, а в картах темперамент и сила уравнивались с темпераментом и терпеливостью партнера. Но он же чувствовал, насколько он сильнее. И потому проигрыш для него был обидой, несчастьем, несправедливостью слепой судьбы.

В карты сели играть Маяковский, я, Яншин, Полонская; играли в покер. Обычно Маяковский был шумен и весел за игрой, острил, увеличивал ставки, убеждал: «Лучше сдайся мне живьем», или: «Не родился еще богатырь такой, чтобы его обыграть», или: «Но на седины старика не подымается рука», в случае более сильной партии. Да мало ли было экспромтов и выдумок специально для карточной терминологии, повергаемых обычно Маяковским на расстроенные ряды партнеров. Но в этот последний свой покер Маяковский был необычайно тих и безынициативен. Он играл вяло, посапывал недовольно и проигрывал без желания изменить невезенье. Наконец, проигравшись дотла, провожая нас в переднюю, сказал грустно: «Ну, кто мне теперь на базар трешку одолжит?» Ему не на базар, конечно, нужно было, а на быстроту ответа. Я оказался догадливей и, вынув какие-то рубли, протянул их Маяковскому. На следующий день с утра раздался звонок. Маяковский просил устроить у меня обязательно сегодня игру с теми же партнерами, только обязательно, непременно, это его настоятельная просьба. Я было начал отговариваться малым знакомством с остальными, но Маяковский таким тоном говорил, так это оказывалось для него важно, что я согласился позвонить Яншину и пригласить его к себе на покер. Однако Яншин был на репетиции, откуда его вызвать было нельзя, позже он уже ушел из театра, одним словом, дело не сладилось. Я позвонил Маяковскому, он воспринял это как-то тоже без возбуждения; обычно невыполнение его просьбы вызывало возмущение и гром в телефонной трубке. Правда, это чаще всего касалось работы.

Маяковский в молодости

О жизни Маяковского в юности, еще до нашего знакомства, многое узнал я впоследствии и от него самого, и от близких людей. В автобиографии «Я сам» под заголовком «Работа» читаем: «Денег в семье нет». Об этом периоде Владимир Владимирович рассказывал мне как-то в поезде при совместной поездке по городам Союза. Рассказ запомнился так:

«У матери была заборная книжка в мелкую бакалейную лавчонку. По книжке оказывался торговцем кредит, не превышающий что-то около десяти рублей. Не хотелось обременять расходами на собственный аппетит, как раз не имевший границ. Поэтому переселился в Петровско–Разумовское и снял там на лето сторожку у лесника, аккуратно стараясь не превышать собственного «едового» бюджета больше, чем на три рубля в месяц. Это – в рассуждении маминой заборной книжки. Установил режим. Пять фунтов копченой «железной» колбасы по тридцать пять копеек фунт; десять связок баранок – по гривеннику связка. Остальное дополнялось случайными заработками по продаже изделий выжигательных и рисовательных. Но колбаса и баранки были основой. Колбаса подвешивалась под потолок от крыс. Баранки висели там же. На колбасе делались зарубки: полвершка и две баранки на завтрак, вершок на обед, полвершка на ужин. Но иногда аппетит просыпался неописуемо. И тогда съедался и обед, и ужин, и завтрак суток за трое сразу».

Так жил Маяковский в юности. Жил не скуля и не хныча, вспоминая об этом периоде не без юмора. В это же время познакомилась с ним моя жена, бывшая совсем еще подростком. Они с сестрой, З. М. Мамоновой, оперной певицей, ездили гулять в Петровско–Разумовское. Катались на лодке. Как-то раз их лодку обогнала другая, с двумя юношами. Стали грести вперегонки. Маяковский (как оказалось впоследствии, это был он) ни за что не хотел уступать и, в конце концов, обогнал их лодку, четырехвесельную, на одной паре весел. Пристали к берегу уже знакомыми. Маяковскому они приглянулись. Он хотел записать их городской адрес. Но девицы были строгие и адрес ему дали ненастоящий. Потом в Москве встретили его на улице. Он их узнал, стал пенять на обман. Тогда уже закрепили знакомство. Он стал бывать у Мамоновой. Из первых разговоров запомнился его отзыв о розе, бывшей в руках у одной, о пошлости этого цветка. Его осмеяли. Он огрызался, утверждая, что они «небось и Баха любят». Это было подтверждено. Начался молодой разговор об искусстве, о привычных вкусах и набивших оскомину взглядах. Но девицы были музыкантшами и побивали Маяковского знаниями и точностью вкуса. Это его задело, и он пытался проповедовать им новые взгляды на вещи. К тому же девушки были не уроды. Так состоялось знакомство моего будущего семейства с Маяковским.

Должно быть, в то же лето, еще не будучи знаком с моей женой, я познакомился с Владимиром Владимировичем. Его литографированные книжки уже были выпущены 4. О нем заговорили как о непохожем и странном явлении в литературе.

Я узнал его, идущего по Тверскому бульвару, именно по непохожести на окружающее. Высокий детина двигался мне навстречу, издали приметный в толпе ростом, сиянием глаз, широким шагом, черной, расстегнутой на горле, блузой. Я подошел, предчувствуя угадыванье, как иногда предчувствуешь удачу.

– Вы Маяковский?

– Да, деточка!

Деточка была хоть и ниже его ростом, но уже в достаточном возрасте. Но в этом снисходительном обращении не было ни насмешки, ни барства. Низкий и бархатный голос обладал добродушием и важностью тембра.

Объяснив, кто я и что я тоже пишу и читаю стихи, что его стихи мне очень по сердцу, я был удивлен его вопросом не о том, как я пишу, а «про что» пишу. Я не нашелся, что ответить. То есть как про что? Про все самое важное. А что я считаю важным? Ну, природу, чувства, мир. Что же это – про птичек и зайчиков? Нет, не про зайчиков. А кого я люблю из поэтов? Я тогда увлекался Хлебниковым. Ну, вот и значит – про птичек. «Бросьте про птичек, пишите, как я!» Таково было требование. Я, как полагается, усмотрел попытку ущемить мой творческий суверенитет. Но спора не вышло. И только очень позже понял я, что разговор шел не о рифмах и ритмах, а об отношении моем к действительности. Помню, прошагали мы с ним весь Сретенский бульвар, поднялись вверх, к тогдашним Мясницким воротам, а я все еще не понял Маяковского, его манеры разговора, его коротких реплик, его старшинства по праву жизненного опыта, сверходаренности, той особенной привлекательности, которой после не встречал ни у кого иного.

Встреча эта произошла уже после его арестов, «одиннадцати месяцев Бутырской тюрьмы», «последнего училища». Он дружил с Бурлюком, Каменским, с которыми меня и познакомил вскорости. Бурлюку Маяковский во многом обязан и уверенностью в своем даровании, и жизненной поддержкой. Постоянное требование работать, материальная поддержка, настоящая любовь и нежность со стороны Бурлюка сослужили службу в деле формирования молодого Маяковского. Бурлюк не иначе называл и представлял Маяковского, как «мой гениальный друг, знаменитый поэт современности». Тогда это казалось рекламой антрепренера в отношении солиста труппы. Но как это оказалось точно после проверки временем!

Поэтому с таким глубоким чувством и отзывается он о Бурлюке как о прекрасном друге и действительном учителе в области понимания искусства. Впечатление от дружбы с Бурлюком отложилось и в тексте стихов Маяковского. Говоря о серости и никчемности тогдашней жизни, Маяковский противопоставляет этой серости облик, темперамент, трагическую непохожесть Бурлюка на все, что тогда окружало Маяковского в искусстве.

И –

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк –

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.

(«Облако в штанах»)

И в другом месте:

«…Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!»

(«Несколько слов обо мне самом»)

Этот образ «разодранного», «последнего» глаза, несомненно, связан с впечатлением от Бурлюка: у того в детстве был потерян один глаз и заменен искусственным, стеклянным. Дружба с Бурлюком поддерживала Маяковского в его юношеские годы, внушив ему уверенность в своих силах, в своем предназначении. Уехавши с ним на юг, Маяковский, по его собственному свидетельству, пишет свои первые стихи – «Порт» и другие 5.

Кстати было бы сказать, что большинство из них оказались «заготовками», этюдами для будущих, больших заданий его творчества. Так, например, то же стихотворение «Порт», написанное под впечатлением херсонского порта, впоследствии стало основой широко развернутой темы в двух позднейших вещах: в «Разговоре на одесском рейде…» и в «Товарище Нетте». И в том и в другом чувствуется это первоначальное впечатление: «Был вой трубы – как будто лили любовь и похоть медью труб». «Любовь и похоть», воплощенные в перекличке пароходов в первом из названных стихотворений, и те же любовь и нежность к погибшему товарищу во втором, по–моему, заложены, как зернышко, в стихотворении «Порт», раннем юношеском опыте, в котором Маяковский еще только искал свою тему, пробовал свой голос…

В то время я еще дичился Маяковского, опекаемый Сергеем Бобровым, человеком требовательным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского хотя и признавал за одаренность, но отвергал за «примитивизм». Бурлюк был знаком со старшей сестрой моей жены, художницей Синяковой. Бывал у них. При встрече Бобров буквально утащил меня, не желая знакомиться с Бурлюком. Помню, как весело и задорно кричал вслед нам Давид: «Куда же вы, молодые люди? Постойте, да вы не бойтесь, не торопитесь!» И хохотал нам вслед добродушно и громогласно.

К Боброву я скоро охладел в своей литературной дружбе, и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт. Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в «орла и решку» – сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче.

Для меня Маяковский в то время был во многом еще не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания «размазывать манную кашу по мелкой тарелке», как выражался он впоследствии.

Этим именно чувством, мне кажется, он был руководим при дальнейшей выработке своего литературного языка.

Своеобразие и сила выражения в наиболее веских и кратких словах. Отвращение к литературно–отглаженной, извивающейся фразе, многопредложному периоду» Точность и прямота выражения, усиленного необычной его структурой.

Это требовало образности языка, подчеркивания главного в сказанном, – преувеличения, выпуклости одних определений за счет сжатости, пропуска второстепенных. Такой строй фразы, предложения был близок народному, разговорному языку, всегда иносказательному, уподобительному, метафорическому.

Дед и бабка мои, жители курских глубинных краев, говорили на хорошем среднерусском языке, чуть смягченном близостью украинского говора. У деда были какие-то особенности звучания речи: он говорил «вухи», «фершал», «свербеть», «чуху порешь» (в смысле «глупости говоришь»); о пропавшей вещи – «кудый-то запронторилась», о неправильном суждении – «что ты буровишь?» У деда и вещи были, как слова, – старинные: «смычок» – двойной ошейник на гончих собак, смыкавший, соединявший их в общую пару, чтоб не разбежались по дороге на охоту; были еще кремень, кресало, трут в трубочке с задергивающейся шишечкой вместо спичек. «Кресало» мне объяснило происхождение слова воскресенье. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать – близким звучанием говорило о возникновении огня; ага, значит, воскресенье – это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи – воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова. А крест? Не был ли он орудием добывания огня «кресанием»? Ведь дерево терли о дерево навкрест. Отсюда, должно быть, и перешел он в религиозную патетику как знак бессмертия.

Слово «трут» стало мне понятно по смыслу позже, уже когда я прочитал «Слово о полку Игореве». Там есть «синее вино, с трутом смешанное». Трут – это шнур, пропитанный селитрой, загорающийся от кресала и кремня и превращающийся в пепел. Вот пепел и сыпали в вино, снившееся князю. Пепел – знак печали сгоревших надежд. Пепел сыпался на голову в знак горести, разочарования, смерти кого-нибудь близкого. Так от этого старинного дедовского огневого набора тянулись смыслы слов, наталкивая меня сызмалу на поиски смысла.

Бабка, бывшая еще крепостной, сохранила в памяти какие-то присловья и присказки, задевающие слух своей неожиданностью. Помню, например, что при чихании в старину принято было говорить: «Салфет вашей милости!» На это должно было отвечать: «Красота вашей чести». Этот «салфет» долго мучил меня своей непонятностью. Спрашивал у бабки, что это значило: салфетку, что ли, подавать нужно чихавшему? Нет, это так, деликатность. И только значительно подросши, я разгадал, что этот таинственный «салфет» произошел от латинского «сальве» – приветствую. Так разрастались мои лингвистические интересы, завлекая меня в глубины слов.

Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по–курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как «распростирающееся» на «простирающее»? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас–про и щее–ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.

Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные. Встречались ему и существительные не по вкусу. «Асейчик, что такое шерешь?» – «Шерешь – это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце». «А откуда оно пошло? Может быть, от «шуршать»? – «Возможно, и так. А где вы его, Володечка, взяли?» – «Да вот у вас там в стихе – «пробиваясь сквозь шерешь синий!»6 – «Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался: это она говорила: «Еще утка шерешу не хватила», то есть еще ранних заморозков не было».– «А зачем утке хватать этого шерешу?» – «Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты».

Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.

Ото всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: «В тебе, любимый город, старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась,– косынка не простая – от края и до края летит птиц черных стая». Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: «И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды». Как эта сказочная царевна–лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: «Эй, молодчики–купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!» 7

Маяковский мечтал о создании языка революционной поэзии еще с молодых лет: «…улица корчится безъязыкая»; «Улица муку молча перла»; «Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики…»8 Об этом он именно и думал и заявлял, имея в виду такой разрыв между литературным и бытовым, разговорным языком, изменяющимся под влиянием новых событий.

Но с самого начала Маяковский встретился с инерцией привычки к освоенным, обношенным, использованным повторам как литературной, так и бытовой речи, охраняемой ее потребителями. Одни – литературные представители охраны чистоты стиля – вменяли ему в вину непривычность, несхожесть его стихотворного языка с общепринятым строем фразы, предложения, видя в этом искажение привычных синтаксических схем, «порчу языка»; другие просто отказывались понимать его поэтику, ссылаясь на трудность восприятия обновленной им выразительности фразы. И те и другие обычно ссылались на авторитет классиков, давших нам, по их мнению, вечные законы выразительности, всякое отступление от которых было нарушением правильности литературного языка.

И те и эти забывали о завещанном нам Пушкиным «странном просторечии», которое, по его определению, в «зрелой словесности» изменяет своим течением застоявшиеся формы речи 9. Маяковский именно и был носителем этого «странного просторечия», коробившего вкусы и привычки охранителей литературных традиций.

Нужно сказать, что величайшие поэты двух разных столетий гораздо раньше литературоведов и критиков установили законы развития и зависимости языка литературного от языка разговорного, устного, от языка своего времени. Начиная с летописей, через всю нашу письменность проходит это живое стремление обновить литературу, вводя в нее современность, ее живую, горячую жизненность, при помощи современных средств выразительности, рождающихся прежде всего в речениях устных, разговорных, а не книжных. Отсюда и лозунг Маяковского: «Ищем речи точной и нагой» 10, целиком совпадающий с «прелестью нагой простоты» 11 Пушкина. Отсюда ненависть к мещанскому фальшивому восторгу перед Пушкиным, которого тогдашние обыватели уважали только за его камер–юнкерство и за то, что «по золотому за строчку получал». Пушкин – бунтарь, Пушкин – великан литературы был сведен ими по большей части только к хрестоматийной «Птичке божией», Маяковский, который был ближе кого-нибудь из родившихся после Пушкина поэтов к огромному размаху деятельности, к темпераменту, силе дарования, обаянию личному самого Пушкина, не мог не заявить об этом с почтительностью правнука и с некоторой иронией над своей почтительностью.

Так выяснились их отношения в представлении читателей.

Маяковский был простодушен и доверчив. Еще в двенадцатом году, вскоре после того, как мы присмотрелись друг к другу и Владимир Владимирович убедился, что я влюблен в его стихи, в его голос, повадку, походку, то есть что я ему верный друг,– был такой случай.

Я, тогда еще бедный студент, выиграл на бегах очень много денег, совершенно случайно и неожиданно. Жил я в закоулке на Щипке, куда зайдя, Маяковский сказал, что это про мое тогдашнее жилье сложена поговорка: «Вместе тесно, а врозь скучно». В наших разговорах того времени в проекте имелась у меня бабушка, от которой я мог получить какие-то небольшие тысячи в случае ее кончины. На эти тысячи мы с Владимиром Владимировичем уже заранее проектировали издательство наших стихов. И хотя я вовсе не хотел смерти бабушки, но вероятность этого учитывалась в разговоре о возможности печатания.

Вот когда я выиграл больше двух тысяч (поставив у букмекера сначала рубль, потом трешку, потом пятерку и все, по дурацкой удаче,– в многократном умножении), я и решил поразить Маяковского. Я переехал из затхлого угла в большой номер «Софийского подворья», накупил у Альшванга белья, сшил два костюма на Кузнецком мосту, запасшись многими предметами туалета по рецепту из «Евгения Онегина» – «прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов», несколько флаконов духов и одеколона лучших сортов. Кроме всей этой студенческой роскоши, были выставлены на виду несколько бутылок вина, фрукты, цветы,– словом, точь–в-точь удешевленное издание обстановки Дориана Грея 12. Теперь осталось только отыскать Маяковского.

Надо еще прибавить, что вход в мой номер предварялся такой передней, которая вела и в противоположный номер, где поселилась какая-то дива, не очень красивая лицом, но с безукоризненной фигурой. Был август месяц, жара стояла беспрерывная, и соседка моя часто, не закрыв плотно дверей, имела привычку гулять по своему номеру совершенно в Евином наряде. Все это я рассказываю для того, чтобы представить читателю Маяковского, входящего в мой номер, мельком увидевшего рядом в комнате голый женский силуэт и затем непосредственно озирающего свалившиеся откуда-то блага. Маяковский оглядел все, оценил метаморфозу в моем положении и обратился ко мне с любопытным вопросом: «Бабушка умерла?»

На минуту должен отступить от плавности рассказа. Как раз в это время, незадолго до того, было совершено дерзкое ограбление Харьковского банка, о чем много писалось в газетах, так как сумма, изъятая грабителями из сейфов, была очень внушительная. Этим я воспользовался, чтобы задурить голову Маяковскому. На вопрос его о бабушке, я ответил, что, дай ей бог здоровья, она в полном порядке. Предложил Владимиру Владимировичу выпить вина, которое, «кажется, неплохо». Маяковский забеспокоился. Зашагав по номеру, нетерпеливо стал допытываться, откуда это все.

Я сделал таинственное лицо, как бы желая уклониться от ответа. Маяковский настаивал, начинал сердиться.

– Что же вы, сказать боитесь?

– Нет, не боюсь, но еще не время!

– Да вы что – на содержание, что ли, поступили к этой вот голой напротив?

– Нет, зачем же, скорее – наоборот!

Тут В. В. совсем разъярился:

– Что вы мне вола вертите! Или говорите по–человечески, или черт с вами, я ухожу! Раз и навсегда.

– Ну вот видите, Володечка, я бы вам сказал, но это ведь не моя тайна… Не знаю, как вам дать понять… Дадите ли вы мне честное дворянское слово, что нигде, никому, ни при каких обстоятельствах не намекнете даже об этом?

– Ладно, даю боярское.

– Ну так вот; читали вы об эксе в Харькове?

– Ну?

– Ну вот вам и ну!

– Колядка, неужели вы…

– Вот вам и неужели!

– Что? В пользу рабочей кассы?!

– Конечно!

Маяковский отпил вина, долго смотрел на меня изучающим взглядом. Потом громовым голосом:

– Почему ж вы меня не предупредили?

– Ну подумайте сами – мог ли я…

– Да, впрочем, верно. Но все–таки?!

– Ну – понятно теперь вам?

– А откуда все это?

– Ну, распоряжение, чтобы переменить обличье, жить в гостинице, одеваться по моде.

– А как же с издательством?

– На издательство-то этого не хватит. Ведь мы были обеспечены только экипировкой и сменой адреса.

Нужно сказать, я врал вдохновенно; Маяковский продолжал приглядываться ко мне, но теперь уже без недоверия, с каким-то новым интересом. Он ни о чем больше не спрашивал, попросил проводить его и, как всегда, «хоть до соседнего угла»; но этот соседний угол оказался на другом конце квартала, потом еще один, еще и еще: Маяковский не любил возвращаться к себе на Пресню в одиночку. Когда мы дошли до Никитских ворот, я не пошел дальше, несмотря на уговоры. Тогда, перейдя площадь, Маяковский в тишине звонкой, безлюдной к тому времени площади стал посылать мне проклятия и ругательства. Дело в том, что на пути я ему открыл надувательство, превратив романтическое ограбление «в пользу рабочей кассы» в вульгарный выигрыш на бегах. Маяковский не верил, полагая, что, не доверяя, я хочу подсунуть именно этот последний обманный вариант ему, уже раз обманутому. Площадь содрогалась от его громового рыка: «Асеев! Проходимец!! Асеев! Со–бачье у–хо!!»

Простодушие и гениальность? Да, вот так именно.

Как-то ехали вместе к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил: сойти на предыдущем разъезде и – вперегонки, от семафора до семафора; но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящим на рысь, на бег. Пари на червонец. Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учел массивность фигуры Маяковского и то, что я легок на ногу. Договорились. Сошли с поезда, спрыгнули с площадки платформы и – раз–два–три – приняли старт. Маяковский ушел метров на двадцать, я растягивал шаги как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошел вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе и, пока он нагибался, я обошел его. Потом он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось. Кто же выиграл? Решили разыграть в орел–решку. Но дело было не в том. Оказалось, что во время хода я, очевидно, уже слишком расстилаясь и маша отчаянно руками, уронил часы – ремешок, что ли, расстегнулся.

Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный маршрут в поисках за часами. Вернулись, но часов не нашли. Тогда Владимир Владимирович предложил еще раз шагать на спор. «Вам теперь легче, ведь вы теперь без часов!» Я рассердился и отказался от дурацкого, на мой взгляд, повтора. Мы сели в подоспевший поезд, и Маяковский потешался надо мною: «Почему вы не пошли еще раз? Ведь время потеряно все равно?» Или, вынимая свои часы и невинно поднося их к уху, напевал: «Часы идут, часы летят, часы бегут, часы лежат». Я старался придать себе беззаботный вид, хотя мне было жаль часов.

Когда мы вернулись в город, дня через два Маяковский, встретясь со мной, обратился ко мне: «Вот, Колядка, я ведь нашел ваши часы!» Я не поверил, что это те же самые, хотя и мои потерянные были новенькие. Но он запомнил фасон и фирму!

Очень он был предан друзьям. Но настоящим друзьям, без лигатуры. Самый милый человек ему был тот, кто умел дружить без расчета, без оглядки. Он не раз говорил, что друг тот, кто ни в чем не изменит, далее в таких обстоятельствах, когда это не измена даже, а просто несогласие во взглядах. В дружбе не может быть несогласия. Даже тогда, когда один говорит то, что не нравится другому. Только чтобы не хвалить врагов. Враг чем талантливей, тем опасней. Но враг не может быть талантливей друга.

Однажды я поспорил с Лилей Юрьевной относительно каких-то стихов, которые мне нравились, а ей нет. Спор был горячий. Маяковский не принимал участия, но приглядывался и прислушивался из другой комнаты. Потом мы пошли с ним вместе по Мясницкой. Маяковский шагал, помахивая палкой.

– Колядка! Никогда не противоречьте Лилечке, она всегда права!

– Как это «всегда права»? А если я чувствую свою правоту?

– Не можете вы чувствовать своей правоты: она у нее сильнее!

– Так что же вы скажете, что, если Лилечка станет утверждать, что шкаф стоит на потолке,– я тоже должен соглашаться, вопреки очевидности?

– Да, да! Если Лилечка говорит – на потолке, значит, он действительно на потолке!

– Ну, знаете ли, это уж рабство!

Маяковский молчит некоторое время, а потом говорит:

– Ваш маленький личный опыт утверждает, что шкаф на полу. А жильцы нижней квартиры? Не говоря уж об антиподах!

«Вселенная вся семьею засеяна»

Маяковский не был семейным человеком, как это понимается большинством. Он был общественным человеком, без всякого усилия казаться им в чьих–либо глазах. Родней ему были те, кого он считал людьми, стоящими этого наименования. Поэтому и родня им была признаваема в той же мере. К матери он относился с нежной почтительностью, выражавшейся не в объятиях и поцелуях, а в кратких допросах о здоровье, о пище, лекарствах и других житейских необходимостях. Но в этих вопросах, в их интонации была не наигранная забота о здоровье, нуждах, потребностях.

В отношениях с сестрами была тоже родственность старшего в семье, хотя он был младше сестер. Но длительных семейных разговоров он не заводил, да и недолюбливал. Вкусы, очевидно, были разные. По крайней мере, те разы, которые я бывал у него в семействе, было заметно, что разговоры, помимо самых необходимых предметов, не клеятся. Да и меня он так усиленно тащил поехать к родным, что казалось, ему нужен был громоотвод от громыхания голоса Ольги Владимировны и молний, сверкавших в глазах другой сестры Людмилы, кажется обижавшейся на некоторую отчужденность Владимира Владимировича от родственных традиций.

Мать была сдержанна в выражениях своих чувств так же, как и сам Маяковский. Я был у них два или три раза, буквально упрошенный Владимиром Владимировичем сопровождать его на Пресню. Помню очень маленькие комнатки, помню диван, на котором не умещался Маяковский, кошку, которую он гладил большой рукой, прикрывая ее всю, редкие вопросы, прерываемые длинными паузами. Наконец Маяковский поднимался, говорил: «Ну, нам пора», вкладывая в это «нам» как бы общую необходимость сняться с места. Он обнимал мать, что-то говорил наедине с нею, уходя в соседнюю комнату; и после, выйдя на улицу, повеселевшим голосом крича: «Пошли хвостать!», мчался к остановке трамвая. «Хвостать» на его языке означало – двигаться, работать, энергично действовать.

