Бобровникова Татьяна. Повседневная жизнь римского патриция в эпоху разрушения Карфагена. (Продолжение I).

Глава IV

Образованный римлянин

 

Меж ними все рождало споры

И к размышлению влекло:

Племен минувших договоры,

Плоды наук, добро и зло,

И предрассудки вековые,

И гроба тайны роковые,

Судьба и жизнь в свою чреду,

Все подвергалось их суду.

А. С. Пушкин. Евгений Онегин

 

Как проводили образованные римляне свой досуг. Ученый II века до н. э. Энциклопедия античной жизни. Римская республика и ее структура. Греческие философы в Риме. Насмешки над ними. Ученые чудаки. Поэт-сатирик Разврат и нравы нуворишей.

I

Все, кто занимался историей Древнего Рима, когда-нибудь с восхищением и глубоким интересом останавливали свое внимание на так называемом кружке Сципиона, то есть кружке образованных и умных людей, сложившемся вокруг разрушителя Карфагена. Кружок Сципиона представляет какую-то заманчивую и пленительную тайну. Чем больше мы узнаем о нем, тем больше он нас влечет. Мы узнаем, что все, что было тогда талантливого, блестящего, умного, — все было частью этого кружка. Историки, поэты, философы, юристы — все они туда входили. В Риме в те времена было три знаменитых поэта — комик Теренций, трагик Пакувий и сатирик Люцилий — и все они были членами кружка Сципиона. Все, что вышло из этого кружка, — поразительно: всемирная история Полибия, II Стоя Панетия, новое литературное направление — сатира, изобретенная Люцилием. Кажется, все блестящие идеи, все открытия того времени берут свое начало из кружка Сципиона. К тому же лучшие, ученейшие римляне, Гораций и Цицерон, беспрестанно твердят нам об этом кружке и дают понять, как они мечтали бы жить в то время, чтобы быть его членами.

После всего этого мы ожидаем чудес. Любопытство наше достигает последнего предела. Мы, кажется, отдали бы десять лет жизни, чтобы хоть час провести в обществе этих необыкновенных людей. И мы сломя голову кидаемся, чтобы узнать все, что можно, об этом удивительном кружке. Увы! Вот тут-то нас и подстерегает самое горькое разочарование. Все почти члены кружка Сципиона писали: одни — мемуары, другие — речи, третьи — трактаты, четвертые — стихи. Но от всего этого великолепия не дошло ничего — ничего, кроме жалких фрагментов, словно чудесную книгу разорвали на тысячу кусков, большинство из которых погибло, а остальные раскидали, и мы должны шаг за шагом, кусок за куском складывать их, чтобы получить подобие некой картины. И все-таки мы ничего не достигли бы, если бы нас не опередил один человек. Он ни разу не видел Сципиона, родился через четверть века после его смерти, но называл себя его наследником, подражателем, учеником. Человек этот Марк Туллий Цицерон.

Цицерон приехал в Рим совсем мальчиком, и отец отдал его на попечение старому юристу Квинту Сцеволе Авгуру. Юный Цицерон учился у него праву, ибо Сцевола, «хотя и не давал никому уроков, однако никому из желающих не отказывал в советах» (Cic. Brut., 306). Этот старик произвел на юношу неизгладимое впечатление. «Я всегда держу в памяти образ Квинта Сцеволы Авгура», — признавался он уже перед смертью (Phil., VIII, 10). Сцевола, по его словам, «представлял собой удивительное соединение душевной силы с немощью тела» (Rab. mai., 21). Он «был отягощен старостью, измучен болезнью, искалечен и расслаблен во всех членах» (ibid.). Но он заставлял себя ежедневно вставать до света и садился в кабинет, чтобы бесплатно давать советы каждому желающему. Он первым приходил в Курию, и никто в трудное для Республики время не видел его в постели (Phil., VIII, 10). Когда же Сатурнин с оружием в руках восстал против законов и консул призвал всех защитить Республику, первым пришел на его зов слабый, больной Сцевола, опираясь на копье (Rab. mat, 21).

Знал он феноменально много. В философии разбирался так, что греческие философы с ним консультировались (Cic. De or., I, 75), а уж в юриспруденции он не имел себе равных. Его глубокие суждения, короткие меткие высказывания поражали мальчика (iCic.Amic1). И при этом в нем не было ни тени важности, надутости. Он всегда был так мягок, так вежлив (Cic. De or., 1,35). Вот как мило, например, он подшучивает над собственными немощами:

«Сцевола, прошед два или три конца, сказал:

— Отчего, Красс, мы не берем пример с Сократа в Платоновом «Федре»? Меня надоумил твой платан: укрывая это место от лучей, он раскинулся своими развесистыми ветвями не хуже, чем тот, тень которого привлекла Сократа, хоть мне и кажется, что тот платан вырос не столько благодаря ручейку, который там описывается, сколько благодаря самой речи Платона. Сократ разлегся под тем платаном на траве и в таком положении вел свои речи, которые философы приписывают божественному откровению; а то, что он сделал на своих закаленных ногах, во всяком случае еще справедливее представить моим» (Cic. De or., 1,28).

Цицерон необыкновенно привязался к своему учителю. «Пока я мог, я уже никогда ни на шаг не отходил от этого старика» (Атгс., 1). И вот ежедневно он приходил в полукруглую комнату, экседру, где Сцевола любил принимать своих друзей. Часто, очень часто рассказывал он о прошлом, и Цицерон жадно его слушал. Перед ним оживали целые картины минувшего. Более всего старик любил вспоминать своего незабвенного тестя, Гая Лелия, которого любил как отца, и его друга, знаменитого Публия Африканского, в доме которого он так часто бывал. Эти великие имена Цицерон слышал не в торжественных речах, не в официальной истории, а в простой беседе и полюбил эти рассказы так, как мы любим рассказы о наших бабушках и дедушках. Юноша постепенно проникался убеждением, что не было никого лучше, благороднее Сципиона (De amic., 6). Ввергнутый в пучину кровавых смут, гражданских войн, он вспоминал этого чистого, великодушного человека, его образ стал для него путеводной звездой среди моря бедствий, он сделался для него мерилом нравственного совершенства, живым идеалом, по которому Цицерон всегда равнял свои поступки. «Я по мере сил своих стараюсь подражать ему», — признается он (Verr., IV, 81).

Цицерон стал собирать все, что известно было о его герое. Его интересовала каждая мелочь: как он держался на ораторском возвышении, с какой интонацией говорил, повышал ли голос, как любил шутить и забавляться, впадал ли в боевое неистовство во время сражения или, напротив, был спокоен и не терял головы (De or., I, 255; II, 22; Tusc., IV, 48). Короче, он хотел, чтобы Публий Африканский встал перед ним как живой. Он изучал историю Полибия, названного отца Сципиона; сочинения философа Панетия, друга Публия, стали его настольными книгами. Он внимательно читал историю Фанния, другого зятя Лелия, и чуть ли не наизусть знал речи самого Лелия. Но этого мало. Он узнал, что в живых остался еще один член кружка Сципиона, Рутилий. И Цицерон не задумываясь отправился в Малую Азию, где тот в это время жил, чтобы побеседовать с ним и записать его воспоминания (например, Brut., 85–88).

Постепенно он все более укреплялся в мысли, что не по крови, но по духу является наследником и потомком Сципиона. «Пусть у других будет изображение Публия Сципиона Африканского, пусть другие украшают себя добродетелями и славной памятью усопшего, — пишет он, — …я имею право участвовать в воздаваемых его памяти почестях…: общность стремлений и действий соединяет почти так же тесно, как родство» (Verr., IV, 81). Недруги даже издевались над ним, говоря, что этот безродный арпинец возомнил себя «последним оставшимся в живых потомком… Сципиона Африканского» (Sail. Invect., I, 1,). А друзья в беседах с ним шутливо называли Эмилиана «твой Сципион» (Cic. Leg., 111,37).

Когда Цицерон сам взялся за перо и начал писать философские трактаты, он придал им форму диалогов, и героями их стали не друзья самого оратора, как у Платона, но Сципион, Лелий и члены их кружка. Мы видим их в самой непринужденной обстановке, слышим их голоса и невольно начинаем представлять их себе так, как нарисовал оратор. Но тут перед нами встает вопрос: насколько можно верить писаниям Цицерона? Не впадаем ли мы в роковую ошибку, относясь серьезно к его литературным портретам? Ведь, скажут мне, это всего лишь беллетристика: оратор просто вкладывает в уста Сципиону и Лелию свои мысли. Но это не совсем так. Во-первых, ведь и Платон вкладывал в уста Сократа свои мысли, он даже приписал ему свою утопию, между тем диалоги Платона безусловно создают образ Сократа. Для нас важно, что Цицерон знал о Сципионе и его кружке необыкновенно много, неизмеримо больше того, что знаем мы теперь; что он считал себя наследником Сципиона, как бы возрождал его кружок и полагал, что развивает идеи Публия Африканского и его друзей. Не будь Цицерона, имена Сцеволы, Рутилия и даже Лелия были бы для нас пустыми звуками, благодаря же Цицерону мы видим живых людей из плоти и крови.

Далее, если мы присмотримся к диалогам Цицерона, то заметим, что это интереснейшие и продуманнейшие произведения. Действие в них происходит не где-то вне времени и пространства. Они всегда приурочены к определенному году, даже месяцу. Диалог «О государстве» происходит зимой 129 года, после бурных столкновений Публия с триумвирами, на вилле самого Сципиона, куда он удалился на несколько дней, чтобы немного передохнуть перед решительной битвой. Действие диалога «О дружбе» развертывается несколько месяцев спустя, уже после трагической гибели Сципиона. Герой диалога Лелий вспоминает события и разговоры, описанные в «Государстве», так, словно перед нами вторая глава той же книги, хотя Цицерон написал «Дружбу» почти через десять лет после «Государства». Замечательно, что в своих диалогах Цицерон строго придерживался некой исторической фикции. Содержание беседы, описанной в «Государстве», ему, как он пишет в предисловии, сообщил ее участник Рутилий. А известно, что Цицерон действительно был у Рутилия и записал множество его рассказов о Сципионе и Лелии. То же и в «Дружбе». Цицерон начинает с того, что рассказывает о своем обучении у старого Сцеволы, об их беседах, а потом вспоминает, как в то время весь Рим был поражен тем, что некий Сульпиций порвал с ближайшим другом. Естественно, Цицерон сразу заговорил об этом со своим старым учителем. А тот, как с ним частенько бывало, перенесся мыслями во дни своей юности и стал рассказывать, как он, Сцевола, тогда еще молодой человек, пришел к своему незабвенному тестю Гаю Лелию после смерти Сципиона и что сказал ему Лелий о дружбе. Сам Лелий умер через несколько месяцев, и в той беседе он словно подводил итог всей своей жизни. Сейчас, спустя много-много лет Цицерон, сам уже старик, вспомнил рассказ Сцеволы и решил изложить его в форме диалога. Все это Цицерон говорит так просто, так убедительно, так достоверно, что я никогда не могла побороть внутреннего убеждения, что оба разговора происходили на деле.

Ткань своего повествования Цицерон плетет с изумительным искусством. Он, безусловно, развивает собственные мысли и в то же время не пишет ничего такого, с чем не согласился бы сам Сципион или Лелий. В самом деле. Диалог «Государство» начинается с того, что Публий уехал на виллу, чтобы немного отдохнуть. Но ранним утром к нему приходит Туберон и немедленно заводит ученый разговор. Туберон спрашивает Публия, как он объясняет факт, что на небе видны два солнца. Сципион в ответ вспоминает уроки астрономии, которые давали ему Панетий и Сульпиций Галл. В то же время он приводит слова Ксенофонта, согласно которому Сократ относился равнодушно к астрономии и все свое внимание устремлял на исследование души человеческой. Туберон возражает, что у Платона Сократ часто рассуждает о небесных телах. Сципион отвечает:

— Все это так. Но, я думаю, ты слышал, Туберон, что после смерти Сократа Платон для обучения поехал сперва в Египет, потом в Италию и в Сицилию, чтобы изучить открытия Пифагора, и там он беседовал много и с Архитом из Тарента, и с Тимеем Локрийцем и нашел записки Филолая, так как в то время в этих местах гремело имя Пифагора, и он общался с пифагорейцами и проникался этим учением. И так как он испытывал совершенно исключительное обожание к Сократу и хотел приписать ему решительно все, он соединил сократическую прелесть и изящество речи с таинственным учением Пифагора и его великими проникновениями в большинство наук (De re publ., 1,14–16).

Замечательно, что все это в точности согласуется и с характером действующих лиц, и с обстоятельствами. Зимой 129 года на небе действительно видны были два солнца. Туберон был фанатичным поклонником Панетия, а потому буквально бредил астрономией. Приход в самую рань и немного неуместные вопросы — совершенно в его духе. Сам Сципион всю жизнь очень любил Ксенофонта. В высшей степени естественно, что он ссылается на его мнение о Сократе. Поэтому я намеренно привела столь большую цитату — она позволяет нам услышать как бы голос самого Публия.

Далее, в «Государстве» Платона, с которым полемизировал и которому подражал Цицерон, речь идет о справедливости. И наши герои заговаривают о справедливости. Но как это сделано! Друзья вспоминают, как много лет назад, во дни их юности, в Рим приехал Карнеад, знаменитейший философ-скептик, который все отрицал и все опровергал отточенными доводами диалектики. Своим красноречием он покорил римлян: молодежь толпой ходила за этим волшебником. И вот, чтобы показать силу своей философии, он один день со старанием доказывал, что существует справедливость, а на другой день с блеском опроверг ее существование. Это истощило терпение римлян старого поколения, и слишком красноречивый философ был изгнан из города.

Так вот, мы знаем, что Сципион и Лелий как раз были в числе тех самых молодых людей, которые ходили за Карнеадом (Cic. De or., II, 154–155). Его удаление было для них тяжким разочарованием. В то же время они прекрасно понимали, что изгнание Карнеада — вовсе не ответ на его искусные доводы. И вот у Цицерона они решают вновь оживить в памяти все его построения и постараться их опровергнуть. Они уговаривают Фурия Фила на время взять на себя роль Карнеада: повторить его мысли с еще большим числом примеров и отстаивать его мнение. И все это тоже так естественно, живо, так в духе Сципиона и его друзей, что можно поверить, что такой разговор и правда велся.

И, наконец, подобно Платону, Цицерон заканчивает свой диалог грандиозным видением, которое объясняет, кто такой человек и каково его место во вселенной. Но опять-таки, что это за видение! Это знаменитый «Сон Сципиона». И время, и место этого сна выбраны с удивительным искусством. И встреча с Масиниссой, и его рассказы, и само видение — все это настолько достоверно, что трудно отрешиться от мысли, что Публий и правда видел такой сон.

В диалоге «О дружбе» мы можем наблюдать не менее любопытное явление. Трактат представляет собой как бы длинный монолог Лелия. Причем рассуждения самого Цицерона искусно переплетены с подлинными словами Лелия и Сципиона. И что важнее всего, настроение, которым пронизан диалог, — то самое, которое сквозит во фрагментах речи Лелия на могиле друга, написанной как раз в то время, когда происходит диалог.

Иными словами, если перед нами и «исторический роман», то роман, написанный лучшим специалистом по той эпохе, человеком, всю жизнь прилежно изучавшим характер своих героев, а такой роман может стать надежным историческим источником. Цицерон помогает нам поближе присмотреться к нашим героям.

II

Двадцать пять лет отделяло нежного застенчивого юношу, который когда-то, краснея и смущаясь, заговорил с Полибием, от насмешливого и сурового цензора, заставлявшего трепетать римских всадников. На первый взгляд могло показаться, что у этих двух людей нет ничего общего, что тот нежный юноша умер навеки. Но это было заблуждением. Тот мальчик был жив, и его милые черты часто проглядывали в суровом лице цензора.

Он был все тем же щедрым, приветливым и дружелюбным человеком, что и прежде. И теперь это поражало всех еще больше, чем раньше. Некогда он был просто знатным юношей. Теперь это был знаменитейший человек в мире, за которым, задыхаясь, бежал владыка Египта и толпами ходили александрийцы, и вот этот-то человек был прост и мил со всяким, совершенно лишен заносчивости и высокомерия и никогда не ставил себя выше ни одного из гостей, как бы молод, безвестен и незнатен он ни был.

По-прежнему он поэтически любил природу, тосковал, когда долго не был на воле. «Я не раз слыхал от своего тестя (то есть от Сцеволы Авгура, о котором только что шла речь. — Т. Б.), — рассказывает Красс Оратор у Цицерона, — что его тесть Лелий всегда почти уезжал в деревню вместе со Сципионом и что они невероятно ребячились, вырываясь из Рима, точно из тюрьмы. Я бы не осмелился говорить такие вещи про столь великих людей, но сам Сцевола любит рассказывать, как они под Кайетой и Лаврентом развлекались, собирая раковины и камушки, не стеснялись вволю отдыхать и забавляться» (Cic. De Or., II, 22). Для Сципиона не было большего наслаждения, чем бродить по лесам или по берегу моря, или ясным зимним днем посидеть с друзьями на освещенном солнцем лугу (De re publ., 11, 18). Собаки, лошади и охота по-прежнему были предметом его самого горячего увлечения. Иногда с его уст срывались забавнейшие фразы, свидетельствующие об этой страсти. Так, в своей программной цензорской речи он говорит, что нечто — вероятно, добрые нравы — послужит Риму надежнейшим оплотом, как… Какое сравнение он выберет? Как броня, стена, крепость, щит? Ничего подобного. Как строгий ошейник, то есть ошейник с шипами, который собаки носят для защиты от волков (ORF-2, Scipio minor, fr. 15). Немало надо повозиться с собаками и ошейниками, чтобы применить столь неожиданный образ! В другой раз, говоря со своим другом, философом Панетием, о важности учения и философии, он сказал буквально следующее:

— Как обычно отдают объездчикам коней, которые неистово бушуют после частых боевых трудов, так и людей, необузданных и самоуверенных из-за счастливых обстоятельств, следует как бы ввести в круг разума и науки (Cic. De off., 1,90).

Целая картина из жизни лошадей!

И, как прежде, какая-то особенная пленительная черта Сципиона состояла в том, что он странным образом соединял любовь к самым умным, ученым занятиям и совершенно детским играм. Они с Лелием по-прежнему бегали вокруг стола и бросали друг в друга салфетки или играли в такие ребяческие игры, что Цицерон, как мы видели, рассказывает об этом с некоторым смущением. Зато Сципион ненавидел пышные парадные обеды, на которых ему было невыразимо скучно.

Когда я думаю о том, как Сципион проводил свой досуг в каком-нибудь прелестном уголке Кампании на берегу Неаполитанского залива, я вспоминаю, что он учился живописи и ваянию, причем учился у лучших наставников Греции. И я невольно представляю себе, что ясным утром он сидел иногда над морем и рисовал волны и скалы. Кто знает? А может быть, он рисовал портреты приятелей и делал дружеские шаржи, так что он и его веселый кружок умирали от смеха.

Все считали его какой-то ходячей энциклопедией и задавали, не стесняясь, самые разные вопросы.

— Публий Африканский, почему на небе видно два солнца? — спрашивал Туберон, дни и ночи занимавшийся астрономией.

— Публий Африканский, правда ли, что царь Нума был учеником Пифагора? — спрашивал ученый юрист Манилий.[103]

— Публий Африканский, расскажи о государственных системах, — просили другие.[104]

И Сципион обстоятельно и терпеливо отвечал на все вопросы.

Но больше всего поражает в Сципионе даже не его феноменальная эрудиция, а удивительная способность сходиться со всяким. Как он смог завоевать сердца столь разных людей? Философы и воины, старики и юноши, греки и римляне, ученые люди и невежественные солдаты — все одинаково страстно тянулись к Сципиону. Это никак нельзя объяснить тем только, что он был благородным человеком. К сожалению, подчас бывает, что подобного рода люди отнюдь не вызывают у окружающих стремления приблизиться: в лучшем случае ими восторгаются издали, а иногда их высокие совершенства буквально подавляют знакомых. Во всяком случае так было со знаменитым Катоном Младшим, настоящим рыцарем без страха и упрека, чья мрачная суровость и высокая добродетель наводили некоторый ужас на римлян. Но со Сципионом все было иначе. Этот столь строгий человек притягивал людей как магнит. Именно как магнит. Это прекрасно показали последующие события. В самом деле. Кружок состоял из очень умных, ученых людей. В течение многих лет эти люди привыкли собираться и обмениваться мыслями. Эти встречи стали для них насущной потребностью, вошли в плоть и кровь. Они очень любили друг друга. Но вот умер Сципион, и кружок распался. Это значит, что все эти люди тянулись к нему лично, именно он возбуждал у них стремление мыслить и рассуждать. Если мы приблизим к магниту кусочек железа, вскоре мы заметим, что он приобретет свойства магнита и, в свою очередь, начнет притягивать другие железные вещи. Мы можем составить целую цепь из железных предметов, которая будет свешиваться с магнита, причем каждое звено в этой цепи на время само становится магнитом. Но стоит нам убрать настоящий магнит, как цепь распадется и каждый кусок превратится в обычную железку. Так было и с кружком. Пока Сципион был жив, он заряжал всех членов кружка, и они влеклись друг к другу и привлекали новых членов. Но как только его не стало, все они превратились в ничем не связанных друг с другом людей. И все вспоминали о его характере с восхищением. Он был, «как я слышал от старших, в высшей степени кротким», — вспоминает Цицерон (Mur, 66). «Что мне сказать о его чудесном характере, — говорит у Цицерона Лелий, — …о его доброте к друзьям?» (De amic., 3).

Круг друзей его все разрастался[105], возле него всегда было много молодежи. Люди могли быть любого происхождения — это было неважно, — важно было одно: они должны были любить науку и любить мыслить, иначе им нечего было делать в кружке. Там по-прежнему были неизменные Лелий и Фил. Лелий теперь был уже не беспечный, смешливый юноша, а отец семейства. Он приходил уже не один, а окруженный семьей. У него не было сына, но к тому времени он стал отцом двух прелестных дочерей. Цицерон, интересовавшийся всем, что было связано со Сципионом и Лелием, разумеется, не преминул узнать о них все, что возможно. Ему удалось познакомиться со старшей, женой Сцеволы. У нее в то время уже были взрослые внуки, но она совершенно очаровала юного оратора, особенно когда она начинала говорить — он буквально ее заслушивался (De or., Ill, 45; Brut., 211). Обе Лелии получили самое изысканное образование и держались с исключительным светским тактом.

И вот Лелий часто приходил с дочерьми и двумя зятьями, уже известным нам Сцеволой и Гаем Фаннием. По римским понятиям тесть — это второй отец. Поэтому и Лелий любил зятьев как сыновей, и они всюду его сопровождали. Оба они пошли по его стопам и стали правоведами. Оба учились у философа Панетия, оба были очень образованными людьми. Но характером они были весьма несхожи: со Сцеволой мы уже знакомы. Его мягкость, по словам Цицерона, не уступала его учености (Cic. Brut., 212). Что же касается Фанния, это был очень смелый воин, всегда имевший первые отличия за храбрость. Но человек он был молчаливый и угрюмый. Мягкому и веселому Лелию мрачная суровость зятя доставляла искренние муки. Он уговорил его стать учеником Панетия, надеясь, что науки смягчат его ум. Но после лекций Панетия он стал еще суровее и непреклоннее. Разумеется, Лелий был ровен и ласков с ними обоими, но все же Фанний не мог не заметить, что тестю больше по сердцу Сцевола. Этого Фанний никогда не мог простить Лелию (Brut., 101–102). Фанний был, однако, отнюдь не лишен способностей: они «видны из его истории, написанной вовсе не бездарно: она не лишена изящества, хотя и далека от совершенства» (Brut., 101)[106]. Фанний глубоко восхищался Публием Африканским и, когда приходил к нему в гости, молча пожирал его глазами, стараясь не проронить ни единого слова. И все это он описал впоследствии в своей истории — увы! — до нас не дошедшей.

Но как ни скудны, как ни отрывочны наши сведения о кружке Сципиона, все же есть один писатель, причем писатель, наиболее близкий к самому Сципиону, и труды его сохранились, хотя и не полностью, но в столь больших фрагментах, что мы можем представить и его самого, и самую эпоху. Писатель этот — знаменитый Полибий из Мегалополя, учитель и названый отец Публия Сципиона. Он постоянно появлялся на страницах этой книги — ведь он был спутником нашего героя и на войне, и во дни мира. О нем-то и пойдет сейчас наш рассказ.

III

Античная история пестрит темными пятнами. Иногда это происходит потому, что для нас безвозвратно потеряна литература того времени, иногда же — потому, что творившие тогда историки не могли дать сколько-нибудь ясной картины происходящего. Вот почему многие века погружены для нас если не во мрак, то в глубокий туман, из которого смутно вырисовываются отдельные фигуры. Мы можем еще разобрать, что они делают, но тщетно было бы пытаться разглядеть их лица. Зато одна эпоха освещена нестерпимо ярким светом: словно при вспышке ослепительной молнии мы видим все: людей, громадные площади, блестящие доспехи, выражение лиц, буквально каждый волосок. Этот свет внес в историю Полибий из Мегалополя. «Темнота до и после него представляет резкий контраст с периодом, когда его солнце прорезает тучи», — пишет современный исследователь эллинизма Тарн[107].

Как же достигается такой изумительный эффект? Я бы объяснила это несколькими причинами.

Во-первых, Полибий сумел выделить и отобрать главные факты, отсеяв множество мельчайших деталей, ничтожных войн, анекдотов, в которых, как в болоте, тонут важные исторические события в трудах его современников. Во-вторых, факты эти он проверил, проверил с такой тщательностью, что, по сути дела, избавил последующих историков от кропотливой и мучительной работы. И наконец, он с логической ясностью обосновал причины и следствия событий.

Но как же удалось ему собрать такой колоссальный материал, как удалось описать жизнь народов от Испании до Египта, от Карфагена до Месопотамии, от Галлии до Малой Азии?

Сам он говорит, что тут есть два пути и, соответственно, два сорта историков. Первые поступают обычно так: они поселяются в городе с хорошей библиотекой, после чего им «остается только присесть и отыскивать, что нужно» (ibid., XII, 27,4–6). Такие историки поступают обычно как Тимей, который 50 лет безвыездно жил в Афинах и как будто нарочно, по выражению Полибия, не выезжал никуда из города, даже не удосужился осмотреть места тех битв, которые описывал, хотя порой они происходили тут же, в Аттике(XII, 28, 6). Это кабинетные ученые. Их Полибий сравнивает с врачами, которые начитались ученых книг, но ни разу даже в глаза не видели больных и тем не менее имеют наглость браться за их лечение (XII, 25,2–7).Или еще красочнее: они похожи на художников, которые все свои картины срисовывают с набитых чучел(XII, 25,23).

И Полибий вспоминает один эпизод из сочинения Тимея. Этот кабинетный исследователь, книжный червь и сухарь, вызывавший в Полибии величайшее, почти гадливое презрение, спрашивает, между прочим, для чего требуется больше таланта и трудов: для составления истории или хвалебной речи? Разумеется, Тимей защищает свою собственную науку и говорит, что сравнивать историю и хвалебную речь все равно что равнять настоящее здание с театральной декорацией. И тут Тимей распространяется, каких огромных трудов потребовал у него один сбор материалов о нравах лигуров, кельтов и иберов. Ничего подобного не испытывает составитель хвалебных речей. «Однако здесь можно было бы с превеликим удовольствием спросить историка, — иронически замечает Полибий, — что, по его мнению, дороже и хлопотливее: или сидя в городе… изучать… нравы лигуров и кельтов, или посетить очень многие народы и наблюдать их на месте? Трудней ли собирать сведения о решительных сражениях и осадах… а также о морских битвах от участников или же самому в действительности испытать ужасы войны и сопутствующие ей беды?» И Полибий заключает, что разница между настоящим зданием и декорацией, между историей и хвалебной речью не так велика, как между историей, опирающейся на собственный опыт и написанной с чужих слов(XII, 28а, 1–7).

Уже по ироническому тону Полибия нам совершенно ясно, к какому сорту историков принадлежал он сам. Пусть читатель не поймет меня превратно — он вовсе не пренебрегал книжной мудростью. Широкое образование для историка он считал совершенно необходимым. Он почти наизусть знал сочинения предшественников, проверяя при этом с карандашом в руках каждое их слово (например, XII, 25f, 5). Мало того. Он утверждал, что историку нужно хорошо знать и астрономию, и геометрию, и многие другие науки. Он не просто читал, но внимательно изучал поэтов, особенно трагедии. Он знал музыку и науку о военном деле. Но он горячо настаивал, что одного книжного знания для историка мало — его писания становятся тогда скучными и холодными. Он должен все испытать сам. «Если историк пишет о государственных делах, читатель должен чувствовать, что автор сам знал в них толк, если о сражениях, он должен в них участвовать, если о частных отношениях, должен сам воспитывать детей и жить с женщиной» (XII, 25h, 5). Из этого следует, что историей должны заниматься государственные люди, но не мимоходом, не между делом, а отдав ей всю жизнь до последнего вздоха (XII, 28, 1 —4).

Итак, его идеал не кабинетный ученый. А кто же? Ответ совершенно неожиданный. Героя своего Полибий нашел на страницах Гомера. Он обожал Гомера, видя в нем не только гениального поэта, но великого мыслителя и даже ученого. Но, может быть, более всего любил он Гомера за то, что тот вывел человека, перед которым Полибий преклонялся — Одиссея. Он не просто восхищался царем Итаки. Он был прямо-таки влюблен в него. Одиссей — это его кумир, его воплощенный идеал. По словам Полибия, Одиссей — это настоящий ученый, сведущий и в астрономии, и в географии. Это образец государственного деятеля. И каждый историк должен стремиться быть похожим на Одиссея (Polyb., IX, 16,1;XII, 27,9- 28,1).

Ясно, что сам Полибий, бывший и историком, и государственным деятелем, старался подражать герою Гомера. Слабость его к царю Итаки, очевидно, была общеизвестна среди его многочисленных друзей и знакомых. И они в шутку, наверное, называли его Одиссеем. Об этом, между прочим, говорит один забавный эпизод. Сципион, как помнит читатель, попросил Катона за ахейских заложников, среди которых был и Полибий. После долгих споров сенат решил вернуть ахейцев на родину. Заседание уже окончилось, но Полибий, окрыленный успехом, подошел к Катону с новой просьбой. На это Катон с усмешкой отвечал, что Полибий, конечно, похож на Одиссея, но тот при всей своей дерзости все же не возвращался в пещеру циклопа за забытой шляпой и поясом. Хотя это означало в данном случае вежливый отказ, Полибий был так польщен сравнением, что не преминул рассказать об этом во всех подробностях в своем повествовании(Polyb., XXXV, 6,4).

Но в чем же сходство между Полибием и Одиссеем? Начнем с того, что Гомер выводит нам своего герояхитроумным. Это именно хитроумие, а не коварство, поэтому хитрость его не вызывает отвращения, напротив, восхищает. Такая хитрость — это высшее проявление человеческого разума. Недаром Одиссей — любимец Афины, богини мудрости. Хитроумие Одиссея прежде всего заключается в том, что он все умеет: он своими руками строит плот и ведет его по бурному морю, определяя путь по звездам; он может пахать от зари до зари; он сам построил свой дворец; даже связывал вещи этот необыкновенный Царь лучше всех. Он способен был найти выход из любого положения: запертый в пещере циклопа или нищим безоружным стариком против целого войска женихов, он побеждал благодаря одному только разуму. И второе. Одиссей умел подойти ко всякому. Он легко завоевывает симпатию и юной девушки Навсикаи, и царя и царицы феаков, и свинопаса Евмея, и не узнающей его царицы Пенелопы, и волшебницы Цирцеи, вообще всех, с кем встречается в своих долгих странствованиях.

Вот удивительно! Как почитают повсюду и любят

Этого мужа, в какой бы он край или город ни прибыл…

(Одиссея, X, 39–40)

Полибию также коварство было всегда отвратительно. Он вспоминает один эпизод из своего детства. Сын стратега, он часто совсем ребенком присутствовал при разговорах взрослых политиков. Они не обращали на него внимания и совершенно не стеснялись при нем. Однажды речь зашла о каком-то коварном поступке. Мальчик с изумлением услышал, что они говорят о нем с восхищением. Это его поразило. Оказывается, все эти честные и благородные люди, его наставники, искренне считали, что в политике коварство необходимо. Это так расстроило мальчика, что он запомнил этот случай на всю жизнь. Он всем сердцем, всей душой был против. «Не одобрял я это и после, когда сделался старше годами. По-моему, большая разница в поведении хитрого человека и коварного, ибо различаются коварство и ловкость. Тогда как одно из этих свойств представляет, можно сказать, величайшее достоинство, другое есть порок» (Polyb., XXII, 14,3–4). И он грустно замечает, что в его время люди верят, что коварство необходимо в государственной деятельности. Полибий, напротив, считает, что обман недопустим не только по отношению к союзнику, но даже к врагу (Polyb., XIII, 3, 1–7). Но если коварство противно Полибию, ловкость и хитрость, напротив, неизменно восхищают его. А уж его самого действительно можно назвать хитроумным Одиссеем.

И прежде всего, подобно своему герою, он мог найти подход ко всякому, завоевать любое сердце. Его ярко характеризует совет, данный им Сципиону: не уходить с Форума домой, не заведя нового знакомства. Я уже говорила, как удачно завязал он дружбу с сыновьями Эмилия Павла. Этого мало. Вскоре он перезнакомился чуть ли не со всеми римлянами и стал им просто необходим. Напомню один небольшой факт. Как только началась 3-я Пуническая война, консул Манилий срочно отправил в Пелопоннес к ахейцам письмо с просьбой отправить к нему Полибия, присутствия которого требуют государственные дела (Polyb., XXXVII, 3, 1). Позже, когда римляне заняли Грецию и судьба ее оказалась в руках десяти уполномоченных, Полибий совершенно неведомыми путями прорвался на заседание десяти, и вскоре уже мы видим его там влиятельнейшим лицом.

На родине Полибия любили все. После того как виднейших граждан забрали в Рим заложниками, из Эллады пришло посольство умолять, чтобы их отпустили домой. Особенно просили за Полибия (Polyb., XXXII, 7, 14–17). Даже иноземные цари знали этого мегалопольца. Владыка Египта просил ахейцев прислать ему его на время (Polyb., XXIX, 25, 7). Познакомился он и с врагами римлян — карфагенянами. От них он узнавал подробности Ганнибаловой войны. Он сошелся и со старым ливийским царем Масиниссой. Последнее для меня просто непостижимо. Как Полибий умудрился выспросить у Масиниссы все подробности его дружбы с Великим Сципионом и даже узнал, как зовут его четырехлетнего сына, когда они, казалось бы, и поговорить не имели времени? После смерти старого царя в римский лагерь прибыл его сын Гулусса, и Полибий мгновенно нашел с ним общий язык. От него он тоже узнал много любопытного.