Маяковский не был семейственным человеком, но он любил людей. «Не вы – не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьею засеяна» 13 – это не было только стихотворной строчкой, это было прямым заявлением о всемирности своего родства. И именно к маме обратился он с таким заявлением. Он сторонился быта, его традиционных форм, одной из главных между которыми была семейственность. Но без близости людей ему было одиноко. И он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая ее обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую биографию.

Я помню, как в пятнадцатом году он познакомил меня с ними в Ленинграде, тогдашнем еще Петрограде, чиновном, струнно натянутом, великосветском. Блистание и выправка с еще Петровского времени присущи были городу. Ровность проспектов, каменность монументов, огни делали его похожим на огромный драгоценный самоцвет, искрящийся, переливающийся ровно ограненными плоскостями. Маяковский был уже в некоторой славе. Он печатался в «Сатириконе», о нем писали статьи, по большей части ругательные и насмешливые.

И вот я был введен им в непохожую на другие квартиру, цветистую от материи ручной раскраски, звонкую от стихов, только что написанных или только что прочитанных, с яркими жаркими глазами хозяйки, умеющей убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов. Мы – я, Шкловский, кажется, Каменский – были взяты в плен этими глазами, этими высказываниями, впрочем никогда не навязываемыми, сказанными как бы мимоходом, но в самую гущу, в самую точку обсуждаемого. Это была Лиля Юрьевна Брик, ставшая с той поры главной героиней стихов Маяковского.

Осип Максимович Брик был со своей стороны неожиданен и покоряющ. Редко высказывающийся, но высказывающийся со всей резкостью суждения, он обращал на себя внимание не сразу, не с первого взгляда. Но когда раздавался его голос, то все как-то особенно внимательно к нему прислушивались. А. В. Луначарский впоследствии, шутливо критикуя наш «Леф», заметил, что все мы, участники журнала, похожи на разбойников искусства именно потому, что у французских средневековых разбойников был свой патер, отпускавший им заранее грехи прошлые и будущие, на основании священного писания.

Брик был великолепно оснащен знаниями как теории искусства, так и классиков марксизма. Им был издан тогда еще, до революции, альманах «Взял», открывавшийся антивоенным стихотворением Маяковского «Вам, которые в тылу». Помню, там же была и статья О. М. Брика, много помогшая мне разобраться в суждениях о назначении искусства. Статья эта – о хлебе насущном и о кондитерских изделиях поэзии 14 – положила грань между эстетикой символистов и эстетикой нового ощущения искусства. Помню еще, как замечательно разрешил О. М. вопрос о том, как писать и что писать, сведя его к простому третьему: для чего писать 15. Вообще О. М. был кладезем премудрости, и Маяковский как-то совершенно серьезно сказал мне: «Почему вы не напишете поэму о Брике?»

Вот с такими людьми и подружился в пятнадцатом году Маяковский. Естественно, что ему захотелось познакомить с ними, удивить ими тех людей, которых он признавал своими. И после первого знакомства протянулся длинный пунктир взаимоотношений с новой семьей Маяковского.

Чем они особенно отличались от других знакомств и сближений? Во–первых, широтой образованности как в искусстве, так и в общественных науках. Новое и неизвестное в поэзии для них было так же дорого, как новое и неизвестное в науке, в жизни. И это было не только стремлением открыть новую звезду или узнать о ней, а главным образом, стремлением строить свой путь сообразно этому открытию. Для них искусство было законом жизни, законом духовным и материальным. И если для Бриков «взаимоотношения искусства и действительности» были теорией, то в Маяковском воплотилось для них реальное качество этих отношений. Его стихи оказались неоткрытым материком после потопа проливных сумеречных дождей «искусства для искусства». Так сложились их отношения, перешедшие в общий долгий путь в жизни и поэзии.

И напрасно некоторые теоретики и биографы пытаются затушевать общность этого пути, придумывая всевозможные фальшивые положения и искаженные образы действительной биографии Маяковского. Их усилия бесплодны хотя бы потому, что слишком много людей помнят и знают действительность того времени, слишком много друзей действительных, а не позже объявившихся, следило за жизнью и работой Маяковского, остающихся лучшими свидетельствами его подлинных привязанностей и симпатий.

«Артель Лефа»

При воспоминаниях о годах, проведенных рядом с Маяковским, никак нельзя упустить из памяти людей, которые окружали его, относились к нему как к центральной колонне, подпиравшей здание их интересов, склонностей, навыков. Их было не так много в то время, но это была настоящая дружина при великом уделе искусства, команда при капитане, почти что семья при патриархе, хотя самому патриарху было зачастую лет меньше его литературных деток. Да и не только литературных: сюда входили и художники, и критики, и поэты, и театральные деятели. «Мы живали с ними дружно, вспомянуть их нынче нужно».

Круг самых близких, без рассуждения почувствовавших полную меру гениальности их современника, можно сказать, влюбленных в него как в явление, близ которого находиться было уже счастьем жизни, – это, кроме самих Бриков, друзья бескорыстные и безотказные, искавшие в нем опоры и поддержки, как в установителе новых понятий, новых приемов в поэзии.

К числу безраздельнейших и бескорыстнейших друзей поэта в первую очередь нужно отнести Петра Васильевича Незнамова (Лежанкина), бывшего секретаря «Лефа» и его скромнейшего сотрудника. Приехавши с Дальнего Востока, где он изредка сотрудничал в местных изданиях, он сразу включился в круг лиц, всячески помогавших осуществлению Маяковским журнала. Не было человека более преданного делу издания каждого номера, на которого можно было бы всецело положиться и по корректуре и по типографским делам. Если в журнале оказывалась опечатка, что бывало очень редко, то для Незнамова это была целая трагедия. Сам поэт тончайшего слова, не терпевший красивостей ради искусства, он относился к чтению текста журнала как мусульманин к намазу. Ничем нельзя было оторвать его от читки корректуры, от сверки листов. Получая крайне скромную зарплату, он не старался ее увеличивать какими–либо другими заработками в литературе, отдавая все свое время журналу.

Он был даровитый поэт, принципиально преданный существовавшей тогда среди нас «фактографии», то есть обязательности отражения действительности, в противоположность работе фантазии, выдумки, воображения. Основывалась эта теория на том предположении, что воображение может обмануть, а действительность, подтвержденная фактами, обязательно оставит след в искусстве.

Маяковский, а вслед за ним и я не очень-то усваивали эту теорию, главным проповедником которой являлся Сергей Михайлович Третьяков; нам было жаль отказаться от воображения, «глупая вобла»16 которого все–таки была куда съедобней для работы, чем всяческий, хотя бы страшно новаторский проект, не всегда помогавший совместить его с практикой в поэзии. Но насколько такая теория была соблазнительна в своей голой явственности и логичности, можно судить хотя бы на примере самого Маяковского. Вспомните – «Ни былин, ни эпосов, ни эпопей… Воспаленной губой припади и попей из реки по имени – «Факт» 17.

Уж если Маяковский «отказывался» от поэтических жанров, то для Пети Незнамова это было знаменательнейшим подтверждением новой теории поэзии, и он всей душой предался ей безраздельно. Это наложило крепкую узду на его живое воображение, и он, как монах от скоромного, отказался от всяческой роли фантазии. Стихи его, изданные в скупейшем отборе книжечкой «Хорошо на улице», все же не могли совершенно избежать «злонамеренного» воображения, и такие, например, как «Читинский скорый», «Хорошо на улице», останутся памятны многим. Особенно выскобленным от всякого признака «фантазии» был цикл стихов о Мичурине: однако и в нем увлеченность темой и какая-то упрямая своеобразность построения стиха по самой прозаической, казалось бы, интонации, свидетельствуют о бескорыстнейших поисках нового в природе поэзии, о желании обновить, сделать структурной опесчаневшую почву стиха.

Петр Васильевич Незнамов в первую империалистическую войну был в царской армии в чине штабс–капитана артиллерии. Если пожелать представить себе духовный, да, пожалуй, и физический облик этого прелестного человека, стоит вспомнить офицера Тушина из «Войны и мира». Та же скромность, то же воодушевление делаемым делом, то же упрямство или упорство в том, в чем убежден делающий. Но для самого Петра Васильевича этот чин капитана старорежимной армии был предметом, если не огорчений, то, во всяком случае, анкетных переживаний.

Когда началась Великая Отечественная война, Незнамов очень волновался: возьмут ли его в ополчение? Волновался – а вдруг не возьмут, памятуя службу в офицерских чинах дореволюционной эпохи. И хотя он был контужен в первой мировой войне и отравлен газами, он все же стремился доказать свой советский строй души, всячески проверив отношение к себе не по анкете, а по человеческой сущности. И каково же было его торжество, когда, войдя ко мне в июле сорок первого года, он, не скрывая радостной усмешки, воскликнул с порога: «А меня записали».– «Куда записали?» – «В ополчение, я записан в ополченцы!» – «Да что вам там делать? Ведь за вами еще санитара нужно приставить, с вашей контузией!» – «Ну нет, ничего, там ведь все время на воздухе».– «Да кто вас записал, нужно сейчас же позвонить, сообщить, что вы беспомощны в походе!» – «Нет, нет, ни в коем случае! Я так рад, что меня приняли, я боялся, что анкета подведет».

И ничем нельзя было его уговорить заявить о своем плохом здоровье, о беззубости. «Что же вы есть будете?» – «А что все, то и я: кашу, кулеш».

Ну, недолго он ел эту кашу. В скором времени часть ополченцев попала в кольцо окружения, и Петр Васильевич Незнамов, тихий упрямец, чистейший человек советской совести, хороший поэт и достойный соратник Владимира Владимировича Маяковского, был уничтожен гитлеровцами…

Маяковский был для меня человеческим чудом, чудом, которое, однако, осязаемо и зримо ежедневно. Вначале я просто удивлялся, а вскоре стал считать это чудо открытым мною заново. Все в нем было по мне, дорого и сродно. И его величественность «медлительного и вдумчивого пешехода» 18, который, «мир огромив мощью голоса» 19, идет по Москве, оглядывая ее, как повелитель, и его мальчишеская ухмылка и уловка в самые неожиданные моменты, и его грозное посапывание, когда что-нибудь не нравилось ему в собеседнике. Но главное – это, повторяю, была близость к чуду, его каждодневное возникновение как обычное явление, как восход луны, как шум поезда. Со мной он был в каком-то нигде не закрепленном сговоре, в какой-то согласованности убеждений. Может быть, это было от первоначального провинциализма наших биографий. И он и я в детстве были уличными мальчишками, не знавшими узды и принуждения. Отсюда – симпатия друг к другу. До меня он был также, кажется, дружен с Константином Большаковым, поэтом одного с ним роста и внешней самоуверенности, при большой мнительности и уязвимости душевной. Кроме того, Большаков был добр, что тоже ощущалось Маяковским безошибочно. Но о Большакове я знаю мало, во всяком случае меньше, чем о себе.

Со мной же Владимир Владимирович был товарищески заботлив и дружен многодневно.

Из дореволюционных воспоминаний сохранилось в памяти особенно одно. В старой Москве, в Б. Гнездниковском переулке, на шестом этаже бывшего дома Нирензее, в феврале 1915 года Маяковский читал мне только что написанное «Я и Наполеон». Это была квартира Д. Д. Бурлюка, однокомнатная, с кухней, ванной и альковом для спанья. Маяковский почему-то имел от нее ключ – то ли Бурлюка не было в Москве, то ли он уходил по своим художным делам. Маяковский предложил мне слушать новое, только что написанное. В комнате, были огромные окна, с низкими подоконниками, на которых было удобно сидеть. Снизу подоконников подогревало водяное отопление, вообще было удобно и слушать и читать. Маяковский стоял в противоположном углу комнаты, с головой, как бы подчеркнутой линией панели обоев: «Я живу на Большой Пресне… // Место спокойненькое. Тихонькое, Ну? // Кажется – какое мне дело, что где-то в буре–мире // взяли и выдумали войну?» Я знаками отмечаю тогдашние интонации стиха. Начало презрительно пренебрежительное, с окриком «ну?». И вдруг на низких нотах, тревожное, как отдаленный гром: «Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы?»