Иногда просто диву даешься, откуда Полибий что-нибудь знает. Он, например, вкратце описывает тайные переговоры между македонским и пергамским царями. А затем поясняет: «Я был в большом затруднении, как поступить в этом деле: писать обстоятельно, со всеми подробностями о том, что было предметом тайных переговоров между царями, казалось мне чем-то предосудительным и явно ошибочным; с другой стороны, признаком крайней небрежности и величайшей робости почитал бы я полное умолчание о таких предметах, от которых больше всего зависел ход настоящей войны и в которых находили себе вразумительное объяснение многие из последующих загадочных происшествий» (Polyb., XXIX, 5, 1–3).Невольно возникает вопрос, как же Полибию стали известны тайные переговоры между царями, о которых он даже через много лет после их смерти не решался писать подробно. «Дело в том, скромно замечает историк, — что я жил в то самое время, когда описываемые события совершались, и больше всякого другого вникал в их подробности» (Polyb., XXIX, 5,3).

Как и Одиссей, Полибий никогда не знал покоя, его энергия буквально неистощима. Один эпизод из его жизни особенно ярко показывает, что это был за человек (163 г. до н. э.). Умер царь сильнейшего и богатейшего государства тогдашнего мира — Сирии — Антиох Эпифан. Ему наследовал подросток. Пользуясь этим, римляне проводили в Сирии свою политику. Они ослабляли, как могли, это когда-то непобедимое государство. Между тем в Риме в качестве заложника жил Деметрий, законный наследник престола Селевкидов. Но это был взрослый, энергичный человек. Отослать его в Сирию значило погубить все свои планы. Вот почему, когда Деметрий со слезами на глазах начал умолять сенаторов отпустить его домой, сенаторы, хоть и были тронуты, отказали ему. Деметрий пришел в отчаяние. Да тут еще в Сирии произошло убийство римского посла. Сирийские послы, пришедшие доказать, что правительство не принимало никакого участия в этом деле, и умолявшие римлян о снисхождении, были отосланы без ответа. Ясно, римляне не удовлетворены. Они что-то замышляют. Они могут воспользоваться обстоятельствами и объявить войну беззащитному царству или, вернее всего, под угрозой войны навязать ему новые, еще более тяжелые условия.

В этой обстановке Деметрий «тотчас же призвал к себе Полибия, не зная, что делать». Он спросил, не обратиться ли ему вновь к сенату. Невольно поражаешься, каким доверием пользовался Полибий у молодого царевича. Мегалополец немедленно дал Деметрию совет, в котором ярко проявился весь его деятельный предприимчивый характер. «Полибий советовал не спотыкаться дважды об один и тот же камень, полагаться в своих расчетах только на себя и принять решение, достойное царского сана: сами обстоятельства дают ему много указаний, как действовать». Деметрий понял, на что намекает Полибий, — он советовал ему бежать. Но план этот показался царевичу настолько опасным, что он не рискнул его принять. Он посоветовался с друзьями. Никто не дал ему подобного совета. Тогда он снова обратился к сенату и, как и следовало ожидать, получил тот же ответ.

«Пропев, таким образом, свою лебединую песню», по выражению Полибия, Деметрий снова призвал к себе мегалопольца. Он сказал, что согласен на его план. Предприятие это, надо прямо сказать, было отчаянным. Не могу в точности решить, что сделали бы римляне с Деметрием, если бы поймали его. Зато уж если бы попался его пособник Полибий, быть может, нам бы уж не пришлось прочесть «Всеобщую историю». Но Полибия трудно было чем-нибудь смутить.

Он выдумал для Деметрия хитроумнейший план побега и горячо взялся за его осуществление. Но прежде всего нужен был корабль. А где его взять? Ведь все корабли в гавани римские. Но Полибий нашел выход и из этого затруднения. Как раз в это время два египетских царя Птолемея поссорились между собой. Один из них прислал в Рим посла для оправдания перед римлянами. Тут же, конечно, оказалось, что этот египетский посол Менил — хороший друг Полибия. Он немедленно знакомит посла с Деметрием и добивается от друга обещания достать для побега корабль. Менил нанимает на свое имя карфагенский корабль, чтобы возвратиться к царю в Египет. В последнюю минуту он говорит капитану, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его остаться, но вместо себя он пошлет к царю узнать его Дальнейшие распоряжения одного юношу.

И вот наступила назначенная для побега ночь. Неожиданно Полибий, душа всего предприятия, заболел настолько тяжело, что не мог подняться с постели. Но даже в таком состоянии он неослабно следил за ходом событий и руководил ими[108]. По заранее разработанному плану Деметрий отправил часть друзей в Анагнии, обещая встретиться с ними утром, часть — в Цирцеи с собаками, чтобы на другой день с ними поохотиться. Сам же он с немногими оставшимися приятелями давал в Риме ночью прощальный пир, отчасти для удовольствия, отчасти для отвода глаз. Полибий, прикованный к постели, неотступно следил за каждым шагом Деметрия. С ужасом видел он, что время идет, а юный царь, склонный к попойкам, и не думает кончать пира. Надо было как-то выманить Деметрия из-за стола. Но как? Напомнить ему о заговоре? Но ведь собутыльники Деметрия и не подозревали о нем. Написать записку? А вдруг Деметрий уже пьян и записка попадет в руки кому-нибудь из его приятелей? Что предпринять? Наконец Полибий решился. Он взял табличку, что-то в ней написал, запечатал, позвал верного раба и велел передать ее Деметрию через виночерпия, только не говоря от кого, а лишь настоятельно попросив прочесть немедленно.

И вот Деметрий вскрыл записку. Там оказался набор каких-то изречений из древних авторов типа: «Ночь благодетельна всем, особенно отважным»;. «Решайся, дерзай, действуй, терпи неудачу, Евтих; все лучше, чем упадок духа»; «Трезвость и недоверчивость — основа рассудка». К счастью, Деметрий оказался еще достаточно трезвым. Он тут же понял, что все это значит и от кого записка. Под каким-то предлогом он встал из-за стола и вышел, переоделся в костюм египетского посла и поспешил на корабль.

На следующий день в Риме считали, что Деметрий в Цирцеях, то же думали и ждавшие его в Анагниях. Охотники же в Цирцеях считали, что он почему-то задержался в Риме. Только на пятый день римляне догадались, что Деметрий бежал. Но это уже не тревожило Полибия: по его расчетам, царевич уже пересек Сицилийский пролив. Прошло много лет со времени описанных событий. И Полибий, уже не страшась своих друзей римлян, без стеснения поведал о бегстве Деметрия (Polyb., XXXI, 19–23).

Этот случай показывает не только хитрость Полибия, не только его умение сойтись с каждым, но и отчаянную смелость, предприимчивость и необыкновенно деятельный характер. Этим он тоже чрезвычайно напоминает Одиссея, которого буквально несет на опасности. Но главное сходство Полибия с Одиссеем даже не в этом. Главная черта Одиссея — его жадная любознательность и любопытство. На мой взгляд, герой Гомера путешествовал десять лет вовсе не из-за козней судьбы, но из-за собственного неуемного характера. Ему интересно узнать, как живут великаны-циклопы, страшная волшебница Цирцея, и он, невзирая на ужасный риск, пытается все сам посмотреть и разузнать. Эта черта его характера особенно восхищала Полибия.

С целью показать, каким должен быть государственный муж, он (то есть Гомер. — Т. Б.) следующими чертами изображает нам Одиссея:

Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который

Долго скитался…

и потом:

Многих людей, города посетил и обычаи видел,

Много духом страдал на морях…

(Одиссея, 1,1–2; 3–4)

Или:

Претерпел я немало

В битвах жестоких с врагом на волнах разъяренного моря.

(Одиссея, VIII, 183)

Мне кажется, достоинства истории предполагают в писателе те же свойства… (Polyb., XII, 27,9–28,1–2).

Как ни странно, почти так же характеризовали современники Полибия.

На площади (в Мегалополе. — Т. Б.), позади огороженного места, посвященного Зевсу Ликийскому, на столбе стоит изображение человека, именно Полибия, сына Ликорты. Там начертаны строки, которые гласят, что он:

Странствовал по всем землям и морям (Paus., VIII, 30,4).

Действительно, проще сказать, где Полибий не был, чем где он был. Он облазил всю Италию вдоль и поперек и перезнакомился со всеми италийскими жителями; был в Малой Азии, в Понте, объехал все острова греческого мира, был в Египте. «Мы подвергались опасностям странствий по Ливии, Иберии и Галатии, также по морю, ограничивающему их с наружной стороны, главным образом для того, чтобы исправить ошибки наших предшественников в этой области и сделать известными эллинам и эти части земли» (Polyb., III, 59, 7–9). Он проследил весь путь Ганнибала, все местности были осмотрены им лично во время путешествия, «которое мы совершили через Альпы из любознательности и любопытства» (Polyb., III, 48, 12). Наконец, когда по приглашению Сципиона он приехал в Африку, он не только объездил все доступные ее части, но даже попросил у Сципиона флот и обогнул Африку до Зеленого Мыса, чтобы проверить мнение Эратосфена о южных землях. Что касается Эллады, то он знал ее как свои пять пальцев. Он не только представлял все города, городки, деревеньки — он знал все ворота, речушки, узкие горные тропочки и безо всякого труда замечал малейшие ошибки в географических сведениях других историков(Polyb., XVI, 14, 16–17).

Любознательность Полибия просто поражает. Его интересовало абсолютно все: законы и обычаи народов, их обряды и святилища, постановления и договоры, образ жизни, занятия, даже пища. Он даже описывает различные растения и животных. Но и этого мало. Он рассказывает нам, как поставлено рудное дело в Испании, как ловят рыбу в Средиземном море, чем отличается италийский способ пасти свиней от греческого. Он нашел остатки ископаемых рыб к северу от Пиринеев и описал жилища из слоновых бивней в Ливии. Свято веря Гомеру и считая его величайшим ученым, он объездил Средиземное море и нашел все страны, по которым скитался Одиссей: и страну Лотофагов, и скалу Сциллы и Харибду.

О его наблюдательности и ненасытном любопытстве можно судить по следующему его замечанию. Он критикует историка Тимея. Тот утверждает, что Корсика изобилует дикими быками, козами, зайцами. Все это ложь — говорит Полибий. На всем острове нет ни дикой козы, ни зайца. Там водятся только кролики да лисицы. Тимей, вероятно, смотрел издали, вот почему кролики показались ему зайцами. Действительно, издалека их можно спутать. Но когда поймаешь кролика, возьмешь в руки и как следует рассмотришь, сразу видно, как он отличается от зайца по внешнему виду и на вкус. А что касается коз и быков, то это стада домашних животных, которые пасутся без присмотра и не подпускают к себе посторонних, а за пастухом бегут, лишь только он заиграет на флейте. Вот почему при поверхностном знакомстве можно принять домашних животных за диких (Polyb., XII, 3, 7–4, I — 4). Это место всегда приводило меня в изумление. Я представляю себе Полибия, который обследует этот пустынный гористый островок с такой тщательностью, что даже замечает повадки тамошних коз и пастухов, ловит кроликов и сравнивает их с зайцами. В результате этот аркадец представлял себе Корсику лучше, чем Тимей, уроженец соседней Сицилии.

Полибий успевал буквально повсюду. При осаде Карфагена он ни на шаг не отставал от Сципиона, а это было, как помнит читатель, делом нелегким, так как тот быстро появлялся повсюду: на лестницах, у кораблей, у ворот, в битвах. Причем Полибий еще постоянно давал ему советы. Он ворвался в Карфаген с передовым отрядом, насчитывающим 30 солдат.

У Полибия все время работала фантазия. Он придумывал, как применять геометрию для измерения высоты стен, как использовать железные крючья или доски с гвоздями против врагов, наконец, изобрел прекрасный способ телеграфирования огнем. Он написал книгу по тактике и «О местожительстве у экватора». У него был настолько неугомонный характер, что в те немногие часы, когда он не путешествовал, не воевал, он занимался охотой. По его собственному выражению, он был «страстный охотник» (XXXII, 15,8). Что это была на сей раз охота не на зайцев и не на кроликов, можно заключить по тому, что про своего друга Сципиона, охотившегося вместе с ним, он рассказывает, что тот проявлял необычайное мужество (XXXII, 15). Видимо, это было небезопасное занятие!

Гомер постоянно называет своего героя твердым в испытаниях. Подобно Одиссею, Полибий был человек, твердый духом. К нему, как и к царю Итаки, прекрасно подходят слова великого Перикла: «Мы называем сильными тех людей, которые знают и сладости жизни, и ужас жизни и которые не отступают перед опасностью» (Thuc., II, 40, 3). Взгляды Полибия прекрасно выражает следующее его высказывание: «Признаюсь, и я считаю войну делом страшным, но нельзя же страшиться войны до такой степени, чтобы во избежание ее идти на всевозможные уступки. Зачем было бы нам всем восхвалять гражданское равенство, право открыто выражать свои мысли, если бы не было ничего лучше мира? Ведь мы не одобряем фивян… за то, что они уклонились от борьбы за Элладу и из трусости приняли сторону персов… Мир справедливый и почетный — прекраснейшее и плодотворнейшее состояние; но нет ничего постыднее и гибельнее, чем мир, купленный ценой позора и жалкой трусости» (IV, 31,3–8).

Поражает в Полибии и еще одна черта, сближающая его с Одиссеем, — необыкновенная доброжелательность и готовность всем помочь. Он всегда считал, что разум велит нам «помогать каждому в беде, выдерживать опасности за других и отражать от них нападение сильнейших противников» (VI, 6, 8). Сам он спешил помочь всякому, а так как природа наделила его необыкновенной ловкостью, он оказывал окружающим тысячи услуг. В своих странствиях он объехал все городки Италии, проверяя мнение Аристотеля и других ученых древности. Стоило потом хоть одному из этих городов попасть в беду, и Полибий делал все, чтобы выручить его. И города Италии удостаивали его знаками почета и дружбы (XII, 5,1 — 3). Его прекрасно характеризует взрыв возмущения, который вызвало у него поведение Афин. Речь шла о маленьком городе Галиарте, который во время Македонской войны изменил римлянам и теперь был ими захвачен. Афиняне решили, что гуманность велит им заступиться за несчастных, и прислали посольство в Рим. Сначала послы завели разговор о жителях Галиарта. Нельзя ли их простить? Получив отказ, они тут же стали просить у римлян подарить им земли Галиарта. Сенат уважил их просьбу. Полибий рассказывает об этом с негодованием: «Их притязания на землю галиартян заслуживают осуждения. Вместо того, чтобы всеми средствами содействовать возрождению… города… постигнутого несчастьем, разрушать его до основания и тем отнимать у обездоленного народа последнюю надежду на лучшее будущее, очевидно, не подобало бы никому из эллинов, афинянам меньше всего» (XXX, 21,1–8).

Сам Полибий поступал иначе. Как я уже говорила, узнав, что римляне заняли Элладу, Полибий помчался ее спасать. Насколько успешно он там действовал, мы можем судить из следующих известий:

«Все греческие города, какие входили в Ахейский союз, призвали к себе… Полибия устроителем государства и законодателем… На площади Мегалополя… стоит изображение человека, именно Полибия, сына Ликорты. Там начертано двустишие, которое гласит, что он «…был помощником римлян на войне и смирил их гнев против эллинов» (Paus., VIII, 30,4).

«На стене белого мрамора есть рельефные изображения:… Мойры и Зевс… Геракл… На третьем рельефе изображены нимфы и Пан… четвертое изображение Полибия, сына Ликорты, а на нем следующая надпись: Эллада не пострадала бы вовсе, если бы следовала во всем указаниям Полибия, потом, когда ошибка была сделана, он один помог ей» (ibid., VIII, 37,1).

«У мантинейцев есть храм, в нем на столбе стоит изображение Полибия, сына Ликорты» (ibid., VIII, 9,1).

«В Палантии… есть святилище Коры и Деметры, а немного дальше стоит статуя Полибия»(ibid., VII, 44,5).

«В Тегее… подле святилища Эйлефии находится жертвенник Земли. Подле жертвенника стоит столб из белого мрамора, а на нем изображение Полибия, сына Ликорты» (ibid., VIII, 48, 6).

Такую благоговейную и благодарную память оставил он в сердцах эллинов не потому, что был великим историком, а потому, что был человеком с великой душой.

IV

Вот такой-то человек, наделенный огромным умом, наблюдательностью и неистощимой энергией, объездив почти весь мир, кидаясь в самую гущу событий, опаленный пламенем горящего Карфагена и овеянный ледяными ветрами Альп, ценой невероятных усилий собрал наконец необходимый материал. Но исходя из какого принципа его отбирать? Как разобраться в этом море, в этом безбрежном обилии фактов? Рассказывать ли все не мудрствуя лукаво, как древние летописцы? Уделить основное внимание войнам или мирной жизни? Рассказывать ли о праздниках, религии и обрядах, как Геродот, или о дипломатии и военных операциях, как Фукидид? Много ли внимания уделять анализу государственных форм? И, наконец, стоит ли говорить об отдельных людях, об этих ничтожных былинках? Что значат эти крошечные существа, когда рушатся великие царства земные и гибнут целые народы? Ясно, что для отбора фактов мало обладать острым умом — надо иметь определенную историческую концепцию. Ибо один историк считает, что главное — это экономика, другой — государственные формы, третий — внутреннее духовное развитие народов. Что же считает главным Полибий?

Полибий формулирует свою цель так: он хочет понять, «когда и каким образом началось объединение и устроение всего мира, а равно и то, какими путями осуществилось это дело». «Весьма многие историки описывали отдельные войны и некоторые сопровождающие их события, — говорит он, — но, насколько мне известно, никто даже не пытался исследовать этот вопрос» (Polyb., 1,4, 3–6). Итак, Полибий хочет понять, как и почему прежде разрозненные народы и страны в его время объединились в единую империю под властью Рима и судьба всей вселенной вдруг сплелась в одно неразрывное целое. Вот почему он считает необходимым перейти к всеобщей истории, ибо «этого нельзя постигнуть из отдельных историй»(ibid., 1,4,6). Как из описания отдельных городов, говорит он, не составить картины земли в целом, так из отдельных историй не поймешь плана истории. Или еще неожиданнее, красивее и возвышеннее: он сравнивает отдельные истории с разбросанными частями некогда живого и прекрасного существа. Но тщетно, глядя на эти останки, люди пытаются себе представить это существо. «Если бы вдруг сложить эти члены воедино и, восстановивши целое существо с присущей ему при жизни формой и прелестью, показать снова тем же самым людям, то, я думаю, все они вскоре убедились бы, что раньше были слишком далеки от истины и находились как бы во власти сновидения» (ibid., 1,4, 7–8).

Таким образом, для Полибия история — как бы живое и полное прелести существо, которым можно любоваться, если увидеть его в целом. Что же в этом существе столь прекрасного? Замысел. Общий план, который является как бы душой всего целого. И, поняв его, можно, по выражению самого Полибия, «насладиться историей». «Особенность нашей истории и достойная удивления особенность нашего времени состоит в следующем: почти все события мира судьба насильственно направила в одну сторону и подчинила их одной и той же цели[109]» (ibid., I, 4, 1). Теперь ясен принцип отбора материала — автор должен выбирать те события, которые ведут к этой цели, и отбрасывать мелкий попутный сор, который только отвлекает и сбивает с пути. «Нам подобает представить читателям в едином обозрении те пути, какими судьба осуществила великое дело» (ibid.). Это великое дело — «прекраснейшее и вместе благотворнейшее деяние судьбы» — подчинение всего мира власти римлян (I, 4, 4). «Антиохова война зарождается из Филипповой, Филиппова из Ганнибаловой, Ганнибалова из Сицилийской[110]промежуточные события при всей многочисленности их и разнообразии ведут к одной и той же цели» (III, 32, 7). Вот почему о своих сорока книгах он говорит, что они «как бы сотканы на одной основе» (III, 32,2).

Однако для того чтобы понять общий замысел истории, нужно не просто описывать событие, но найти его место в целом, то есть объяснить его причины и выяснить последствия. И действительно. Полибий уделяет этому сугубое внимание. «Если изъять из истории объяснение того, почему, каким образом, ради чего совершено что-либо… то от нее останется одна забава… такая история окажется совершенно бесполезной» (III, 31, 12–13). «Даже и тогда, когда невозможно или трудно найти причину, следует старательно искать ее» (XXXVII, 9, 12). Эту мысль Полибий повторяет постоянно и настойчиво. И так же постоянно и настойчиво он разъясняет все события и факты. Его объяснения поражают продуманностью, четкостью и ясностью. Но в таком случае читатель вправе сразу спросить, в чем же причина главного события, того, которое он считает прекраснейшим, — почему судьбы человечества слились в одно целое? Однако, к нашему великому изумлению, именно это главное событие остается неразъясненным. В поисках ответа мы вспоминаем слова историка о том, что судьба насильственно направила все события к одной цели. Судьба то и дело упоминается на страницах его истории. Она подобна искусному устроителю состязаний (I, 58, 1), она придала новый вид всему миру (IV, 2, 2), она даровала римлянам мировое владычество (XXI, 16, 8; XXX, 6, 6), она карает за неправду и награждает за доблесть. Видимо, в ней-то и следует видеть причину великого мирового преобразования, о котором повествует Полибий. Кто же в таком случае она, эта великая Судьба?

Конечно, мы сразу же думаем, что перед нами понятие религиозное. Что-то вроде могучего Бога Библии, для которого народы и цари не более чем орудия для достижения Его великих целей. Не есть ли римляне орудие Божие или Его избранный народ? Быть может, нам следует представить эту Судьбу в виде эллинистической богини Тюхе в короне из городских зубцов, с милостивой улыбкой на устах? Или это какая-нибудь безликая стоическая Проноя? Для ответа на этот вопрос необходимо прежде всего исследовать религиозные чувства автора.

У Полибия был очень определенный взгляд на религию. Он разделяет всех людей на мудрецов и толпу. Если бы все государство состояло из мудрецов, говорит он, в религии не было бы никакой нужды. Но поскольку есть еще толпа, мудрецы-законодатели придумали религию, дабы она служила уздой для черни, и пугали ее рассказами о богах и преисподней. Религиозность римлян казалась бы нелепой, говорит он, если бы не одно обстоятельство — римляне имели в виду толпу (VI, 56,10–12).

Будучи человеком умным и последовательным, Полибий вовсе не пытается искоренить религию в сознании людей. Более того. Он считает ее очень полезной и относится к ней с определенным уважением, хотя религиозность и богобоязненность в человеке кажутся ему несомненным признаком того, что он принадлежит к глупцам и невеждам (VI, 56, 7). Человек, который, оказавшись в беде, вместо того чтобы действовать, обращается к богам, «простирается с слезными мольбами перед столами и жертвенниками, с женским малодушием склоняется на колени», вызывает у него глубочайшее презрение (XXXII, 27, 7). Полибий решительно утверждает, что не к чему в затруднительных случаях обращаться к богам. «Если бы кто посоветовал нам обратиться к богам с вопросом, какие речи или действия могут сделать город наш многолюднее и счастливее, разве подобный советчик не показался бы нам глупцом… Лучше всего нам самим исправить собственные наклонности, так что в гадателях и чудесных знамениях здесь нет нужды»(XXXII, 9, 6–11).

Однако, повторяю, он вовсе не вел с религией войну. Но как ученый он последовательно и беспощадно изгонял ее из своей науки. «Те люди, которые по природной ли ограниченности, или по невежеству, или, наконец, по легкомыслию не в силах постигнуть в каком-либо событии всех случайностей, причин и отношений, почитают богов и судьбу виновниками того, что достигнуто проницательностью, расчетом и предусмотрительностью» (X, 5, 8). Итак, только глупцы, невежды или, на худой конец, люди легкомысленные могут объяснять события с помощью судьбы. Во всех конкретных случаях он упорно спорит с предшественниками, изгоняя судьбу и богов изо всех возможных лазеек, в которых они могли бы укрыться. «Необходимо изобличать и осмеивать привнесение в историю сновидений и чудес», — говорит он (XII, 126, 1). Сообщая о чудесах в храмах различных богов, Полибий восклицает: «Во всем сочинении я решительно и с негодованием восстаю против такого рода сообщений историков» (XVI, 12, 5). С невероятным презрением и отвращением говорит Полибий об историках, которые, «будучи не в состоянии привести свое повествование к развязке, вводят богов и божеских сыновей в рассказ о действительных событиях» (III, 47, 8). (Интересно противопоставление: боги и божеские сыновья и действительные события.) Настойчиво и упорно старается он опровергнуть мнение о боговдохновенности Сципиона Старшего.

Лишь однажды Полибий делает некоторую уступку общественному мнению и объясняет, когда можно все-таки привлекать сверхъестественные, стоящие над человеком силы для объяснения событий. «Действительно, в тех затруднительных случаях, когда по слабости человеческой нельзя или трудно распознать причины, можно отнести их к божеству или судьбе: например, продолжительные, необычайно обильные ливни и дожди, с другой стороны, жара или холод, вследствие их — бесплодие, точно так же продолжительная чума и другие подобные бедствия, причину которых нелегко отыскать. Вот почему в такого рода затруднительных случаях мы не без основания примыкаем к верованиям народа» (XXXVII, 9,1–4).

Довольно ясно, что имеет в виду Полибий. Он готов приписать богам нечто необъяснимое, а главное, совершенно не касающееся его как историка — засуху, мор и т. д. Более того. Из всего этого рассуждения как будто следует, что религия еще существует «по слабости человеческой», потому что наш разум еще не проник в причины некоторых явлений. Верно, что люди не знают причину засухи. Но они не знали раньше и причину затмений. Не станем же мы приписывать затмение божеству? Вывод из этих рассуждений таким образом все тот же: если бы общество состояло из мудрецов, разум которых мог бы проникнуть в причину всех явлений, религия была бы не нужна.

Со взглядами Полибия можно соглашаться или не соглашаться. Но одно несомненно: все, что он говорит, тщательно продумано и строго логично. Совершенно невозможно, чтобы такой человек, как Полибий, в одном месте утверждал, что Судьбы нет, а в другом ей одной приписывал ответ на главный вопрос своего сочинения. Что же тогда значит эта Судьба? Судьба, так сказать, с большой буквы?

Меня долго тревожил этот вопрос. Постепенно я стала понимать, что Судьба Полибия нечто вроде Природы для биолога-материалиста. Прочтя фразы вроде: «Природа мудро предусмотрела», «Природа Дала животным средства для выживания» и даже «Природа создала все живое» — мы могли бы подумать, что написал это какой-нибудь древний стоик или пантеист, а между тем автор этих строк не просто атеист, а атеист воинствующий, который не только не обожествляет природу, но даже не считает ее живым существом. Очевидно, природа для него — это совокупность каких-то законов, известных или неизвестных, которые и господствуют в биологическом мире. Слово «Природа», при всей его неясности, для него, однако, предпочтительнее слова «Бог», которое уже предполагает некоторую религиозную концепцию.

Точным аналогом такой «Природы» представляется мне Судьба Полибия, являющаяся тоже совокупностью таких сил и законов истории, которых мы не знаем. Это те могучие подводные течения, которые то заставляют народы бросать мирную жизнь и устраивать революции, то соединяют человечество воедино, то дробят его на мелкие части. Они так же мало доступны нашему пониманию, как процессы, образующие галактики или вызывающие мировые катаклизмы. Полибий это прекрасно понимал. Но он ощущал эти процессы, он приобщался к ним, как поэт к звукам вселенной, и в этом его гениальность. Вот почему, хотя он постоянно настаивает на необходимости всегда объяснять причину событий, говоря, что без этого для него история уже не история, а развлекательное чтение, он в то же время, как тонкий ученый, понимает, что есть события, которых никто из нас объяснить не может. Так, он не объясняет, почему же в его время судьбы всех народов слились воедино. Он может только констатировать этот факт. Зато он может объяснить, почему именно римляне объединили человечество. Поэтому можно сказать, что в его истории как бы два плана — космический, с неведомыми законами, и земной, где пытливый ум может попытаться объяснить все.

Итак, не боги творцы истории. Но кто же? Кто герои его повествования? Это народы. Вот почему, хотя сам он очень резко возражал против сравнения историка и драматурга, его история всегда чем-то напоминала мне великую трагедию Эсхила. В ней есть цепь роковых случайностей — Судьба и герои. Из взаимоотношений этих героев с Судьбой и рождаются события. Народы и племена у него — это как бы живые люди с ярким характером и стремлениями. Дерзкие и наглые этоляне, осторожные и степенные ахейцы — все это настоящие народные личности. Они бывают наказаны за преступления и вознаграждаются за добрые дела. Полибий прямо пишет об этом: «Как в жизни мы стараемся оценить разных людей и их характер, так же в истории надлежит оценивать государства и народы» (VI, 1, 5–6).«Следует изложить стремления и наклонности, преобладающие и господствующие у отдельных народов в частной жизни и делах общегосударственных» (III, 4, б). История, по его словам, должна показывать «подлинные чувства и мысли каждого народа» (III, 31, 8). У Полибия встречаются такие выражения: акарняне, как всякий честный человек, ставят долг превыше всего (IV, 30,4); «Отмечая в нашем сочинении похвалой отдельных доблестных людей, мы обязаны таким же образом чествовать доброй памятью целые государства, если обыкновенно они действуют честно» (XVI, 22а, 6).

Но чем же определяется характер народов? У отдельного человека характер складывается из природных задатков, воспитания и обстоятельств. У народов роль природных задатков играют географические данные. «Природные свойства всех народов неизменно складываются в зависимости от климата. По этой, а не по какой-нибудь другой причине народы представляют столь резкие отличия в характере, строении тела и в цвете кожи, а также в большинстве занятий» (IV, 21,1 —3).

Но нельзя все сводить к климату. Огромную роль играет воспитание. Достаточно вспомнить, что весь характер лакедемонян сложился под влиянием законодательства Ликурга. А вот и еще более разительный пример. Все аркадцы — соотечественники автора — пользуются у эллинов прекрасной славой за свой гостеприимный, доброжелательный и благочестивый нрав. Одни кинефяне злы и дики. Почему же так случилось? Дело, оказывается, в том, что аркадцы живут в местности с необузданно-суровой природой. Их характер должен был быть грубым, диким и жестоким. Но мудрые законодатели подумали об этом. Они ввели обучение музыке с самого раннего детства. «Занятие музыкой, — объясняет Полибий, — полезно всем людям, а аркадцам оно необходимо», так что аркадец может заявить себя невеждой в любом другом предмете, но незнание музыки для него позорно. А кинефяне этим пренебрегли и, по выражению Полибия, совершенно одичали. Такова благотворная роль воспитания (IV, 20–21, 1–7)[111].

И конечно, важен государственный строй. Связь тут, так сказать, двусторонняя. Основа государства — обычаи и законы. От них все и зависит. «Если, таким образом, у какого-нибудь народа мы наблюдаем добрые обычаи и законы, мы смело можем утверждать, что хорошими здесь окажутся и люди, и общественное устройство их. Точно так же, если мы в частной жизни людей видели любостяжание, а в государственных делах неправду, очевидно, можно с большой вероятностью предположить, что и законы их, и нравы частных лиц, и весь государственный строй негодны» (VI, 47, 2–5). Вот почему историк просто не может понять, как это Платон и многие другие называют самым лучшим государственным строем критский, хотя критяне самый коварный в частной жизни народ и самый несправедливый в общественных делах (VI, 47, 5). Пытаясь понять характер римлян, Полибий исследует их древнейшую историю, религию и, наконец, самым подробным образом, государственный строй.

Итак, народы — действующие лица истории. Но есть еще люди. С ними связана одна удивительная особенность сочинения Полибия. Я недавно сравнила его с молнией, с прожектором. Но еще оно напоминает мне окно: широкое окно в прошлое. Мимо него проходят сотни людей, мы видим их и, затаив дыхание, ловим их разговоры. Иногда мы видим целую битву, иногда ужасную сцену народного восстания в Александрии, когда при неверном свете колеблющихся факелов остервенелая толпа разрывает в клочья ненавистного временщика и его семью. А вот двое людей по дороге на Форум остановились перед нами, и мы слышим весь их разговор до последнего слова, можем даже наблюдать выражение их лиц. В свое время Мериме говорил, что отдал бы всего Фукидида за мемуары Аспасии или раба Перикла. Фраза эта вовсе не так пошла, как кажется на первый взгляд. Мериме — писатель, и он хочет представить людей прошлого: как они держались, как говорили друг с другом, вообще, как жили. Но он не находит всего этого у Фукидида. Вместо того он читает очень точный, доскональный отчет о Пелопоннесских войнах, а когда, наконец, герои открывают рот и начинают говорить, он слышит лишь очень логичные, очень искусно составленные, очень холодные риторические речи, написанные самим Фукидидом.

Совсем другое Полибий. Не думаю, чтобы его можно было променять на чьи бы то ни было записки. И это вовсе не потому, что он сообщает сплетни или пикантные анекдоты о политических деятелях, как делал, например, его предшественник Тимей. Напротив, он считает, что такой способ действия недостоин настоящего историка. Он поступает иначе. В ткань своей истории он с необыкновенным искусством вплетает фрагменты мемуаров. Читатель, быть может, помнит, с какими подробностями описывает он свой разговор со Сципионом, в то время восемнадцатилетним мальчиком. Он не только записал каждое его слово, но и каждый жест, сообщил, когда его юный собеседник покраснел, с какой интонацией произнес те или иные слова. И вот перед нами, как живой, встает образ этого нежного поэтического юноши. Когда Полибий повествует о Сципионе Старшем, которого никогда не видел, он пользуется записанными им рассказами его лучшего друга Лелия. И тоже так красочно, в таких подробностях рисует каждое слово, каждый жест, что нам кажется, что будто мы его видим и слышим.

Это удивительный мастер портрета. Люди не просто ярко очерчены у него, нет — они живут на его страницах. Даже более, чем у Плутарха. Я не хочу этим сказать, что Плутарх хуже владеет пером, о нет. Туг другое. У Плутарха мы видим некий величественный и монолитный образ, будь то Перикл или Фемистокл. Эти люди, словно отлитые из золота статуи, великолепны и закончены. Они действительно напоминают изумительные создания Фидия или Поликлета, с лицами совершенными и спокойно прекрасными. Рядом с ними портреты Полибия выглядят странно. Я воспользуюсь для пояснения сравнением самого Полибия. Он говорит в одном месте, что утопический проект идеального государства нельзя сравнивать с государством реальным. Ибо это подобно тому, как «если бы кто-нибудь выставил одну из своих статуй и сравнивал ее с живыми, одушевленными людьми» (VI, 47,9). Характерно, что у Плутарха, например, люди не развиваются и не меняются. Они прямо вступают на его страницы в полном расцвете. Недаром он не очень любит говорить о детских годах своего героя. Иное Полибий. Люди живут у него в истории, они взрослеют, стареют, меняются. Сципиона Младшего мы видим впервые нежным робким юношей, постепенно он превращается в сурового и властного воина. Филипп Македонский вначале — очаровательный, прекрасный молодой человек, «любимец Эллады». А со временем он превращается в подозрительного кровожадного деспота. Но в самом падении он отнюдь не утратил привлекательности. Смелый, находчивый, дерзкий, остроумный, он подобен злодеям Шекспира, глядя на которых не знаешь, ужасаться или восхищаться.

Есть еще один прием, благодаря которому люди оживают на страницах «Истории» Полибия. Он намеренно отказывается от всех риторических речей, которые так любили древние, начиная с Фукидида. Живя в обществе демократическом, они привыкли слышать в совете и народном собрании речи, в которых каждый оратор со всей возможной убедительностью стремился обосновать свою точку зрения. Постепенно читателям уже легче стало понимать дело, если изложить его в форме спора двух оппонентов. Не только у историков, но и у поэтов мы видим тот же прием! Овидий наполняет такими речами свои поэмы. Что уж говорить об историках! У Ливия, можно сказать, все повествование состоит из речей. При этом эпоха и характер действующего лица для него безразличны. Римляне времен Ромула говорят не хуже блестящих риторов эпохи Августа. Одинаковые речи произносят Аппий Клавдий Слепой и другие бородатые консулы и современники Сципиона Младшего.

Это было общим местом. Один Полибий сознательно отказался от этого приема. Многие читатели с недоумением спрашивали его, почему он так поступает. Историк пишет: «Наверно, кое-кто задает себе вопрос, почему при изложении предмета столь важного… мы не пользуемся случаем и не сообщаем ради вящей занимательности обоюдосторонних речей… Для меня самого не было бы ничего легче, как изукрасить рассказ таким образом. Однако я полагаю, что… историку не подобает наскучивать читателю и выставлять напоказ собственное искусство, но довольствоваться точными по возможности сообщениями того, что было действительно произнесено» (Polyb., XXXVI, 1). Это совершенно уникальное явление. Так не поступал никто ни до, ни после. Например, во времена Ливия сохранились подлинные речи Катона. Но историк и не подумал привести их в своем рассказе: вместо того он украсил свое повествование изящными риторическими речами, которыелюг бы произнести Катон. Этот обычный прием невыносимо раздражал Полибия и вызывал у него ряд ядовитых сарказмов. Так, об одном историке он довольно язвительно замечает: «Он сообщает не то, что было сказано… вместо этого он предварительно решает, что должно быть сказано, а затем все произнесенные речи… дает в таком виде, как будто сочинил их в школе в ответ на заданные вопросы» (XII, 25а, 5). Мне хотелось бы проиллюстрировать это положение Полибия и показать, в чем разница между нашим историком и другими античными авторами. Я приведу всего один пример. Это один и тот же эпизод, рассказанный римским историком Ливием и Полибием. Молодой римский военачальник Сципион Старший взял испанский город Новый Карфаген. В городе он нашел множество заложников, жен и детей испанских владык, которых карфагеняне держали в крепости, чтобы обеспечить верность иберов. Необыкновенное сходство обоих отрывков объясняется тем, что Ливий в данном случае довольно точно следовал Полибию, но решил придать его сухому рассказу блеск и занимательность. Вот текст Полибия.

«Публий приказал позвать заложников всего 300 с лишним. Детей он подзывал к себе по одному, ласкал и просил ничего не опасаться, так как, говорил он, через несколько дней они увидят своих родителей. Что же касается остальных, то всем он предлагал успокоиться и написать родным прежде всего о том, что они живы и благополучны… В числе пленных женщин находилась и супруга Мандония (одного из испанских царьков. — Т. Б.)… Когда она упала к ногам Публия и со слезами просила поступать с ними милостивее, чем поступали карфагеняне, он был растроган этой просьбой и спросил, что им нужно. Просящая была женщина пожилая и на вид знатного происхождения. Она не отвечала ни слова. Тогда Публий позвал людей, на которых был возложен уход за женщинами. Те… заявили, что доставляют женщинам все нужное в изобилии. Просящая снова, как и прежде, коснулась колена Публия и повторила те же слова. Недоумение Публия возросло, и он, решивши, что досмотрщики не исполняли своих обязанностей и теперь показали ложно, просил их успокоиться. Для ухода за ними он назначил других людей… Тогда просящая, после некоторого молчания, сказала:

— Неправильно, военачальник, понял ты нашу речь, если думаешь, что просьба наша касается еды.

Теперь Публий угадал мысли женщины и не мог удержаться от слез при виде юных дочерей Андобалы и многих других владык, потому что женщина в немногих словах дала почувствовать их тяжелую долю. Очевидно, Публий понял сказанное; он взял женщину за правую руку и просил ее и прочих женщин успокоиться, обещая заботиться о них, как о родных сестрах и дочерях» (X, 18,3–15).

А вот рассказ Ливия.

«Сципион призвал к себе заложников, прежде всего ободрил их всех, так как они перешли под власть римского народа, который предпочитает привязывать к себе людей не столько страхом, сколько благодеяниями и вступать с иноземными народами во внушающий доверие союз, чем придавать их плачевному рабству. Затем, выслушав названия их родных городов, он исчислил, в каком количестве и к какой народности принадлежат пленники, и отправил на их родину послов, чтобы община прислала за своими… В это время из толпы заложников с плачем бросилась к ногам главнокомандующего… супруга Мандония… и начала умолять его, чтобы он наказал стражам старательнее относиться к заботам и уходу за женщинами. Когда же Сципион заявил, что наверно они ни в чем не будут нуждаться, тогда женщина заговорила снова:

— Невысоко мы это ценим, ибо чего не достаточно для нас в нашем положении! Но меня беспокоит забота о другом, когда я думаю о возрасте этих вот женщин, так как сама я нахожусь вне опасности подвергнуться оскорблению женской чести…

Тогда Сципион возразил на это:

— Уже ради военной дисциплины народа римского, соблюдаемой мной, я не допустил бы оскорблять у нас ничего, считающегося где-либо священным. Теперь же заставляет меня еще тщательнее заботиться об этом ваша добродетель и достоинство, так как вы Даже среди несчастий не забыли о своей женской чести»(XXVI, 49).

Мне кажется, сразу бросается в глаза разница между этими двумя рассказами. У Полибия мы видим человека юного, с мягким сердцем, легко доступного жалости и состраданию. Он утешает и успокаивает насмерть перепуганных людей, ласкает детей и, чтобы их утешить, дарит им подарки. У Ливия перед нами холодный и спокойный римский военачальник, который в первую очередь произносит перед пленниками речь, в которой в официальных выражениях доказывает преимущества римской политики, а потом погружается в необходимые вычисления. Далее к ногам военачальника падает пожилая женщина. У Полибия Сципион сразу растроган, хотя не знает еще, в чем просьба. Он мягко и ласково пытается узнать, что ей нужно. Он тратит на это, очевидно, несколько часов — призывает стражей, расспрашивает, потом назначает новых, дает им указания и т. д. Особенно трогательно у Полибия, что женщина так и не решается прямо сказать Публию, о чем она молит. Она заставляет его догадаться, и Сципион, поняв, в чем дело, не может не заплакать. У Ливия герои не плачут. Женщина сразу безо всякого стеснения, напрямик излагает молодому полководцу свою просьбу. И уж, конечно, не плачет Сципион. Как хороший военачальник, он прежде всего озабочен не жалостью, он думает о дисциплине — ему надо следить, чтобы его воины не распустились, а затем в холодных выражениях хвалит женщин за целомудрие.

Таким образом, в рассказе Ливия мы видим хорошего, но безликого военачальника. Роль Сципиона мог бы с успехом сыграть и Марцелл, и Фабий Максим. Зато на страницах Полибия перед нами оживает неповторимый, обаятельный образ Публия Сципиона.

И еще одна довольно забавная деталь. Сципион разговаривал с испанскими женщинами и детьми, едва понимавшими тот упрощенный греческий язык, на котором он к ним обращался. Поэтому у Полибия он все время повторяет короткую фразу: «Успокойтесь!» У Ливия же он произносит перед ними длиннейшие речи о римском народе, целомудрии и добродетели, становясь в позу школьного ритора и совершенно не соображая, что находится в дикой стране, а слушатели его — перепуганные женщины и дети, не понимающие всех этих возвышенных предметов. Точно так же он заставляет Сципиона произносить напыщенную речь о воздержании перед Масиниссой, который, вероятно, даже не знал, что это такое. Ничего подобного у Полибия нет.

Все это, конечно, придает рассказу Полибия необыкновенную живость. Но, с другой стороны, нет ли тут внутреннего противоречия? Раз в истории действуют неясные законы и народы, то какое отношение к ней имеет отдельный человек? Но, оказывается, огромное. «Такова, кажется, сила существа человеческого, что бывает достаточно одного добродетельного или порочного для того, чтобы низвести величайшие блага или накликать величайшие беды не только на войска и города, но на союзы городов, на обширнейшие части мира» (XXXII, 19, 2). «Такова чудесная сила одного человека, одного дарования!» — в восхищении восклицает он (VIII, 9, 7). Эти последние слова сказаны об Архимеде. Он говорит о том, что римляне могли бы легко взять Сиракузы, «если бы кто изъял из среды сиракузян одного старца» (VIII, 9, 8). И конечно, Полибий понимал, что если один человек мог отстоять силой своего гения город от целого вооруженного до зубов войска, если он мог одним движением спустить на воду огромный корабль, который не способна была сдвинуть с места целая толпа, если он чуть ли не заставлял летать по воздуху вражеские корабли, то можно ли удивляться, что один полководец или один государственный человек может повернуть историю? Один человек, по словам Полибия, может сокрушить целые полчища, может возродить падшее государство(I, 35, 56). Если причины победы римлян над карфагенянами Полибий видит в римском строе и характере, то причина всех успехов карфагенян и самой 2-й Пунической войны в Ганнибале. «Единственным виновником, душой всего, что претерпевали и испытали обе стороны, римляне и карфагеняне, я почитаю Ганнибала…Столь велика и изумительна сила одного человека, одного ума» (IX, 22,1–6).

Вот почему рассказ о людях занимает столь большое место в его сочинении. Он даже с насмешливым недоумением спрашивает, почему другие историки столько места уделяют повествованию об основании городов, их природных условиях, богатстве и не говорят ничего о людях, которые и составляют главный предмет истории (X, 21,2–5).

Итак, в «Истории» Полибия перед нами проходит целая галерея портретов. Однако не следует забывать одного, может быть, самого яркого — портрета самого автора. На всем, что он говорит, лежит яркий отпечаток индивидуальности. Из сочинений Геродота или Фукидида мы можем попытаться воссоздать отдельные черты их автора. Но на страницах Полибиевой «Истории» он встает перед нами, как живой. Он столь же важный персонаж, как Ганнибал или Филипп Македонский. Это он показывает нам все те блестящие картины, которые мы видим. Это его голос мы постоянно слышим. Вот почему, читая его книгу, мы словно беседуем с ее автором и испытываем на себе сильнейшее влияние очень умной и оригинальной личности, влияние, которое некоторые не могут преодолеть никогда. И огромную роль играют тут отступления.

Его «История» представляет удивительную картину. Полибий то и дело оставляет свое повествование и принимается рассказывать о чем-нибудь, на первый взгляд мало относящемся к делу. Вначале эта манера даже может раздражать нетерпеливого читателя. Раздражать, тем более что у Полибия необыкновенный дар переносить читателя в гущу действия, так что ты оказываешься в самом центре бурлящих событий. И вот ты читаешь о каких-нибудь страшных битвах, герой в самом тяжелом положении, ты замираешь от волнения — и вдруг Полибий останавливается и начинает обстоятельно и неторопливо объяснять, как можно использовать знания по геометрии и астрономии в военном деле, или самым подробным образом описывать усовершенствованный им огненный телеграф. Ты в отчаянии, ты проклинаешь все научные изыскания автора, и только суровый долг мешает тебе перескочить через десяток страниц, чтобы узнать, что же случилось с героем. Но постепенно ты привыкаешь к этому стилю и в этих отступлениях находишь удивительное очарование. Это нечто вроде лирических отступлений в «Евгении Онегине». И благодаря им мы видим и эпоху, и самого автора.

V

Хотя Полибий и создавал истинно драматические характеры, хотя он и описывал величайшие события истории, он всегда считал, что его книга ни в какой мере не является драмой, более того, художественным произведением. Дело в том, говорит он, что писатели и поэты сообщают об удивительных и захватывающих событиях, которые, однако, всецело являются их выдумкой. Автор же истории должен «точно сообщать только то, что было сделано и сказано в действительности, как бы обыкновенно оно ни было» (II, 56, 10).Этого мало. Книга Полибия резко отличается не только от какого-нибудь романа, но и от историй его времени. Другие авторы делали все, чтобы придать своему сочинению занимательность. Включали в свое повествование то рассказы о чудесах, то генеалогии героев, то пикантные анекдоты о знаменитых людях, то риторические речи, то, наконец, так преувеличивали и приукрашали действительность, что она становилась интереснее романа. Поэтому-то они, говорит историк, «привлекают к своим сочинениям множество разнообразных читателей». Но Полибий решительно и резко отметает всю эту мишуру. Более того. Он старается избежать чувствительных описаний. Риторика, декламация и излишняя красивость изложения его раздражают. Рассказ, по его мнению, должен действовать на разум, а не на эмоции (II, 56, 7–9). Вот почему он прекрасно сознает, что история его может показаться сухой и неинтересной любителям легкого чтения.

Он признается, что рассчитывал вовсе не на широкую публику, а на очень определенный, узкий круг читателей, «потому что большинству чтение нашего труда не доставит никакого удовольствия» (IX, 1–5).

Но пусть труд Полибия не доставит никакой забавы, зато он принесет огромную пользу. «Для историков самое важное — принести пользу любознательному читателю» (II, 56,12). Эту мысль он не устает повторять на протяжении всей своей истории. Цель эта всегда перед его глазами. Польза для него главное. «Ни один здравомыслящий человек не начинает войны с соседями только ради того, чтобы одолеть в борьбе своих противников, никто не выходит в море только для того, чтобы переплыть его, никто не усваивает себе наук и искусств из любви к знанию». Всеми движет стремление к пользе (III, 4,9–11)[112].

Но что понимал под пользой Полибий? Понятие «польза» очень расплывчато, каждый век вкладывает в него что-то свое, да и каждый человек понимает пользу по-своему, так что это явно требует некоторых пояснений. Мне кажется, взгляды Полибия прекрасно разъясняет один разговор, вернее, одно высказывание, которое Цицерон вкладывает в уста Лeлию, другу Полибия. Речь зашла о тех самых двух солнцах, которые так интересовали Туберона. Лелий же, который, как мы помним, был совершенно равнодушен к астрономии, с явным вызовом заметил, что считает этот вопрос не слишком важным, так как знания такого рода годны лишь для того, чтобы изощрять умы молодежи для более нужных дел. На вопрос же своего собеседника, какие дела он считает более нужными, он ответил, что его мало волнует второе солнце, которое либо вовсе не существует, а если и существует, то никому не мешает, «либо мы не в состоянии познать этого, а если и приобретем величайшее познание, не сможем стать ни лучше, ни счастливее» (De re publ., 1,30–32). Причем счастливее, по его мнению, помогает нам стать хорошее государственное устройство, лучше же — то, что облагораживает нашу душу.

Мне всегда казалось, что реальный Лелий действительно произнес эти слова. Полибий же мог под ними подписаться. Он, например, рассказывает, каким пустым вздором наполняют свои лекции современные ему философы, сбивая молодежь с толку, вместо того чтобы разбирать «вопросы нравственности и государственной жизни, единственно плодотворные в философии» (XII, 26с, 4). Вот почему и польза истории для него двоякая: во-первых, она дает читателю, особенно человеку государственному[113], непреходящие уроки и учит, как избегать в будущем ошибок, и тем самым помогает стать счастливее. Во-вторых, от чтения истории мы должны стать прекраснее в нравственном отношении, то есть лучше.

Теперь рассмотрим обе эти стороны поподробнее.

Начнем с первого пункта. «Каковы бы ни были удачи в настоящем, никто из здравомыслящих людей не может ручаться с уверенностью за будущее. По этой причине, утверждаю я, ознакомление с прошлым не только приятно, но еще более необходимо» (III, 31,3— 5). Это положение Полибий много раз настойчиво повторяет. «Лучшей школой для правильной жизни служит нам опыт, извлекаемый из правдивой истории событий» (I, 36,9—W). Современный человек может отнестись к этим словам несколько скептически. XX век показал, как мало пользы извлекает человечество из уроков прошлого (хотя этому нас тоже научила история). В оправдание Полибия скажу, что он адресовался к мудрецам, а это сильно меняет дело. В самом деле. Если опыт французской или русской революции не может удержать ни один народ от новой революции, то зато мудрый человек, читая Тэна, может понять сущность революции и даже предсказать ее ход. Итак, примеры из прошлого вразумляют и учат избегать ошибок в будущем. Но каким образом чтение истории может сделать нас лучше? Для пояснения приведу один пример.

Предшественник Полибия, историк Филарх, описывает события одной из греческих войн, которая, разумеется, сопровождалась кровавой резней и преступлениями. При этом Полибий замечает, что он нарочно, как бы с тайным удовольствием останавливается на описании всяких кровавых сцен. «Поступает он таким образом во всей истории, постоянно стараясь рисовать ужасы перед читателем… По его мнению, задача истории состоит в изложении несправедливых деяний. Напротив, о великодушии мегалопольцев… он не упоминает вовсе, как будто исчисление преступлений важнее для истории, чем сообщения о благородных, справедливых действиях, или же как будто читатели исторического сочинения скорее могут быть исправлены описанием противозаконных поступков, а не прекрасных и достойных соревнования». Далее Полибий говорит, что Филарх подробно описывает осаду Мегалополя, военные действия. «То, что следовало за этим и что составляет предмет истории, он опустил, а именно: похвалы мегалопольцам и лестное упоминание о достойном настроении их, хотя все это напрашивалось само собой. Таким образом, Филарх закрывает глаза на дела прекраснейшие и вниманию историка наиболее достойные» (11,56–61).

Так вот что, оказывается, приносит пользу читателю — рассказ о возвышенных, благородных поступках, которые вечно останутся перед его глазами как нетленные памятники величия. Однако было бы чудовищным заблуждением думать, будто Полибий советует историку описывать только чудеса героизма, а темные и мрачные деяния опускать. Ведь главное для истории — это истина. Историю Полибий уподобляет живому существу, истина же — его глаза (I, 14, 6). Без нее история вообще теряет всякий смысл (XII, 12, 1 —3). Нет, историк должен описывать все, без фальши и прикрас. Но перед поступками подлинно прекрасными и великодушными он останавливается с восхищением и привлекает к ним внимание читателя.

Но и рассказ о злых и жестоких делах порой бывает не менее поучителен.[114] Читатель видит воочию всю их пагубность и бессмысленность. Это заявление может нас удивить. Почему же дурные дела бессмысленны? Можно сказать, что они неблагородны, безнравственны. Но ведь зато весьма часто полезны и выгодны. Что же имеет в виду Полибий? Мысль его прекрасно иллюстрирует один рассказ. Однажды этоляне захватили два города, причем произвели там ужасные бесчинства. Тогда македонский царь Филипп напал на их страну и, по выражению Полибия, «воздал равной мерой этолянам за нечестие, врачуя одно зло другим. Он… соревновал этолянам в кощунстве и был уверен, что не совершил никакого нечестия». Полибий называет его поступок поведением неистовствующего безумца. Чем же Филипп тогда отличается от этолян? «Для наилучшего уразумения того, в какую ошибку впал Филипп, достаточно представить себе те чувства, какие, по всей вероятности, испытали бы этоляне, если бы царь поступил противоположно тогдашнему своему поведению… Я полагаю, этоляне испытали бы прекраснейшее чувство благожелательности. Памятуя свой собственный образ действий… они ясно видели бы, что Филипп имеет силу поступить с ними по своему усмотрению… однако по своей мягкости и великодушию предпочел не подражать им. Отсюда до очевидности ясно, что этоляне осуждали бы сами себя, а Филиппа восхваляли бы… И в самом деле, превзойти врага благородством и справедливостью не менее, скорее более выгодно, чем победить оружием» (V, 9–12,1–4).

Итак, мстить врагу, воздавать ему равной мерой, платить злом за зло — это поступок исступленного безумца. Точно так же в другом месте он утверждает, что разум велит нам помогать каждому в беде, выдерживать опасности за других (VI, 6,4–6,10).

Однако нужно признаться, что все это шаткие основания для добродетели. Ведь подчас зло бывает чрезвычайно выгодно — выгодно и в частных делах, и в политике. Иной раз полезнее не поразить врага великодушием, как советует Полибий, а сковать его страхом, потопить его сопротивление в крови. Сам Полибий признается, что выгода и благородство нечасто идут рука об руку. «Благородство и выгода редко совпадают, и лишь немногие люди способны совместить их и примирить между собой. Большей частью благородство, как нам известно, исключает минутную выгоду, а выгода исключает благородство» (XXI, 41, 1–3). И он повторяет вслед за Симонидом: «Трудно быть благородным». Ибо «иметь добрые побуждения и отдаваться им до известной степени легко; напротив, очень трудно не изменить себе и при всяких обстоятельствах сохранять твердость духа, ставить превыше всего честь и правду» (XXIX, 26,1–2). В то же время он уверенно утверждает, что и б личных, и в общественных делах надо ставить выше всего нравственный долг (IV, 30,4).

И тут мы вспоминаем его рассуждения о религии. По словам историка, она придумана мудрыми законодателями, чтобы удерживать толпу на стезе добродетели, то пугая загробными муками, то лаская надеждами на посмертное блаженство. Но ведь это узда для невежд, для толпы, для черни. Значит, для мудрецов она не годится. Как же быть с людьми круга Полибия? Что должно заставить их быть добродетельными, исполнять свой нравственный долг, порой идти на смерть, на страдания во имя своих убеждений? Что будет им наградой? Ответ Полибия прост и величествен. Наградой им будет сам прекрасный поступок.

Вот две речи, которыми полководцы перед страшным боем стремились воодушевить своих воинов. Одна — средневековая, сообщаемая нашим древним летописцем, другая — взята у Полибия. Один вождь — древнерусский князь Мстислав Храбрый, рыцарь без страха и упрека, другой — Сципион Африканский Старший — любимый герой Полибия. Князь говорит своей дружине: «Братья!..Аще ныне умрем за хрестьаны, то очистимся грехов своих и Бог вменит кровь нашю с мученикы»[115] (то есть умершие на поле боя будут сразу вознесены на небо). Речь же римлянина Полибий передает так: «Он просил их во имя прежних битв показать себя и теперь доблестными воинами, достойными самих себя и отечества. Если же битва кончится несчастливо, павшие в честном бою воины найдут в смерти за родину прекраснейший памятник, а бежавшие с поля трусы покроют остаток дней своих позором и бесчестием. Итак, когда судьба обещает нам великолепнейшую награду, победим мы или ляжем мертвыми, неужели мы покажем себя низкими глупцами, и из привязанности к жизни отринем лучшее благо, и примем на себя величайшие беды«(XV, 10,2–6).

Перед нами не риторы, которые строят перед своими слушателями красивые фигуры, не философы, мирно прохаживающиеся в своих садах вдали от сутолоки реальной жизни. Нет, это два военачальника. И, зовя своих воинов, быть может, на верную смерть, они стараются найти самые сильные, самые разительные, самые понятные для них доводы. И вот русский князь обещает им награду на небесах, римлянин видит награду в самом прекрасном поступке — это и есть «великолепнейшая награда», «прекраснейший памятник».

Я не сомневаюсь, что это подлинные слова Сципиона. Но Полибий передает их с таким горячим одобрением, что ясно — они составляют сущность его веры. И для него, как и для Сципиона, смерть за родину сама по себе самая великая награда. Никакого загробного воздаяния не нужно. И надо быть действительно безумцем, чтобы отказаться от столь прекрасной доли. Этот взгляд разделяли с Полибием большинство его современников. Даже те из них, кто верил в бессмертие души, как Цицерон, все-таки считали, что добродетельным надо быть ради самой добродетели, а не ради загробного воздаяния. Римляне, друзья и ученики Полибия, придерживались той же веры. У Цицерона Лелий начинает сетовать, что герой, спаситель Республики, не получил никакой награды от отечества. И слышит суровый и спокойный ответ Сципиона:

— Для мудрого человека само сознание того, что ты совершил прекрасный поступок, есть высшая награда за доблесть (Cic. De re publ., VI, 8).

Именно эта вера возмущала ранних христиан. Лактанций в этом видит главное отличие своего учения от нравственной доктрины Цицерона, которого в остальном считает чрезвычайно близким к христианству. «Без надежды на бессмертие, которое Бог обещает своим верным, было бы величайшим неразумием гоняться за добродетелями, которые приносят человеку бесполезные страдания и труд», — пишет он (Diu Inst., IV, 9).

Полибий рассказывает и о судьбе тех, кто пренебрег своим нравственным долгом. Он говорит, что души людей, как и тела их, могут болеть болезнью, подобной проказе, и они начинают гнить и медленно разлагаться, хотя по виду это все тот же человек (81, 6–10). Неужели же выгодно и умно доводить себя до такой ужасной, неизлечимой болезни?!

У Полибия есть удивительный образ. Он рисует человека образованного, умного, утонченного, который постепенно подпал под власть зла. Речь идет о македонском царе Филиппе. Он навлек на себя именно эту неизлечимую болезнь своим роковым выбором между добром и злом. Полибий вспоминает старинное предание. В Аркадии случалось, что люди обращались в волков. Но вскорости они вновь принимали прежний облик. Однако, если человеку, обернувшемуся зверем, доводилось попробовать человеческой крови, ему уже не суждено было вернуться к людям — он навеки превращался в злого волка (VII, 13, 7).Так и Филипп, «вкусив человеческой крови и смертоубийств», постепенно утратил свою человеческую природу. Он падал все ниже и ниже, зло засасывало его, как страшная трясина. Конец его Полибий рисует настолько ярко, что я не могу не привести весь этот поразительный отрывок:

«К этому времени восходит начало ужасных бедствий, заслуживающих старательного изложения, которые обрушились над царем Филиппом и целой Македонией. Как будто настало время, когда судьба решила покарать Филиппа за все бесчинства и злодеяния, совершенные им раньше, ради чего ниспослала на него грозных богинь Эриний, преследовавших его за несчастные жертвы; мстящие тени загубленных неотступно преследовали его день и ночь до последнего издыхания, и всякий мог убедиться в справедливости изречения, что есть око правды и нам, смертным, надлежит памятовать об этом непрестанно». Мучаясь непрерывным страхом, Филипп решил не оставлять в стране ничего враждебного его дому и «отдал письменный приказ начальникам городов разыскивать сыновей и дочерей загубленных им македонцев и заключать их под стражу… Он повторял, говорят, следующий стих: «Безумец, кто убивши отца, оставляет в живых сыновей убитого»… Судьба поставила на сцене и третью драму с царскими сыновьями: юноши в ней злоумышляли друг на друга, и когда решение распри предоставлено было самому Филиппу, он день и ночь терзался мыслями о том, которого из двух сыновей обречь на смерть, от кого он должен опасаться и больших козней в последующей жизни, и насильственного конца в старости» (XXIII, 10,1–14).

Это одно из красивейших мест у Полибия. Судьбу Филиппа он уподобляет трагической трилогии Эсхила, тема которой преступление и наказание. Эринии и тени убитых преследуют грешника, как в «Евменидах». Драматургом же является сама судьба[116].

Конец Филиппа был ужасен. Он пытался примирить сыновей, но поняв, что это невозможно, отдал приказ убить самого любимого, Деметрия, так как поверил наветам старшего сына. После убийства Филиппу стало известно, что Деметрий был невиновен и оклеветан братом, который и сделался вершителем судеб Македонии.[117] Так, изуродованный духовно, терзаемый непрерывными муками, не отличая друзей от врагов, всеми ненавидимый, никому не верящий, умер тот, кто носил прежде гордое имя Любимца Эллады.

Вот почему нечестных людей Полибий порой почти жалеет (XV, 4, 12; XVIII, 15, 15). И мысль его ясна. Если бы за власть, деньги, могущество у нас требовали в качестве платы отрубить себе руку, ногу, нос, заразить себя проказой, где бы мы отыскали безумца, который добровольно пошел на такие жертвы? Так разве же не безумец тот, кто добровольно изуродовал свою душу?

VI

Как мы видели, Полибий пишет, что он рассчитывал на очень определенный узкий круг читателей. Кто же эти читатели? В одном месте он прямо говорит, что книгу его прежде всех прочтут римляне (XXXII, 8, 8).Какие римляне? Довольно ясно. Его друзья. Члены кружка Сципиона. Те, с кем он столько раз обсуждал все эти вопросы, кому он, конечно же, читал отрывки из своей книги, те, кого считал своими единомышленниками. Так часто бывает в тесном кружке людей, объединенных стремлением к истине, которые много лет обсуждают отвлеченные проблемы. У них уже сложились общие взгляды, многое ясно им сразу, по незначительному намеку, многое они принимают без доказательств. Между тем понадобились бы многие месяцы, чтобы объяснить все это человеку стороннему. Так было и в кружке Сципиона.

И конечно, Полибий имел на них всех огромное влияние. Все они были моложе его, годились ему в сыновья или младшие братья. Говорил он блестяще, наверно, еще лучше, чем писал. Все его мнения были продуманы, все доводы разительны. Во всех построениях чувствовалась подкупающая ясность. И особенно велико было его влияние на самого Сципиона. Ведь Публий познакомился с ним, когда тот был восемнадцатилетним мальчишкой. Тогда он благоговел перед Полибием и по-детски был влюблен в этого необыкновенного, умного, интересного человека. Полибий стал руководить его воспитанием. Указывал, какие книги читать, беседовал с ним о прочитанном, развивал свои идеи. Его взгляды были так необычны, так отличались от общепризнанных! Он осуждал идеальное государство Платона, называя его безжизненным идолом, высмеивал знаменитых историков, которыми все зачитывались. Он издевался над модными философскими школами. Он призывал своего воспитанника во всем и всегда проникать в сущность явлений. Напомню, дружба между учеником и наставником продолжалась всю жизнь. И с ними не случилось того, что мы, к несчастью, постоянно видим: ученик вырастает и разочаровывается в том, кто помог ему сделать первые шаги на умственном пути.

Но влияние было обоюдным. Этого тоже не стоит забывать. Как историк Полибий сложился в Риме. В Риме возник замысел его истории, ее план, и в Риме же он начал писать. До Рима историка Полибия не было — был мелкий политический деятель, начальник конницы Ахейского союза. Да и римлян он вовсе не знал, пока не пожил среди них. А ведь они-то и есть главные герои его истории — те, кто объединил мир под своей властью. Этого мало. Он полюбил римлян всем сердцем, всей душой. Свою книгу он кончает чем-то вроде молитвы — молитвы искренней и горячей, насколько вообще может быть горячей молитва атеиста, — он умоляет сохранить ему его главное сокровище — любовь к римлянам (XXIX, 19,1–2). И это понятно. «Трудно менять богов», — говорит Достоевский. А для Полибия смена богов и разочарование могли быть равносильны духовной смерти.

И, наконец, сам его воспитанник. Чем больше он рос и мужал, тем более Полибий начинал, в свою очередь, подпадать под его влияние. Почему я так думаю? Потому что знаю, каким властным, сильным и умным человеком был Сципион Эмилиан. Потому что я вижу, что теперь Полибий в него прямо-таки влюблен, не может говорить о нем без восторга, повторяет его слова и считает идеалом человека. Не только Полибий — все, кто с ним сталкивался, испытали на себе сильнейшее его влияние, и многие никогда от него не избавились. Философ Панетий постоянно пишет о нем в своих философских трактатах и цитирует его слова; молодые друзья Сципиона, можно сказать, прожужжали Цицерону уши, они говорили ему о Сципионе, только о Сципионе, и через их посредство сам оратор влюбился в Публия. Так велики были авторитет и внутренняя сила этого человека.

Я уже говорила, что Полибий, конечно, обсуждал главы своей «Истории» со Сципионом и его друзьями. Многое из того, что мы читаем у Полибия, это не только его мысли, а плод их коллективного ума. Причем более всех историк, разумеется, прислушивался к мнению Сципиона. Иногда я прямо слышу его голос в «Истории» Полибия. Например, Полибий повествует о трагической смерти полководца Марцелла, которого враги заманили в ловушку. Этот грустный эпизод, который вдохновил Плутарха на лирические печальные строки, оставил нашего историка удивительно бесчувственным. Он не только не жалеет римского героя, но его же еще осуждает и говорит, что войско едва не погибло от его глупого легкомыслия. «Полководцу говорить в свое оправдание: я этого не думал… значит давать неоспоримое доказательство своей неопытности и неспособности» (X, 32, 12). И вот мы случайно знаем, что это — подлинные слова Сципиона. «Сципион Африканский говорил, что в военном деле позорно говорить: я этого не думал» (Val. Max., VII, 2, 2). Я не могу отделаться от впечатления, что Полибий прочел Сципиону свой рассказ о гибели Марцелла и услышал от него этот безжалостный комментарий. Полибий знал, что говорит с ним опытный и искусный полководец, и внес его слова в текст. Таково же рассуждение Полибия о греческих статуях, которое мы уже приводили.

Но особенно сильно влияние Сципиона в рассуждениях Полибия о судьбе. Я уже говорила, что судьба для него — предмет веры непросвещенной толпы. С другой стороны, судьба — вся совокупность исторических течений и законов, нам абсолютно не известных. Но его названый сын несколько иначе смотрел на судьбу. Его веру лучше всего выражает знаменитый рассказ Геродота. Царь Крез, говорит он, считал себя счастливейшим человеком на земле. Однажды к нему забрел афинский мудрец Солон. Крез принял его по-царски и показал все свои неисчислимые сокровища. В заключение Крез спросил: «Любезный афинянин, ты посетил много земель, и я желал бы спросить тебя, видал ли ты уже счастливейшего человека?» Крез задал такой вопрос в уверенности, что счастливейший из людей он сам. Но Солон отвечал: «Афинянина Телла». Изумленный Крез поспешно спросил: «Почему же Телла считаешь ты счастливейшим?» Солон отвечал: «Во-первых, родное государство Телла было счастливо; он имел прекрасных детей и дожил до той поры, когда у всех них родились и выросли дети… А кончил дни свои он прекрасной смертью, именно: во время сражения афинян с соседями при Элевсине он помог своим обратить врагов в бегство и умер мужественной смертью; афиняне похоронили его на государственный счет на том самом месте, где он пал».