Гром как-то идет волнами, отпечатываясь на некоторых слогах: «хоро», «вкра», «и чего это», «бары», «неко», «жат», «вора», «гро», «проже» – именно так шли волны голоса. В памяти остались отдельные строфы, как в выветрившейся надписи веков. «Тебе, орущему: «Разрушу, разрушу!», вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов!» И опять «ору», «разру», «разру», «ночь», «окровав», «изо», «я», «храни», «бесстра», «саю», «ызов». Похоже было издали на громкоговоритель, тогда еще не знакомый слуху…

Прочитав, Маяковский зашагал по комнате. Я начал о чем-то постороннем, чтобы не впасть в телячий восторг, казавшийся мне граничащим с подобострастием. Маяковский остановился в упор: «А стих – как?» Из тех же соображений я начал вспоминать его ранее написанные стихи, как бы сравнивая их с этим. Маяковский яростно сверкнул глазами, загремел: «Да поймите же, что это самое лучшее, что я когда-нибудь написал! И вообще – последнее всегда самое лучшее!! Самое замечательное, лучше всего написанного в мире! Согласны?» – «Согласен». – «Ну то-то же, еще бы вы были не согласны!»

В пятнадцатом году Маяковский призывается на военную службу. Горький дал ему возможность не стать рядовым, устроив его в автомобильную роту чертежником. Горький относился весьма внимательно к росту таланта Маяковского. Впоследствии враги путем лжи и наговора восстановили их друг против друга. Но Горькому Маяковский во многом обязан в своем творчестве и, быть может, в главнейшем – обязан жизнью, тем, что не был послан в маршевую роту под немецкие гаубицы.

Первые годы революции мы с Маяковским не виделись. Я был на Дальнем Востоке. Но и там душевная связь с ним не прерывалась. Каждый из нас ощутил революцию как праздник. Солдатчина, «паршивейшее время» 20, была для нас обоих в равной мере ненавистна. Помню, как окольным путем получил в двадцатом году «Все сочиненное Владимиром Маяковским» – книгу, в которой была уже и «Мистерия–буфф», и «150 000 000″. Читая эти вещи во временных ремонтных мастерских во Владивостоке, с радостью убедился, насколько доходчив его стих не только до моего сердца, но и до сердец широкой рабочей аудитории, слушавшей «Мистерию», затая дыхание, без перерывов и антрактов, восторженно ее принявшую.

В двадцать втором году мы встретились, как будто и не разлучались: все было общее – взгляды, вкусы, симпатии, антипатии. Маяковский хлопотал обо мне, устраивая мне жилье, работу; выводил меня в свет, заботливо обсказывая еще не знакомой со мной аудитории, кто я и что я. Закипела работа по изданиям, по писанию агитационных стихов, плакатов, государственных реклам. В работе Маяковский был придирчив и беспощаден ко всякой небрежности или недоделке. Ходили по разным учреждениям, по редакциям газет и журналов. Затем – журнал. Маяковский был и редактором, и автором, и производственником. Сидел ночами в типографии, выверял опечатки, следил за версткой. Такого рачительного хозяина журнала я не видывал ни до, ни после. Журнал саботировали в издательском аппарате. У Маяковского было много недоброжелателей. Но друзей было в тысячи раз больше.

В гневе я видел его по–настоящему один только раз.

Мы с ним выполняли плакаты с подписями, кажется, по охране труда. Работа была ответственная, сроки подходили к окончанию. Наконец, окончив все, проверив яркость красок и звучность текстов, мы, радостные, пошли сдавать заказ в учреждение. Но учреждение отнюдь не обрадовалось нам. Там сидел тот самый индивидуум, который послужил позже Маяковскому моделью для изображения главначпупса в «Бане». Толстенький и важный, он заседал с таким азартом во всевозможных комиссиях, что добиться приема у него не было возможно. Мы ходили трое суток, дежуря в приемной по многу часов. Дождаться приема не смогли.

Тогда Маяковский, чувствуя, что запаздываем со сдачей материала, прорвался к нему в кабинет сквозь вопли дежурной секретарши, ведя меня на буксире. Главначпупс был возмущен при виде вторгшегося Маяковского, у которого в одной руке была палка под мышкой, а в другой свернутые в трубку плакаты; за ним следовал я. Главначпупс поднялся с кресла во всем своем величии, которому, правда, не хватало роста.

– Маяковский! Что это вы себе позволяете?! Здесь вам не Политехнический музей, чтобы врываться без разрешения!

Он был пунцов от раздражения, он грозил Маяковскому коротеньким пухлым пальцем, всей фигуркой выражая негодование. А тут еще секретарша сбоку старалась выгородить себя, вопя, что Маяковский поднял ее за локти и отставил в сторону от защищаемой ею двери начальства.

Начальство свирепело все больше. Что-то вроде «позвольте вам выйти вон», с указующим перстом на выходные двери.

Маяковский вдруг внезапно положил трость на письменный стол, снял шапку с головы, положил плакаты на кресло и, опершись ладонями о стол, начал с тихой, почти интимной, воркующей интонацией:

– Если вы, дорогой товарищ…

Громче и скандируя:

– …позволите себе еще раз…

Еще громче и раздельнее:

– …помахивать на меня вашими пальчиками!

Убедительно и почти сочувственно:

– То я!

оборву вам эти пальчики!!

вложу в порт–букет!!!

Со страшной силой убедительности и переходя на наивысшие ноты:

– И пошлю их на дом вашей жене!!!

Эхо раскатов голоса Маяковского заставило продребезжать стекла. Начальство по мере повышения голосовой силы, как бы пригибающей к земле, начало опускаться в свое кресло, ошарашенное и самим гулом голоса, и смыслом сказанного.

Результат был неожиданным.

– Маяковский, да чего вы волнуетесь! Ну что там у вас? Давайте разберемся!

Плакаты были просмотрены и утверждены за десять минут.

Нет, конечно, не «дружина» и патриархат в искусстве подходят как определение взаимоотношений Маяковского с близкими к нему людьми. Скорее – товарищество, артель с бригадиром во главе. А то, быть может, и «министерство» искусств, неофициальное, но не менее влиятельное, чем управляемое А. В. Луначарским, зачастую наносившим визиты дружбы в маленькую квартиру на Водопьяном и Гендриковом.

Большинство старых литераторов еще не утрясло своих отношений с советской действительностью; из вновь пытавшихся занять их места пролетарских писателей многие были беспомощны в литературе. Пролеткульт только прокламировал свои установки, из которых ничего не выходило, кроме «однаробразного пейзажа» 21. Маяковский с пристальным вниманием отыскивал все наиболее жизнепригодное в поэзии «друзей поэтов рабочего класса» 22. Но уж очень невелики были знания – и, надо сказать, одаренность этого отряда новичков для серьезного дела новой поэзии. В большинстве случаев товарищи из пролеткультовцев шли в учебу к старым прописям поэзии, опасливо поглядывая на Маяковского, казавшегося им лишь попутчиком.

На самом же деле влияние Маяковского через его журнал, через его выступления в многочисленных аудиториях создало ему прочную известность среди молодежи, не заинтересованной в профессионализации в искусстве, но очень заинтересованной в необычности такого явления, как поэзия, возглавляемая Маяковским. И не только увлеченность советской молодежи, но и перекатившая в зарубежные страны популярность Маяковского заставили обратить внимание на его далеко видимую фигуру. Маяковский как бы сделался полпредом стиха Советского Союза.

Журналы, подобные «Лефу», стали издаваться и в Польше, и в Чехословакии, и в Японии. Эхо новой поэтической формации отдалось и в Америке: и там, в «Зеленом городке» художников и литераторов, стали спорить о новом человеке и новом поэте в Стране Советов.

(Кстати, например, хроникальные вставки в романы, хотя бы того же Дос Пассоса, были значительно раньше применены в «Семене Проскакове» как подлинный дневник шахтера–партизана. Я не хочу этим приписать себе приоритет такого использования материала, но, видно, в воздухе была эта необходимость обновления средств литературного воздействия.)

Помню, когда я написал «Семена Проскакова», Маяковский слушал его первым. Прослушав, как-то взволновался, посмотрел на меня внимательно и с какой-то хорошей завистью сказал: «Ну, ладно, Колька! Я тоже скоро кончу свою вещь! Тогда посмотрим!» В этой простодушной, мальчишеской фразе сказался весь Маяковский. Это была и высшая похвала мне, и удивительно хорошее чувство товарищеского соревнования. С ним было легко и весело работать именно из–за этого широкого размаха душевной мощи, которая увлекала и заражала собой без всяких нравоучений и теоретических споров.

Маяковский очень стремился объединить вокруг «Лефа» наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В «Лефе», например, напечатался И.Бабель 23.

Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону. Есенин был горд и заносчив; ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней – с одной стороны, и с крестьянствующими– с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в «Лефе». Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что «это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой». Есенину это не идет.

– Ay вас же есть группа? – вопрошал Есенин.

– У нас не группа; у нас вся планета!

На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.

Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться,

– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!

– Какое же оно будет?

– А вот будет отдел называться «Россиянин»!

– А почему не «Советянин»?

– Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!

– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не «Лефом» называть, а – «Росукразгруз».

Маяковский убеждал Есенина:

– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?

– Я глину, а вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?

– А из чугуна памятники!

…Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.

Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.

От того же времени остался в памяти и другой эпизод.

Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный.

– Я видел Сергея Есенина, – с горечью и затем горячась сказал Маяковский,– пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.

Маяковский привлекал в журнал еще немало лиц из тогдашней писательской молодежи. Стоит вспомнить, кроме Бабеля, хотя бы Артема Веселого, Валентина Катаева, печатавшего в «Лефе» свои стихи, которые он потом превратил в прозу. Хлебников, Кирсанов, Третьяков, Каменский, Жемчужный, художники Лавинский, Родченко, Степанова, критики Брик, Шкловский, Арватов, Перцов, кинорежиссеры Эйзенштейн, Пудовкин, Эсфирь Шуб, наконец Мейерхольд, первым поставивший пьесы Маяковского, поддерживавший давнюю дружбу с ним еще с дореволюционных лет. Все имена ближайших сотрудников и авторов «Лефа» надо бы проверить по его оглавлениям. Но ведь это же воспоминания, а не документация. Важно то, что Маяковский хотел собрать воедино «хороших и разных»24, заботясь о строительстве молодой советской культуры.

Луначарский относился к Маяковскому больше чем хорошо. Попросту сказать, был влюблен в него как в писателя. На чтении «Бани» приглашенный Луначарский говорил о шекспировской силе драматургии, сродной Маяковскому. Он говорил умно и проникновенно. Маяковский был взволнован. Но это не помешало ему вскорости на диспуте схватиться с Луначарским по поводу классики. Луначарский говорил на свою излюбленную тему – о возвращении к классическим образцам, о том, что они непревзойденны и неизгладимы. Маяковский слушал речь Луначарского, надо сказать, блестящего оратора, хмуро и неодобрительно. Луначарский, заканчивая свою победительную речь, решил последней фразой как бы примирить с собой Маяковского.

– Я знаю и предчувствую,– сказал Луначарский,– что присутствующий здесь Владимир Владимирович Маяковский вступится за новаторство и разделает меня под орех!

На это прогремела с места успокоительно–меланхолическая реплика Маяковского:

– Я – не древообделочник! 25

Вообще отношения между Маяковским и Луначарским были близки к дружбе, сдобренной долей иронии, необходимой для уравновешивания положений: оба писатели, один знаменит как поэт, а другой больше известен как нарком.

И вот пьеса Луначарского идет в нескольких театрах. Называется она «Канцлер и слесарь».

У Маяковского выходит книга стихов.

Какую надпись сделать, достойную Луначарского и не умаляющую Маяковского? Маяковский пишет на титульном листе: «Канцлеру от слесаря».

Некто из людей проходного значения в литературе, вечно переходивший от одной литературной величины к другой, вечно встревоженный их близостью и довольный своим знакомством с ними, хвастался перед Маяковским новенькой автоматической ручкой:

– Вот посмотрите, Вл. Вл., ручку! Правда, хороша? Это мне Демьян Бедный подарил!

Маяковский взял ручку, внимательно ее осмотрел и сказал с грустью и завистью:

– Счастливец вы! Вот вам Демьян Бедный ручку дарит! А мне кто же подарит? Шекспир – умер!

Из разговоров с Маяковским

В семнадцатом году, после февраля, когда все заборы стали обклеиваться выборными списками различнейших партий, вдруг объявившихся в претендентах на участие в управлении страной, главными были все же старые партии, названия которых были популярными издавна. Но наряду с ними вывешивались и кадеты, и обновленцы, и анархисты, и союз поваров, да мало ли еще кто. Маяковский шел со мною по Неглинной, поглядывая на плакаты и списки, и вдруг предложил вывесить свой список. Какой? А футуристов! Первым кандидатом шел в нем Маяковский, потом Каменский и другие. На мое недоуменное возражение о том, что кто же за нас голосовать станет, Владимир Владимирович ответил раздумчиво: «Черт его знает! Теперь время такое: а вдруг президентом выберут…»

Когда мы с Оксаной вернулись из Италии в 1928 году, я рассказывал Владимиру Владимировичу о грамоте, хранящейся в архиве Флорентийского собора. Грамота эта была указом цеха суконщиков города Флоренции архитектору о постройке собора, равного которому по красоте не было бы в мире. Там так и сказано было дословно: «Так как ты, такой-то, являешься лучшим зодчим мира, а республика Флоренция является знатнейшей, великолепнейшей в мире республикой, то мы, цех суконщиков, надзирающий за строительством, поручаем тебе построить храм по красоте и изяществу такого превосходства, чтоб с ним не мог равняться ни один из ранее построенных храмов и никакой иной в будущем».