Креза поразили эти рассуждения. Задетый за живое, он в сердцах спросил: «Неужели же, любезный афинянин, ты ни во что ставишь мое счастье и меня считаешь ниже простых людей?» На это Солон отвечал: «Я знаю, Крез, что всякое божество завистливо… а ты спрашиваешь меня о человеческом счастье. Как много в своей долгой жизни человек вынужден видеть того, чего он не желал бы видеть, и как много он должен испытать!.. Таким образом, Крез, человек весь не более как случайность. Ты очень богат и царствуешь над многими народами; но назвать тебя счастливым я могу не раньше, как узнавши, что век свой ты кончил счастливо… Во всяком деле следует смотреть на конец: многих людей божество ласкало надеждой счастья, а потом ниспровергло их вконец».

Крез, разумеется, очень мало вник в слова Солона. Он попросту решил, что афинянин ему завидует. Но вскорости царя «постигло возмездие от божества, как кажется, за то, что он почитал себя счастливейшим из всех людей». Сначала погиб его любимый сын. А потом он столкнулся с Киром Персидским. Великое царство его, как часто бывало на Востоке, распалось, как карточный домик. Персы разбили некогда непобедимое лидийское войско, осадили столицу, и сам великий Крез оказался жалким пленником Кира. Персидский царь приказал сложить на площади костер и сжечь бывшего царя лидийцев. Крез находился в каком-то бездействии печали. Равнодушно смотрел он на приготовления к казни. Но когда он взошел на костер, то, казалось, осознал происходящее и в сердечной муке воскликнул трижды: «Солон!» Слова эти заинтересовали Кира. Ему стало любопытно, кого призывает Крез. Он велел остановить казнь и спросить, о чем говорит его пленник. И тогда Крез сначала неохотно, но постепенно воодушевляясь, рассказал всю свою беседу с афинянином. На Кира эта повесть произвела сильное впечатление. Он понял, как непостоянно счастье, устрашился возмездия божества и велел освободить Креза (Herod., 1,30–45; 84–86).

В другой раз Геродот рассказывает о тиране Поликрате, пользовавшемся необыкновенным счастьем: все его начинания всегда имели успех. Это очень встревожило его друга, египетского царя Амасида, и он написал Поликрату такое письмо: «Приятно, что друг и союзник благоденствует; но твои необыкновенные удачи не радуют меня, потому что я знаю, как завистливо божество. И для себя, и для тех, кто мне дорог, я желал бы, чтобы удачи сменялись неудачами… В самом деле, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь, пользуясь во всем удачей, не кончил несчастливо и не был уничижен окончательно». В заключение Амасид предложил другу «исправить судьбу», а именно: взять наиболее любимую им вещь и забросить как можно дальше. Поликрат никогда не снимал с руки изумрудный перстень дивной красоты. И вот он решил им пожертвовать. Он бросил любимый перстень в море. В тот же день рыбак принес ему в подарок пойманную им рыбу исполинских размеров. Поликрат приказал повару приготовить ему эту рыбу. Но вскоре повар ворвался к тирану с громким криком: в животе рыбы он отыскал изумрудный перстень Поликрата. Узнав об этой новой удивительной удаче, «Амасид понял, что человек бессилен спасти другого от предстоящего ему несчастья и что Поликрата ждет дурной конец». Так и случилось. Поликрат погиб самой ужасной и мучительной смертью и так заплатил за свое необыкновенное счастье (ibid., 111,40–43).

Слово «божество» в этих рассказах следует заменить словом «судьба», и мы проникнем в глубинные убеждения Сципиона. Конечно, подобные высказывания о непостоянстве и зависти судьбы были до некоторой степени общим местом античной литературы и философии. Но для Публия они были выстраданными личными убеждениями. Он сам присутствовал при роковых катаклизмах, он сам был орудием судьбы и ощущал на лице своем ее страшное дыхание. Ему было 17 лет, когда он собственными глазами увидел, как пала в прах великая Македония, властительница вселенной, о которой он столько читал. И тогда отец его, глубоко потрясенный, произнес незабвенную речь о судьбе. Эта речь в такую минуту, вместо торжества и ликования, не могла не произвести на мальчика неизгладимого впечатления. Он видел, как мрачен и озабочен отец после своей великой победы. Он часто говорил, что ждет великого несчастья от судьбы. И вот у Сципиона один за другим умирают оба младших брата. И осиротевший отец сказал тогда, что это ему возмездие от судьбы и он рад, что ее удары пали на него, а не на Рим. Нет. Такие минуты не забываются.

В расцвете сил Сципион сам разрушил великое царство и уничтожил Карфаген. И в эту минуту, схватив Полибия за руку, он плакал, говорил о превратности судьбы и страшился за будущее Рима. Когда после этого мы слышим, как в беседе с Газдрубалом он прямо повторяет слова своего отца, говоря, что судьба дает нам страшные и внушительные уроки и, глядя на это, нам, смертным, никогда не подобает разрешать себе ни наглых речей, ни поступков (XXXIX, 4); когда мы узнаем, что он часто повторял своему другу Панетию, что главный смысл философии в том, чтобы напомнить людям о непостоянстве судьбы, ибо «людей необузданных из-за счастливых обстоятельств и самоуверенных следует как бы ввести в круг разума и науки, чтобы они осознали шаткость дел человеческих и изменчивость судьбы» (Cic. De off., I, 90),то мы начинаем понимать, как глубоко эта идея пустила корни в его сознание.

Полибий был человеком трезвым и рациональным. Ему чужды были поэтические порывы друга. Но ту минуту на развалинах пылающего Карфагена он не мог забыть никогда. Слова, сказанные самым дорогим для него человеком в такую страшную и сладостную минуту, в минуту, когда повернулась всемирная история — а Полибий это видел! — в минуту, когда на века решались судьбы человечества, эти слова произвели в нем переворот. Он сам признается, что ничего такого ему и в голову не приходило и что именно тогда он впервые понял, что Сципион — великий человек.

И вот у Полибия в «Истории» появляются странные мысли. «Мы знаем, — говорит он, — как судьба умеет быть завистливой к людям и как она чаще всего направляет свои мощные удары на такие предметы, в каких человек полагает свое высшее благополучие и преуспевание» (XXXIX, 19, 2). Довольно странное высказывание для того, кто утверждает, что вера в богов и судьбу существует «по слабости человеческой»! Стоит какому-нибудь полководцу не в меру возгордиться своими удачами, как Полибий немедленно останавливается и читает ему мораль о непостоянстве судьбы. Всем жестоким людям он повторяет слова Сципиона, сказанные Газдрубалу, что никогда не следует быть наглым и жестоким, помня, как сурово наказует судьба (например, I, 35, 29). И наконец, самое удивительное. В одном месте он пишет, что главная польза истории в том, чтобы люди, читая о прошлом, осознали шаткость человеческого счастья (III, 31,3–5). Это просто замечательно! Оказывается, смысл занятия философией в том, чтобы человек осознал шаткость человеческого счастья и непостоянство судьбы, и смысл истории — в том же! Но в случае с философией мы знаем, чьи это были мысли. Думаю, не ошибусь, утверждая, что и во втором случае они исходят от того же человека.

VII

Я уже говорила, что действующими лицами «Истории» Полибия являются люди и народы. Но поскольку цель его показать, как мир слился в одно целое — а это великое деяние судьбы осуществили римляне, — мы вправе заключить, что они-то и являются главными героями Полибия. И сразу перед Полибием и его читателями возникает вопрос, почему именно римляне оказались в силах выполнить эту задачу? Как случилось, что всего за 30 лет[118] они покорили сильные, богатые, могущественные и воинственные государства? Есть ли ответ на этот вопрос у Полибия? Есть. Он утверждает, что достигли они этого благодаря своему государственному строю.

Каждое общество Полибий уподобляет живому существу. И оно последовательно проходит три стадии развития: рост, расцвет и упадок с последующей гибелью[119]. «Как всякое тело, всякое государство… согласно природе проходит состояние возрастания, потом расцвета и, наконец, упадка». Во время столкновения с Карфагеном Рим только-только достиг расцвета, а Карфаген уже отцветал (VI, 51, 4–5; 56, 2). Государства Эллады рождались и отцветали необычайно быстро, образуя вечный круговорот, ибо формы сменяют друг друга по кругу. В описании существующих государственных форм Полибий не считает себя оригинальным. По его словам, он взял эту схему у Платона и других философов и только придал ей большую четкость и ясность, чуждые философскому уму.

Итак, он пишет, что существует три правильных государственных строя: монархия, власть одного человека, но власть законная, то есть такая, при которой большинство добровольно уступило царю власть. Аристократия — власть меньшинства, людей, которых выбрал сам народ. Таким образом, власть любого избранного совета, или, говоря современным языком, парламента, согласно Полибию, — аристократия. И наконец, демократия — власть большинства. Однако отнюдь не всякую власть большинства можно назвать демократией. «Нельзя назвать демократией государство, в котором вся народная масса имеет власть делать все, что бы ни пожелала и ни вздумала. Напротив, демократией должно почитать такое государство, в котором исконным обычаем установлено почитать богов, лелеять родителей, чтить старших, повиноваться законам, если при этом решающая сила принадлежит постановлениям большинства». Почему Полибий дает столь неожиданное определение демократии? Это очень понятно. Монархия требует высоких моральных качеств от одного человека, аристократия — от избранных. Но в демократии все граждане должны быть преданы общему делу. Поэтому и Монтескье впоследствии объявляет добродетель основой демократии. Но добродетель как раз и держится на религии и чувстве долга, которое, как мы увидим, тесно связано с почитанием родителей.

Однако, кроме этих трех правильных форм, существуют еще три неправильные, внешне на них очень похожие и являющиеся как бы их уродливыми двойниками. У монархии — это тирания, власть узурпатора, который не имеет опоры в обществе, а потому прибегает к террору и насилию. У аристократии — олигархия, правление партии, захватившей власть и являющейся как бы коллективным тираном. Наконец у демократии — это охлократия, господство толпы, необузданной, капризной, попирающей собственные законы. Эти шесть форм и образуют круговорот.

Сначала люди живут в первобытном стаде. Среди них выделяются, конечно, какие-то вожаки, как мы видим у животных. Но потом рождаются «понятия красоты и правды», а затем «понятие долга, его силы и значения, что и составляет начало и конец справедливости». Понятия эти возникают следующим образом. Первоначально у людей, как и у животных, дети, становясь взрослыми, покидали родителей. Некоторые даже платили за заботы черной неблагодарностью. Но постепенно у людей сложилось убеждение, что дети должны заботиться о немощных родителях. Это и есть первичное понятие долга. Впоследствии эти чувства были перенесены на друзей, возникло представление, что человек должен защищать друга и быть благодарным за сделанное добро. Наиболее предприимчивые и смелые люди становятся первыми царями. Они были, очевидно, такими, какими рисует их Гомер — храбрейшие в битве, мудрейшие в совете. Они все умели делать и не гнушались никакой работой. «По образу жизни цари походили на прочих людей и всегда поддерживали общение с народом». Так возникает монархия. Но поколения сменялись. Дети и внуки этих энергичных и умных людей зачастую бывали глупы и вялы. Но они родились царями и смотрели на себя как на особых людей. Они стали окружать себя роскошью, считать, что им все позволено, а потому обижать и оскорблять подчиненных. Теперь они вызывали у подданных ненависть, и, значит, монархия превратилась в тиранию.

Самые благородные, гордые и отважные люди не могут мириться с таким положением. Они свергают тирана, и народ передает им власть. Так устанавливается аристократия. Но когда власть правителей начинает передаваться по наследству, с аристократией происходит то же, что и с монархией. Внуки и правнуки освободителей теперь утопают в роскоши, предаются порокам, угнетают и оскорбляют народ. Он платит им ненавистью, и аристократия становится олигархией.

Теперь «единственная необманувшая надежда граждан — на самих себя; к ней-то они и обращаются, изменяя олигархию на демократию». Однако и этот строй не вечен. Он даже еще более недолговечен, чем все остальные. Как мы видели, он зиждется на добродетели, а сохранять постоянно добродетель сложнее всего. Опять-таки при смене поколений нравственные устои ослабевают. Люди выдающиеся начинают стремиться не к общему благу, а к преобладанию. Они льстят народу и подкупают его подачками. Народ в результате становится жадным и, живя за счет благодетеля, привыкает к безделью. Таким образом демократия превращается в охлократию. Начинаются смуты, переделы земли, наконец, революции и «всеобщее одичание». Люди теперь тоскуют по сильной власти, и в конце концов устанавливается монархия. Круг замкнулся. Все начинается сначала (VI, 3–9). Таким образом, каждая форма очень недолговечна и неустойчива.

Теперь надлежало определить, что же представляет собой римское государство и чем отличается оно от всех предшествующих. Вопрос этот, оказывается, очень труден. Это, конечно, не монархия; разумеется, не аристократия; и менее всего — демократия. Тогда что же это такое? И тут Полибий приходит к удивительному выводу: Римская республика представляет собой равномерное смешение трех элементов: монархии, аристократии и демократии, «причем все было распределено между отдельными властями и при помощи них устроено столь равномерно и правильно, что никто даже из местных жителей не мог бы решить, назвать ли аристократией все управление в совокупности, или демократией, или монархией» (VI, 11, 11). Монархический элемент, как мы уже говорили, выражен был властью консулов, аристократический — властью сената, демократический — народного собрания.

Консулы — это два ежегодно переизбираемых всем народом магистрата. Они прежде всего являлись верховными главнокомандующими, которые распоряжались военным набором и всем, что связано с войной. А так как римляне воевали всегда и так как в армии царила железная дисциплина, власть консулов была огромна. Кроме того, консулы созывали сенат и докладывали ему дела, то есть определяли повестку дня. Сам по себе сенат собраться не мог. Консулы собирали и народное собрание, которое, таким образом, не являлось регулярно действующим органом. Вот почему, говорит Полибий, взглянув на власть консулов, можно решить, что в Риме монархия.

Сенат состоял из 300 человек, бывших должностных лиц, которые с успехом исполняли свои обязанности. Должность сенатора была пожизненной. Сенат заведовал внешней политикой, а также казной, то есть держал в руках все финансы. Поэтому, глядя на могущество сената, Рим можно было, по словам Полибия, назвать аристократией.

Оглядывая полномочия консулов и сената, Полибий замечает: «Не без основания можно спросить, какая же доля в государственном управлении остается народу, да и остается ли вообще какая-нибудь». И он отвечает: остается, притом огромная. В самом деле, во-первых, только народ решал вопросы войны и мира, то есть только он мог объявлять войну и заключать мир. Во-вторых, только народ мог принимать законы, являясь, таким образом, высшим законодательным органом. В-третьих, народ распоряжался наградами и наказаниями. Добавлю от себя, что народ выбирал всех должностных лиц, то есть в его руках были все высшие почести. Человек, не угодивший народу, не смог бы продвинуться по общественной лестнице. Вот почему, оценивая полномочия народа, Рим можно было назвать настоящей демократией.

Власти, замечает Полибий, не только равномерно распределены, они искусно ограничивают друг друга, не давая ни одной чрезмерно возвыситься. В самом деле. Консул, опираясь на народ, может начать войну, не угодную сенату. Сенат не властен запретить ему это. Но он может вовсе не дать денег на экспедицию, как было в свое время со Сципионом Старшим. И полководец оказывается бессильным довести предприятие до конца. Далее, именно сенат распределяет так называемые консульские провинции, то есть сферу деятельности консула. Он может, следовательно, на другой год не продлить полномочия неугодному консулу и послать ему на смену преемника, не дав закончить начатую войну.

С другой стороны, как ни силен сенат, он все-таки зависит от народа. Прежде всего в руках народа законодательная власть, и народ может провести самый опасный для сената закон, ограничивающий его власть. «Но еще важнее следующее: если хотя бы один из народных трибунов высказался против, сенат не только не в силах провести свои постановления, он не может устраивать совещания и даже собираться, а трибуны обязаны действовать всегда в угоду народу и прежде всего сообразоваться с его волей». Да и консулы зависят от народа не меньше, чем от сената: «Как бы далеко от родины они ни находились, они обязаны добиваться благосклонности народа, ибо… народ утверждает или отвергает заключенные ими мирные договоры». Кроме того, «консулы обязаны при сложении должности отдавать отчет в своих действиях перед народом». «Таким образом, для консулов весьма небезопасно пренебрегать благоволением как сената, так и народа». Сенат же «по всем этим причинам боится народа и со вниманием относится к нему». Но, с другой стороны, «и народ находится в зависимости от сената и обязан сообразоваться с ним», ибо в руках сената находится казна. Народ также зависит от консула, так как все римляне подлежат военному набору и на войне должны строго подчиняться консулу, который имеет право высшего суда над воинами. Таким образом, в Республике действительно наблюдается полное равновесие сил. Каждая власть не дает другой чрезмерно усилиться, а значит, и выродиться, и принять извращенную форму. «Это государство в самом себе черпает исцеление», — говорит Полибий.

«Хотя всякая власть имеет полную возможность и вредить другой, и помогать, однако во всех обстоятельствах они обнаруживают подобающее единодушие, и поэтому нельзя было бы указать лучшего государственного устройства… Если что-нибудь случится, все римляне соревнуются друг с другом в совместном обсуждении, исполнение принятого решения не запаздывает, каждый отдельно и все вместе содействуют осуществлению начинаний. Вот почему это государство благодаря своеобразности строя оказывается неодолимым и осуществляет все свои планы» (VI, 11, И; 18, 1–6).

Но для того чтобы признать Римскую республику лучшим государством, мало рассмотреть ее конституцию. Мы уже знаем, что для того чтобы понять, каково государство на деле, надо узнать, каковы люди, в нем живущие, каковы их обычаи и нравственные устои. Вот почему Полибий исследует, так сказать, римскую душу. Для этого он рассматривает раннюю историю римлян, религию и нравы. Он приходит к выводу, что религия пронизывает всю общественную и частную жизнь римлян, чего нет у греков. Он находит это очень мудрым, так как эта религия нравственна. Наконец, он останавливается на тех чертах римского характера, которые его особенно поразили. Римляне готовы идти на любую опасность, даже на явную смерть ради родины. Они ставят благо отечества выше самых тесных кровных уз. «Вот какое настроение и какую жажду подвигов воспитывают в римлянах исконние их обычаи» (VI, 54–56).

Хотя Полибий и признает, что римское государство самое удачное и самое устойчивое из существующих, а римляне самый доблестный и самый приятный народ из всех, какие ему довелось повидать, он вовсе не считает, что Республика вечна. Она смертна, как и всякая государственная форма. Есть среди государств недолговечные, как афинское, и долговечные, как римское, но рано или поздно их ждут упадок и гибель[120]

Полибий признается, что VI книга, в которой он описывает римское государство, потребовала от него особо кропотливого труда и напряжения всех сил. И я ему охотно верю. Ведь Полибию пришлось не только изучить всю раннюю историю Рима, не только подробно рассказать о всех римских религиозных коллегиях, но точнейшим образом описать военное дело римлян и, главное, римскую конституцию. Возникает естественный вопрос, откуда он мог собрать все эти сведения. Допустим, он сам был в военном лагере, наблюдал, как его разбивают, своими глазами видел ikv эти копья и дротики, которые он так чудесно описывает. Но этого мало. Откуда он знает, как в Риме проходит набор, когда воины приносят первую присягу, когда вторую, какие офицеры назначаются главнокомандующим, какие выбираются. А ведь он все это описывает с поражающими своей точностью подробностями. И далее. Сама конституция. Для того чтобы в ней разобраться, мало было пусть даже самого тонкого ума. В Риме не было свода законов, подобного современным европейским. Важнее были традиции и прецеденты. Сам Полибий был раза два на заседании сената. Но этого, конечно, мало для того, чтобы точно определить весь круг вопросов, которые обсуждают отцы, понять до тонкости полномочия различных должностных лиц и вообще проникнуть во все хитросплетения римской конституции. Думаю, что иноземцу сделать это было очень трудно. Ясно, что все эти сведения он получал от своих римских друзей и, конечно, более всего от Сципиона, и воина, и полководца, и сенатора. Уж конечно, Полибий с присущими ему любопытством и основательностью задавал своему другу тысячу вопросов, а тот терпеливо и любезно на них отвечал.

Но обычно подобные беседы проходили гораздо увлекательнее и интереснее.

У Цицерона Лелий вспоминает, как Сципион часами спорил с Полибием и Панетием о государственных формах и развивал им свой взгляд на Римскую республику (Cic., De re publ., I, 34–35). Это очень интересное сообщение. Что же доказывал Сципион и что говорил Полибий? Согласен ли был ученик с учителем или его не удовлетворяли построения ученого грека? Чтобы ответить на этот вопрос, прежде всего попытаемся найти следы этих горячих споров у самого Полибия. Тут нас как будто ждет удача. Полибий в VI книге упоминает как своих оппонентов «философов» и «римлян». Мы вправе заподозрить, что под первыми отчасти разумеется Панетий, а под вторыми — в основном Сципион. Что до философов, то он довольно пренебрежительно говорит, что у них изложение «запутано и многословно» (VI, 5, 1). Гораздо более его беспокоят римляне. Он пишет о них даже с некоторой обидой и дает понять, что они очень придирчивы и вообще им ничем не угодишь. Очевидно, среди его римских друзей нашелся какой-то строгий критик, который сделал ему множество замечаний. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что замечания касались не самой концепции — в этом пункте ему, очевидно, не возражали — критики упрекали его, что он описал все недостаточно подробно и упустил множество существенных деталей. Но нас интересуют сейчас не эти детали. О чем же спорили Сципион с Полибием? И тут опять на помощь приходит Цицерон.

Лелий в его диалоге просит друга повторить все то, что он когда-то говорил ученым грекам. Сципион охотно соглашается. Он говорит, что это его любимые, задушевные мысли, которые он давно и тщательно продумал. Это его стихия. В этом одном — в том, что касается римской конституции, — он считает себя настоящим специалистом. Итак, он начинает рассказывать свои сокровенные мысли и излагает перед слушателями… идею смешанного государственного устройства Полибия. Читатель вправе спросить: так чья же эта, в конце концов, теория — Сципиона или Полибия? Полибий ли убедил Публия или Публий убедил своего великого учителя, когда, по словам Лелия, часами доказывал, что лучшим строем является тот, который достался римлянам от предков? Я думаю, мы этого никогда не узнаем. Во всяком случае, достоверно, что теория Полибия возникла именно тогда, в садах Сципиона, во время их долгих споров. И оба ее разделяли. Но для Полибия она была теоретическим построением, для Публия — жизненным credo. Будучи первым гражданином Республики, он старался направлять государственный корабль согласно этой теории. Она — ключ к пониманию всех его политических действий. Он строго следил за равновесием всех частей и поддерживал тот элемент власти, который в то время казался наиболее ослабленным. Он свято следовал этой доктрине до конца и ради нее отдал жизнь.

VIII

Я уже говорила, какое сильное и глубокое влияние имел Полибий на своих друзей, членов Сципионова кружка. И у нас есть одно удивительное доказательство этого влияния. Он пробудил в этих римлянах такой интерес к своей науке, что чуть ли не половина из них занялась историей. Историками были Фанний, зять Лелия, и Рутилий, написавший историю Рима и книгу «О своей жизни». Филу, самому близкому после Лелия другу Сципиона, принадлежит книга о римских древностях[121]. Сцевола, другой зять Лелия, занимался историей религии. Однако до нас дошли столь жалкие фрагменты всех этих сочинений, что мы даже не можем сказать, насколько глубоко они поняли заветы и методы своего великого учителя. За одним исключением. Есть среди них один автор, выделяющийся, как яркая звезда, на римском небосклоне. От него тоже дошли крошечные отрывки, но они подобны алмазной россыпи: настолько каждый фрагмент ярок, выразителен и оригинален. И вместе они дают нам угадать замысел целого. Человек этот Семпроний Азеллион, молодой римский офицер, служивший под началом Сципиона во время осады Нуманции.

Эта осада, о которой речь впереди, была поистине удивительна. Война велась в Испании, стране суровой и дикой. Кругом были варвары. Римляне жили в самых тяжелых условиях, требовавших постоянного напряжения сил. Но в этом пустынном и негостеприимном краю собрался чуть ли не весь кружок Сципиона. Там был и Полибий. И когда зажигались звезды, они вели друг с другом изысканные разговоры. Публий, не знавший ни минуты покоя, не имел даже времени обедать. Он брал кусок хлеба и ел на ходу, прогуливаясь и беседуя с друзьями. Они говорили так непринужденно, словно были в Академии Платона, а не в военном лагере, где каждую минуту подвергались смертельной опасности. Рутилий, например, то и дело спрашивал императора о природе небесных тел (Cic., De re publ., I, IT). Этот Рутилий и Фанний, оба бывшие офицерами Сципиона, уже тогда, быть может, начали описывать историю этой войны. Историю Нумантинской войны писал и престарелый Полибий. И тогда же в одной из палаток под звездным небом начал свои исторические записки Семпроний Азеллион.

В его истории все замечательно. Вот как он формулирует свои задачи как историка.

«Между теми, кто предпочитал составлять летопись, и теми, кто пытался описать историю римского народа, существует следующее различие: летописцы рассказывают только о том, что именно произошло и в какой год, подобно тем, кто пишет дневник, по-гречески ephemerida. Мне кажется, недостаточно только рассказать о прошедшем, но надо показать, какова цель и причина событий… Летопись не в состоянии ни пробудить кого-нибудь к более горячей защите отечества, ни удержать от совершения дурных поступков. А писать, при каком консуле началась война, и кто справил триумф, и что случилось на войне, не упоминая между тем ни о постановлениях сената, ни о внесенных законопроектах, ни о целях, руководивших этим событием, — это значит рассказывать детям сказку, а не писать историю» (.HRR,Asell.,fr.l).

Но это же в точности мысль Полибия! Он пишет: «Историкам… следует обращать внимание не столько на изложение самих событий, сколько на обстоятельства, предшествующие им, сопровождающие их или следующие за ними. Если изъять из истории объяснение того, почему, каким образом, ради чего совершено что-либо… то от нее останется одна забава, лишенная поучительности; такая история доставит скоропреходящее удовольствие, но для будущего окажется совершенно бесполезной» (III, 51,11–13). Итак, Семпроний выступает перед нами как настоящий ученик Полибия.

Все, что мы узнаем далее, только подтверждает нашу догадку. Семпроний старался все увидеть и все испытать. Он не писал с чужих слов. «Он описывал те события, в которых участвовал сам», — говорит о нем Геллий (Gell., II, 13). Из одного пассажа Цицерона можно заключить, что он, подражая Полибию, вовсе отказался от риторических речей и писал не для широкой публики (De leg., 1,6–7). Напротив, он всегда старался сообщить слова, действительно произнесенные его героями. Так, под Нуманцией он записывал слова Сципиона (Gell., XIII, 3, 63). Наконец, все, что он рассказывает о Тиберии Гракхе и прочих триумвирах, и ярко, и выразительно, и очень тонко раскрывает их характер и политику (читатель познакомится с этими фрагментами в VI главе нашей книги). Вот почему, когда я думаю о тех страшных разрушениях, которые время и человеческое невежество произвели в прекрасном здании античной культуры, среди прочих печальных утрат я всегда оплакиваю потерю сочинений Семпрония Азеллиона. И эта потеря тем тягостнее, что как раз в это время гаснет солнце Полибия и римская история снова окутана для нас глубоким сумраком.

IX

Но кто же был третий собеседник Полибия и Сципиона? Кто был этот Панетий? Основатель Второй Стой, величайшей философской школы Античности. Слава его в древности чуть ли не превышала славу Полибия. Философы, ораторы, историки и писатели не знают, как достойно восхвалить его. «Первый среди стоиков», «ученейший человек», «человек самого высокого дарования», «почти божественный», — говорит о нем Цицерон (Cic., Diu, I, 3, 6; Fin., IV, 9, 23; Mur., 66). А греческий философ Посидоний пишет: «Подобно тому, как еще не нашлось живописца, который смог бы закончить изображение Венеры Косской, которое оставил незаконченным Апеллес (ибо красота ее лица не позволяла надеяться, что удастся достигнуть такого же совершенства других частей тела), так того, что Панетий пропустил и чего не завершил, не дерзнул продолжить никто» (Cic. De off., Ill, 10).

Судьба Панетия в чем-то похожа на судьбу Полибия. Он тоже родился в Греции. Тоже был блестяще образован и подавал необыкновенные надежды. И тоже в юности зачем-то приехал в Рим: быть может, по делам, быть может, из любопытства, или, скорее всего, родное государство отправило его в Рим послом, ибо греки часто выбирали послами людей мудрых и красноречивых. В Риме же его, как и Полибия, случай привел в дом Сципиона, бывшего ему почти ровесником. И он тоже уже не в силах был покинуть этот милый дом и полюбившийся город. Он годами жил у Публия, пользуясь его безграничной добротой и безграничным терпением. В этом доме он создал свою знаменитую философскую систему, в этом доме он обсуждал ее с друзьями Сципиона. Панетий был уже знаменит на весь мир. Афины приглашали его к себе и предлагали гражданство. В греческих городах люди с жадностью расспрашивали римлян о его учении, но философ отклонял все предложения и не покидал Рима. «Панетий и Посидоний… раз уехав, никогда не вернулись домой», — говорит Цицерон (Tusc., V, 107). Со Сципионом он уже не разлучался. «Панетий не оставлял знаменитого Публия Африканского, победителя на суше и на море, будучи участником его занятий и трудов» (Symmach. Epist. in Gratianum Aug., 7). Есть даже указания, что философ сопровождал Сципиона в его походах, вероятно, под Нуманцию (Veil. Pat., 1,13). Панетий решился наконец покинуть Рим и уехать в Афины лишь после смерти своего друга[122] (Cic. De Or., 1,17, 75).

Жил он в Риме, однако, не безвыездно. Часто на несколько месяцев он уезжал в Афины и читал там лекции. Он жил словно в двух мирах: в Афинах, настоящем городе-университете, он был окружен ученейшими людьми, блестящими слушателями, которые наперебой теснились вокруг него, ловили каждое его слово и забрасывали его тонкими и интересными вопросами. Оттуда он возвращался в Рим, где его окружали люди государственные. Целые дни они проводили на Форуме, а дома обсуждали новые законы и предполагаемые войны. О философии они говорили урывками, в свободное время. И все же именно этот мир влек к себе Панетия больше всего. Эти люди нравились ему точно так же, как и Полибию, и именно им хотел он в первую очередь рассказать свое учение. Он учил добродетели, а в доме Сципиона он видел людей, которые в его представлении воплощали эту добродетель. В своих философских трактатах, написанных по-гречески и для греков, он снова и снова рассказывал о Сципионе и пытался описать его своим друзьям-эллинам. Он постоянно цитировал его слова, с гордостью называя своим другом (Cic., De off., 1,90).

Кажется, более всего поражала его удивительная щедрость римлянина, которой он без меры восхищался и о которой рассказывал своим изумленным слушателям. Это удивляло Цицерона. Ему кажется странным, почти обидным, что из всех необыкновенных душевных качеств Сципиона он выбрал именно это. «Панетий восхваляет Публия Африканского за то, что он бескорыстен. Что же, почему бы ему его и не восхвалять? Но у него были другие качества, более великие» (Cic., De off., II, 76). Так говорил Цицерон. Но в Греции, где, по свидетельству Полибия, никому нельзя было доверить даже одного таланта, где все должностные лица сверху донизу были продажны и подкупны, рассказы о человеке, который роздал три наследства и отказался от карфагенской добычи, слушали, затаив дыхание, как волшебные сказки.

Панетий придерживался учения стройного, величественного, но мрачного и сурового. Это учение о мире, о человеке и его месте в этом мире. Мир, по учению стоиков, создан единым божественным разумом и управляется божественным промыслом. Все в этом мире разумно, прекрасно и рассчитано до мельчайших деталей. И величественные звезды в своем неизменном пути, и моря, и реки, и цветущие травы, и всякая тварь земная — все служит единому предначертанию и единой цели. Здесь продумано все, вплоть до рисунка на крыльях бабочки. И все полезно и вместе с тем прекрасно. Единая же цель эта — человек. Ради него создан мир, этот великолепный храм, где он живет, дабы познать истину. И главное в человеке — это добродетель. Одни философы называли добродетель высшим благом, другие ставили ее ниже наслаждений. Но стоики простерли свою бескомпромиссную суровость до того, что объявили добродетель благом единственным, все же остальное — здоровье, благополучие, богатство, слава — вещи второстепенные и вовсе не нужные. Высшей добродетелью обладает мудрец, его фигура стоит в центре учения стоиков. Мудрец понял сущность добродетели, а так как она — единственное благо, он к ней только и стремится. Он идет по пути добродетели, и вожатый его — лишь разум, а никак не сердце. Напротив, сердце только отвлекает его и дает неверный совет. Ничто — ни любовь, ни жалость, ни страх, ни стремление к удовольствию, ни огонь, ни стужа — не могут совратить его с пути. Вы можете бросить мудреца в ледяной колодец или растянуть на раскаленной жаровне, вы можете заковать его в кандалы, но вы не можете ни на йоту изменить его волю или повлиять на него. Те люди, которые гоняются за призрачными ценностями — славой, богатством и удовольствиями, — заслуживают у стоиков имя не грешников, а безумцев, то есть людей, достойных одного презрения. Лишь совершенный человек заслуживает имя мудреца. Даже малый проступок закрывает вам путь к добродетели. Стоики образно говорили: ты можешь не дойти до Афин на сто стадиев, а можешь не дойти всего один стадий — какая разница, все равно в Афинах ты не побывал. Так и с добродетелью. Ты можешь совершить небольшой грех или тяжкое преступление — добродетели ты не достиг.

Многим такое учение может импонировать. Но людям мягким, снисходительным к чужим порокам, тем, кто ставит часто сердце над разумом, оно может показаться не просто суровым, а отвратительным. Одним из таких людей был Цицерон. «Учение это, — говорит он, — не мягкое и ласковое, а скорее суровое и жесткое». И он насмешливо описывает стоическую доктрину: «Был некогда даровитый муж, некто Зенон[123]; последователи его догматов зовутся стоиками. Догматы же эти вот каковы: «мудрый человек никогда не уступает своей симпатии к кому бы то ни было, никогда не прощает чьей-либо вины; милосердие свойственно лишь неразумным и легкомысленным людям; не приличествует дать себя упросить или умилостивить; одни только мудрецы прекрасны, даже будучи уродами, они одни богаты, даже будучи нищими, они одни цари, даже неся рабскую службу, — тогда как мы, остальные, не принадлежащие к мудрецам, — и беглецы, и безродные, и чужеземцы, и безумцы; все грехи равны между собой, все они — нечестивые преступления: одинаково виновен тот, кто без нужды задушил петуха, как и тот, кто задушил отца; мудрец ни о чем не судит по предубеждению, ни в чем не раскаивается, ничем не вводится в заблуждение, никогда не изменяет своего решения… Откупщики о чем-то ходатайствуют — «не смей уступать своей симпатии». Приходят к тебе с просьбой бедные и угнетенные — «ты преступник и злодей, если сделаешь что-нибудь под влиянием милосердия»; человек сознается, что согрешил, и просит прощения — «нельзя прощать преступника»; но этот проступок так незначителен! — «все проступки равны»; ты сказал что-нибудь — «стало быть, это решено и непреложно»; но ты основываешься не на фактах, а на предположении «мудрец ни о чем не судит по предположению»; ну, так ты просто ошибся — это он считает прямым оскорблением» (Cic. Миг., 61–62).

Как же относились к этому учению Сципион и Лелий? Приняли ли они его безоговорочно как истину в последней инстанции или взяли только какую-то его часть? Ведь оба они были учениками Панетия, а Сципион даже любимым учеником. На этот вопрос отвечает нам тот же Цицерон. Он решительно утверждает, что философу не удалось обратить в свое мрачное учение римских друзей, прежде всего Сципиона. «У него жил в доме ученый Панетий; и все же его речи и наставления… не сделали его более суровым, а, напротив, как я слышал от старших, в высшей степени кротким. Был ли, затем, человек приветливее и ласковее Гая Лелия, хотя он и прошел ту же школу. То же я могу сказать и про Люция Фила»(ibid., 66; пер. в моей ред.). Далее. Цицерон ни разу не называет Сципиона и Лелия стоиками. Более того. Он определяет даже общие черты римских стоиков. В частности, все они говорили плохо. Исключение, по его словам, составлял только Катон Младший. Между тем Сципиона и Лелия он называет лучшими ораторами своего времени (Brut., 118–119) Значит, их он не считает исключением, иными словами, не считает стоиками.

Видимо, оба друга смотрели на курс Панетия как на интересные лекции, не более. У Цицерона Лелий прямо говорит, что считает такого рода науки нужными только для того, чтобы отточить и сделать более острым ум молодых людей, «дабы им легче было изучать более важные предметы» (курсив мой. Т. Б.; De re publ., 1,30). Эти слова очень похожи на мысли самого Сципиона, которые мы уже приводили. Он сравнивал молодых надменных юношей с необузданными горячими конями и говорил, что философия смиряет их пылкий дух (Cic. De off., 1,90). Иными словами, стоическую философию вовсе не следует воспринимать как строгую религиозную догму, но в молодости она полезна, ибо смягчает человека, приучает его владеть собой и думать о вечности. Не более. Уж конечно, примерный стоик так не сказал бы.

Итак, Панетий не смог обратить своих любимых учеников. Более того. Произошло обратное. Они все более и более убеждали его и смягчали его дух. Постепенно суровый философ становился кроток и умерен, и его начали ужасать крайности его школы. В самом деле. Мудрец, говорят стоики, не должен знать сострадания. А Панетий говорит, что оратор из сострадания может даже взять на себя защиту заведомо виновного человека, если, конечно, он не убийца, не отъявленный злодей (Cic. De off, II, 50) А ведь все преступления равны! Мудрец не должен знать ни гнева, ни любви, ни скорби, ни симпатии — так называемая стоическая apathia и analgesia. А Панетий отвергал их (Gell., XII, 5). Стоики отрицали всякое наслаждение, как противное природе, Панетий же говорил, что некоторые наслаждения соответствуют природе, другие — нет (Sext.Adv. math., IX, 73). «Избегая их (стоиков. — Т. Б.) мрачности и жесткости, Панетий не одобрял ни суровости высказываний, ни колючих рассуждений и был, с одной стороны, мягче, с другой — блистательнее», — пишет Цицерон (Fin., TV, 28). Стоики выражались темно и непонятно, Панетий разъяснял все простым разговорным языком (Cic. De off, II, 35).

Панетию нравилось величественное учение о творце-демиурге, создавшем мир. Нравился и высокий, строгий догмат, признававший, что добродетель — единственное благо. Но Зенону, Клеанфу и Хрисиппу, основателям стоицизма, он стал предпочитать Аристотеля и особенно Платона, любимого философа Сципиона Африканского (Cic. Fin., IV, 28).[124]

Панетий называл Платона «божественным», «мудрейшим», «святейшим» и даже «Гомером среди философов» (Cic. Tusc., I, 1,9). Прокл и Гораций прямо называют его платоником и сократиком, а не стоиком (Procl. Diadoch. In Plat. Em., 50 В; Ног. Carm., 1,29).

Но тут на Панетия обрушился новый удар, который поколебал все его мировоззрение до самых основ. То было могучее влияние Полибия из Мегалополя.

Оба ученых грека познакомились в доме Сципиона. Публий их и познакомил. Хотя Полибий и не любил философии, он охотно беседовал с молодым родосцем, и, по-видимому, эти беседы произвели на юного грека неизгладимое впечатление. Прежде всего он, как все, кто знакомился с Полибием, увлекся историей — наукой, которую презирали прочие стоики. У Цицерона есть очень любопытное место. В одном из своих диалогов он выводит самого себя и своего друга. Оратор рассказывает ему, что один из стоиков увлекался историей. Его собеседник изумлен. «Да что ты говоришь? — восклицает он. — Неужели стоики занимались подобными вопросами?» — «Нет, — отвечает Цицерон, — реальные государства этих мудрецов не интересовали». Но главное — Полибий поколебал его веру.

Краеугольный камень Стой — это вера в судьбу. Судьба — это и есть предначертания Промысла, которые управляют нашей жизнью. «Судьба определяет возникновение всего на свете, — так пишет Хрисипп в книге «О судьбе», Зенон и Боэф в I книге «О судьбе». — Судьба есть причинная цель всего сущего или же разум, по которому движется мир» (Diog., VII, 149). Судьбу можно узнать с помощью мантики — науки о гадании. Поэтому стоики придавали оракулам и гаданию огромное значение. «Хрисипп собрал бесчисленное множество оракулов» (Cic. Div., I, 37). «Стоики защищают все виды гаданий в соответствии с тем учением, которого как бы семена рассеял уже Зенон в своих записках, а Клеанф это учение еще пополнил. Затем присоединился к ним Хрисипп… который все учение о гаданиях изложил в двух книгах и помимо этого еще в одной — об оракулах, и в одной — о сновидениях. А вслед за ним издал еще одну книгу его ученик Диоген Вавилонский, две — Антипатр, пять — наш Посидоний» (ibid., I, 6).

Диоген и Антипатр учителя Панетия (Suid. Lexicon. II, 184; IV, 20; Diu, I, 6), Посидоний же — его ученик. «Но отступился от стоиков их, можно сказать, глава… Панетий» (Diu, 1,6). Он единственный из стоиков отвергал и судьбу, и оракулы, и астрологию (Diu, II, 88; Diog., VII, 149). И он не только отступился от основного догмата стоицизма, но позволял себе его ядовито высмеивать. Он спрашивал, неужели Зевс велит вороне каркать слева (Diu, 1,12). Цицерон не без злорадства замечает, что, отвергая судьбу и науку о предвидении, он бьет стоиков не доводами их врагов-скептиков, а аргументами их великого вождя — самого Панетия (Diu, II, 97). Высмеивая астрологию и гороскопы, Панетий, в частности, говорил, что многие люди с совершенно разной судьбой рождаются в один и тот же день. Многие родились в тот же день, что и Сципион. «А разве был среди них кто-нибудь, подобный ему» (Diu, II, 95).

Далее: стоику подобает верить в бессмертие души не менее горячо, чем правоверному христианину. Излагая их учение, Цицерон говорит о праведных людях: «Их души живы и бессмертны… они самые совершенные и вечные существа» (De nat. deor., II, 62). А Панетий наперекор авторитету всей Стой утверждал, что душа смертна, и в этом одном пункте спорил со своим любимым Платоном. Он даже утверждал, что диалог «Федон», где доказывается, что душа бессмертна, не подлинное произведение божественного Платона (Diog., II, 64; Cic. Tusc., I, 32; Panetius, fr 84, 128). Он приводил такие доводы: во-первых, все, что рождается, умирает, а душа рождается. Это видно из того, что ребенок не только телом, но и душой похож на родителей. И второе. То, что знает боль и болезнь, знает и смерть. Душа же знает боль.

Стоики признают непреложной аксиомой, что через определенные промежутки времени мир погибает в огне и возрождается снова. Панетий же утверждал, что мир бессмертен и вечен (Diog., VII, 142; Cic. De nat. deor., II, 118; Philo De aetem. mund., 76; Epiphanius De fide IX, 45). «Панетий признавался, что вечность космоса более убедительна и приятна для него, чем переход всего в огонь» (Stobae. Eclog, 1,20).

Стоики принимали все мифы, как бы странно, порой почти кощунственно они ни звучали для эллинистически образованного человека. Что может быть ужаснее для цивилизованного грека, чем сказание о том, как Кронос оскопил своего отца Урана и был в свою очередь свергнут с престола и закован сыном Зевсом?! Но стоики всем мифам давали аллегорическое толкование. Что такое «Уран»? Небо. Что такое «Кронос»? Время. «В этих нечестивых мифах заключена не лишенная изящества физическая мысль: небесная природа, самая высокая и эфирная, то есть огненная, порождающая из себя все, лишена той части тела, которая для того, чтобы породить, должна соединиться с другим телом». Связан же Кронос потому, что движение времени должно быть упорядоченным (Cic. De nat. deor., II, 63–64). Но и тут Панетий изменил родной Стое. «Панетий Родосец утверждал, что космос бессмертен и неувядаем, отвергал мантику и разрушал все мифы о богах. Ведь он говорил, что все рассказы о богах — вздор» (Panetius,fr. 68).

Поистине это был какой-то еретик среди стоиков! И невольно кажется, что он был столько же учеником Клеанфа и Хрисиппа, сколько и Полибия[125].

X

В Риме Панетий был необычайно популярен. У него было много последователей. И все члены кружка Сципиона считали себя учениками Панетия. Но воспринимали они учение Панетия по-разному. Сцевола рассматривал курс Панетия скорее как общеобразовательный. Он развил его ум, приучил мыслить абстрактно и оперировать философскими понятиями. Все это он и применял для систематизации права и при занятиях теологией. Спурия Муммия Стоя сделала еще более прямым, некорыстным и равнодушным к внешним благам. Но совсем особое воздействие она имела на молодых друзей Сципиона — Туберона и Рутилия. Они были первыми примерами соединения римского национального характера с греческой философией — соединения, которое дало столь блестящие результаты в Катоне Младшем.

Греческие стоики были или профессиональными философами, рассуждающими о тонких, малодоступных простому смертному материях, или любопытными и блистательными юношами, жаждущими знаний. Все построения Панетия были для них лишь пищей для ума. Иное дело римляне. Описывая Катона Младшего, Цицерон говорит: «Прежде всего ведь сама природа внушила тебе сильное и возвышенное стремление ко всему честному и благородному, к самообладанию, справедливости и величию души, ко всем вообще добродетелям: это стремление было еще усилено учением не мягким и ласковым, а скорее, думается мне, суровым и жестким… Вот этому-то учению отдался всей душой наш высокоталантливый Марк Катон, дав веру своим просвещенным руководителям, причем он видел в нем не предмет для диспутов, как это делает большинство (добавим, греков. — Т. Б.), а мерило для жизни» (курсив мой. — Т. Б.) (Cic. Миг., 61–62). Кроме того, греками всегда руководили разум, логика и прекрасное чувство меры. Римлянами же — огненный темперамент и страсти, скованные суровым чувством долга. Памятуя все это, мы поймем, почему только в Риме рождались стоики вроде Катона Младшего, Рутилия и Туберона.

Квинт Элий Туберон был племянником Сципиона, сыном его сестры Эмилии. Отец его был Элий Туберон, «достойнейший человек, с невиданным в Риме величием переносивший свою бедность. Этих Элиев в роду было шестнадцать человек, и все они совместно владели одним маленьким, тесным домиком, всех кормил один-единственный клочок земли, все жили под одной кровлей — со своими женами и многочисленным потомством. Там жила и дочь Эмилия, двукратного консула и дважды триумфатора, жила, не стыдясь бедности мужа, но преклоняясь перед его нравственным совершенством — причиной и источником бедности» (Plut. Paul., 5). Воспитанный в благородной бедности, с молоком матери впитавший идеалы нравственного совершенства, в которых растили его родители, юный Туберон презирал богатство, все светские удовольствия и страстно стремился ко всему возвышенному и благородному. Бездетный Сципион был нежно привязан к своим племянникам, и вскоре Туберон почти переселился в дом дяди. Публий особенно любил его, так как у них были общие интересы: мальчик всеми силами души стремился к знанию, особенно к далекой от всего земного философии. Но Туберон во все вносил чрезмерную страстность и не знал меры: мы уже слышали, что он, оставив все другие заботы, дни и ночи занимался с философом.

Он стал одним из любимых учеников Панетия и в суровой и возвышенной философии стоиков нашел свой идеал. Он старался быть строг и непреклонен, как истинный мудрец, и даже позволил себе однажды ослушаться Сципиона, что римлянам показалось верхом суровости и нелюбезности, дальше которых идти нельзя. Как истый стоик, он, по словам Цицерона, не умел говорить. «Речь его, как и его поведение, была жесткой, лишенной лоска, суровой» (Brut., 117). Но особенно отличился он на похоронах своего дяди Сципиона.

Публию наследовали два его племянника — Туберон и Квинт Фабий, сын его старшего брата. Этот Фабий был типичный молодой римский офицер. Искусный полководец, смелый воин, деловой и толковый командующий, он был совершенно равнодушен к философии и ученым рассуждениям. В молодости он любил блестящие кутежи и заводил громкие романы, но с годами остепенился и стал примером добропорядочности (Val. Max., IX, 6, 4). Сципион знал, что Фабий человек честный и справедливый, что у него прекрасное, доброе сердце, он ценил его способности, а потому прощал племяннику увлечения молодости, ценил его и уважал. Ясно, что оба племянника были слишком разные люди и нелегко им было найти общий язык.

Молодые люди устроили вместе поминки. Решено было, что Фабий позаботится о закуске, а Туберон сервирует стол. На поминки, как водится, сошелся весь Рим. Фабий приготовил роскошное угощение. Но второй племянник поразил квиритов. Туберон, «как человек начитанный и стоик», по выражению Цицерона, велел поставить деревянные скамьи, покрыть их козлиными шкурами, а вместо посуды вынести кружки из грубой глины. Трудно даже передать гнев римлян. Они с негодованием спрашивали друг друга — что это — мы справляем тризну по Диогену Собаке или хороним божественного Публия Африканского?! «Римский народ был возмущен этой неуместной мудростью Туберона… И вот этот честнейший человек, прекраснейший гражданин… этим своим козлиным шкурам был обязан своим поражением на преторских выборах» (Cic. Миг., 75–76). Таков был Туберон.

Публий Рутилий был не чета Туберону. Тот был, в конце концов, честный ученый чудак, не более. Рутилий же, по выражению Веллея Патеркула, был «лучшим человеком не только своего времени, но и всех времен» (II, 13). Туберона помнили только те, кто специально интересовался кружком Сципиона. Рутилий был неувядаемой славой римского народа.

С Тубероном они были почти ровесниками. Рутилий был тот самый молодой офицер Сципиона, который под Нуманцией приставал к нему с вопросами об астрономии. Он относился к Публию с восторженным обожанием и стал часто бывать в его доме. Там он познакомился с Панетием, стал его учеником и ярым, фанатичным последователем Стой. «Это был человек ученый, знаток греческой литературы, ученик Панетия, чуть ли не совершенный тип истинного стоика», — говорит Цицерон (Brut., 114). Его отличали удивительная, кристальная честность и великая твердость духа. Он и впрямь был из тех мудрецов, которых можно было поджаривать на медленном огне, а они бы лишь презрительно улыбались глупому людскому самомнению.

Как и большинство членов кружка Сципиона, он был юрист, и юрист прекрасный. Но говорил он плохо, а красноречие было в Риме едва ли не необходимым условием для продвижения по общественной лестнице. Речи его были сухи (ibid). Происходило это отнюдь не от недостатка таланта или темперамента. Нет. Рутилию внушали отвращение приемы, которыми ораторы добивались успеха у слушателей: патетика, пафос, стремление разжалобить публику — все это казалось ему унизительным и недостойным. По этому поводу Цицерон вспоминает такой случай. Знаменитый Красс Оратор горячо восклицал в народном собрании:

— Вырвите нас из пучины бедствий, вырвите из зубов тех, чья жестокость не может насытиться нашей кровью; не заставляйте нас быть рабами кому-либо, кроме всех вас вместе, кому служить мы и можем, и должны!

Очевидец этого, оратор Антоний, друг и Рутилия, и Красса, рассказывает:

— Я внимал твоим словам с восторгом, Публий же Рутилий Руф, человек ученый и преданный философии, заявил, что эти слова… непристойны и позорны.

И Антоний излагает доводы Рутилия. «Я оставляю в стороне бедствия, которые, по словам философов, не могут коснуться человека мужественного; оставляю зубы, из которых ты хочешь вырваться, чтобы несправедливый суд не выпил твою кровь, чего тоже не может случиться с мудрецом; но ведь ты осмелился сказать, что не только ты, но и целиком все сенаторы должны быть рабами… Как, неужели… доблесть может находиться в рабстве? Доблесть, которая единственная всегда свободна и которая, даже если тело попало в плен или заключено в оковы, тем не менее должна сохранить независимость и непререкаемую во всех отношениях свободу!»

Еще с большим омерзением Рутилий говорил о поведении Гальбы. Этого Гальбу привлек к суду старик Катон и добился бы его осуждения, если бы подсудимый не вынес на руках и не поднял на плечи мальчика-сироту, сына своего покойного друга, которого он воспитывал как собственного ребенка. Квириты заплакали от жалости к малютке, и ради него Гальба был прощен. Рутилий, пылая от негодования, говорил, что «ссылка и даже смерть лучше такого унижения» (Cic. De Or., 1,225–228). Сам он мечтал на суде поступить как Сократ, который отказался от услуг защитников и произнес смелую речь, в которой не просил о снисхождении, а обличал и обвинял сам. И мечты его исполнились. Случилось это через много лет после описываемых здесь событий (92 г. до н. э.).

В то время Гай Гракх, стремясь сокрушить сенат, вызвал из небытия новую силу, богатых коммерсантов — всадников[126]. Чтобы привлечь их на свою сторону, он бросил им в жертву богатую провинцию Азию, бывший Пергам. Он отдал им все налоги на откуп, разрешив самим собирать подати. Всадники, естественно, выжимали последнее из несчастной провинции. Между тем возбудить против них судебное дело, чтобы обуздать грабеж и произвол, как это делалось в Риме ранее, было невозможно, ибо Гракх предусмотрительно передал суды тем же всадникам. Так что одни и те же люди и грабили, и судили. Притом люди это были отчаянные и готовые на все. Они не только обирали Азию, но запугивали наместников, которые не могли обуздать их и защитить несчастных.

Случилось, что провинцией управлял Рутилий. Стоит ли говорить, что ни подкуп, ни угрозы не оказали на него ни малейшего действия. Во все время своего правления он не позволял им грабить. Взбешенные всадники поклялись отомстить. И они исполнили угрозу. Когда Рутилий вернулся в Рим, они привлекли его к суду за то, что он грабил провинцию Азию! И он предстал перед судом тех, которые только что обирали провинцию, тех самых людей, которых он только что изгнал!

«Процесс этот всколыхнул Республику» (Cic. Brut., 115). Лучшие ораторы наперебой предлагали ему свои услуги, друзья умоляли внять голосу разума и вверить свою защиту Крассу. Тщетно! Непоколебимый стоик заявил, что поступит, как Сократ. Он защищал себя сам: говорил сурово, излагал только факты, не умолял о снисхождении, а скорее, обвинял (Cic. Brut., 115; De or., 1,229). И конец суда был тот же, что и у Сократа. «А если бы ты выступил тогда, Красс, — с горечью восклицает один из друзей Рутилия, —.. если бы тебе можно было говорить за Публия Рутилия не по-философски, а по-своему, то, как бы ни были преступны, злокозненны и достойны казни тогдашние судьи — а таковы они и были, — однако все глубоко засевшее бесстыдство их искоренила бы сила твоей речи. Вот и потерян столь славный муж, оттого что дело велось так, будто это происходило в платоновском выдуманном государстве. Никто из защитников не стенал, никто не взывал, никто не скорбел, никто не сетовал, никто слезно не заклинал государство, никто не умолял… Никто и ногой-то не топнул на этом суде, наверно, чтобы это не дошло до стоиков» (Cic. De or., 1,229–230).

Рутилий был осужден, лишен всех прав состояния и приговорен к высшей мере наказания в римском суде — то есть к изгнанию. Он демонстративно, чтобы показать свою невиновность, отправился в Азию, которую будто бы притеснял. Когда бывший консул, а теперь жалкий неимущий изгнанник достиг берегов Азии, к нему явились представители всех местных общин, и каждый на коленях умолял его осчастливить их город своим присутствием (Val. Max., II, 10, 5). Они готовы были содержать его на общественный счет, оказывать ему божеские почести, они носили его на руках. Разумеется, гордый римлянин отказался от всех почестей. Он уехал в Смирну, где тотчас же получил гражданство. Там он и поселился. Когда к власти пришел Сулла, он отменил несправедливое решение и пригласил Рутилия вернуться. Но тот считал, что изгнание и самая смерть лучше, чем быть обязанным чем-то кровавому тирану. До конца дней своих он жил в Смирне. Юный Цицерон ездил к нему. Рутилий много рассказывал ему о друзьях своей юности, более всего — о Сципионе и Лелии.

Таковы были римские стоики.

Но в кружке Сципиона были не одни ученые и философы, в его дом приходили не только неколебимые и суровые последователи Портика.[127] Нет. Были тут люди совсем другого рода. И самым оригинальным и ярким среди них был Гай Люцилий.

XI

Гай Люцилий родился в маленьком провинциальном городке Суэссе Кампанской (Juv:, 1,20) и был, вероятно, лет на 20 моложе Сципиона[128]. Он происходил из хорошей семьи (Veil., II, 9), ни в чем не нуждался, был умен, талантлив, изящен, остроумен, прекрасно образован. И вот, как многие блестящие юноши его круга, он почувствовал, что ему тесно в затхлом провинциальном городке, где таланты его будут тускнеть и ржаветь, как старый боевой меч, забытый на стене. И он, говоря словами Плутарха (относящимися, правда, к другому провинциальному жителю), «выйдя из маленького городишки… бросился в необъятное море… Рима» (Plut., Cat. mai., 28).

Он был оглушен столичным шумом, стуком бесконечных повозок, везших нарядных дам, ослеплен блеском их нарядов, поражен сутолокой Форума, где можно было встретить запросто гулявших царей великих держав. И как все, переступавшие границы великого города, он остался там навек. Он мог громить его нравы, мог негодовать и обличать, но он не в силах был преодолеть его влекущего очарования.

Он испытал судьбу Деметрия Македонского, Антиоха Сирийского, Полибия и Панетия.

Люцилий поселился на Палатине, в доме, где раньше жил царевич Антиох (Asc. Ped. ad Cic. in Pis. Ul, 119). Оттуда как на ладони виден был Форум, где, по его собственному выражению, «с утра до ночи в праздник и в будни шатается без различия весь народ и все отцы… и не уходят ни на минуту» (Lucil., Н, 41). Сначала он, вероятно, упивался этим захватывающим зрелищем, но постепенно первый порыв восторга стал сменяться легкой досадой, даже обидой. Люцилий не был римлянином, он был италиком, то есть происходил от одного из многочисленных племен Апеннинского полуострова, которых покорили некогда воинственные потомки Ромула. В те времена, о которых идет речь, италики уже почти ничем не отличались от своих победителей. Они говорили на том же языке, так же одевались, служили в той же армии, молились тем же богам. Словом, это были те же квириты, лишенные только, по словам Цицерона, тонкого обаяниястоличности, особого изящества манер и речи, по которому сразу можно было узнать природного римлянина (Brut., 170–172).

Казалось, сейчас италикам не на что было жаловаться. Они жили свободно и суверенно в своих городах, выбирали собственный сенат и магистратов. Поэтому у себя дома италик почти совсем не ощущал римского гнета: он не платил дани, в стенах его города не стояли римские солдаты, никто не стеснял его свободы. Но у него не было полного римского гражданства. Живя у себя в Кампании, Люцилий вовсе и не думал об этом гражданстве, но едва он въехал в ворота Рима, как начал понимать, чего лишен и как горько обижен. Ежедневно он мог видеть увлекательные схватки на Форуме и слышать горячие споры на Рострах. В спорах этих решались судьбы вселенной, и каждый квирит мог принять в них участие. Каждый квирит, но не он. Он был лишь пассивным зрителем, но не актером.

Многие знакомые твердили ему, что это не беда. Пусть ему и не суждено решать судьбы Республики, он может сделать блестящую карьеру, занявшись бизнесом и денежными спекуляциями в провинции. Так, не приобщившись, правда, к римской власти, он приобщится к римским богатствам. Ему приводили в пример преуспевающих нуворишей, наживших баснословные деньги. Но предложения такого рода буквально бесили Люцилия.

— Чтобы я сделался публиканом[129] в Азии?! — в сердцах восклицал он. — Нет, я останусь Люцилием! Я этого не хочу и не изменю себе за все золото на свете! (Lucil., XXVI, 31).

Когда же доброжелатели настаивали, несдержанного на язык Люцилия прорывало:

— Сир, вольноотпущенник, мерзавец и висельник! И вот в него-то я должен превратиться и изменить всего себя?! (Lucil., XXVI, 34).

О людях, подобных этому пресловутому Сиру, он говорил, что они, «впившись зубами, добывают золото из огня, еду — из грязи» (XXVI, 39).

Была и еще одна причина, не позволившая Люцилию заняться спекуляциями в провинции — та же, которая полтора века спустя помешала Овидию стать юристом: он ощутил страстное стремление к стихам и понял, что рожден поэтом.

В Риме было много поэтов. Те из них, которые, как отец латинской поэзии Энний, чувствовали склонность к литературе серьезной и возвышенной, писали трагедии, обычно из времен Троянской войны, или поэмы, прославляющие деяния римских героев, поклонники же легкой шутки сочиняли комедии. Беда была, однако, в том, что Люцилию не нравились ни те, ни другие, вообще не нравилась латинская муза и он не находил никого, кому мог бы подражать. Энний казался ему вялым и напыщенным: ему, как считал Люцилий, не хватало значительности (Hor. Sat., I, 10, 54). Не нравились ему и другие трагики (ibid., I, 10,53–55). Не мог он опять писать про Гекубу и Ниобу! И кроме того, его неудержимо влекло к комедии. У него было все для того, чтобы стать комиком, — живое остроумие, проницательность, умение подмечать в вещах смешное, наблюдательность. «Он был весел, и у него был тонкий вкус», — говорит Гораций (Sat., I, 4, 7–8). Но и существующие комедии были ему не по душе. Ему противно было опять, вслед за Теренцием, рассказывать о влюбленных юношах, строгих отцах, ловких рабах и гетерах — обо всем том, что было на сцене и что никого не занимало в жизни; давать герою красивое греческое имя и представлять на подмостках какую-то сказочную Аттику, которой давно уже нет. Словом, ему не нравился ни один из современных писателей. А между тем был поэт, который глубоко восхищал Люцилия и рождал в нем страстное желание ему подражать. Поэт этот жил в глубокой древности — то был Аристофан, автор так называемых древнеаттических комедий.

Древняя комедия была самым дивным, самым причудливым созданием на свете. Действие в ней происходило не в какие-нибудь легендарные века, а в тот самый год, когда она была поставлена. Развертывалось оно на тесных улочках Афин, а героями были не Тесей или Геракл, а современники поэта — Сократ, Еврипид, Перикл или Алкивиад. На сцене обсуждали самые злободневные события — новый политический закон или нового стратега, последние битвы и последних народных любимцев. Великих мира сего осыпали градом самых бесцеремонных насмешек. Бывало, какой-нибудь всесильный временщик, приходя в театр, чтобы развлечься и отдохнуть от тяжких своих трудов, важно рассевшись на почетном месте в первом ряду, должен был, онемев от смущения и досады, наблюдать за тем, как кривляется на сцене его двойник, и видеть, как зрители с громким хохотом показывают пальцем то на карикатурную копию, то на самый оригинал. Можно себе представить, какая ярость клокотала тогда в его груди! Вот почему автору этих смешных комедий нужна была смелость, настоящий героизм. Перед всесильным демагогом Клеоном дрожали все, он кричал на великих полководцев, как на школьников, он топал ногами и грозил изгнанием — один Аристофан дерзнул открыто вступить с ним в борьбу:

С самых первых шагов, так клянется поэт, он нанал не на малых и слабых,

Нет, с Геракловым каменным сердцем в груди поднялся на великих и сильных.

Без боязни на главного зверя восстал, на страшилище с пастью зубастой.

Словно молнии, взоры горели его, как глаза отвратительной Кинны.

А вокруг головы сто визжащих голов, сто льстецов обливались слюною.

А рычанье его — как гремящий поток, как чудовищный рев водопада.

На такого-то зверя посмел он взглянуть…

(«Осы», 1028–1035, пер. Адр. Пиотровского)

И он тяжко поплатился за свою смелость — Клеон велел избить его до полусмерти. Вовсе не дерз кая удаль заставляла Аристофана, рискуя жизнью, вступить в битву с Клеоном. Он был упорным борцом со злом и пороком и всегда старался пробудить в согражданах добрые чувства. И он с гордостью называл себя учителем народа.

А вот другая удивительная черта древней комедии. Все эти известные, знакомые люди, которых любой афинянин столько раз встречал на рынке или в палестре, попадали в такой причудливый вихрь самых невероятных, фантастических приключений, чудес и превращений, что с ними могло бы сравниться лишь гофмановское каприччо «Принцесса Брамбилла». Действительно. То герои отправляются в загробное царство, едут в утлом челноке Харона, чтобы вывести на белый свет лучшего поэта прошлого. То они попадают в государство птиц и между небом и землей строят фантастический город Тучекукуйщину, чтобы заставить самих богов склониться перед их властью. То, наконец, они откармливают навозного жука до размеров матерого поросенка, чтобы, взнуздав его, взлететь на небо и поговорить с олимпийцами. Это-то причудливое сочетание злободневной политической сатиры, безумной фантазии и возвышенного лиризма, которым дышат речи хора, и составляет неповторимую прелесть древнеаттической комедии. Действительно неповторимую. Римские поэты, а вслед за ними и поэты Европы вновь и вновь переделывали греческие трагедии и писали о Федре и Ипполите или об Антигоне. Плавт, Теренций, а через их посредство Мольер перелагали Менандра. Но никто не решился переделывать древнеаттическую комедию, чувствуя, что этот яркий и благоуханный цветок, выросший в Афинах, завянет и засохнет, если перенести его на другую почву. Как раз это-то и задумал сделать Люцилий.

Он сразу выбрал новый и неожиданный путь. Он не стал следовать причудливой фабуле Аристофана, подставляя в его комедии имена римлян. Он не заставлял римских консулов строить птичье государство, а народных трибунов летать на навозных жуках. Нет, отринув оболочку его пьес, Люцилий, как ему казалось, взял самый дух, самое сердце его творений. Он отбросил и хор, и самих актеров. Ибо писал он не для сцены. Вместо пьесы он развертывает перед читателем свободный рассказ, где действует и сам он, и его друзья и недруги. Гораций именует эти маленькие поэмы беседами. Мы же назвали бы их картинами или сценами из римской жизни. Гораций задумал возродить этот жанр. И его стихи помогают нам представить творения Люцилия. Вот поэт прогуливается после тяжелого трудового дня по Форуму и делает мгновенные зарисовки уличных типов. Вот он беседует о поэзии со старым юристом. Порой из-под его пера выходят злые портреты богатых и бесчестных нуворишей. Так же поступал и его учитель Люцилий. Он описывает, например, обед у глашатая Гранин, первого острослова Рима. На этом обеде присутствовали все первые люди Республики и каждый старался превзойти другого остроумием. Или он рассказывает о вечере в доме Сципиона Африканского и передает беседы его ученых и веселых друзей. Но чаще всего он описывает Форум и волнующие судебные дуэли, когда остроты, словно искры, сыпались из-под словесных шпаг.

Итак, Гораций назвал свои произведения беседами. Но сам Люцилий дал им другое имя. Он нарек свои творения сатурами. Хотя наше слово «сатира», безусловно, происходит от Люцилиевых сатур и хотя в его поэмах, конечно, очень много сатирического, все же они сильно отличаются от того, что мы теперь называем сатирой. Начать с того, что сатурой римляне называли салат, который готовили из множества ингредиентов. Поэтому слово сатура соответствует приблизительно нашему выражению «окрошка» или «сборная солянка».

До нас дошли лишь жалкие отрывки из сатур Люцилия. Но Гораций, читавший их все и глубоко восхищавшийся ими, говорит, что в них действительно жил дух Аристофана. «Люцилий во всем подражает им, — говорит он о Евполиде, Кратине и Аристофане, творцах древней комедии, — …он изменил только меру и стопу стиха» (Sat., 1,4,1–7).

Иногда у Люцилия мелькает даже отблеск необузданной фантазии Аристофана — с удивительной дерзостью он показывает нам не только людей, но и богов. Первая книга сатур начинается на небесах, где заседают боги, чтобы решить назревшие земные проблемы. Заседание это удивительно напоминает римский сенат, разумеется, обрисованный с должной иронией (1,4–6).

Как и Аристофан, Люцилий выводит на страницах сатур своих современников и не стесняется осыпать великих мира сего самыми злыми и ядовитыми насмешками. Он обладал огненным остроумием (Hor. Sat., I, 10, 3–4), прекрасно владел латинским языком (Gell., XVIII, 5, 10) и был поэтом колючим и беспощадным (.Macrob., III, 16, 17). Он, по выражению Горация, «осмелился… содрать кожу с гнусного внутри человека и выставить его нагим на всеобщее обозрение» (Sat., II, 1, 62–65). «Он нападал на первых лиц среди народа и на самый народ» (Hor, Sat., II, 1, 69–70). Гораций прямо пишет, что Люцилий осмеивал людей с неслыханной смелостью, которую можно сравнить только с аристофановской (Sat., 1,4, 1–8).Сохранившиеся до нас фрагменты и впрямь пропитаны ядом.