Когда я это передал Маяковскому, тот посмотрел на меня долгим взглядом и промолвил как-то необычайно тихо: «Да! Вот это социальный заказ!» Потом, помолчав: «Ну, ничего! Я и без заказа такое напишу!»

– Асейчиков, что вы читаете?

– «Похвалу глупости» Эразма Роттердамского.

– А зачем они вам?

– Кто – «они»?

– Ну вот эти похвалы глупости?

– Да вы послушайте только; вот, например, это.

Я читаю:

– «Еще хитрее те, которые под видом своего издают чужое, присваивая себе славу чужих трудов, в той надежде, что ежели и уличит их кто-нибудь в литературном воровстве, то все же в течение некоторого времени они смогут пользоваться выгодами своей проделки. Стоит посмотреть, с каким самодовольством они выступают, когда слышат похвалы себе и когда в толпе на них указывают пальцами – это, мол, такой-то, знаменитость, когда видят они свое имя в книжных лавках… Мудрецы смеются над этим, как над великою Глупостью. Нет спора, это воистину глупо. Но зато, по моей милости, живут эти люди в свое удовольствие и не променяют своего творчества даже на Сципионовы триумфы».

Маяковский молчал, молчал, потом подошел:

– Дайте–ко посмотреть!

Прочтя, сам:

– Эразм! Правильная рифма – разум.

После я как-то сблизил с этим эпизодом строчку Маяковского: «Конечно, различны поэтов сорта»26 и далее.

– Асейчиков! Продайте мне строчку!

– Ну, вот еще, торговлю затеяли!

– Ну, подарите, если забогатели; мне очень нужна!

– Какая же строчка?

– А вот у вас там в беспризорном стихе: «от этой грязи избавишься разве»27.

– А куда вам ее?

– Да я еще не знаю, но очень куда-то нужна!

– Ладно, берите, пользуйтесь.

Строчка, чуть варьированная, вошла в одно из стихотворений об Америке, гораздо позже написанных.

Вообще же не раз и не два именно агитационные вещи писались совместно; Маяковский доставал заказ, подписывал договор, потом предлагал работать вместе. Мы запирались ото всех посторонних дел и людей и начинали отыскивать лучшие заготовки к теме. Строчки и строфы создавались совместно, придумывались рифмы к наиболее выразительным местам. Маяковский ходил, курил папиросу за папиросой, отвергал неудачное, записывал принятое на папиросных коробках. Но, конечно, львиная доля изобретательности и остроумия принадлежала ему. Я был только на подсобной работе, иногда вставлял пришедшее в голову сравнение или оборот. Маяковский долго смотрел на меня, перекатывая папиросу из одного угла рта в другой, и опять–таки либо принимал, либо заиздевывал предложенное. Так было, помню, в стихах для плакатов об охране труда.

Постепенно Маяковский привыкал к нашим совместным поискам рифмы и стал доверять мне целые вещи, подписывая их своим именем совместно с моим. Так были целиком написаны «Софрон на фронте» 28 – для издательства Реввоенсовета, где тогда заведовал редакцией В. П. Полонский. Так были написаны агитки «Ткачи и пряхи! Пора нам перестать верить заграничным баранам!» для треста «Моссукно», «Одна голова всегда бедна, а потому бедна, что живет одна», «Сказка про Купцову нацию, мужика и кооперацию». Были и еще работы по рекламе госторговли по моссельпромовским заказам, в которых я принимал участие если не целиком, то в значительной мере.

И вот какая неразбериха получилась с этими вещами потом. Так как мое участие в них не было закреплено договорными обязательствами, то Маяковский, печатая их, полностью выплачивал мне гонорар сам после получения его с издательства. Печатал он эти вещи и в первом своем собрании, опять–таки передавая мне весь полученный гонорар по написанным мною вещам. Печатал же эти агитки, во–первых, потому, что считалось вообще авторство совместным, и потому, что тогдашние гонорары все–таки разнились построчно, повышаясь для Маяковского почти вдвое. А он хотел, чтобы я получал больше: «Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья»29. Так и пристали мои неблестящие строчки к полному собранию сочинений В. В. Маяковского. И что я ни делал, как ни уверял, что они ему чести не принесут, что я их и в свои сборники не помещу, – мне отвечали, что это, мол, уже история, что Маяковский сам напечатал их в прижизненном издании, а значит, дело непоправимо 30. Думаю, что текстологи и исследователи будущего сумеют отличить творческий почерк Маяковского от асеевского.

А работать с Маяковским было одно веселье! Попутно придумывались смешные рифмы, каламбуры, просто великолепные нелепости стиха, которые и были настоящей подготовкой к большой работе. Иногда мы, наполовину закончив работу, уставши до отупения, садились сыграть «только три партии». Глядишь, ночь на дворе, «в тесноте да не обедали», и приходится дальнейшую работу переносить на завтра. Тогда Маяковский брал клятву, чтобы к двенадцати часам – «вы слышите, Колядка! к двенадцати часам ровно! – рукопись уже была бы у меня на столе, перевязанная голубой ленточкой!» Восклицательные знаки слышались в интонациях густо. И не дай бог опоздать хоть на две минуты. Маяковский встречал зверем: «Вы что ж это? Кофеи распиваете, а я за вас трудись, как пферд». Но гнев сменялся на милость, когда рукопись была на столе. Шли в издательство, там читалось написанное, как-то стремительно одобрялось со всеми последствиями гонорарного порядка. Маяковский выходил из издательства, говоря, что он мог бы быть не только хорошим поэтом, но «хорошим всем» – генералом ли, купцом ли, архитектором ли. Я продолжал ему в тон: «Слоном ли, бегемотом ли, тигром ли, носорогом ли». Маяковский ничего не имел против: «Ну, что ж: все звери крупные».

Очень мне нравился этот крупный зверь, и никто другой не был так близок.

Раз как-то встретили мы пьяную компанию писателей на извозчике, человек пять насажалось. Маяковский посмотрел и сказал: «Полный воз дерьма повезли!» Не любил пьяного куража и разгула. Уменьем владеть собой учил окружающих. И я не любил того, что не любил он.

Позиции и амбиции

У Маяковского, как у выдающегося деятеля своей эпохи, было очень много и друзей и врагов. Трудно решить, на чьей стороне было большинство. Друзья были и близкие ему люди, и мало знакомые дальние друзья, аплодирующие ему на выступлениях, провожающие его добрыми взглядами и приветственными возгласами, но потом расходящиеся в неведомую даль, уже на местах своей работы или учебы вступая в ожесточенную полемику с теми, кто не признавал поэтом «агитатора, горлана, главаря»31.

Общею для друзей Маяковского была восторженность; восторгались им самим, его стихами, остроумием, его советским обликом нового человека. Восторженность эта зачастую была застенчивой, молчаливой, не желающей заявлять о себе. У таких друзей не всегда были языки хорошо привешены для полемики; вступая в спор, они отделывались короткими репликами против наседавших «недошедших» еще до Маяковского, обижавшихся на него за то, что он не сразу понятен. Для людей, близко знавших Маяковского, он становился привычен как явление, ежедневно наблюдаемое. Люди привыкают и к хорошему и к плохому, если это хорошее или плохое входит в круг их длительных впечатлений многократно, повторно.

Впервые видящие море сразу не могут вместить его во взор. Я помню собственное впечатление от Черного моря, увиденного в первый раз с высоты Байдарских ворот. Оно мне показалось неправдоподобным, стеной, вертикально вставшей с горизонта, и необъятным в своей ширине. Вот таким же ощущался впервые встретившийся Маяковский. Ни с чем виденным раньше несхожий, непривычный, необъяснимый. Это привлекало одних и раздражало других. Но привычное становилось знакомым; стиралось, до некоторой степени, это ощущение удивления: разъяснялось непонятное с первого раза,– явление входило в обиход, в круг вседневно наблюдаемого. Море становилось горизонтальным, как и все моря, Маяковский становился человеком, как и все люди; одно море было меньше, другое больше, но и океан бывает тихим и спокойным, пока не поднимет горы своих валов.

Маяковский был океаном среди морей, огромной величины дарованием среди людей,– но ко всему привыкает человек, и Маяковский становился удобным объектом не только для фининспектора или для критика, для обывателя, для любителя стихов. Своим же в полной мере становился он и для близких людей. Восторженность, восхищение, влюбленность в стихи, в его выступления, в размах всех его дел и поступков постепенно ослабевали, переходя в длительное чувство благожелательности и убежденности в том, что живешь вблизи океана.

Так было с друзьями. С людьми же, настроенными враждебно, было сложнее. Во–первых, слои их были неоднородны в своей активности. Непризнававшие Маяковского делились на много разновидностей. Здесь были, во–первых, обиженные им по литературной или обывательской линии, что часто объединялось общей неприязнью ко всему новому, непонятному, беспокоящему своей непривычностью. А Маяковский часто задевал в полемике очень мстительных людей с болезненно развитым самолюбием.

Я помню, как еще до революции, во время выступления его в пресловутой желтой кофте, почтенная седая дама из первого ряда пыталась ударить Маяковского пробкой от графина, стоявшего на трибуне. До чего ж, значит, он ее возмутил своей непривычностью, что она не пожалела собственной респектабельности, вступая в драку с футуристом, который, продолжая полемизировать е аудиторией, только уклонялся, отшатываясь от ее вооруженной стеклянной пробкой руки. Знаю, что и дети этой дамы сохраняли семейную традицию их родоначальницы, продолжая питать если не ненависть, то неприязнь в память этого сражения.

Скольких задела его полемическая неосторожность в выражениях! Не говоря уже о прямом упоминании фамилий, как бывало не раз в стихах, но и в словесных стычках, с большими синяками на амбиции уходили его противники. Хорошо, если это были противники принципиальные, не разделявшие его взглядов на искусство, но признававшие его право такие взгляды иметь. К таким я отношу людей, споривших с Маяковским на равных основаниях, не пользующихся своим положением, например, А. В. Луначарского. Но таких противников было мало. Большинство же обличителей и опровергателей Маяковского возникало не от разности литературных позиций, а от амбиций, не терпевших тени неуважения их авторитета. Так, литературный авторитет, будучи в обиде на Маяковского, велит снять его портрет в возглавляемом учреждении. Не выносит вида задевшего его поэта. Другой, не менее видный литературный вельможа слышать не может имени Маяковского без угрюмого замечания, что, мол, хоть и талантливый, а грубошерстный!

Сколько недругов создавал себе Маяковский, упоминая то одного, то другого в стихах, начиная с Когана и Стеклова, кончая Алексеем Толстым. Но все это были видимые неприятели, а сколько было их невидимых, неслышимых из–за недостатка голоса, обозленных обывателей, травмированных громом его голоса, прозаседавшихся, прозалежавшихся, позатаившихся, унтеров пришибеевых, сменивших вицмундир на гимнастерку, Чичиковых и подколесиных, не желавших ничего нового, ничего такого, что могло бы обеспокоить их слежавшиеся вкусы, убеждения, навыки. Считается, что они исчезли из нашей действительности. Но ведь это же не в точности так. Всегда, при всякой буре, вместе с сильным ветром поднимается и пыль и мусор. Революция взвихрила вместе с движением вверх широких низов народа немало и поверхностного праха прошлого. Более легкий, более летучий, он, этот прах, эта пыль часто залепляла глаза, не позволяла отличить искренние порывы от надувательства, приспособленчества, подделки под благонамеренность, под сохранение классического наследства от покушений Маяковского, якобы желавшего уничтожить все ценное в прошлом.

На этом играли те, кто противопоставлял Маяковскому прошлое в целом, со всеми его обветшалыми устоями и традициями. На это попадались люди, искренне боявшиеся за утрату культурных ценностей, за нарушение связей с традициями прошлого. Эта боязнь, неуверенность в праве Маяковского на новшества в поэзии, в драматургии, во вкусах и взглядах на искусство сохранялась еще долго после того, как личная его талантливость и право говорить от лица советского общества стали неоспоримы.

Но и до сей поры не убедились еще многие в том, что бесхозяйственно вливать в старые мехи новое вино; а как давно эта истина была провозглашена и затвержена всеми любителями давних истин. И до сей поры существуют, например, наивные утверждения, что Маяковский не соблюдал канонического размера, так как не умел писать классическими размерами, точно существовал когда-нибудь неизменный, раз навсегда заданный рецепт писания, стихов! И до сих пор не переваривают некоторые люди сложность и богатство ритмов, связанных со сложностью и богатством оттенков человеческой речи, тем больше звучащей в стихе, чем выше и богаче его качество.

Да, пыль и прах еще кружатся в воздухе; и это есть свидетельство неуспокоенности, не безветрия.

Продолжая наше сравнение с океаном, следовало бы его заключить тем, что океан питается реками, впадающими в него. Отдельно стоят озерки и пруды, никуда не впадающие, самими собой ограниченные. Подчас они даже удобнее для потребителя; некоторые приобретают лестную славу. И все же, в конце концов, эти стоячие воды постепенно превращаются в лужицы, высыхают и запахиваются. Океан же продолжает жить и греметь, неустанным шумом напоминая людям о движении, о бурях, о несогласии своем на «позорное благоразумие», которому не смирить его неукротимой силы.

1956

В. А. Катанян . Из воспоминаний о В. В. Маяковском

I

…В первых числах июня 1927 года я приехал в Москву, позвонил Маяковскому. Позвонил другой, третий раз, пока, наконец, телефонная трубка не загудела глубоким, низким, красивым голосом.

– Вы застали меня случайно,– сказал голос.– Мы живем на даче в Пушкине. Знаете адрес?

– Двадцать семь верст по Ярославской железной дороге? Дача Румянцева?

– Нет, дача Костюхиной. Дойдете до Акуловой горы, повернете налево… увидите поле…

Он объяснил очень подробно.

…Калитка была в тылу у террасы, и о каждом приближающемся госте сообщала Булька. На нее зашикали и взяли на руки. Я остановился внизу.

Маяковский читал стихи.

Это была четвертая глава будущей поэмы «Октябрь» – о Милюкове и Кусковой. Потом он прочел шестую, где описан день 25 октября и взятие Зимнего.

После, осенью, я много раз слышал эту поэму целиком в чтении Маяковского. Слышал дома, в маленькой столовой на Гендриковом переулке. Слышал в той же столовой, битком набитой лефовцами. Два раза в Политехническом. Я ходил за Маяковским всюду, на все чтения, в самые разные аудитории. Так что он как-то даже удивился:

– Опять будете слушать?

Но мне показалось, что в то же время был и доволен таким бессловесным комплиментом: раз слушает – значит, нравится.

Я слушал много раз, и поэтому память продолжает хранить и сейчас еще хранит в неприкосновенности некоторые детали и подробности чтения Маяковским этой вещи. Эти детали мне представляются существенными, если говорить о таком поразительном явлении, как чтение Маяковским своих произведений, явлении, в котором главное действующее – это непередаваемый бумагой голос.

Маяковский прочел тогда две главы… Это было одно из первых чтений (если не самое первое), одно из тех, о которых он как-то заметил в письме: «вполголоса и одиночкам». Народу было совсем немного. Слушавшие не были специально для этого созваны.

Дача обыкновенная, подмосковная, двухэтажная, посередине участка. В саду стояли березы, росли грибы, гости играли в городки. На террасе обедали, разговаривали, играли в новую игру – пинг–понг.

И слушали стихи.

Комната Маяковского, угловая, выходила одним окном на террасу, другим в сад. Это только дачный ночлег. Ничего не то что лишнего, но и вообще почти ничего. Тахта, небольшой стол, на столе кожаный бювар, который он носил вместо портфеля, револьвер «Баярд», бритва, две очень хорошие фотографии Ленина и несколько книг.

Что это были за книги?

Можно предположить, что, очевидно, те, которые нужны были ему тогда в работе над поэмой, те самые, из которых добывались, как говорит автобиография – «для перебивки планов факты различного исторического калибра».

Эти книги вернулись вскоре на полки библиотеки О. М. Брика и смешались в общей массе. Вернее – вошли в тот непрерывный удивительный книговорот, который представляла собой эта библиотека. Книги появлялись, разрезались, читались, перекочевывали с ночного столика на полки, уступали свое место другим, меняли соседей, снова возникали на столе, дарились тем, кому они были нужны, некоторые уходили к букинистам, но вместо них каждый день появлялись новые и новые и начинали свою беспокойную жизнь в этом доме. Их было все больше и больше, они уже выпирали из тесных комнатушек, где мебель нужно было заказывать по мерке, потому что ничего не влезало. В конце концов они распространились и на холодную лестницу. Зимой Осип Максимович надевал шубу, снимал большой висячий замок, запиравший скрипучий шкаф, и устраивал на поселение новых жильцов, а кое–какие старые въезжали обратно в теплую квартиру.

Habent sua fata libelli… {Книги имеют свою судьбу… (лат.)} Уцелели ли в этом вечном движении те несколько libelli, которые лежали тогда на столе у Маяковского в Пушкине? Что это были за книги?

Впрочем, по крайней мере две из них можно назвать сегодня с уверенностью… Это были две хрестоматии по истории Октябрьской революции – одна составленная С. Пионтковским (изд. «Красная новь», 1923), другая – А. Шейнбергом под редакцией К. Т. Свердловой (Госиздат, 1925). Воспоминания участников Октября, отрывки из статей, речей и писем В. И. Ленина, многочисленные и разнообразные материалы, относящиеся к историческим дням восстания и первым месяцам молодой советской власти – составляли содержание этих книг.

Подчиняясь общему для всех книг в этом доме положению, они совершали свои миграции по комнатам, уезжали в Москву и возвращались. Так, на одной из них остались даже следы путешествия в дачном поезде Пушкино – Москва…

7 июня на Варшавском вокзале белогвардейцем Кавердой был убит полпред СССР в Польше П. Л. Войков. В тревожной международной обстановке тех дней, в атмосфере растущих провокаций и угроз этот выстрел прозвучал особенно зловеще. Нападение на советское консульство в Пекине, разгром рабочих союзов в Шанхае, налет на торгпредство в Лондоне, разрыв дипломатических отношений с Англией, и вот теперь убийство советского полпреда…

Маяковский знал Войкова лично, встречался с ним во время пребывания в Варшаве. Это было совсем недавно – две недели назад…

Смеялся.

Снимался около…

И падает

Войков,

кровью сочась,–

и кровью

газета намокла.

Так сказано в поэме. Но еще раньше, на следующий день после убийства, 8 июня, было написано два стихотворения 1.

Маяковский ехал в Москву, и в поезде с ним была одна из названных хрестоматий. Стихотворение начато было, очевидно, ночью или утром. Он стал записывать его карандашом на заднем форзацном листе переплета. Заканчивать пришлось в поезде – несколько строк записано пляшущим от хода поезда почерком.

Сегодня

взгляд наш

угрюм и кос

и гневен

массовый оклик:

«Мы терпим Шанхай…

Стерпим Аркос…

И это стерпим?

Не много ли?»

И тут же черновой набросок из шестой главы поэмы:

вывертами

и пахло гладко выбритыми.

На следующий день стихотворение «Да или нет?» с переплета хрестоматии Шейнберга перешло на первую страницу «Комсомольской правды», а сама хрестоматия… вернулась обратно в Пушкино? Вероятно. Ведь работа над поэмой продолжалась…

В конце июля Маяковский уехал в Харьков, Донбасс, Крым – выступать с чтением стихов и «сверхурочно», как говорится в автобиографии, дописывать Октябрьскую поэму.

Из Ялты пришли две последние главы и новое заглавие поэмы – «Хорошо!». Из Крыма Маяковский проехал в Минеральные воды, где выступления продолжались. 15 сентября вернулся в Москву.

В поезде Кисловодск – Москва Маяковский встретил одного из своих героев – Н. И. Подвойского – и прочел ему некоторые главы, в том числе, разумеется, шестую.

По поводу строк, где упоминается он сам («Товарищ Подвойский сел в машину, сказал устало: «Кончено… В Смольный»), Н. И. Подвойский заметил: «Не мог я сказать тогда «кончено». Как «кончено», когда только началось?!»

Я помню рассказ Маяковского о том, как он спорил тогда с Подвойским, возражал и доказывал, что в описании этого одного дня исторического переворота, подводя итог и подчеркивая завершение великих событий, это слово должно быть произнесено.

Герой требовал точности. Но и автор хотел быть точным. И хотя Маяковский продолжал настаивать, все–таки у спорной строки появился вскоре вариант, в котором замечание Н. И. Подвойского было учтено. В печатный текст вносить исправления было поздно, но в чтении эта строка теперь выглядела уже так:

Товарищ Подвойский

сел в машину,

сказал устало:

«К Ленину…

В Смольный».

И это действительно в точности соответствовало тому, что сказано было в воспоминаниях Подвойского: «Я уехал в Смольный… Зашел к Владимиру Ильичу»2.

Так эта строка прозвучала и в первом большом чтении поэмы во вторник 20 сентября – первый лефовский вторник после летних каникул, после возвращения Маяковского в Москву.

Это было обычное лефовское сборище плюс А. В. Луначарский, плюс Л. Авербах и А. Фадеев. Человек тридцать. Как разместились (как можно было разместиться?) – не знаю. Сняли телефонную трубку, Бульку устроили к кому-то на колени, к самому терпеливому…

Маяковский стоял в углу, у двери в свою комнату…

Поистине – написать вещь было для него как бы полдела. Ее еще нужно прочесть!

Очень верно заметил С. Д. Спасский в своих воспоминаниях, что Маяковский, читающий стихи, выражал себя наиболее полно 3. В каждом стихе, как писал Маяковский в статье «Расширение словесной базы», есть «сотни тончайших ритмических размеренных и др. действующих особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых».

Кто же лучше него самого мог знать эти действующие – обязанные действовать! – особенности, знать – зачем это слово поставлено в этом месте, и произношением в нос чуть снизить его высокое звучание или, огрубляя гласные, поднять до крика.

Если стихи писались на слух и для чтения вслух, то он, несомненно, был тем первым исполнителем, на которого они были рассчитаны. И по величию голоса, и по вкусу к звуковому выражению поэтического слова, и по заинтересованности в идейном содержании своего искусства.

Да и можно ли себе представить человека, чей материальный образ точнее совпадал бы с образом лирического героя его стихов.

Но если

я говорю

«А!» –

это «а»

атакующему человечеству труба.

Если я говорю

«Б» –

это новая бомба в человеческой борьбе 4.

Чтение было прямым продолжением процесса создания вещи. В нем не было символистского подвывания и скандирования и не было натурализма актерской читки, бессовестно ломающей стихотворную речь грубым переигрыванием «игровых» интонаций.

…Маяковский держит в руке записную книжку, заложив в нее палец, но редко к ней обращается. Короткие интервалы между главами, вот тогда он заглядывает в нее и перелистывает несколько страниц.

Он, поэт, верит в убеждающую силу добытого «из артезианских людских глубин» 5 точно поставленного слова, и, должно быть, поэтому жестикуляция так экономна. Ни в какой мере не иллюстративна, не театральна. Ее нельзя назвать и ораторской. Вернее всего – ритмической.

Это преимущественно один жест правой руки, более широкий или собранный, снизу кверху и одновременно справа налево, от раскрытой ладони к сжатому кулаку, плавно берущим и сжимающим движением. Иногда оно переходит в другое: кулак разжимается и раскрытая ладонь (тыльной стороной кверху) вылетает прямо от себя и выше плеча.

Мы распнем

карандаш на листе,

чтобы шелест страниц,

как шелест знамен,

надо лбами

годов

шелестел.

Дикция точна и ярка, но это не чистый, «как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек»6. «Е» часто звучит, как «Э», «О» – протяжно, как «ОУ», или нарочито грубо подчеркнутое «А», Слова, выделенные в патетических местах этим огрублением гласных, сходят на самые низкие регистры голоса.

Долг наш –

рэвзть

мэдногорлой сирэной

в тумане мещанья,

у бурь в кипеньи…7

Да, такие слова ревелись каждое в отдельности, медленно, как на площади, ожидая, чтоб смолкло эхо… Можно было привести в пример другие строчки, но хотелось, чтоб здесь была именно медногорлая сирена.

Отвлекаясь еще дальше, скажу, что иногда тем же самым приемом достигался и юмористический эффект.

А чайкой поплэщешься –

и мертвый расхохочется

от этого

плэщущего щэкотания 8.

Вся сила интонационного удара здесь обрушивалась на слово «мертвый». Гулкое подчеркиванье этого слова компенсировало пропущенное наречие «даже», («И (даже) мертвый расхохочется…»)

…Маяковский остановился, прочитав восьмую главу (субботник).

Не помню, как он прочел тогда то место из шестой главы, где звучит «бас, окрепший над реями рея».

Большей частью после протяжно вопрошающего «Которые тут временные?» следовал рявкающий удар во всю звенящую силу голоса – «Слазь!» – с жестом правой руки сверху вниз. И потом пояснялось – «кончилось ваше время». Но иногда вместо ожидаемого удара вдруг резкое снижение голоса,– спокойно, почти пренебрежительно «Слазь!». Как будто орущий человек вдруг увидел тех, к кому он обращается, совсем рядом, и не нужно кричать, и достаточно, не повышая голоса, приказать…

Нет, конечно, я не собираюсь рассказывать о том, как Маяковский прочел тогда поэму «Хорошо!». Речь идет только о частностях, о деталях, которые, конечно же, не могут восстановить того общего глубокого и цельного впечатления, которое оставляло чтение Маяковского. В той мере, в какой человеческое сознание способно воспринимать сложное явление поэзии на слух, с одного раза,– это был предел.