«Это мерзавец, бесстыжий вор», — говорит он об одном влиятельном человеке (Lucil., II, 3).

«В его облике, в его лице все — смерть, болезнь, яд», — пишет он о другом (ibid., I, 28). О пороках его поэт замечает, что они подобны ползучему лишаю или гангрене (ibid., 1,28).

Об одном человеке, который совершал какие-то темные махинации, он выражается так:

«Публий Пав Тудитан, которого я знал квестором в Иберии, был врагом света и другом мрака» (ibid., XIV, И).

О другом он пишет:

«Я не буду касаться того, что он алчен, я опускаю то, что он негодяй» (ibid., H., 8).

А вот как он описывает одного политического деятеля, судя по всему, демагога:

«И вот, говорю я, он заревет и завопит с Ростр и побежит, сломя голову, как вестник-бегун, взывая к квиритам» (ibid., VI, 18).

Тут невольно останавливаешься и спрашиваешь себя, как осмеливался он, кампанец, даже не римский гражданин, с такой удивительной дерзостью издеваться над могущественными людьми Рима? Ведь даже в демократических Афинах актеры трепетали, надевая маску Клеона или его клевретов, — и недаром, ведь сам Аристофан чуть не погиб. Что же сказать о Риме, государстве бесконечно более аристократическом, государстве суровом, граждан которого не научили издревле чтить поэтов и смотреть на них как на своих учителей?! Даже сам Цицерон, ученейший и просвещеннейший человек, возмущался смелостью Аристофана:

«Кого комедия не затронула, вернее, кого не терзала? Допустим, она задела народных вожаков, негодяев, питавших мятежные намерения по отношению к государству, — Клеона, Клеофонта, Гйпербола. Стерпим это, хотя было бы лучше, чтобы порицание таким людям высказал цензор, а не поэт. Но оскорблять Перикла, после того как он уже в течение многих лет пользовался величайшим авторитетом… произносить эти стихи на сцене было не более пристойно, чем если бы наш Плавт или Невий захотели поносить Публия и Гкея Сципионов, а Цецилий — Марка Катона… Наша жизнь должна подлежать суду магистратов и рассмотрению по закону, а не суду поэтов, и мы должны выслушивать хулу только при условии, что нам позволят отвечать и защищаться в суде» (De re publ., IV, 11).

При таком отношении легко угадать, что могло ожидать римского Аристофана. Гораций передает забавную сцену. Он открыл старому юристу Требатию Тесте, которого чтил как отца, свое намерение писать стихи в духе Люцилия. Старик всплеснул руками и горестно воскликнул:

— Сын мой, ты не доживешь до седых волос! (Sat., II, 1, 61–62).

Опасения Тесты казались более чем справедливыми. В дни 2-й Пунической войны был такой случай. Прибыл в Рим поэт, тоже хорошего рода, тоже кампанец, тоже задумавший возрождать Аристофана. Звали его Гкей Невий. Со сцены он осыпал насмешками римских политиков. И что же? Кончил он весьма плачевно. Первые лица в государстве обвинили его в оскорблении личности. Его заключили в тюрьму, откуда, правда, быстро освободили народные трибуны, но его поэтическая карьера была закончена. Его заставили уехать из Рима, и только Сципион Старший, которого он в свое время высмеивал, великодушно протянул несчастному поэту руку помощи. Этот печальный пример кого угодно мог отвратить от желания подражать Аристофану.

Но удивительное дело! Ничего похожего не случилось с Люцилием. Римляне с редким терпением, даже, я бы сказала, с кротостью сносили его насмешки. Не берусь, конечно, утверждать, что никто из тех, кто стал мишенью его ядовитых стрел, не испытал чувства обиды или гнева. Но достоверно одно. Никто и ни разуне попытался отплатить насмешнику или хотя бы зажать ему рот. Люцилий, по выражению Горация, «изранил» Метелла Македонского, человека сумрачного и надменного (Hor. Sat., II, 1, 67–68), сына того самого Квинта Метелла, который изгнал в свое время из Рима Невия. Отчего же Метелл не последовал примеру отца? Отчего он не воспользовался своим положением, а молча, стиснув зубы, стоял под градом ядовитых насмешек этого нового Аристофана? Какая сила удерживала его? А ведь римские аристократы были вовсе не из тех людей, которые способны стерпеть оскорбление. Более того. Тот самый Цицерон, который так сурово осуждал дерзость аттических поэтов, с неизменным восхищением говорит о Люцилии. В чем же дело? Чем он заворожил квиритов?

Этой тайны мы никогда не узнаем. Быть может, одна из причин кроется в том, что римляне, привыкшие смотреть на театр как на милую забаву, искренне возмущались, видя, как эти лицедеи дерзают высмеивать то, что они чтут как святыню. Сами авторы, писавшие для сцены, были чаще всего бывшие рабы, как Теренций, или актеры, как Плавт. А тот, кто играл на сцене, не мог быть римским гражданином. Люцилий же писал не для сцены. Он был человеком самого светского воспитания и самого высокого круга. Он мог как равный говорить с любым из гордых римских аристократов.

Но и это не объясняет всего. Цицерон противопоставляет поэтам цензоров. Цензоров выбирали всенародно. Это были знатные и влиятельные люди. И все же, как мы знаем, даже цензорам приходилось терпеть ожесточенные нападки и месть униженных ими людей. Почему же такой мести избежал Люцилий? Здесь есть что-то странное. Какое-то присущее ему удивительное очарование, которому покорился Рим. Я думаю, что один из секретов этого обаяния заключается в том, что Люцилий вовсе не был желчным циником или легкомысленным зубоскалом, у которого нет ничего святого. Он взял в руки «ювеналов бич» лишь для того, чтобы очистить Рим от грязи и скверны. Он клеймил порок во имя высоких идеалов, и идеалы эти были римскими доблестями. «Он нападал на первых среди народа и на самый народ… — говорит Гораций, — милостив был к одной только доблести и к друзьям доблести» (Sat., II, 1, 69–70). «Он чистил Рим, не жалея соли» (Hor. Sat., 1,10,3–4). Доблесть же воспевал. Вот как он описывает эту доблесть:

«Доблесть, Альбин, заключается в том, чтобы уметь воздать истинную цену всему, что нас окружает, всем тем вещам, среди которых мы живем. Доблесть — это знание того, что для человека действительно полезно, что почетно, что хорошо и что дурно, что вредно, безобразно, бесчестно. Доблесть — умение определить пределы и границы каждой вещи. Доблесть в способности понять истинную цену богатства. Доблесть в умении воздать каждой вещи тот почет, который она заслуживает. Доблесть в том, чтобы быть врагом и противником дурным нравам и дурным людям и, напротив, быть защитником хороших людей и хороших нравов. Их подобает чтить, им желать добра, с ними жить в дружбе. Кроме того, она в том, чтобы выше всего ставить благо родины, затем — благо родителей, ниже всего — личное благо» (H., 23).

Однако пусть не подумает мой читатель, что этот изящный, светский и веселый человек был суровым и мрачным пуританином, который всю жизнь лишь проклинал и обличал. Вовсе нет. Лиру свою он посвятил не одним гражданским мотивам. Как и все римские поэты, он был послушным рабом Венеры. В его книгах то и дело мелькают какие-то красавицы. Некая Шмнида со знойным лицом, поющая чарующие песни (H., 80–81); еще какая-то дама, кажется, булочница, с которой он пил из одной чаши и, по его выражению, «соединял губы с ее губками» (VIII, 1). Какая-то девушка, которую поэт рисует совершенно прелестным существом, «ибо она грациозна, резва, ибо у нее чистое сердце, ибо она похожа на ребенка» (VIII, 6).Слова, напоминающие русскому читателю строки Лермонтова: «Как мальчик кудрявый, резва». Но главное, у него была целая книга, озаглавленная «Коллира». Из книги этой не дошло ни строчки, но античный комментатор пишет, что Коллирой звали возлюбленную поэта, которую этот ученый сравнивает с Горациевой Лалагой[130](Porph. ad Ног. Carrn. I, 22, 10). Той самой Лалагой, которой посвящены одни из самых сильных строк во всей латинской поэзии:

Pone me pigris ubi nulla campis arbor aestiva recreatur aura, quod latus mundi nebulae malusque Juppiter urget;

pone sub curru nimium propinqui solis in terra domibus negata: dulce ridentem Lalagen amabo, dulce loquentem.

«Брось меня в ледяные поля, где ни одно дерево не живит теплое дыхание ветра, в тот край мира, который мрачный Юпитер гнетет тучами. Брось под самую колесницу солнца, в землю, где нет человеческого жилья, — все равно я буду любить чарующую улыбку Лалаги, ее чарующий голос» (Сапп., 1,22).

Но, как я уже говорила, эта книга для нас безвозвратно потеряна, и мы не знаем, была ли эта Коллира неверной и лукавой, как те прелестные изменницы, которых описали нам Катулл и Проперций, и изводила ли она своего любовника так, как эти дамы.

И вообще его отзывчивая и пламенная душа, как арфа, легко откликалась на все потрясения. «Он поверял все свои тайны книгам, как верным друзьям: плохо ли ему было, хорошо ли, он бежал только к ним, а не к кому иному: так что вся жизнь старика открыта для нас и описана, словно на обетных табличках»(Hor. Sat., II, 1, 28–34).

И обо всем он писал с невероятным воодушевлением и пылкостью — черта, вообще свойственная латинской поэзии и римскому темпераменту. Вот, например, одно описание его состояния: «И вот сейчас в этой величайшей скорби, среди этого бездоннейшего отчаяния, среди этих сомнений взошло для меня солнце спасения» (V, 3).

Круг его интересов поистине огромен. То он рассуждает о латинском языке и литературе и издевается над стилем ораторов-исократиков (Gell., XVIII, 8), то с восторгом описывает какого-то борца, который превосходно фехтовал на палках (IV, 1–2), то рассказывает о своем путешествии в Сицилию, где перемежаются забавные сценки на постоялых дворах, на которых он пил, по его выражению, «мучительное вино» (H., 155), и картины природы:

«Но все наши приключения были игрой, ерундой, все, говорю я, было ерундой, игрой и забавой, а вот тяжкий труд начался, когда мы достигли границ Сетии: горы, способные привести в отчаяние даже козу, все эти Этны, все эти головокружительные Афосы»(III, 8).

После всего этого я ничуть не удивляюсь, что он высмеивал суровые пуританские законы Катона, ограничивающие расходы на обед (Macrob., III, /7,5).

Этот-то Люцилий сделался близким другом Сципиона и Лелия.

XII

Мы не знаем, как и когда познакомился Люцилий с главным «другом доблести», со Сципионом Африканским. Но в один прекрасный день он переступил порог этого гостеприимного дома, где годами жили Полибий и Панетий. Его усадили за простой стол, перед ним поставили скромное блюдо из овощей, и он стал есть под непрерывные шутки гостей. Гораций описывает, как поэт увидел совсем близко от себя в домашней обстановке героя, «которому дал славное имя разрушенный Карфаген», и «ласкового мудрого Лелия». Прежде он видал их только на Форуме, где они были как бы затянуты в строгий пояс официальных светских приличий. Там, высоко на Рострах, они казались ему как бы актерами в котурнах и пурпурных плащах, стоящими на подмостках. И вот он увидел их сошедшими со сцены и снявшими свой пояс. Начались игры и самые непринужденные шутки (Ноr. Sat., II, 1, 65–74).

Люцилий попал в обстановку кипучих споров и необычайного напряжения мысли. Здесь все обсуждалось и все подвергалось сомнению, здесь говорили о событиях седой древности и новых политических теориях, здесь обсуждались последние веяния литературы и философские течения, здесь говорили о богах и о судьбах души после смерти. Никогда еще Люцилию не было так интересно. В глазах его разом померкли и показались скучными пышные пиры богачей, столы которых ломились от роскошных яств (Cic. De fin., II, 8).И больше всего его привлекал и интересовал сам хозяин — Публий Африканский. Ему нравились и удивительная простота этого знаменитого человека, и богатство его мыслей, и благородный нрав, и блестящее остроумие. Ему доставляло необыкновенное наслаждение смотреть на Форуме, как Сципион повергает одного врага за другим. Эти великолепные поединки он включал потом в свои сатуры[131]. Но случалось, что сцены, разворачивавшиеся после Форума, были еще увлекательнее этих битв. «Наш Публий Корнелий», рассказывает поэт, возвращался домой. «Мы толпой следовали за ним». По дороге Сципион изощрялся в остроумии по адресу какого-то влиятельного человека, высмеивал его развлечения и «искусственный блеск». Его меткие слова летели, как копья (H., 82).

Но Люцилий делил не только игры и развлечения Сципиона. Когда тот поехал на опаснейшую войну в дикую Испанию, поэт без колебания последовал за ним (Veil., II, 9). Он описал свои приключения; и, по словам Горация, с его страниц встает образ Сципиона, «справедливого и мужественного» (Sat., II, 1,16–17).

Однако их отношения вовсе нельзя представлять как безмолвное, восторженное преклонение с одной стороны и снисходительное внимание — с другой. Напротив. Люцилий не стеснялся осыпать своего знаменитого друга самыми бесцеремонными и колкими насмешками. Публий Африканский, как помнит читатель, считался лучшим оратором своего времени. При этом языку его свойственна была какая-то особая кристальная чистота, словно в речах он желал быть столь же аккуратным, как в жизни. Вот над этой-то рафинированной чистотой, над этим удивительным пуризмом и издевался Люцилий:

— Чтобы казаться более изящным и знающим больше других, ты стал говорить…

И тут он начинает передразнивать и вышучивать произношение и язык Публия (5., 18).

Горация восхищало, как спокойно и просто принимали Сципион и Лелий насмешки поэта (Sat., II, 1, 65–68). Однако, зная характер Публия, я не сомневаюсь, что кто-кто, а уж он-то в долгу не оставался.

Но эта шуточная война не омрачала их дружбы. Постепенно Люцилий все более и более подпадал под влияние Публия Африканского. Он повторяет его слова, он воспринимает его мысли, его идеалы. Даже самому названию своих поэм, названию столь необычному, он, по-видимому, был обязан Публию и его друзьям. Он поклоняется тем же богам, что и Сципион, и ненавидит того же врага, которому тот объявил войну. Читатель, который внимательно изучит все, что осталось от этого блистательного кружка, постепенно начинает понимать, что это за враг. Его образ встает со страниц Полибиевой истории, он мелькает перед нами во фрагментах Люцилия, он обрисован во весь рост в речах Сципиона. Мы уже хорошо различаем его черты, мы видим, буквально осязаем этого врага. Кто же он, этот враг? Для того чтобы ответить на этот вопрос, мы должны сказать несколько слов об эпохе, в которую жили наши герои.

Век этот наследовал блестящей и поэтической эпохе Сципиона Старшего, эпохе, которая разбудила все дремлющие силы римского общества. Римляне словно вырвались к свету и радости, как их далекие потомки в эпоху Ренессанса. Разом, как по волшебству, родились театр, поэзия, ораторское искусство. Время 3-й Пунической войны было по отношению к этому времени словно знойным летом, сменившим нежную весну. Мы видим уже не наивных варваров, страстно жаждущих знаний, а людей вполне просвещенных, утонченно образованных, которые запросто говорят с мудрецами и философами Греции. Изменился и сам город. Последние сто лет в Рим непрерывным золотым потоком лились бесценные сокровища эллинского искусства, и Рим ныне буквально сиял тысячами шедевров. Метелл Македонский привез изумительные скульптуры работы Лисиппа, он построил портик и украсил его статуями, которые образовывали прекрасный ансамбль. Он же первым воздвиг храм из мрамора по образцу тех, которые видел в Элладе (Veil., 1,1 Г). Это великолепие завершил Муммий, который привез статуи и картины уже из самой Греции.

В жизни и интересах римлян произошли большие изменения. Подобно тому как ребенок часто проявляет совершенно поразительные способности в самых разных областях, но потом, взрослея, к величайшему разочарованию родителей одно за другим забывает свои былые увлечения, чтобы всецело с головой отдаться одной всепоглощающей страсти, одному призванию — если, конечно, этому ребенку суждено действительно великое будущее, — так и римляне предшествующей эпохи с детским восторгом хватались за все — от театра до астрономии — и везде проявляли блестящие способности. Теперь же они, словно достигнув зрелости, успокоились, перестали суетиться и разбрасываться и выбрали наконец то, к чему и были предназначены. Постепенно они охладели к театру. Пусть спектакли стали теперь великолепнее. Пусть вместо импровизированных подмостков была сцена, которую Люций Муммий украсил золотом. Пусть играли теперь не жалкие практиканты, на игру которых Плавт не мог смотреть без слез, а настоящие актеры, все же увлечение театром ослабело. Гениального Плавта сменил талантливый Теренций, того, в свою очередь, Афраний и какие-то совсем уж неизвестные авторы, а потом — мимы. Место театрального искусства занимает сатира, а затем и лирика. Ораторское искусство, только-только зарождавшееся в предыдущую эпоху, дало взлет необыкновенный. Римское право было создано трудами семейства Сцевол. Наконец появилась настоящая история. Словом, все предвещало, что грядет удивительный всплеск культуры.

Но наряду с этим появляется в обществе что-то мрачное, угрожающее. По словам Полибия, молодежь стала предаваться низким страстям и порокам, «переняв от эллинов эту слабость. Распущенность как бы прорвалась наружу в описываемое время» (XXXII, 11, 4–6). Люцилий рисует нам этих «новых» юношей. В их домах лежали роскошные ковры[132] (Lucil., I, 11). А пол вестибула, небольшой прихожей, ведшей в атриум, был выложен мозаикой, которая переплеталась в причудливый рисунок (Люцилий C.ic. De or., Ill, 171). Время эти изнеженные щеголи проводили в тавернах, которые в Риме назывались попины. Люцилий говорит об этих заведениях с глубоким отвращением. Он называет попину «нечестивой и отвратительной»(I, 9). Носили они туники с длинными рукавами, украшали себя золотом, надевали медальоны (Люцилий —Lucil., II, 11). Вот как описывает жизнь этих мотов Цицерон, перелагая одну из сатур Люцилия: «Нарядные, элегантные, имеющие лучших поваров и кондитеров, которым доставляют рыбу, птицу, дичь — все это самое лучшее… у них, как говорит Люцилий, «струится золотистое вино без всякого осадка, они соединяют свои пирушки с забавами…; красивые мальчики прислуживают за столом; соответствует этому одежда, серебро, коринфская бронза, сама комната, дом» (Cic. Fin., 11,8,25).

А вот один из этих щеголей наряжается на вечеринку: «Я выбрился, выщипался, вычистился, выскоблился, разукрасился» (Люцилий — Lucil., VII, 8). У них длинные кудри. «Они пошевелили головами, так что стали развиваться длинные лохмы, падающие на лоб по их обычаю» (Люцилий — Lucil., VII, 21). Аденьги свои они расходуют на раков и осетров (Люцилий — Lucil., H., 30). Но хуже всего то, что у этих людей культ денег. «Золото и почести для них… доказательство доблести: сколько ты имеешь этого добра, столько ты и будешь стоить сам и таковым тебя и будут почитать (в их кругу. — Т. Б.)» (Люцилий — Lucil., H., 36).

Как ни странно, знаменем своим эти люди выбрали эллинство. Воспитанные в преклонении перед Грецией, они восхищались ею от всей души. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая шли к ним все эти ковры с двойным ворсом, туники и кулоны; потому, что оттуда звали они мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли понять, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично — даже такую простую и приятную вещь, как любовь, — над которыми всегда довлел суровый долг, отравлявший всю ту золотую чашу бытия, которую они с таким упоением подносили к своим губам. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки — ухаживали за красивыми мальчиками, пили вино и пр. Полибий прямо пишет, что разврат и другие пороки пришли к римлянам от греков (XXXII, 11, 6).Эти люди были эпикурейцами, ибо им казалось, что в этом учении они отыскали свой идеал.

Все греческое было модно. Даже предметы домашней обстановки называли на греческий лад. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили «клиноподы» и «лихны», а это всего-на-всего ножки кровати и светильники (Lucil., I, 12). Вот как описывает одного такого щеголя Полибий: «Он… был человек пустой, болтливый и величайший самохвал. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру, по его вине стали дурно относиться к увлечению эллинством… Во всей своей жизни он, как человек сластолюбивый и изнеженный, подражал тому, что есть наихудшего в эллинстве» (курсив мой. — Т. Б.). Человек этот был самый ничтожный и трусливый (XXIX, 12). Притом он почти стыдился имени «римлянин». Другой, некий Альбуций, пошел еще дальше. Он учился в Греции и стал, по словам Цицерона, настоящим греком (Brut., 131). Он был последователем Эпикура и в философии, и в жизни. Утопал в неге и роскоши. Люцилий чудесно рисует его, как он сидит с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Но хуже всего было то, что Альбуций был, по свидетельству того же Люцилия, «мерзавцем, бесстыдным вором» (Lucil., II, 3).Управляя Сардинией, он ограбил жителей. Но в Риме были еще законы. Альбуций был уличен и изгнан(Cic. De Off., II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников. Так вот, этот уличенный вор также стыдился имени «римлянин». В одной из сатур Сцевола Авгур говорит ему:

— Ты, Альбуций, предпочел бы быть греком, а не римлянином или сабинянином, соотечественником Понтия, Тританна, центурионов, величайших людей, героев и знаменосцев (Lucil., II, 19).

Все приведенные фрагменты — обрывки бесед, которые вели между собой друзья Сципиона. Вот почему встречаются почти дословные совпадения. Люцилий издевается над туниками с длинными рукавами, chirodytae (1,11), а если помнит читатель, Сципион обвиняет Галла в том, что он носит именно такую тунику[133]. Оба совершенно в одинаковых выражениях описывают, как прихорашивался и общипывался щеголь. Люцилий, обличая современные танцы, пишет: «Они приходят, чтобы глупо скакать среди шутов»(I, 19). Сципион, клеймя школу танцев, говорит: «Они идут в школу плясунов среди шутов» (Macrob., III, 14, 7). Даже слово употреблено то же самое![134]

Мы знаем, кто задавал тон в кружке. Сципион не просто считал подобных людей вредными для Рима, он физически их не переносил. Они воплощали в себе все то, что он более всего ненавидел. Он презирал деньги, а им деньги представлялись главным в жизни. Он защищал несчастных и обиженных и боролся с их притеснителями, а они-то как раз и были этими притеснителями. Он ненавидел роскошь и все внешние хвастливые проявления богатства, а они окружали себя ими. Он был «изысканным поклонником свободных искусств», и их понимание эллинства казалось ему пошлым и раздражало невыносимо. Он был римлянином до мозга костей и больше всего гордился этим, и их презрение к собственной родине было для него величайшим оскорблением.

Если бурную, цветущую эпоху Сципиона Старшего можно сравнить с Ранним Ренессансом, то время, в которое жили наши герои, безусловно, соответствует Возрождению Позднему. И вот мы видим, что и в ту эпоху наиболее глубокие и чуткие умы указывали на те же болезненные явления, которые так печалили и беспокоили друзей Сципиона. Шекспир, настоящий певец Ренессанса, написавший самые светлые, самые радостные комедии, в конце жизни с ужасом смотрит на окружающий его сумрак. Он создает пьесы мрачные, комедии лишь по названию, где торжествуют низкие пороки — «Мера за меру», «Троил и Крессида», «Конец делу венец», — и свои великие трагедии, где брат убивает брата, сестра — сестру, сын предает отца, а дочери в бурю выгоняют старого отца ночью из дома. Особенно эта тема, конечно, звучит в «Гамлете»:

О, если б ты, моя тугая плоть,

Могла растаять, сгинуть, испариться!

О мерзость! Как невыполотый сад,

Дай волю травам — зарастет бурьяном.

С такой же безраздельностью весь мир

Заполонили грубые начала (курсив мой. — Т. Б.).

(Пер. Б. Пастернака)

В 66 сонете Шекспир говорит то же самое уже от своего собственного имени:

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье,

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И неуместный почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой,

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока.

Все мерзостно, что вижу я вокруг…

(Пер. С. Маршака)

Эти «грубые начала», которые заполонили весь мир, этот торжествующий порок, разряженный в золото, — это и есть то самое, о чем писал Люцилий. То же находим мы у Боттичелли. Он, в картинах «Весна» и «Рождение Венеры» изумительно изобразивший, как сама Красота нисходит в мир, в конце жизни пишет «Покинутую», обе «Пиеты», «Клевету» и «Мистическое распятие» — картины, которые можно сопоставить лишь с великими трагедиями Шекспира. Венера превращается там в Истину, которая с полными слез глазами глядит на царящее кругом зло.

Что это? Первые признаки смертельного недуга или болезнь роста? Не берусь судить. Во всяком случае, то вовсе не была эпоха упадка, и закат Европы был еще далеко. В Италии в XVI веке родилась наука, Боттичелли наследовали Рафаэль и Микеланджело. XVII век дал Англии Ньютона, Свифта и Перселла. Это не говорит о вырождении. Быть может, эпоха Возрождения, вырвавшая все силы человеческого духа из темницы, давшая удивительных гениев, в то же время выпустила и силы зла, как это изображено на последней картине Боттичелли?[135] Можно предположить, что и в Риме происходили сходные явления.

Однако эти рассуждения могли бы завести нас слишком далеко. Вернемся к Сципиону. Мы знаем, что он был не таким человеком, чтобы возмущаться в своем углу. Он объявил этим людям войну и боролся с ними всю жизнь, а его друзья, члены его кружка, следовали за ним. Полибий в своей истории, Люцилий в сатурах, Лелий и Сцевола — в речах — боролись с ними же.

XIII

Главными отличительными особенностями Люцилия Цицерон считал ученость и необыкновенную светскость (De or., I, 72; II, 25). Эти свойства позволяли ему, с одной стороны, легко сходиться с самыми разными людьми, так что он был приятелем чуть ли не всем римским аристократам, которые за изящные манеры готовы были простить ему подчас слишком колкие шутки; с другой — заставляли его всегда искать общества людей умных и образованных. Вот почему можно не сомневаться, что Люцилий близко познакомился с обоими знаменитыми друзьями Сципиона — Полибием и Панетием.

Беседы с Панетием были для него поистине бесценны. Видимо, именно благодаря Родосцу Люцилий проник так далеко в глубины философии. Он легко, шутя оперирует сложнейшими философскими понятиями, он разбирается во всех хитросплетениях этой науки, он даже переписывался с афинскими философами. Но все-таки этот насмешник так и не сделался правоверным стоиком. Он высмеивает стоического мудреца почти в тех же выражениях, как делал это Цицерон. Порфирий пишет: «Стоики считают, что муж совершенной мудрости владеет всем. В этом смысле Люцилий говорит:

«Того, кто все это будет иметь (то есть совершенную мудрость. — Т. Б.), все же нельзя считать единственным красавцем, богачом, свободным и царем».

При этом Порфирий замечает: «Поэт говорит это не просто так, но чтобы высмеять стоиков» (Porph. ad Ног. Sat. I, 3,124 Lucil., H., 32).

Зато Люцилий не устоял против могучих чар второго великого друга Сципиона — Полибия. И прежде всего это видно из его отношения к народной религии. Он говорит о ней с неизменным презрением. Его насмешки над богами язвительны и злы и вовсе не похожи на добродушный юмор Аристофана. О чудесном рождении римского царя Сервия Туллия, произошедшего от огненного духа, сочетавшегося со смертной женщиной, он рассказывает примерно в тех же выражениях, в каких просветители XVIII века говорили о Непорочном Зачатии (H., 78). Описание совета богов очень напоминает комические совещания богов у Лукиана. Небожители тщеславны и бестолковы. Аполлон очень обижается, что его называют красавцем, как развратного мальчишку. В конце концов почтенные олимпийцы настолько запутываются, что Нептун замечает, что они не сдвинутся с места, если Орк не вышлет самого Карнеада[136] (1,15–17).

Однако, как ни ядовиты эти насмешки, они сами по себе еще ничего не доказывают. Конечно, мы знаем, что Полибий был скептиком, но он не был единственным скептиком на свете, и у нас нет ни малейшего основания объявлять его учеником каждого вольнодумца. И мы не сделали бы этого, если бы не одно место из Люцилия.

Поэт описывает невежественного и темного человека:

«Он трепещет перед пугалами и Ламиями, которых изобрели Нумы Помпилии и Фавны, им он приписывает все. Подобно тому, как маленькие дети верят, что медные статуи — живые люди, так и они принимают за правду лживьле сновидения и думают, что у медных статуй есть сердце. Все это — картинная галерея, ни крупицы правды, все ложь» (XV, 19; курсив мой. — Т. Б.).

Поистине замечательная мысль! Нума Помпилий, второй царь Рима, наследовавший воинственному Ромулу, считался творцом римской религии. К нему возводили чуть ли не все римские культы. Легенда говорит, что сами боги являлись мудрому царю, открывали ему тайны мироздания и учили, как воздавать им должные почести. Фавн же — древнеиталийское божество лесов, где находился в старину его оракул(Prob. Verg. Georg., I, 10; Ovid. Fast., IV, 649–664). Ho Вергилий называет его древним царем Лациума (Aen., VII, 46–47).

Мы помним, что Полибий считает религию искусным созданием мудрых и ловких законодателей, которые выдавали свои собственные мысли за божественные сны и вдохновения. Цель же их заключалась в том, чтобы запугать невежественную толпу разными ужасами и держать ее в узде. Именно эту теорию и развивает Люцилий, рисуя Нуму и Фавна такими законодателями. Толпу он сравнивает с детьми, божества — с буками и другими пугалами. Сны же и видения называет лживыми. Замечу, что, быть может, Люцилий еще ближе к Полибию, чем мы думаем. Известно, что в не дошедших до нас частях своего сочинения Полибий описывал древнейшую римскую историю, а также религию и культ. Очень вероятно, что он останавливался подробно на рассказах о царе Нуме и заносил его в разряд обманщиков-законодателей.

Уже из этого маленького примера видно, какую могучую власть приобрел Полибий над умами своих друзей. Мы видим, что почти все члены кружка Сципиона заразились его скепсисом. И тут возникает любопытный вопрос. А сам наш герой и его alter ego Лелий? Неужели и они забыли веру отцов и стали евгемеристами?

Но здесь перед нами встают непреодолимые трудности. До наших дней сохранилось слишком мало произведений обоих друзей. Кроме того, даже когда до нас доходят фрагменты, где Сципион или Лелий как будто совершенно ясно высказывают свои религиозные чувства, историки подозревают, что перед нами не истинное мнение, а политический расчет. Так обстоит дело с той знаменитой речью Лелия об обязанностях авгура, где он выступил как защитник религии предков. Как ни горячо говорил Лелий, как ни трогательно было его восхищение народной религией, как ни глубоки умиление и сердечная боль, звучавшая в его словах, он не смог убедить ученых в своей искренности. Они считают, что Гай действовал как верный ученик Полибия. Ведь историк, говоря об изобретении религии, заключает: «Древние намеренно и с расчетом внушали толпе такого рода понятия о богах… напротив, нынешнее поколение, отвергая эти понятия, действует слепо и безрассудно» (Polyb., VI, 56, 12). Именно не желая быть безрассудным слепцом, говорят нам, Лелий и выступил в защиту религии. Что можно возразить против подобного рассуждения?

Еще меньше мы знаем о религиозных чувствах Сципиона. Он происходил из одной из самых набожных семей Рима. Отец его, Эмилий Павел, был авгуром и поражал современников своей глубокой религиозностью, при выполнении своих обязанностей, обнаруживая «поистине древнее благоговение перед богами» (Plut. Paul., 3). В самые роковые минуты своей жизни он с глубокой верой обращался к бессмертным. Вернувшись в Рим после тяжелой болезни, он тут же буквально бросился выполнять свои жреческие обязанности, а на другой день один, несмотря на страшную слабость, долго молился и творил обряды, благодаря за все небеса. Столь же набожна была его сестра, жена Великого Сципиона. Дочь ее Корнелия также была человеком глубокой религиозности и в этом духе воспитала своих сыновей.

Вот в каком окружении воспитывался Сципион. С ранней юности он пристрастился к чтению греческих книг. Однако эти книги были не из тех, что способны расшатать веру. Его любимыми писателями на всю жизнь стали Платон и Ксенофонт. Этот последний, как известно, был очень верующим и благочестивым человеком, свято чтившим народную религию. Платон же ее отвергал, но взамен создал собственное, возвышенное и мистическое, религиозное учение, очень близкое к пифагореизму. Таковы были увлечения юного Публия, когда он познакомился с Полибием. Надо думать, названый отец сделал все, чтобы превратить своего воспитанника в настоящего мудреца. Но насколько он преуспел? Сделал ли он своего ученика атеистом, как он сам, или же тот сохранил веру детских лет? Мы видели, как смотрят на это современные ученые. Но есть и другая точка зрения. Она принадлежит Цицерону. Оратор рисует нам обоих друзей людьми глубокой религиозности. Сципион рассказывает у него друзьям о своем чудесном видении: он видел небо, родину наших душ, населенную прекрасными и разумными звездами, видел блаженные души усопших праведников, которые обитают в области Млечного Пути. А Лелий у него решительно говорит, что ему неприятен новомодный скептицизм греческих философов и он разделяет веру предков в бессмертие души.

Не говорит ли это о том, что религиозная вера в духе Платона и Пифагора, вера, которой наполнено чудесное видение Сципиона, соответствовала глубинным взглядам нашего героя?

В то время как Сципион и его друзья вели мирные и ученые беседы, на Республику надвинулись зловещие тучи. Казалось, налетевший ураган сметет Рим с лица земли. И первый порыв бури пришел из Испании.

 

 

Глава V

Римский полководец

 

 

И в памяти народов навсегда

Нуманции засветится звезда!

Сервантес. Нумансия

 

 

«Чеченские войны» Рима. Полководец и его строгость. Бани при лагере и чаши для охлаждения напитков. Партизанская война.

I

Испания была кровоточащей раной на теле Республики. Почти ежегодно туда уезжали сотни молодых новобранцев. Война велась в ужасных условиях, она не прекращалась ни днем, ни ночью, ни летом, ни зимой (Polyb., XXXVI, 1). Битвы происходили ежедневно, без плана, без порядка, без предупреждения — и римляне не знали ни минуты покоя. Иногда они даже спали, не снимая доспехов (App. Hiber., 77). Они жили в пустынных равнинах, в диких горах, в болотах. Они терпели нужду во всем: в одежде, в продовольствии, в удобном жилище. Они страдали то от холода, то от зноя, то от сырости. Вода, которую они пили, была так плоха, что среди них то и дело вспыхивали эпидемии желудочных заболеваний (App. Hiber., 54; 78). В 137 году до н. э. в войске начался такой голод, что солдаты съели всех вьючных животных, и многие из них умерли от истощения (App. Hiber., 82).