В то же время слышавшие Маяковского могут засвидетельствовать, что все эти детали, мелочи и тонкости произношения и интонирования, энергия и мягкость модуляций, акценты и переходы, то есть все «особенности, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемые»,– направлялись к одному – к самому полному раскрытию содержания, страстному свершению стихами действия, извлечению из них на поверхность всего увлекающего, убеждающего, любовного, разрывающего сердце, разящего насмерть, утверждающего.

Вот почему, как мне кажется, можно говорить и о деталях.

Вот почему, имея перед глазами поэта, стоящего около двери в свою комнату, я продолжаю это воспоминание о том, как была инструментована в чтении поэма «Хорошо!».

Странно сегодня думать, что не было тогда никакого звукового кино, настолько приемы звуковых скрещиваний и перебивок, к которым прибегал Маяковский в поэзии, предвосхитили то, что сегодня азбучно бытует в кинематографе, да и в театре.

Полиритмия и полифония в строении больших поэтических произведений, это были характернейшие и принципиальные завоевания поэзии Маяковского. В эту систему входили и музыкально–песенные цитаты, которые Маяковский начал вводить в стихи, – впервые в «Войне и мире»,

Но наиболее широко и разнообразно этот прием был использован в «Хорошо!». Есть там музыкальные цитаты с присущими данному мотиву словами, введенные в объеме половины строфы. Таковы в десятой главе две строки из английской военной песенки:

Итс э лонг уэй

ту Типерери

итс э лонг уэй

ту го.

И две строки из американской –

Янки

дудль

кип ит об.

Янки дудль денди.

Таковы два двустишия известной красноармейской песни – так называемого «Марша Буденного» в шестнадцатой главе.

Мотивы эти возникали внезапно и как бы подрифмовывались к первой половине строфы.

Новым для Маяковского было привлечение к поэме звучаний известных песен, романсов, частушечных и плясовых напевов, которые накладывались на новые, написанные им слова. В печатном тексте поэмы они неразличимы. (Наиболее простой пример того, что «ничем, кроме голоса, не передаваемо»).

Попробуем их перечислить.

Трижды процитировал Маяковский в шестой главе известную «Песню о Степане Разине и персидской княжне» – три строфы в чтении накладывались им на этот мотив – «Под мостом Нева–река…», «Видят редких звезд глаза…» и «Лучше власть добром оставь…».

Четверостишие о Керенском («Забывши и классы и партии…») на мотив романса «Оружьем на солнце сверкая…» (третья глава).

Новый куплет на «Яблочко» в седьмой главе.

Там же новые частушки на старые плясовые припевы.

В пятнадцатой главе –

Мы только мошки,

Мы ждем кормежки…–

на мотив очень известной тогда уличной песенки «Цыпленок жареный, цыпленок пареный…».

В восемнадцатой главе есть две строфы, начинающиеся словами

– Тише, товарищи, спите…–

которые не мотивом (это не пелось!), а самим строем фразы апеллировали к старой песне – «Спите, орлы боевые» {Слова К. Оленина, музыка И. Корнилова. (Прим. В. А. Катаняна.)}:

– Спите,

товарищи, тише…

Кто

ваш покой отберет?

Встанем,

штыки ощетинивши,

с первым

приказом:

«Вперед!»

В шестнадцатой главе была одна строка (одна!), которую Маяковский пел, частица музыкальной фразы, возникающая, как короткая реминисценция. Это то место, когда «к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие»

плыли

завтрашние галлиполийцы,

плыли

вчерашние русские…

И вот вспыхивает на мгновенье знакомый мотив той же волжской песни:

Впе–

реди

година на године.

И тут же прерывается…

Каждого трясись,

который в каске.

Будешь

доить

коров в Аргентине…

и т. д.

Мне, вероятно, нужно здесь еще раз оговориться, что, когда я говорю, что Маяковский «пел», не следует это понимать прямолинейно. Не пел, а давал представление о песне. Осторожно как бы прощупывал мотив, накладывая на него отдельные слова и оставляя в стороне другие.

Говоря о музыке, нельзя не сказать еще об одном – о песне без мотива, которая есть в седьмой главе.

Вставайте!

Вставайте!

Вставайте!

Работники и батраки!

Зажмите,

косарь и кователь,

винтовку

в железо руки!

За этим не было никакого музыкального каркаса, но голос Маяковского был здесь так широк и свободен… И потом резко:

Вверх –

флаг!

Рвань –

встань!

Враг –

ляг!

День –

дрянь.

Три раза повторяется одинаковый ритмический рисунок. И затем Маяковский говорит:

Эта песня,

перепетая по–своему…

Ну конечно, песня!

Маяковский продолжает читать…

Голос его звучит то резко, то мягко, сурово, ласково, убеждающе, горестно, со всей глубиной страсти и со всей широтой веселья, следуя за бесконечными изменениями ритма.

Как глухо, будто действительно из–за стены, с маятниковым отсчетом, проговаривается:

Иди,

жена,

продай

пиджак,

купи

пшена.

Какое поразительное место, когда он вспоминает о покушении на Ленина –

Сегодня

день

вбежал второпях,

криком

тишь

порвав,

простреленным

легким

часто хрипя,

упал

и кончался,

кровав.

Как приподнято и в то же время осторожно передает его голос страх и волнение, осторожно, чтобы не разорвать ткани стиха какой-нибудь наигранной интонацией.

Начало шестнадцатой главы, там, где описывается бегство врангелевцев из Крыма,– добродушно–ироническое. До тех пор пока – «хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он»… Тут забили барабаны, и балаганное зрелище превращается в трагедию.

Глядя

на ноги,

шагом

резким

шел

Врангель

в черной черкеске.

Резко, сухо, отрывисто… И новое изменение ритма в строчках, рисующих почти патетическую картину прощания главнокомандующего с родной землей. Это очень всерьез и отсутствие здесь какой бы то ни было карикатурности, иронии и издевки поднимало и весь подвиг, совершенный Красной Армией.

Вот почему с настоящей силой звучали эти театрально и живописно аффектированные строчки –

И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

колена

упал главнокомандующий.

И только нарочитой прозой, как бы знаменующей возвращение к действительности, перебивает вопрос и ответ – «Ваше превосходительство, грести? – Грести!»

Но и дальше пробиваются патетические ноты, там, где Маяковский пожалел «вчерашних русских» в Африке и Аргентине, металлические ноты, срезанные к концу бытовым разговорным – «Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи!»

Гражданская война окончилась… Маяковский остановился, прочитав шестнадцатую главу, сделал перерыв после того, как –

…пошли,

отирая пот рукавом,

расставив

на вышках

дозоры.

Несколько минут молчания, когда можно перевести дух, когда действительно отираются капельки пота, выступившие на верхней губе. Откладывается записная книжка – она больше не нужна. Зажатые по углам слушатели вылезают, чтобы сунуть потухшие окурки в пепельницы.

Последние три главы…

В восемнадцатой есть удивительные места. В описании Красной площади, пейзажа, освещения, медитативные интонации как будто бы расслабляют все мускулы стиха, и он уже почти ложится прозой. «Она идет оттуда, откуда-то…– говорит Маяковский о луне,– оттуда, где Совнарком и ЦИК – Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы».

В сравнении мавзолея с нагроможденными книгами заключено не только внешнее сходство (самое простое), но и глубокая внутренняя близость двух этих понятий – книги и Ленин, их органическая враждебность понятию – смерть, небытие, забвение.

И совсем удивительная вся девятнадцатая глава.

Удивителен весь ее «подростковый» тонус, ее веселость и жизнерадостность, сполна заслуженные всеми тяготами, потерями и трагедиями прошедших глав (лет), остроумие, с которым переосмыслено старое чувство собственности (так развернулись слова старого путиловца из шестой главы!), и, наконец, как говорит он сам в автобиографии,– «иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее» («сыры не засижены– лампы сияют, цены снижены»)…

Улыбка, вызванная на лицах слушающих этими «сниженными ценами» на не засиженные мухами (очень важная деталь!) продукты,– эта улыбка долго не сходила с лиц. Она встречала и «мои депутаты», и согласие на только что появившееся регулирование уличного движения, и переведенную на немецкий язык самую важную рифму этой главы, и пых–дых–тящие фабрики, и такое простое убедительное исчезновение противоречия между физическим и умственным трудом, когда каждый крестьянин с утра и «землю попашет» и «попишет стихи»…

Огромная радость (это уже пафос без всякой иронии!) иметь возможность, заглядывая в будущее, сказать своим товарищам, гражданам молодой страны России и самому себе эти простые слова:

– Твори,

выдумывай,

пробуй!

Он эту радость испытал.

Слушавшие его в тот вечер прочитали это в его голосе, увидели в его глазах.

Через несколько дней на юбилейной сессии ЦИК СССР, которая происходила в «колыбели революции» – в Ленинграде, А. В. Луначарский делал доклад о культурном строительстве за десять лет. С трибуны Дворца Урицкого, оглядывая то, что сделано, он сказал:

– Маяковский создал в честь Октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника, где нет ни одной фальшивой ноты…9

Примерно так говорил Луначарский и тогда, в тесной столовой на Гендриковом. Он говорил первым, говорил приподнято, может быть, немного и старомодно, но складно, уверенно. За его мыслью легко было следить. Он встал, как только понял, что это будет не несколько реплик. Обращался не к Маяковскому, а ко всем сидящим. И когда кончил, то чуть не поклонился по привычке говорить перед большими аудиториями.

Он говорил с искренним волнением, с большим пиететом по отношению к Маяковскому, вспомнил «Мистерию», которую дважды пестовал, «Про это» – этой вещи он был особенно предан,– и еще многое другое.

Я помню, когда я как-то пересказывал Маяковскому содержание какой-то критической статьи о нем, он перебил:

– Вы мне скажите – уважает он или не уважает? Главное – чтобы уважали…

На протяжении этих десяти лет Луначарскому приходилось и спорить и не соглашаться с Маяковским, высказывать разные взгляды на многое, но Маяковский всегда знал это главное, что Луначарский – несомненно, глубоко, а подчас и восторженно «уважает» его работу…

И особенно вот сейчас – «уважает»…

Маяковский стоял в дверях, прислонившись к притолоке, жевал папиросу и слушал…

Через несколько лет, когда его уже не было, в одной из последних своих статей, Анатолий Васильевич писал:

«Мы проходили мимо гениев, мимо талантливейших людей нашей эпохи. Правда, они славятся, мы называем их имена, но их рост нам все–таки не совсем ясен. В этом повинны мы все, я не считаю себя исключением. При жизни Маяковского мне и в голову не приходило, что я потом пойму его рост (а еще понял ли я его во всем масштабе?) так огромно значительнее, чем при жизни?»10

Но тогда, за этим столом, когда Анатолий Васильевич стоял напротив живого Маяковского, такого рода сомнения не могли прийти в голову, вероятно, и людям самым близким его творчеству. Нет, конечно, Луначарский все очень хорошо понимает, если вот сейчас сказал об этой поэме:

– Это Октябрьская революция, отлитая в бронзу.

Фанфары, бронза…– это, может быть, на тогдашний лефовский вкус было чересчур красиво, но так уж он выражался.

Луначарский сел.

На столе появился самовар, пошел общий разговор, вспоминалось только что прочитанное, передавали стаканы, переспрашивали Владимира Владимировича отдельные строчки. И – слово за слово – вдруг обнаружилось, что идет горячий спор…

Начал его, кажется, Авербах… Авербах говорил, поблескивая пенсне, с пулеметной быстротой (за ним ни одна стенографистка не могла угнаться). Он был великий дипломат и, высказав свою точку зрения, перестраховал ее в разных направлениях (не хуже какого-нибудь нынешнего доктора филологических наук!). Он знал, что с Маяковским не надо так напрямик задираться, да и соотношение сил было здесь явно не в его пользу.

Фадеев продолжил разговор. Он был человек новый в литературных кругах Москвы, его склонности в поэзии никому не были известны, а об остальном можно было судить по статьям в «На литературном посту». Он говорил прямо и запальчиво. Лефовцы уже успели задеть его в своем журнале, и, может быть, некоторая доля запальчивости относилась за счет желания объясниться и поставить отдельные точки над i. А остальная, львиная доля относилась, конечно, к тому, что Фадеев защищал очередные рапповские лозунги психологизма и так называемого живого человека в литературе (этот лозунг еще только года через полтора будет признан ошибочным!). И с этой точки зрения он многое не принимал в поэме…

Через несколько месяцев, в мае 1928 года, выступая с докладом на I Съезде пролетарских писателей, Фадеев говорил: «Маяковский, например, вместе с лефами ратующий против «психологизма», не смог в поэме «Хорошо!» дать борьбу этих тенденций, потому что не заглянул в психику крестьян, и его красноармейцы, лихо сбрасывающие в море Врангеля, получились фальшивыми, напыщенно плакатными красноармейцами, в которых никто не верит» 11.