Попавших в плен ждали муки. «У них (иберов. — Т. Б.) в обычае гадать по внутренностям пленников» (Strab., III, 3, 6). Передают такой случай — за одну знатную нумантинку сваталось двое женихов. Отец объявил, что отдаст дочь тому, кто принесет правую руку римлянина (Vir. illustr., 59).

Война тянулась бесконечно. Замечательно, что все римляне той эпохи, буквально все, которых мы знаем, сражались в Испании. Там воевали Эмилий Павел и оба его сына — Фабий и Сципион, воевали Тиберий Гракх и его сыновья, столь знаменитые впоследствии законодатели, воевали Авл Помпей и Метелл Македонский, Гай Лелий, Децим Брут, поэт Люцилий — словом, нет, кажется, ни одного римлянина, который не побывал бы полководцем, солдатом или офицером в этой злосчастной стране. Полководцы бывали хорошие, как Метелл, и плохие, как Помпей, честные и благородные, как Тиберий Гракх Старший, и лживые и бесчестные, как Лукулл[137]; одни поражали своей смелостью, как Децим Брут, другие изумляли суровостью, как Метелл, третьи — удивительной дисциплинированностью, как Фабий Эмилиан (Veil., II, 5). Но война так и не сдвигалась с мертвой точки. Почему же римляне, покорившие весь мир, ничего не могли сделать с дикой, раздробленной Испанией?

Для историков XIX века все было очень просто. Для Моммзена ясно, что виновата прогнившая римская аристократия, которая не могла справиться с кучкой воинственных дикарей, а непрерывные восстания в стране показывают жестокость и неумелость римского управления. Сейчас, на исходе XX века, мы уже не можем так рассуждать. Слишком много горьких уроков дала нам жизнь. Мы невольно спрашиваем себя, как могло случиться, что римляне покорили величайшие державы тогдашнего мира, еще недавно сокрушили Македонию, если их аристократия и все управление насквозь прогнили, и почему только в случае с Испанией открывались все эти ужасные недостатки? Далее. В Испании сражались первоклассные полководцы, такие, как Метелл, еще недавно смиривший Македонию. Почему же только здесь, только в этой Испании, они оказались совершенно бессильны?

Ясно, что причину этого следует искать не в упадке и не в аристократии, а в чем-то другом. В чем же? Испания играла для Рима ту же роль, что Кавказ с Чечней для России. Это была горная страна, населенная дикими, воинственными варварами, которые в случае опасности уходили в горы и начинали оттуда партизанские действия. Замечательно, что справиться с этой войной не смог сам кумир всех немецких историков Наполеон, который потерпел поражение в России и оказался бессилен в той же Испании.

Бессильны были и римляне. Все привычные, веками усвоенные представления приходилось оставить. В другой стране разбить регулярную армию в генеральном сражении и захватить главные города значило одержать полную победу. В Испании же все было иначе. Можно было разбить варваров на поле боя. Можно было брать у них сколько угодно городов — Тиберий Гракх взял 300, Катон — больше чем пробыл там дней — могу себе представить, что это были за города! Что толку? Война пылала с прежней силой. Был только один способ покорить эту страну — построить там настоящие города, школы, приучить дикарей к цивилизации и оседлому образу жизни. Римляне прекрасно понимали это. Почти каждый полководец основывал в Испании город. И Страбон, автор I века н. э., рисует, какой стала эта страшная страна в его время:

«Турдетанцы… совершенно переменили свой образ жизни на римский и даже забыли свой родной язык. Большинство из них стало «латинскими» гражданами и приняло к себе римских колонистов. Так что все они почти обратились в римлян. И основанные теперь города… ясно обнаруживают перемену упомянутых форм гражданской жизни. Кроме того, все кельтиберы, принадлежащие к этому классу, называются togati.[138]Среди них находятся и кельтиберы, которые некогда считались самыми дикими из всех» (Strab., III, 2, 15).

Столь же странными представляются мне те страстные обличения жестокости римского управления, которые можно прочесть у Моммзена. Римское управление было, безусловно, очень дурным и очень жестоким, если сравнивать его с неким возвышенным идеалом гуманности и любви, который мы имеем в сердце. Но это же управление покажется нам весьма мягким и разумным, если мы взглянем на то, как обходились с подвластными народами европейцы, современники Моммзена.

Напомню судьбу североамериканских индейцев. «Индейцев истребляли… На них устраивали облавы, их травили собаками или подбрасывали им отравленную муку. Выдавалась плата за скальп индейцев: например, в Пенсильвании было истрачено 130 долларов за скальпы мужчин старше 12 лет и 50 за скальпы женщин. Был в ходу принцип, сформулированный генералом Шериданом: «Хороший индеец — это мертвый индеец»… Пока колонизаторы осваивали восточные районы Северной Америки, индейцев насильственно переселяли на Запад, причем применялись приемы, полностью предвосхищавшие сталинскую «ссылку народов». Индейцев загоняли в концлагеря, их селения сжигали, а потом, под вооруженной охраной, их гнали через весь континент. При таком переходе в племени Чероки, например, из 14 000 человек погибло 4000. Но вскоре янки пришли и на Запад. Все соглашения, заключенные с индейцами, были нарушены. Генерал Уокер, комиссар по индейским делам, писал: «Когда имеешь дело с дикарями, так же, как с дикими зверями, вопрос о национальной чести не возникает». Индейцев согнали в резервации на земли, где они не могли себя прокормить. В Калифорнии число индейцев с 1850 до 1880 года сократилось от 120 000 до 20 000. Столь же свирепо искоренялись религиозные представления и обычаи…. Тех, кто не хотел отказаться от своей религии, обрекали на голодную смерть. Детей с шести лет отбирали и отправляли в особые интернаты, где им запрещалось пользоваться родным языком. На каникулы их отдавали в слуги белым. Они были обязаны принять одно из христианских вероисповеданий. В 1884 году был принят уголовный кодекс, запрещающий индейские религиозные церемонии. Он был усилен в 1904 году и действовал до 1933 года (когда проблема уничтожения индейцев как нации была, видимо, решена). Индейское религиозное движение «Танцы духа» было подавлено расстрелами. Заключительным был расстрел в долине Вундед Ни в 1890-м: было убито 98 невооруженных воинов и около 200 женщин и детей. Кольер[139] приводит воспоминание очевидца о кучах трупов и отдельных телах, рассеянных по ущелью, где солдаты убивали убегающих. «Я видел младенца, пытавшегося сосать свою мать, покрытую кровью и уже мертвую». «Возможно, мир никогда не был свидетелем столь неумолимого и искусно осуществленного религиозного гонения», — говорит Кольер… — И вот результаты. Вместо 1 млн индейцев, населявших в XVIII веке территорию современных Соединенных Штатов, там осталось около 400 000. К 1925 году они занимали территорию, составляющую 2 % от некогда принадлежавшей им земли. Из 600 племен 400 исчезло полностью»[140].

Дабы не создалось впечатления, что судьба северо-американских индейцев совершенно уникальна, я напомню об австралийцах. «180 лет тому назад нога европейца впервые ступила на землю Австралии… вскоре (1788 г.) там была основана первая английская колония. В истории аборигенного населения Австралии эта последняя дата стала роковой. Англия объявила Австралию «незаселенной страной». Коренные жители оказались вне закона на своей родной земле. Колонизаторам не удалось превратить охотничье аборигенное население в плантационных рабов, так как оно не имело навыков земледельческого труда. Поэтому аборигенов просто сгоняли с земли, которая была нужна колонизаторам, а при попытке сопротивления безжалостно истребляли… Колонисты устраивали увеселительные «охоты» на аборигенов, расстреливая их из ружей. Во время карательных экспедиций уничтожались сотни и тысячи людей… Полицейские поджигали шалаши аборигенов, отделяли мужчин, женщин и детей друг от друга, убивали детей, разбивая им черепа о стволы деревьев, уничтожали целые племена, которым раздавали отравленные продукты». Жители Тасмании, — большого острова, расположенного близ Австралии, — были уничтожены поголовно, все до последнего человека, европейцами за 70 лет их господства. «Немногим лучше оказалась и судьба австралийцев. Уже к концу XIX века многие племена восточной Австралии и западного побережья были почти полностью истреблены или оттеснены в малопригодные для человеческого существования пустынные области центра. Сейчас их осталось около 50 тыс. (вероятно, одна шестая прежней численности)»[141].

Рядом с этими страшными фактами бледнеют и меркнут все рассказы о злоупотреблениях римских наместников. Даже возмутительная история Лукулла или Гальбы. Этот Гальба заключил договор с одним лузитанским племенем, но потом вероломно его нарушил. В Риме его привлекли к суду, но он, как мы помним, избежал заслуженной кары, вынеся на руках мальчика-сироту, воспитывавшегося в его доме. Его обвинитель Катон говорит, что он погиб бы, «если бы не прибег к детям».

Мы ни разу не слышим, чтобы римляне перебили всех жителей какого-нибудь большого острова, например, Сардинии, как европейцы перебили всех жителей Тасмании. Чтобы они уничтожали иберов как диких зверей, сгоняли их в резервации, чтобы очистить от них территорию. Чтобы они официально назначали плату за скальп испанца или травили их, как крыс. Всего этого в Риме не было и быть не могло. Мне представляется, что дело тут в том, что в Европе всегда была определенная идеология, позволявшая смотреть на завоеванных как на полуживотных, по отношению к которым позволено все. Сначала они были язычниками, затем неполноценной расой, наконец, тормозом на пути к прогрессу. У римлян же такой удобной идеологии не было. Поэтому, как ни велика была их национальная гордость, они все-таки всегда полагали, что их враги точно такие же люди, как они сами.

И еще одно. Нам очень много говорят о жадности и жестокости римских наместников, об их чудовищных злоупотреблениях. Но не странно ли, что мы так много знаем об этих злоупотреблениях, но ничего не слышим о беззакониях ассирийцев, персов и вообще всех бывших до римлян завоевателей? В чем тут дело? Очень просто. О римских наместниках мы узнаем из римских же судебных дел. Впервые в истории человечества покоренным народам дали право голоса и возможность судиться со своими властителями. А вели эти дела лучшие ораторы Рима. Из их-то пламенных, страстных речей мы и узнаем об ужасных преступлениях римских должностных лиц.

Однако вернемся к событиям в Испании.

Последним актом испанской войны стала война Нумантинская, вспыхнувшая в 143 году до н. э. Центром и средоточием ее стала неприступная крепость — «свирепая и гордая» Нуманция, как называли ее римляне(Val. Max., II, 7,1), оплот всех партизан и разбойников. Сама природа превратила мятежный город в неодолимую твердыню. Он стоял на отвесном обрыве между двух рек и оврагов. Со всех сторон его густой стеной окружали леса. В крепость вела всего одна дорога, притом она была перерезана рвами и завалена острыми камнями (App. Hiber., 76). Боевые действия шли медленно, вяло. Одно время, когда в страну приехал Метелл Македонский, всем начало казаться, что близко окончание злосчастной войны. Но вскоре стало ясно, что, как ни блестяще ведет военные действия полководец, у него не хватает сил ее закончить. Вот тут-то и разразилась катастрофа.

Быть может, читатель не забыл некоего Авла Помпея, «нового человека», которому некогда покровительствовал Сципион, но потом, увидав его двуличие и лживость, резко порвал с ним. Этот Помпей стал консулом в 141 году, стал почти обманом, обойдя Лелия, друга своего покровителя. Если бы он только знал, какие муки и опасности сулит ему этот консулат, ради которого он наделал столько подлостей!

Когда консулы бросили жребий, Помпею выпало ехать в Испанию. Даже Метелл не решался приблизиться к Нуманции, но Помпей смело подошел к городу. Трудно представить себе что-нибудь более жалкое и более позорное, чем все дальнейшие события. Сначала консул сделал было попытку осадить крепость, но был тут же выбит со своей позиции. Нумантинцы вскоре навели на него такой ужас, что он вовсе бросил осаду и двинулся к другой крепости, Терманции, воображая, что уж ее-то ему удастся захватить. Но тут его ждал новый удар. Он был разбит, потерял 700 человек убитыми, а затем его отрезали, лишили доступа продовольствия, а посланный за припасами отряд перебили. «Римляне были загнаны на крутизны и обрывы, многие из них, пехотинцы и всадники со своими конями, были сброшены в пропасть».

Слегка оправившись от поражения и утешившись тем, что взял несколько маленьких городков, Помпей вновь повернул к Нуманции. Решив, что взять ее силой совершенно невозможно, он задумал действовать измором и стал строить вокруг укрепления. Конец этого предприятия был самым плачевным. Нумантинцы непрерывно нападали на римлян, занятых работой, а тех, кто шел им на помощь, «они загоняли обратно в лагерь». Разгоняли они и фуражиров, привозивших съестные припасы.

«Стыдясь своих неудач и желая смыть с себя этот позор», Помпей решил не уходить на зимние квартиры, но оставаться в лагере, очевидно, надеясь, что совершит нечто славное. Но ничего, кроме новых бед это не принесло. Палатки оборудованы были плохо, снабжение не налажено, воины страдали от холода и голода. В лагере открылись повальные болезни. Римляне совершенно ослабели. Нумантинцы же настолько осмелели, что — вещь неслыханная! — бросали стрелы и камни чуть ли не прямо в римский лагерь. В конце концов Помпей не выдержал и покинул лагерь.

Тут он тайно завел переговоры с нумантинцами, соглашаясь на позорный для римлян мир. В это время прибыл его преемник. Нумантинцы пришли к нему и снова заговорили о мире. Очевидно, он и весь военный совет пришли в ужас, узнав, на какие условия готов согласиться Помпей. Помпей струсил и, по своему обыкновению, стал лгать. Он отпирался и говорил, что никакого договора не заключал. Его стали уличать во лжи собственные офицеры. Спор перенесен был в сенат. Отцы вовсе не поверили Помпею, а поверили нумантинцам. Бывший консул едва не погиб — его собирались выдать нумантинцам, — и спасла его лишь всегдашняя изворотливость (App. Hiber., 76–79).

В 137 году до н. э. в Испанию прибыл новый консул, Гостилий Манцин. Этот злополучный вождь навеки запятнал свое имя клеймом несмываемого позора. Имея 20 тысяч человек, он дал себя запереть в ущелье врагу, насчитывающему всего 8 тысяч! В результате Манцин подписал позорный договор, по которому капитулировал и фактически отказывался от этой части Испании. Мир вызвал бурю возмущения. Рим отказался его ратифицировать. В Испании сменилось еще несколько вождей, но одно из двух — или вожди эти были плохи, или Помпей завел войну в такой тупик, что оттуда не было выхода. Положение становилось все хуже и хуже.

Терпение квиритов лопнуло. Они чувствовали себя так, будто их осыпали пощечинами. Они буквально задыхались от гнева и возмущения. Они знали, что у них есть средство разом покончить с унижением и позором. Но они откладывали его на крайний случай. Крайний случай настал. И римляне прибегли к этому средству.

II

Осенью 135 года до н. э. Публий Сципион отправился на Марсово поле, чтобы проголосовать за своего племянника Квинта Фабия, который баллотировался в квесторы. Но едва он появился на избирательных мостках, народ немедленно выбрал его консулом, объявив, что он должен ехать в Испанию и кончать Нумантинскую войну (Val. Max., VIII, 15, 4). История повторилась. Казалось, время пошло вспять. Опять, как 13 лет тому назад во время Пунической войны, народ выбрал его, даже не спросясь его желания, поправ все законы и обычаи[142]. И опять, как и тогда, народ не слушал сенаторов и бурно требовал, чтобы Сципиону дали провинцией Испанию немедля, без жеребьевки. И снова все были глубоко убеждены, «что он один сможет покорить нумантинцев» (Арр. Hiber., 84).

Неожиданное избрание обрушилось на Сципиона как снег на голову. Оно ломало все его планы, вырывало надолго из привычной жизни, навлекало на него тысячи хлопот, а главное, заставляло его ехать в дикую страну на опаснейшую войну с неодолимым врагом. Все произошло так быстро, что он едва успел опомниться. Но надо было действовать. Столь странно избранный консул созвал сенат и попросил, как требует обычай, денег и войска. И тут его подстерегала новая неожиданность, пожалуй, не уступавшая той, которая только что вознесла его на высшую должность. Ответ отцов был поистине ошеломляющим. Они заявили, что запрещают консулу проводить военный набор в Италии — довольно и тех войск, что стоят в Испании, — и, кроме того, они сейчас не могут дать ему ни одного асса (Plut. Reg. et imper. apophegm. Scipio min., 15).

Чем вызван был этот странный, невозможный, оскорбительный ответ? Как могли сенаторы отказать в деньгах и воинах лучшему полководцу Республики, к которому воззвал народ в самый опасный час? Или, быть может, отцы негодовали, видя, что законы попраны, и инстинктивно пытались помешать слишком большому усилению одного человека? Но, в таком случае, их образ действия был совершенно неудачен, просто нелеп. Возвышению Сципиона они помешать были не в силах, зато мешали ему завершить войну и делали все, чтобы поставить ему палки в колеса. А что такое война в Испании, они знали хорошо — ведь почти все они там побывали. Они добились только того, что в глазах народа Сципион предстал в ореоле героя, а на них легло черное подозрение в зависти.

Сципион не стал спорить — он знал, что это бесполезно. Он ответил гордо и спокойно, что ему не нужны их деньги: у него есть средства, а главное, есть друзья, которые не покинут его в беде. Но он горько упрекнул их за то, что они не дают ему армии и заставляют вести войну с никуда не годным войском. Сказав это, консул покинул сенат (ibid.).

Публий попал в прямом смысле слова в отчаянное положение. Испанская война была не из тех, к которым можно было отнестись легкомысленно. Он это знал. Теперь же оказалось, что он еще должен был вести ее на собственные средства. В сенате он гордо заявил, что ему не жаль своих денег. Это-то, конечно, было правдой. Вряд ли существовала на свете хотя бы одна вещь, которую он жалел бы менее чем деньги. В этом отношении он остался таким же, каким был в юности. Нет, денег он не жалел. Но именно поэтому у него их никогда не было. «Сципион Младший, — пишет Плутарх, — за 54[143] года жизни ничего не купил, ничего не продал и ничего не накопил в доме» (ibid., 1). Это утверждение не совсем верно. Продавать-то он продавал, например, после смерти отца, чтобы выплатить приданое мачехе. Но никакими спекуляциями, никакой коммерцией он, конечно, не занимался. Разумеется, и сейчас он продал все, что можно. Но этого — увы! — было слишком мало.

Как ни ужасно было его положение, он не обсуждал даже возможности уклониться от поручения, данного ему римским народом. То был его долг. Была у него еще особая причина, не позволявшая отказываться от командования. Война в Испании была столь мучительна, столь сурова, сопряжена с такими трудностями, что дрогнули даже некоторые из римлян — народа, всегда славившегося необыкновенной гордостью, железным терпением и феноменальным упрямством. Теперь же кое-кто, видимо, внутренне был готов отказаться от Испании. В 151 году до н. э. молодые люди под разными предлогами стали уклоняться от военного набора, не желая ехать в Иберию. Помпей и Манцин готовы были капитулировать. Тиберий Гракх, будущий реформатор, подписал за консула позорный мир, значит, готов был смириться с поражением. Так рассуждали многие. Но не Сципион.

Его гордая душа римлянина возмущалась против этого. Одна мысль о том, чтобы смириться перед испанцами, казалась ему верхом унижения, от которого его бросало в краску. В 151 году, когда все колебались, он голосовал за войну. Когда он увидел, что война становится опасной и молодежь робеет, он бросил все свои дела, отказался от поездки в Македонию, куда уже собрался, и поехал в эту суровую страну. Когда Манцин заключил мир, именно Сципион настоял на его расторжении. И вот теперь, когда все было на краю гибели, именно его назначили полководцем для этой войны. Мог ли он отказаться? Нет. И он принял вызов.

Итак, денег у него не было. Но, бедный деньгами, он всегда был богат любовью друзей, за которых так уверенно, так гордо поручился в сенате. Сам он готов был сразу, легко, с улыбкой отдать другу последнее. Он не допускал и мысли, что они окажутся менее благородны. С ранней юности мы видим его окруженным друзьями. Более того. Мы не можем указать никого другого из римлян, кто был бы настолько любим, как этот человек. С самых первых шагов, когда он, еще мальчишкой, служил под началом отца, которого войско люто ненавидело, даже тогда это же самое войско его обожало. Когда же консулом он приехал под Карфаген, он привез с собой не двух-трех друзей, как другие, — нет, за ним из любви следовал целый флот! И все-таки мы никогда бы не узнали, как велика была сила этой всеобщей любви, если бы не Нумантинская кампания.

Никто не покинул его. Ему помогали, кто чем мог. Достаточно сказать, что на средства друзей он смог 15 месяцев вести войну и платить жалованье войску. Но друзья предоставили в его распоряжение не только свое имущество, но и свои жизни. Они все поехали с ним под Нуманцию. Вместе с клиентами Сципиона, которые также не покинули своего патрона, их набралось около 500. Консул сформировал из них особое войско, которое назвал «отряд друзей» (Арр. Hiber., 84). Даже поэт Люцилий записался в этот отряд. Старый Полибий приехал из Греции, чтобы сопровождать своего названого сына. Не только отдельные люди — целые страны и города помогали Сципиону. Царь Аттал Пергамский и Антиох, которых он недавно посетил во время своего путешествия на Восток, прислали ему дары для ведения войны (Liv., epit., 57; Cic. Pro reg. Deiot., 19).

Но Сципион считал, что, сколько бы он ни получил от друзей, он должен в первую очередь истратить собственные средства. Другие полководцы ехали на войну, чтобы разбогатеть. Сципиону война принесла полное разорение. Правда, узнав об этом, сирийский царь прислал ему великолепные дары. Сципион получил их уже в военном лагере. Обычай не запрещал их принимать, ведь царь был другом римского народа. И император их действительно принял. Равнодушно взглянув на лежащую перед ним груду золота, он немедленно раздарил его храбрейшим солдатам (Liv., epit., 57). Так он до конца остался верен себе.

Ему помогали не только деньгами: царь Нумидии, наследник Масиниссы, узнав, кто будет командовать римской армией, прислал ему целый отряд под командованием столь знаменитого впоследствии Югурты. Фабий Эмилиан немедленно вызвался ехать с братом легатом, хотя в Риме считалось неприличным старшему брату быть легатом у младшего. Его сын, который все-таки стал квестором, не только пожелал отправиться в Нуманцию, но взял на себя все заботы о добровольцах. Сципион был этому очень рад, так как не мог долее задерживаться в Риме. Поручив все дела племяннику, он срочно выехал в Испанию[144].

III

Сципион не хотел сражаться с испанскими легионами. Такая перспектива была ему во сто крат тяжелее, чем денежные затруднения. Он имел все основания презирать этих воинов и не доверять им. Деморализованные непрерывными поражениями, жизнью среди дикарей в стране, где не было ни права, ни закона, куда, казалось, не простиралась ни Божья, ни людская власть, привыкшие к коварству врагов и ответному коварству своих вождей, они сделались трусливы и робки с иберами, дерзки и наглы со своими полководцами. Первых они панически боялись, вторых искренне презирали. Они усвоили себе худшие приемы партизанской войны, сделались распущенны и строптивы и постепенно превратились в настоящую шайку мародеров. Они вели себя с консулами так, что Манцин, по выражению Плутарха, уже сам не понимал, военачальник он или нет (Plut. Ti. Gracch., 5). Впоследствии он даже, говорят, оправдывал свое поражение тем, что у него было вконец разложившееся войско, с которым невозможно сражаться (App. Hiber., 83). Солдаты, по словам Аппиана, вели жизнь «праздную, полную мятежей и разгула» (App. Hiber., 84). Вот с этими-то воинами и предстояло теперь брать Нуманцию Корнелию Сципиону.

Легионы, стоящие лагерем в Кельтиберии, привыкли, что почти каждый год к ним приезжает новый военачальник, и давно смотрели на это с полным равнодушием. Может быть, и сейчас, когда одним весенним днем к ним прибыл консул Сципион, они в первую минуту не придали этому значения. Они думали, что и завтра проснутся, как всегда, и будут делать то, что им хочется. Если так, как страшно они ошибались!

Впрочем, заблуждение их рассеялось быстро. Сципион приступил к делу тут же, не дав им опомниться, едва войдя в ворота лагеря, даже не успев отдохнуть с дороги. «Придя в лагерь, он застал страшный беспорядок, распущенность, суеверие и роскошь» (Plut. Reg. etimper. apophegm. Scipio min., 16). Повсюду слонялось множество праздных людей. Прежде всего, как некогда под Карфагеном, он выгнал всех лишних — женщин, торговцев, гадателей и гадалок всех мастей, к которым то и дело обращались воины, «ставшие суеверными от всяких неудач» (App. Hiber., 85; Frontin., TV, 1, 1; Val. Max., II, 7, 1; Plut. Ibid.). Он осмотрел обоз и велел немедленно продать и отослать все лишние вещи (App. Hiber. Ibid.). Каждому воину он разрешил оставить один медный горшок, одну чашку и один вертел (App. Hiber., 85; Plut. Ibid.). Он ежедневно обходил лагерь и, если видел какую-нибудь изящную посуду, предназначенную для тонких блюд, разбивал ее собственной рукой (Frontin., IV, 1, 1). Так как он опять застал войско на грани болезни, он назначил им строжайшую диету (App. Hiber., 85; Plut. Ibid.). Мягкие постели, на которых прежде спали воины, немедленно были выброшены. Сам император спал на простых досках (HRR., Rutil.,fr. 13).

Теперь войско каждый день совершало длинные переходы, причем воины несли за плечами тяжелую поклажу и провизию на несколько дней. Садиться на мулов Сципион запрещал.

— Какая польза на войне от человека, который не умеет даже ходить! — говорил он (App. Hiber., 85).

«Воины приучались терпеть и голод, и дожди, переходить вброд реки, причем император все время пробирал трусливых и вялых» (Frontin., IV, 1, 1). «Он проходил все ближайшие долины и каждый день приказывал ставить лагерь и разрушать его, выкапывать очень большие рвы и засыпать их, строить очень высокие стены и сносить их, и сам от зари до вечера надзирал за всем». Раньше, при прежних вождях, войско шло свободным строем и часто разбредалось в разные стороны. Сейчас их строили в каре и «никто не смел менять назначенного ему места в строю». Сципион все время объезжал войско, зорко следил за всем, и воины трепетали от его взгляда. «Он приказывал всадникам спешиться и больных сажал на их место, а лишнюю поклажу перекладывал с мулов на пехотинцев. Когда воины разбивали лагерь, передовой отряд для этого прямо с пути должен был становиться вокруг вала, второй — объезжать кругом это место. Все остальные распределяли между собой работу: одним было приказано копать рвы, другим — сооружать стену, третьим — ставить палатки. Количество времени для этих работ было строго распределено» (App. Hiber., 86).

Теперь воины, покрытые грязью, часами рыли рвы. Сципион, глядя на них, говорил:

— Пусть они измажутся в грязи, если не желали забрызгаться кровью врагов! (Veget., 3,10).

Войско изменилось на глазах. Оно стало дисциплинированно, послушно и как огня боялось своего императора. Он появлялся перед ними суровый, спокойный, закутанный в черный плащ, — он говорил, что носит траур из-за позора войска (Plut. Reg. et imper. apophegm. Scipio min., 16). Вскоре они стали бояться его насмешек еще более, чем угроз. Лагерем они стояли уже давно, и, при необыкновенной любви римлян к воде, естественно, что они построили баню. В бане они расположились со всеми удобствами: завели специальных служителей, которые помогали им мыться и натирали маслом. Сципион поднял их на смех и спрашивал, разве они ослы, у них нет рук и им нужны чистильщики (Plut. Ibid.; App. Hiber. 85). Сам он отвергал все удобства: ел простой хлеб и носил грубый плащ. Даже оружие его, оружие, которым воин так гордится и стремится его украсить, даже оно было просто и удобно. Когда кто-то похвастался перед ним красивым щитом, он сказал:

— Римлянин должен полагаться на правую, а не на левую руку (Ael. Var., XI, 9; Frontin., IV, 1,5; Plut. Ibid.).

Но особенно всем запомнился случай с Гаем Меммием. Это тот самый пылкий трибун, который 23 года спустя возглавил римскую демократию (111 г. до н. э.). Тот, кто прочтет описание тех волнующих событий у Саллюстия, навсегда сохранит в своем сердце образ этого несгибаемого революционера и пламенного демократа, который один поднялся на борьбу с лживой, продажной знатью, метал на ее голову громы и молнии и яро прославлял вольность. Но когда после этого мы обращаемся к Цицерону, то с изумлением встречаем на его страницах совсем другого Меммия. В доме Красса Оратора о нем не могли говорить без улыбки. Сам Красс однажды заметил об этом пылком патриоте:

— Так велик кажется самому себе Меммий, что, спускаясь на Форум, наклоняет голову, чтобы пройти под Фабиевой аркой (Cic. De or., II, 267).

Он же однажды с самым серьезным видом рассказывал, что он, Красс, раз приехал в один провинциальный городок и, прогуливаясь по улицам, с удивлением увидел, что на всех стенах написаны пять букв — LLLMM. Заинтригованный этой загадочной надписью, он стал расспрашивать, что значат эти буквы. И ему объяснили, что Меммий недавно подрался из-за какой-то бабенки с неким Ларгом и очень доблестно покусал его. Буквы как раз и напоминают о подвиге смелого трибуна и означают: «Кусучий Меммий гложет локоть Лага»[145].

— Анекдот остроумный, но выдуманный тобой с начала и до конца, — с улыбкой замечает по этому поводу Крассу его собеседник (Cic. De or., II, 240).

Но этого довольно. Сейчас же перед нами встает образ мелкого, ничтожного, спесивого демагога, уличного горлана и драчуна, вроде аристофановского колбасника, который, однако, полон бешеного самолюбия и злобы. Все удивительное благородство этого демократа, все его филиппики против развратной знати разом уничтожены в наших глазах. И когда мы узнаем, что сам Цицерон характеризует его как оратора весьма посредственного, но имеющего особый дар очернять людей, почему он и считался опаснейшим обвинителем, это добавляет последние штрихи к этому весьма нелестному образу (Brut., 136).

Вот этот-то Меммий, тогда совсем молодой человек, приехал под Нуманцию. Он собрался как на модный курорт. За ним следовали бесконечные повозки, тюки и свертки. И особенно он гордился очень модными и очень дорогими чашами, устроенными так, что напиток в них мгновенно остывал, ведь Меммий знал, что под Нуманцией жарко. Как он не понял, под чьим началом ему предстоит служить, уму непостижимо.

Меммий только что приехал. Он стоял посреди своих бесчисленных тюков и самодовольно озирался. Войско следило за ним, затаив дыхание. Все со злорадным наслаждением ждали, что скажет император, и предвкушали большую потеху. Сципион молча смерил его взглядом с ног до головы и сказал:

— Таким, какой ты есть, для меня ты негоден временно, для себя самого и родины — навсегда (Plut. Reg. et imper. apophegm. Scipio min., 17; Frontin., IV, 1,1).

Это сказано было тоном убийственного презрения. Можно себе представить, какой растерянный, красный как рак стоял Меммий посреди своих пожитков и как хохотало войско. Он был уничтожен и смешан с грязью.

Только когда войско стало трудолюбивым, покорным, послушным, выносливым или, как говорил сам Сципион, «суровым и готовым на все», полководец решил начинать военные действия.

IV

В дни мира Сципион был мил и прост в обращении. Какой-нибудь юноша, впервые переступивший порог этого знаменитого человека, бывал поражен и очарован тем, как сердечно, с неизменным уважением и вниманием, как равный с равным, беседует с ним хозяин. Но на войне все менялось. Сципион сам сравнивал полководца с врачом, а битву с операцией. И на поле боя он действительно становился похож на хирурга, который ведет сложнейшую операцию и дает быстрые и отрывистые приказания ассистентам. А они страшатся ослушаться малейшего его приказа, зная, что от их быстроты и понятливости зависит жизнь больного. И вот все друзья и милые собеседники Сципиона превращались в таких безмолвных ассистентов. Все. Даже Лелий. Цицерон передает, что дома Сципион почитал друга, который был старше его несколькими годами, как отца, и охотно давал понять окружающим, что Лелий много умнее и образованнее его. Но во время войны об этом не было и речи. Лелий даже не был советчиком. Он, как и остальные, молча исполнял приказания друга и «чтил его, как бога» (Cic. De re publ., 1,18).

Саллюстий пишет, что Сципион требовал от офицеров смелости и беспрекословного повиновения (Sail. Jug., 7, 4). С бестолковыми и медлительными он бывал очень резок. Под началом его в это время служил Гай Метелл, четвертый, самый младший сын Метелла Македонского. И вот передают, что однажды император, выведенный из терпения его непонятливостью, воскликнул:

— Если его мать родит пятого, то это уж будет осел! (Cic. De or., II, 267).

Очевидно, Публий намекал на то, что каждый следующий сын Метелла глупее предыдущего, а последний уже на той грани, где его трудно отличить от животного.

И что самое замечательное — на Сципиона никто не злился и не обижался, как некогда злились и обижались на его отца. Он сам говорил, что войско больше любит вождей мягких и уступчивых, чем суровых. Но по отношению к нему это было неверно. Как он ни мучил своих воинов, какие трудные задачи им ни задавал, они продолжали его обожать. И сыновья Метелла, в том числе самый младший, всю свою жизнь им глубоко восхищались и самым искренним образом его любили.

И еще одна черта. Сципион был великолепным учителем — его учениками были первоклассные полководцы. Два будущих врага — Югурта, который заставил трепетать римские легионы, и Гай Марий, спасший Рим от кимвров, происходили из его школы. Марий, человек невежественный, с душой жестокой, грубой и черствой, навсегда сохранил в сердце образ этого военачальника — единственный луч солнца, проникший в его мрачную душу. Он навсегда запомнил, как однажды под Нуманцией оказался на пиру совсем рядом с императором. Речь зашла о полководцах, и кто-то спросил, будет ли когда-нибудь у Рима такой полководец и защитник, как Сципион. Публий с улыбкой повернулся к лежащему рядом с ним Марию и, хлопнув его по плечу, сказал:

— Будет, и, может быть, даже он!

Марий никогда не мог забыть этих слов, сопровождавший их жест и выражение лица. Многие думали, что этот-то маленький эпизод и побудил его искать славы и власти (Plut. Mar., 3; Val. Max., VIII, 15, 7). Точно так же и Югурта прилежно учился у Сципиона, страстно добивался его похвал и никогда не мог его забыть.