Нечто в этом роде он говорил и тогда…

Ну конечно, ему возражали… Кричали, доказывали, перебивая друг друга. Старались убедить. Поэты, критики… И он, в свою очередь, нападал и отбивался, кричал и менялся в цвете лица, от розового до пунцового. Спор густел, горячел и подымался в градусе.

Авербах уже делал какие-то пасы, в острые моменты старался выпустить излишки пара шуткой, брал слово, чтобы перевести разговор. Апеллировал к наркому.

Но нарком кидал время от времени отдельные реплики и следил за всем с живым интересом и увлечением.

В самый разгар спора Н. А. Розенель наклонилась за моей спиной (я сидел между ними):

– Анатолий Васильевич! Нам пора ехать. У меня в девять часов репетиция. Мотор ждет…

Но Анатолий Васильевич зашептал в ответ:

– Подождем еще немного, Наташенька. Посмотрим, чем это кончится… Это интересно!

Чем это могло кончиться? Лефовцев было много, но дело даже не в количестве. Спорить они умели и не прибеднялись в аргументах. Фадееву приходилось туго.

Спор постепенно ушел от поэмы и выродился. Пошли всякие зигзаги, вкривь и вкось, на разные темы…

Фадеев все же хотел оставить последнее слово за собой. Он с нажимом сказал:

– Когда во Владивостоке мы из подполья приходили, так сказать, переодетые, в «Балаганчик», мы видели там поэтов… Сегодня эти поэты пишут революционные стихи.

Он как бы хотел сказать этим – я еще вон когда был прав, а вы, которые теперь спорите со мной… В слове «революционные» почти можно было различить кавычки. Но Маяковский не захотел расслышать эти кавычки и продолжать на эту тему.

– Когда это было? – спросил он.

– В тысяча девятьсот двадцатом году.

– Хуже, если бы они в двадцатом году писали революционные стихи, а теперь засели бы в «Балаганчик». А так все правильно. Они растут в нужном направлении.

Спорить больше было не о чем.

До Таганской площади шли большой гурьбой – лефовцы и рапповцы вместе. Трамваи уже не ходили. На площади стали делиться на группы попутчиков по два–три человека и приторговывать себе извозчиков.

Острили еще на прощанье, что вот наконец и выяснится, кто кому попутчик…

II

У меня сохранился билет на закрытие I Всесоюзного пионерского слета…

25 августа 1929 года. Стадион «Динамо»… Новенький. Москва только осваивала его в ту пору…

Вспоминаю – в тот день утром телефонный звонок. Маяковский вернулся из Крыма.

– Как жизнь? Какие новости?

Какие-то новости были, и я их выложил:

– …Пионерский слет. Сегодня закрывается в шесть часов. Поедем! Вы стадион-то видели?

– Нет, не видел. Приезжайте тогда пораньше. Я вас покормлю, и поедем. И, кстати, дело есть.

Владимир Владимирович один в квартире. Все в разъезде.

Мы сидим за столом в столовой. Окна раскрыты. Обед на столе, Маяковский без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом.

– Вы читали в «Литгазете» рапорт «Первой культурной бригады писателей»? 12 – спрашивает Владимир Владимирович.

– Еще бы! Как в анекдоте: «Пирожки ели? Нет? – Руп двадцать!»

Но Владимир Владимирович сердит всерьез.

– Два с половиной месяца поездили, а расписали на год. Каждый разговор с кондуктором с упоминанием культурной революции в счет поставили. Что можно успеть за семьдесят пять дней? А какие могучие цифры!.. Вот они пишут…

Владимир Владимирович шагнул к себе в комнату за газетой.

– Вот они пишут…– Было пять человек, один «выбыл по болезни». Хорошо. Последних двух я и вовсе не слыхал. Вы читали их? Что они пишут?

– Не знаю.

– Вот: «Мы изучили быт уральских рабочих». Смотрите – «не изучали», а «изучили». И мало того что изучили, они еще говорят, что «забирались в бараки, общежития, дома–коммуны, отдельные дома рабочих, посещали заводские больницы, школы, места отдыха, гулянья, общие собрания, даже церкви и молельни сектантов. Бригада интересовалась и жилищным строительством, и борьбой с хулиганством, пьянкой, и кооперативами, ценами на продукты, качеством еды в рабочих столовых, заработной платой, системой премирования и взысканий».

– «Мы ходили по цехам и подолгу засиживались со сменами, наблюдая и записывая производственные процессы, собирая рассказы и воспоминания рабочих. В красных уголках и столовых регистрировали низовую культурную и профессиональную работу, обращая особое внимание на бесчисленные стенгазеты».

– Дальше: «Мы провели большую исследовательскую и инструктивную работу», видите – и «исследовательскую и инструктивную по культурной, клубной и библиотечной линии, обследуя клубы, кружки, комнаты отдыха и летние сады, массовую агитпропработу, в особенности связанную с популяризацией пятилетки, социалистического соревнования и трудовой дисциплины».

– Потом – «…мы составили план, подобрали формы массовой агитации, писали тексты, оформляли лозунги и плакаты…»

– Потом – «мы провели около пятидесяти литературных выступлений в театрах, клубах, летних садах, в цехах, просто на открытом воздухе, даже в школе грамоты…»

– «Мы ответили подробно и тщательно» – заметьте – «подробно и тщательно более чем на три тысячи вопросов в записках… Мы дали литературную консультацию ста девяноста восьми начинающим писателям и драматургам. Мы выпустили в уральских газетах семь литературных страниц с сорока произведениями…»

Маяковский раздраженно читает абзац за абзацем. Котлеты стынут на его тарелке. Он опять шагнул к себе в комнату за пиджаком и вытащил из кармана какую-то бумажку.

– Я ведь не первый год езжу и не на первую тысячу записок отвечаю. Я-то знаю, как это делается! Я вот подсчитал на бумажке по минутам все, что они там проделали, и если не врут, если по–честному, то выходит, что… – Он толкнул тарелку и расправил бумажку на столе.– Вот считайте… В дне тысяча четыреста сорок минут, ездили они семьдесят пять дней. Значит, выходит всего сто восемь тысяч минут. Это, так сказать, приход. Теперь расход. Три тысячи записок, по меньшей мере по пять минут – пятнадцать тысяч минут…

– Ну, это вы много считаете по пять минут,– заметил я.– Разные вопросы бывают. Может быть, им легкие какие попадались…

– Много пять минут? – грозно перебил меня Владимир Владимирович.– Они пишут – смотрите «подробно и тщательно»! Это что значит? Это значит, что такие вопросы, как «Почему вы не носите подтяжек?» или «Красивая ли у вас жена?» – в счет не идут. Это значит действительно серьезные вопросы, и шутки и остроты тоже не в счет… Подробно и тщательно – это будет… Вытаскивайте часы – я вам отвечу на вопрос…

Он подошел к шкафу, на котором стоял чемодан, и вытащил из него, как из лотерейного ящика, не читая, охапку записок:

– Вот – любую. «Почему ваши стихи не понимают крестьяне?» Годится? Смотрите на часы…

Через пять минут я поднял руку.

– А я еще не кончил. Нужно еще сказать, что и стихи бывают разные, и крестьяне бывают разные. Я бы сказал еще, что по опыту знаю, кто подает такие записки. В двух городах это были кассиры из местных клубов совторгслужащих, а в Ялте – крупье из тамошнего казино.

– Хорошо, – сказал я. – Выходит пятнадцать тысяч минут. Дальше.

– Дальше они тут пишут – литературная консультация начинающим писателям, поэтам и драматургам. Двести человек. Считайте сто поэтов, пятьдесят прозаиков и пятьдесят драматургов. Возьмем минимум – поэт прочел два стиха и получил совет – пятнадцать минут. Полторы тысячи. Прозаик прочел рассказик и получил совет – тридцать минут. Опять полторы. С драматургами будет хуже. Прочитать пьесу – это сто двадцать – сто пятьдесят страниц. А если пьесу написал Безыменский, так и все двести. Минуту на страницу да советы. Выходит девять тысяч…

Он остановился, проверяя какой-то расчет на полях.

– Дальше. Шесть тысяч минут – это пятьдесят литературных вечеров по два часа. Не спорите? Затем тут сказано, что они выпустили в уральских газетах семь литературных страниц с сорока произведениями. Каждая страница – это шесть столбцов по сто пятьдесят строк. Получается… если считать…

– Они, наверно, перепечатывали одно и то же, какие-нибудь старые стишки,– заметил я.– То, что вы насчитали, и так за глаза хватит на два с половиной месяца.

– А если старые – то зачем хвастать? Тогда нужно просто говорить – мы присутствовали при перепечатке полного собрания сочинения своего или Толстого. Тогда нечего очки втирать про сорок произведений…

– Дальше Луговской тут пишет, что увез с Урала «пять тетрадей записей и заметок для очерков, статей и стихов». На записи тоже время нужно! Самые тонкие тетради – восемь листиков – шестнадцать страниц. На каждой тридцать строк. Полминуты надо на строчку. Вот умножьте…

– Потом тут сказано про «бесчисленные стенгазеты», на которые они обращали «особое внимание». Тридцать минут, я считаю, будет средней особенности внимание…

– А как вы считаете «бесчисленные газеты»?

– Очень просто: минимум – восемьдесят. По числу пальцев на руках и ногах у четырех участников. Допускаю, что они считали эти стенгазеты по пальцам, а как перевалило за восемьдесят – сбились и написали «бесчисленные». Согласны на восемьдесят? Так вот – восемьдесят на тридцать равняется двум тысячам четыремстам.

– Тут есть еще совместные заседания с кружками АПП – берите двадцать штук. Инструктаж литературных отделов газет… Потом они жалуются, что их плохо принимали и они «сидели по часам с чемоданами на улице, дожидаясь хоть какого-нибудь крова». Скиньте им на чемоданы четыреста минут, потом сложите все, вычтите из общей суммы минут, не давайте им ни спать, ни пить, ни жрать, чтоб день и ночь консультировали, отвечали на записки, читали стенгазеты и выступали, и тогда, знаете, сколько у них останется на каждый завод?– Сто восемьдесят три минуты! На крупнейшие уральские заводы – двадцать пять заводов – на бараки, общежития, дома–коммуны, на цеха, производственные совещания, на молельни сектантов – сто восемьдесят три минуты… Три часа с копейками…

Пора ехать на слет. Владимир Владимирович повязывает галстук и надевает пиджак.

– Вы эту бумажку возьмите и сделайте из нее фельетон. А я напишу стих. И дадим в «Комсомолку». Или в «Крокодил». Можно и рисунок придумать…

Мы вышли на улицу.

Бумажка осталась у меня, но я фельетона так и не сделал из нее, а Владимир Владимирович не написал стиха… Тема рассосалась по мелочам…

У ворот ждало заказанное такси. Жарко и душно. По дороге заехали в Дом Герцена выпить чего-нибудь холодного. Кабачок, помещавшийся в подвале, летом вылезал на воздух и располагался на асфальте под тентом.

– По крайней мере гонококки по стенам не ползают, – мрачно заметил Маяковский, заказывая три бутылки лимонада.

Я предложил сходить за шофером.

– Нет,– сказал Маяковский.– Не надо. На нас смотрят со всех сторон… Знаете, что будут говорить об этом завтра? Что мы с вами пьяные вломились на автомобиле в кафе, перебили всю посуду, вырвали бороду Якову Данилычу и умчались, не заплатив по счету…

Больше он не произнес ни слова. По дороге на стадион он все еще глухо сердит.

На Ленинградском шоссе мы обогнали извозчика, на котором друг на друге ехали трое полузнакомых полулитераторов. Они замахали руками, Владимир Владимирович даже не обернулся.

– Полный извозчик дерьма…

Но на стадионе, пораженный замечательным зрелищем верстовых амфитеатров, красных косынок, веселых лиц, зеленого овала лужайки, он как-то сразу обмяк и стал восторженно добрый.

– Что делается! Ведь это уже социализм! Чтобы пятьдесят тысяч человек приходили смотреть каких-то детей…

Он обошел весь стадион, шагая через барьеры, с трибуны на трибуну. Останавливающим его милиционерам он вытаскивал все свои удостоверения и корреспондентские билеты.

– Я писатель, газетчик, я должен все видеть…

И милиционеры его пропускали.

Потом он вызвался читать с трибуны пионерские стихи, и голос его гремел в десятках рупоров 13.

И когда он вылез из тесной радиобудки, он сказал:

– Написать замечательную поэму, прочесть ее здесь – и потом можно умереть…

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.