Сципион вместе с войском переносил все тяготы службы — голод, зной, сырость, нужду. Но он прекрасно сознавал, что у воина и командующего разные обязанности. Так, он запретил себе участвовать в битвах, что при его темпераменте было ему бесконечно тяжело. Ведь он увлекался боем, как молодой пес, который, визжа от возбуждения, бежит по следу, забыв обо всем на свете. Но теперь он не позволял себе этого удовольствия. Быть может, испанцы дивились этому и, желая его поддеть, приглашали на бой. Но он спокойно отвечал:

— Я родился полководцем, а не солдатом (Frontin., IV, 7,4).

Нумантинцы с интересом приглядывались к происходящему. Они, конечно, слыхали о Сципионе, как слыхал о нем весь мир, и знали, что это лучший на свете полководец. Но они были самонадеянны, привыкли к победам, видели прежнее войско и не могли поверить, чтобы один человек, как бы велик он ни был, способен был изменить положение дел в стране. Несколько позже, когда, разбитые, они обратились в позорное бегство, старейшины, говорят, с возмущением спрашивали, как позволили они себя победить римлянам, которые раньше бегали от них, как бараны. Те же отвечали:

— Стадо осталось то же, да пастух другой (Plut. Reg. et imper. apophegm. Scipio min., 21).

V

Своим легатом Сципион назначил брата. Фабий Эмилиан, которого некогда ставили Публию в пример как образец для подражания, не стал ни великим полководцем, ни великим государственным деятелем, ни знаменитым оратором. Но он был сыном Эмилия Павла и братом Сципиона и многому от них научился. Он так же любил порядок и дисциплину, как его отец и брат. Он делал все старательно, правильно и продуманно. Когда он сам командовал в Испании, он не сумел одержать победы, но уберег армию от поражения. Словом, это был идеальный помощник и заместитель.

Кроме того, братья всю жизнь любили друг друга. Теперь роли их поменялись. Ныне уже старшему брату давали понять, насколько он ниже младшего. Сципион со свойственной ему деликатностью делал все, чтобы ослабить это впечатление, и внушал всем, что Фабий во всех отношениях выше его, Сципиона, и вообще всегда относился к нему как к старшему брату (Cic. De amic., 69). По этой ли причине, потому ли, что Фабий был очень толковым военачальником, только на сей раз ближайшим помощником главнокомандующего стал он, а не Лелий.

Сципион не спешил дать бой, сначала он стремился понять характер испанской войны (App. Hiber., 76).Он делал вылазки и изучал местность. Было лето. Жара стояла такая, что передвигались римляне только по ночам. Они рыли колодцы и пили горькую соленую воду. Животные умирали от жажды. Илистые топи, густые леса и непроходимые горы составляли ландшафт этой страны. Иберы с поразительным искусством пользовались каждой расщелиной, каждым оврагом, каждой чащей, чтобы устроить засаду. Один раз они подстерегли римлян за холмом во время фуражировки, другой — спрятались между болотом и оврагом. Много раз казалось, что римляне погибли. Только удивительная предусмотрительность и находчивость главнокомандующего каждый раз спасали войско. Рутилий, тогда молодой офицер, в своих мемуарах вспоминает, как они пошли на фуражировку. На них напал отряд испанцев. Сципион послал его оттеснить нападающих, приказав не отходить далеко и не приближаться к находившемуся на некотором расстоянии холму. Рутилий атаковал испанцев, но перешел указанную Сципионом черту — видимо, варвары заманивали его все дальше. Едва он подошел к холму, как на него набросились иберы, укрывшиеся там в засаде. Увидев, что Рутилий не возвращается, Сципион понял, что тот попал в ловушку, и немедленно устремился на выручку. Он разделил войско на две части и приказал им поочередно нападать на врагов. Они должны были разом метнуть копья и разом отскочить, ни в коем случае не меняя свое место в строю. Но каждый раз они отступали на несколько шагов дальше. Таким образом он постепенно выманил врагов из удобного места на середину долины и спас Рутилия с его отрядом (App. Hiber., 87–89).

Сципион действовал точно так же, как некогда под Карфагеном. Отражая врагов, он постепенно оттеснял их к Нуманции и локализовал там действия партизан. Весь провиант в окрестности он уничтожал или свозил в римский лагерь. Он наладил отношения с дружественными Риму племенами, так что Нуманция постепенно осталась в изоляции. Наконец римляне придвинулись уже вплотную к городу. Войско Сципион разделил на две части — половину дал брату, половину взял себе. Затем обе армии были разделены на множество небольших отрядов и приступили к строительным работам. Все они поочередно строили, отдыхали и несли охрану. Работа не прекращалась ни днем ни ночью. Очевидно, за это время Сципион отбил у нумантинцев охоту нападать на римлян и они не смели даже приблизиться к лагерю. Окружность Нуманции была, по словам Аппиана, 24 стадия (около 4,450 км). Главнокомандующий обвел город системой укреплений, вдвое больших по длине. Это были два рва, прорытых на некотором расстоянии друг от друга, обведенных еще стеной шириной 8 футов (ок. 2,5 м), высотой 10 (ок. 3 м) и укрепленной зубцами. На протяжении всей стены были сооружены башни на расстоянии одного плефра одна от другой (30,83 м). Близлежащее болото Сципион не стал окружать стеной, но возвел здесь насыпь такого же размера, как стена.

Вся крепость была разделена на участки. Каждый поручен был одному из начальников, который и должен был его охранять со своим отрядом днем и ночью. Если они замечали что-нибудь подозрительное, то немедленно должны были подать сигнал тревоги: днем — высоко поднятое на копье красное знамя, ночью — зажженный факел. Сципион или Фабий тут же устремлялись на помощь. На башнях водружены были катапульты. По всему укреплению располагались вестники, которые днем и ночью скакали с докладами к главнокомандующему. Часть войск должна была находиться на стенах, часть — у стен, часть оставалась в резерве. «Для каждого было назначено определенное место, менять его без разрешения было запрещено».

Только когда крепость Сципиона сомкнулась вокруг них, нумантинцы поняли, что они в ловушке. Сотни раз устремлялись они на стены то с одной, то с другой стороны, то под покровом тьмы, то днем — все было тщетно. Едва они приближались, вся слаженная машина мгновенно приходила в действие. «Быстрота, с которой защитники стены являлись на свои места, была поразительна. Всюду высоко поднимались знаки тревоги, всюду мчались вестники… со всех башен слышался призывный звук труб, и весь круг укреплений… наводил на врагов ужас. И весь этот круг каждый день и каждую ночь объезжал Сципион, наблюдая за ним».

У самых стен Нуманции текла река Дурис. То была последняя артерия, связывавшая осажденных с внешним миром. Варвары уверены были, что против реки Сципион бессилен. Она была так широка и бурна, что нечего было и думать запереть ее, перебросив мост. Сципион и не стал делать мост. К изумлению осажденных он по обоим берегам реки соорудил по крепости. Из каждой крепости в реку спускались на канатах длинные балки, которые почти касались друг друга. Балки были круглые и утыканы острыми клинками. Под напором воды балки вместе с ножами быстро вращались. Теперь и река была заперта (Арр. Hiber., 90–93)[146].

Тогда, наконец, осажденные послали к Сципиону просить мира. Речь их, говорят, была, несмотря на отчаянное положение, хвастливой и высокопарной. Видимо, они предполагали заключить мир на условиях, подобных тем, которых ранее добивались от римских командующих. Сципион выслушал их и коротко отвечал, что не будет говорить с ними, как равный с равными, а требует немедленной безоговорочной капитуляции. Когда нумантинцы узнали об ответе римлянина, они пришли в такую неистовую ярость, что растерзали послов, посмевших принести столь дурные вести. О сдаче они не хотели и слышать (ibid., 95).

В городе свирепствовали голод и болезни. Наконец нумантинцы, убив и съев сперва слабых и больных, сами перебили друг друга (Liv. epit., 59)[147]. Когда римляне ворвались наконец в город, там не осталось почти ни одного человека. Город был разрушен. Сципион окончил войну за год и три месяца (Veil., II, 4).

И только когда этот город, эта «свирепая и гордая Нумания» была разрушена дотла, римляне дали волю острой жалости, которую давно втайне испытывали к своим мужественным врагам. Говорят, глядя на жалкие остатки нумантинцев, никто из римлян не мог сдержать слез (Diod., XXXIV–XXXV, 4; App. Hiber., 97).И слезы эти были так похожи на слезы Сципиона на развалинах Карфагена, слезы, в которых он показал на мгновение свою истинную душу, сбросив узы долга, в которые был затянут, как в броню.

Разрушив Нуманцию, Сципион занялся устроением провинции. Он сделал все, чтобы загладить те несправедливости, которые причинили его предшественники, — укреплял дружественные Риму племена, помогал отстраивать их города. С тех пор в стране установились спокойствие и порядок и началась как бы новая жизнь. Правда, еще встречались случаи грабежей, ибо живущие в горах испанцы образовывали разбойничьи шайки и грабили своих соплеменников. И все же «Испания была самой благоустроенной и цветущей страной из римских владений»[148]

Трудно передать изумление и восторг римлян. Они ожидали от Сципиона чудес, но действительность превзошла их самые смелые надежды. За 15 месяцев он закончил войну в Испании, которая столько лет терзала Рим! С ужасными иберийскими войнами было покончено! Вот почему борьба с этим далеким варварским племенем встала в сознании римлян рядом с Карфагенской войной. В одном отрывке неизвестного автора того времени читаем: «Сципион сокрушил Нуманцию, Сципион разрушил Карфаген, Сципион установил мир, Сципион спас отечество» (Her., IV, 19).

За свою победу Сципион получил триумф и почетное имя Нумантинский.

 

 

Глава VI

Политическая борьба и реформы в Риме

 

Вином и кровию дыша,

В 17 ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа.

А. Блок

Пускай Олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

Ф. Тютчев

 

Римская земельная собственность. Римская семья. Положение женщин в Риме и в Афинах. Гетеры. Ауспиции — общественные гадания. Священные куры. Дурные знамения. Суеверия римлян. Как римляне проводили законы Священные полномочия трибуна. Жаркая политическая борьба. Битвы на Форуме. Тайна одного знаменитого убийства. Идеал римлянина.

I

Я дошла сейчас в моем рассказе до рокового момента в истории Рима — момента, который на много столетий предопределил все будущее Италии и даже, по моему глубокому убеждению, всего европейского человечества. Республика, несшаяся доселе вперед, как величественная триумфальная колесница, дошла до поворота, до развилки — и от того, какую дорогу ей суждено было выбрать, зависели судьбы вселенной. Поэтому-то те события — страшные и трагические, печальные и величественные — вечно будут нас волновать. И мне представляется, что тени тех людей — гордых, благородных, самоотверженных или, напротив, жестоких и себялюбивых — людей, погибших в этом бурном водовороте, до сих пор сопровождают человечество, как его добрые и злые гении.

Мысль о мировом господстве Рима принадлежала, по-видимому, Сципиону Старшему[149] Но он предложил весьма необычный план этого господства. Рим не должен был порабощать соседние страны. Огромные агрессивные империи лишались своей армии и свободы внешней политики. Маленькие же национальные государства сохраняли свободу и независимость под защитой и покровительством Рима. Разумеется, ни те ни другие не платили Республике дани. Но главные враги Рима, разбитые на войне, например Карфаген, выплачивали контрибуцию. Срок ее рассчитан был на несколько десятилетий. В случае с Карфагеном на 50 лет. Очевидно, Сципион предполагал, что Италия, совершенно разоренная и истерзанная Ганнибалом, вновь восстанет из руин и укрепится именно за этот срок. А как только она встанет на ноги, приток золота из-за рубежа прекратится.

Но произошло не совсем так, как он хотел. Обстоятельства изменились, а главное, победили враждебные ему люди, которые настаивали на полном подчинении разбитых на поле боя государств. К середине II века до н. э. стали образовываться провинции. В 148 году до н. э. провинцией сделалась Македония, в 146-м — Карфаген и Греция, в 133-м — Пергам. Они платили Риму ежегодную подать. В Италию потекли потоки золота.

Всем известно, что, когда в какое-либо государство хлынет много денег, они вовсе не распределяются равномерно между гражданами. Напротив, огромные суммы скапливаются в руках немногих. И чем больше богатства на одном полюсе, тем острее нужда и бедность на другом. Иными словами, начинает исчезать среднее сословие. Между тем именно среднее сословие является главной опорой демократии, для которой равно ненавистны мятежные голодные толпы бедняков, грозящие превратить ее в охлократию, и горстка могущественных богачей, мечтающих об олигархии. Так что такие явления опасны для любой демократии, но для римской они были подобны смерти.

Дело в том, что в Риме, как и в Древних Афинах, была демократия прямая, то есть народ сам решал свою судьбу, а вовсе не передоверял свои права посредством системы многоступенчатых выборов кучке профессиональных политиков, как в наши дни. Но это еще не было самым страшным.

Основная масса италийских земель принадлежала всей гражданской общине и называлась agerpub-licus— общественное поле. Каждый римский гражданин имел участок такого поля. До некоторой степени этот участок и являлся гарантией его гражданских прав. Между тем новые богачи стали вкладывать деньги в землю, скупать соседние мелкие наделы, частью превращая их в большие поместья, частью — в пастбища для скота. Вероятно, долги нередко заставляли крестьян отдавать предприимчивым соседям свою землю. Многие из таких обедневших людей, естественно, шли в город, надеясь там заработать. Но заработать в большом городе, ставшем уже столицей Империи, не так-то легко. И многие из таких разорившихся крестьян пополняли ряды столичной черни — пролетариата[150]. А эти люди уже не могли служить в армии, а значит, не могли быть полноправными гражданами. Ясно, что со временем эти нищие, безработные массы, выброшенные из жизни, должны были стать страшной угрозой Республике.

Читатель, разумеется, заметил сходство между описанным явлением и знаменитым огораживанием, когда, по выражению современников, «овцы съели людей». Как известно, крупные землевладельцы сгоняли тогда мелких фермеров с их участков и превращали землю в обширные пастбища для скота. Вся Англия наполнилась толпами нищих и бродяг, скитавшихся по дорогам и городам. Разумеется, они представляли большую опасность. Но Англия с блеском вышла из этого затруднения. В стране создавалась капиталистическая промышленность. Строились фабрики. Потерявший землю крестьянин должен был работать на них. Если же он уклонялся от неприятной ему работы, его подвергали публичному бичеванию — то есть били до тех пор, пока кровь не заструится по телу. Если бродягу ловили второй раз, то пороли вновь и отрезали ухо. В третий раз его казнили. Когда бродяг стало еще больше, пойманный преступник продавался в рабство, и лицо ему клеймили раскаленным железом. Постепенно все лишившееся имущества население осело на фабриках и заводах и превратилось в промышленный пролетариат.

Все эти меры были, вероятно, по-своему разумны, но — увы! — неприменимы к Риму. В Риме не было фабрик и заводов, римских граждан нельзя было продавать в рабство и клеймить раскаленным железом. И Рим считал крестьянство основой своего строя.

Я думаю, что эти болезненные явления только-только еще намечались в описываемую эпоху[151]. И нужны были поистине зоркие глаза, чтобы их заметить. Такими-то зоркими глазами обладал Публий Сципион, разрушитель Карфагена, первый гражданин Рима. Несомненно, он неоднократно обсуждал эту проблему со своими друзьями и вместе они искали пути предотвращения надвигающейся катастрофы. Вероятно, довольно скоро они должны были прийти к мысли, что средством спасения является установление земельного максимума, более которого нельзя держать в одних руках. Излишки можно было бы разделить между неимущими. Это было тем более удобно, что существовал древний закон Лициния — Секстия, принятый вскоре после Галльского нашествия (367 г. до н. э.). Он ограничивал крупное землевладение 500 югерами (около 126 га). Можно было возобновить действие этого забытого закона.

Однако трудность заключалась в том, что по римской конституции только магистрат мог предложить законы народному собранию. Между тем Сципион был уже консулом и его подъем по лестнице почестей был закончен[152]. Впрочем, это соображение не могло его особенно смутить — у него было много друзей, и все они готовы были ему помочь. Случилось, однако, так, что взялся за проведение земельного закона самый его старый и лучший друг Гай Лелий, бывший тогда консулом (140 г. до н. э.)[153]. Он был умен, красноречив и досконально знал право. Тем не менее трудно было отыскать более неудачную кандидатуру — Лелий по характеру был мягок, ласков, уступчив, он совершенно не умел быть резким, настойчивым, неумолимым. А именно эти качества нужны были для проведения закона, касающегося перераспределения земли. На беду еще случилось так, что друг его уехал из Рима и Гай остался один. Та рука, на которую он опирался всю жизнь, перестала его поддерживать. Встретив упорное сопротивление, он смутился и сам взял свой проект назад (Plut. Ti. Gracch., 8).

Думаю, что эта неудача не должна была обескуражить Сципиона. Он был достаточно умен и достаточно искушен в политике, чтобы понимать, как нелегко провести подобного рода реформы. Понимал он также, что удобнее действовать через молодых энергичных трибунов. И все-таки в течение следующих семи лет мы не слышим ни об одной попытке подобного рода. Почему? Прежде всего Сципион, видимо, решил путем некоторых демократических реформ создать базу для закона. В 139 и 136 годах до н. э. с помощью своих сторонников он провел законы о тайном голосовании в суде и при выборах магистратов. В 138-м он был всецело занят процессом против Котты, которому придавал огромное значение, так как он касался злоупотреблений в провинции. Полтора или два года ушло у него на путешествие по Востоку. А с 136 года все заслонила Испанская война, и испанские дела поглотили всеобщее внимание. Ни о чем другом просто нельзя было думать. В следующем году Сципион назначен был консулом и уехал под Нуманцию со всеми своими друзьями и сподвижниками. И вот, когда кружок Сципиона, то есть сторонники реформы, покинул Рим, закон о земле внес совсем другой человек. То был двадцатидевятилетний народный трибун Тиберий Семпроний Гракх.

О Гракхах трудно писать объективно. Давно замечено, что для одних они злодеи, для других — герои. Середины нет. Для Плутарха это полубоги, новые Диоскуры, светлые мученики, а их убийцы — кровожадные, алчные чудовища. Для Цицерона же они — святотатцы, нечестивцы, преступники, а их убийцы — герои, заслуживающие памятника. Так же по-разному смотрели на них и их современники. Одни воздвигли им храм и благоговейно приносили в дар первые посевы, другие бросили их тела в Тибр, лишив даже законного погребения, дабы не осквернить землю их прахом.

После всего сказанного смешным самомнением с моей стороны было бы утверждать, что я одна смогу взглянуть на них беспристрастно. Меня утешает только мысль, что я хочу воссоздать живых людей. Я хочу описать не героя, каковым Тиберий Гракх, по моему глубокому убеждению, не был, и тем более не злодея. Я хочу увидеть того милого, изящного юношу, который с такой искренней верой встал на путь реформ, путь, который привел к гибели его самого и всех его близких.

II

Одной из самых блестящих семей тогдашнего Рима была семья Гракхов. Дом их славился гостеприимством и хлебосольством, прекрасным столом и утонченным великолепием. Жили здесь на широкую ногу. Хозяева не жалели никаких денег на чудесные греческие статуэтки, чеканные столики и прочие изящные безделушки[154] Дом этот славился не только на весь Рим или на всю Италию, но на весь мир. Здесь в гостях бывали иноземные цари и великие ученые Греции. Но посетителей привлекали не вкусные обеды и красивые вещи, а особое обаяние, исходившее от приветливых хозяев. Они соединяли в себе гордое изящество манер, которое дается только вполне светским воспитанием, с искренней душевностью и благородством.

Отец, Тиберий Семпроний Гракх, происходил из почтенного и старинного рода, прославился подвигами на полях сражений и носил на теле почетные рубцы от неприятельских мечей и копий. Он был цензором, дважды консулом и дважды въехал в Рим на золотой триумфальной колеснице — честь, редко выпадавшая на долю даже великих полководцев. При исполнении своих обязанностей он отличался щепетильной честностью и педантичностью. Например, однажды он руководил консульскими выборами. Все шло прекрасно, но вдруг произошел странный случай — человек, который, согласно обычаю, провозгласил имена новых консулов, внезапно упал на землю замертво. Это обеспокоило Тиберия. Он решил, что «это имеет отношение к религии» (Cic. De Nat. deor. II, 10), и по окончании церемонии рассказал обо всем в сенате. Отцы решили призвать гаруспиков — этрусских гадателей, так как всегда в глубине души верили, что все этруски — великие колдуны и им ведомы всякие оккультные тайны.

Введенные в сенат гадатели мрачно объявили, что магистрат, проводивший выборы, действовал незаконно. Одно лицо у Цицерона вспоминает: «Гракх, как я слышал от отца, вспыхнув от гнева, воскликнул:

— То есть как? Я действовал незаконно?! Я, консул и авгур? И какое право имеете вы, этруски и варвары, вмешиваться в ауспиции римского народа и судить о комициях?»

И выгнал их из сената. Прошло несколько месяцев. Все забыли об этом неприятном случае. Как вдруг Тиберий, читая какую-то священную книгу, нашел описание обряда, прежде ему совершенно неизвестного. Дело в том, что по римскому обычаю магистрат, проводящий выборы консулов, должен был выехать из Рима, разбить где-нибудь под открытым небом палатку и наблюдать знамения. Тиберий Гракх так и поступил перед консульскими выборами. Но, оказывается, если магистрат вынужден по каким-то причинам приехать в Рим и на некоторое время прервать ауспиции, то, вернувшись на место гаданий, он должен с соответствующими религиозными церемониями разбить новую палатку и ни в коем случае не возвращаться в старую. Вот этого-то Тиберий не знал. Между тем перед выборами его как раз срочно вызвали в Рим. Вернувшись, он, ничего не подозревая, вошел в старую палатку и докончил гадания. Вот, значит, что имели в виду этруски, говоря, что он действовал незаконно!

Другой человек на месте Тиберия молчал бы о своей оплошности. Признаваться сейчас было стыдно, неловко. Да и консулы уже вступили в должность, уже разъехались по провинциям! Но Гракха это не остановило. Он открыто покаялся в своей вине и переполошил весь сенат. Отцы вынуждены были направить консулам официальное письмо, где перед ними извинялись от имени Тиберия и умоляли для блага Рима сложить свои полномочия. И консулы склонились перед авторитетом религии (Cic. De Nat. deor. II, 10–11; Diu, II, 74–75; Plut. Marcell., 5).

Вот какой незапятнанной честностью отличался Гракх! И все-таки даже Цицерон, его самый горячий поклонник, вынужден признать, что рядом со своей блестяще одаренной женой и красноречивыми сыновьями, получившими самое модное воспитание, Тиберий казался простым воином (Cic. De or., 1,38). И все же, говорит он, «Тиберия Гракха… будут прославлять, пока сохранится память о деяниях римлян» (Cic. Off., II, 43). Почему же? Потому, что это был человек поистине великой души, благородный и справедливый. И это знали все, даже враги. Особенно враги. Он долго и упорно воевал с кельтиберами в Испании, взял у них 300 городов, затем покорил Сардинию (Polyb., XXV, 1; XXXV, 2,15; Liu, XU, 28). И что же? Даже пятьдесят лет спустя испанцы и жители Сардинии повторяли с благоговением имя своего великодушного врага (Plut. Ti. Gracch., 5;23).

Но Тиберий был не просто благороден. Это был настоящий рыцарь, под суровой наружностью скрывавший сердце нежное и деликатное. Он был цензором вместе с Аппием Клавдием Пульхром. Люди они были очень разные — Аппий был спесив, надменен, жесток, неуравновешен — словом, истинный представитель своего рода. Он презирал и ненавидел народ, и народ, разумеется, платил ему той же монетой. А Тиберия все уважали за его справедливость. Цензоры были очень суровы. Их чрезмерная строгость обозлила многих. Но, как всегда бывает, все свалили на ненавистного Аппия. Общим недовольством воспользовался один дерзкий народный трибун, лично обиженный цензорами. Он решил отомстить и привлечь их к суду. Но, зная настроения квиритов, привлек одного Аппия. Уже в середине суда стало ясно, что Клавдий будет осужден. Народ громко выражал свой восторг и в то же время кричал Гракху:

— Тиберий, не беспокойся, тебя мы в обиду не дадим!

Тогда Тиберий поднялся на ораторское возвышение и ясным, твердым голосом сказал, что делал то же, что и его коллега, поэтому, если Аппий будет осужден, долг велит и ему удалиться в изгнание. Эти слова произвели на римлян сильное впечатление. Клавдий был оправдан ради своего великодушного коллеги(Liu, XUII, 18; Val. Max., VI, 5,3; De vir. illustr., 57).

Удивительным благородством Тиберия пользовались и друзья и враги. С Катоном Гракх был в смертельной вражде. И старый Цензор, когда его привлекали к суду, назначал председателем суда своего недруга Тиберия, прекрасно зная, что его рыцарственный враг сделает для него больше, чем сделал бы друг (Vol. Max., III, 7, 7).

Один из таких великодушных поступков и доставил Тиберию жену, первую красавицу Рима. Дело было так. Катон, злейший враг Сципиона Старшего, нашел наконец способ его погубить. Он задумал привлечь к суду его брата Люция, обвинив в казнокрадстве. Обвинение было заведомо ложное, но Порций рассчитывал на то, что Люций человек вялый, нерешительный и не сумеет отбиться от врагов. Однако, боясь недоброй славы, Катон решил действовать чужими руками. Он подговорил выступить с обвинениями одного из трибунов. Обвинитель грозил отвести Люция в оковах в тюрьму. Родственники обвиняемого апеллировали к остальным трибунам. Но между ними был сговор, и восемь из них отказали, девятый же был Тиберий Гракх. Он в сговоре не участвовал, зато в нем остальные были уверены, так как было известно, что между ним и Сципионами — смертельная вражда. Но все случилось совсем не так, как рассчитывали Катон и его союзники.

Когда все остальные трибуны отказали Сципионам в защите, Тиберий неожиданно заявил, что у него особое мнение. Все были убеждены, что он предложит меру еще более суровую по отношению к обвиняемому, и, замирая, ожидали, что будет. Поднявшись, Гракх дал торжественную клятву, что не мирился со Сципионами и ничего не делает, чтобы снискать их расположение, но, заявил Тиберий, он никогда не позволит отвести в тюрьму триумфатора Люция, ибо это недостойно Республики. Хотя Тиберий не сказал ни слова о самом деле, но все почувствовали такой стыд, что процесс на этом закончился (Gell., VII, 19; Val. Max., IV, 18; Liv., XXXVIII, 57; Cic. De cons.prov, VIII, 18)[155].

Рассказывают, что в тот же день был ритуальный пир в честь Юпитера в Капитолии. Весь сенат был в сборе. Были и Тиберий с Публием Сципионом. Случайно (вероятно, для них самих, но не для устроителей пира) бывшие враги оказались рядом за одним столом. Они заговорили и почувствовали друг к другу самую горячую симпатию. В конце пира сам Сципион, говорят, предложил Тиберию руку своей младшей дочери. Гракх с глубокой радостью принял это великодушное предложение. Публий прибавил, что шаг его не опрометчив, ибо он узнал Тиберия в самое подходящее время для того, чтобы составить о нем правильное мнение: именно когда тот был его врагом (Gell., XII, 8,1–4; Val. Max., IV, 2,3). Далее рассказывают, что Сципион вернулся домой и объявил своей жене, что просватал младшую дочь. Та стала горько упрекать его, спрашивая, как мог он решиться на это, даже не посоветовавшись с нею. Публий благоразумно молчал. Наконец она воскликнула:

— Со мной надо было бы посоветоваться, даже если бы ты просватал дочь за Тиберия Гракха!

Публий, очень обрадованный, объявил, что Тиберий и есть жених, и мир был восстановлен (Liu, XXXVIII, 57).

Тиберий всю жизнь обожал жену, мало того, всю жизнь был влюблен в нее и всегда относился к ней с такой трогательной, почтительной нежностью, с какой только истинный рыцарь может относиться к своей Даме. Сын их, Гай, вспоминает, что однажды его отец обнаружил в саду двух змей. Обеспокоенный Тиберий немедленно позвал этрусских гадателей, которым теперь свято верил. Гаруспики объяснили ему, что это знак смерти либо для него, либо для его жены. Тогда Гракх, подробно расспросив их, совершил все нужные обряды, чтобы обратить гибель на себя и отвратить ее от жены. Через несколько дней он умер(Plut. Ti. Gracch., 1; Cic. De Div., I, 36; Plin. N.H., VII, 122).

Но, как ни знаменит был отец Гракхов, его слава меркла перед славой их матери, как меркнет свеча перед блеском солнца. Однако здесь необходимо сделать небольшое отступление и рассказать о римлянках эпохи Республики. Очень ошибается тот, кто представляет себе их жизнь похожей на жизнь афинянок времен Перикла. Трудно представить себе что-нибудь более несходное. В самом деле. Насколько веселой, блистательной и яркой была жизнь афинского юноши, настолько унылой, серой и скучной была жизнь афинской женщины. Мальчика с младенчества окружала всеобщая любовь, его рождение было величайшим праздником для всей семьи, он учился у лучших учителей, каких только мог достать ему отец, а затем слушал лекции философов, знаменитых ораторов, математиков и вел тонкие диспуты то в кругу друзей, на пирах-симпосиях, то прямо на площади, среди теснившейся пестрой толпы слушателей.

А девочка была лишена всего этого. Ее рождение мало радовало родителей. В школу она не ходила и, сидя дома, обучалась только ткать, шить и вести хозяйство. Все время она проводила в гинекее, женской половине дома, и только по великим праздникам вместе с родителями и подругами выходила взглянуть одним глазком на пляски и веселье. В 14–15 лет родители выдавали ее замуж. Но жизнь ее мало менялась и ничуть не становилась свободнее — из родительского гинекея она переходила в гинекей мужа. По-прежнему она жила затворницей. Если к мужу приходили гости, она поспешно удалялась в свою комнату; если муж отправлялся в гости, жена не могла его сопровождать. Ее не видел никто, кроме ближайших родственников. Перикл прямо говорит, что лучшая слава для женщины — если о ее существовании знают только члены ее семьи (Thuc П,45,2).

Все это придавало афинской жизни какой-то странный колорит. Общество словно состояло из одних мужчин. На улицах, в гостях, на вечерах мужчины встречались только с мужчинами. Афинский юноша не виделся со сверстницами своего круга. Мы почти не слышим, чтобы кто-то из них влюбился в дочь или жену своего знакомца. И молодые люди стали влюбляться в прекрасных женоподобных юношей. Со страниц греческой литературы встает перед нами образ этих мальчиков. Они нежны и красивы, их окружают толпы поклонников, которые провожают их в палестру или на площадь и оказывают тысячи мелких услуг. Им дарят изящные безделушки, часто красивых птичек, а они капризничают и упрямятся, точь-в-точь как в других странах избалованные, кокетливые женщины.

Кроме того, молодежь часто проводила время в обществе гетер. У них обыкновенно собирались юноши, с ними они ходили на пиры. О гетерах написано много. И некоторые читатели до сих пор представляют себе этих дам в некотором романтическом ореоле. Считают, что они, как японские гейши, учились в специальных школах и получали там самое изысканное воспитание; что они прекрасно знали литературу и философию и были блестящими собеседницами. Словом, что они не только телом, но и духом были настоящимиподругами[156] мужчинам, которые ради них бросали своих скучных, глупых жен. Естественно, гетерами становились самые умные и независимые женщины, которым невыносимы были унылые оковы домашнего рабства. Увы! Ничего этого мы не находим в действительной жизни.

Из Лукиана мы узнаем, что гетерами обычно становились девушки из бедных семей, вовсе не из стремления к эмансипации, но толкаемые нуждой. Вот, например, одна сценка. Мать рассказывает дочери, что едва не умерла с голоду, когда умер ее муж, кузнец.

«Я… растила тебя, дочка, в единственной надежде… Я рассчитывала, что ты, достигнув зрелости, и меня будешь кормить, и сама легко… разбогатеешь, станешь носить пурпурные платья и держать служанок.

ДОЧЬ. Как это, мама? Что ты хочешь сказать?

МАТЬ. Что ты должна сходиться с юношами, пить с ними и спать с ними за плату.

ДОЧЬ. Как Лира, дочь Дафниды?

МАТЬ. Да.

ДОЧЬ. Но ведь она же гетера!

МАТЬ. В этом нет ничего ужасного. Зато ты будешь богата, как она, имея много любовников. Что же ты плачешь?» («Разговоры гетер», 6.)

Разумеется, эта дочь кузнеца не получила никакого специального образования. Неудивительно, что гетеры, которых описывает нам Лукиан, зачастую не умели ни читать, ни писать. Единственное, что им надо было знать, это некоторые правила поведения. Они не должны были на пиру громко говорить и хохотать; есть и пить им следовало изящно, без всякой жадности. А главное, гетера не должна была кокетничать со всеми во время вечеринки, но не отрываясь смотреть на того, кто платил ей деньги (Ibid.).

Естественно, гетеры не пользовались доброй славой. Их дружно называют бездушными и жадными. Говорили, что они умудряются в короткий срок обобрать своего поклонника, а потом безжалостно бросают его на произвол судьбы и уходят к более богатому. И они только укрепляли то презрение, с которым греки относились к женщинам. Их почитали существами низшими, грубыми, необразованными, неразвитыми.

Совершенно не так дело обстояло в Риме. С самого основания Города мы видим женщин окруженными почетом и уважением. Рождение дочери было столь же радостным событием, как и рождение сына, — в первый день Карменталий молили о рождении мальчика, во второй — о девочке (Ovid. Fast., I, 618–636).Девочкам давали точно такое же образование, как и мальчикам, и они даже вместе учились в школе, в одном классе — чего в Европе достигли только в XX веке. Никакой женской половины дома не существовало — девочка росла на виду. Выйдя замуж, она становилась настоящей хозяйкой дома. Она вела хозяйство и распоряжалась имуществом, она принимала гостей и сама ходила всюду с мужем. Историк Непот, современник Цицерона, сравнивая греческие и римские нравы, находит, что главное отличие — в положении женщин. «Кому из римлян было бы стыдно привести на пир жену? Или у кого мать семейства не занимает первого места в доме или не появляется на людях? А у греков совсем по-иному»(Prolog., 6–7).

Мы видим во времена Республики блестяще образованных женщин. Жена Помпея, по свидетельству Плутарха, «знала музыку и геометрию и привыкла с пользой для себя слушать рассуждения философов»(Plut. Pomp., 55). Другая ученая дама, Цереллия, настолько увлекалась философией, что не могла дождаться появления в свет очередного трактата Цицерона. Оратор всегда отдавал ей первый переписанный экземпляр, а иногда она сама переписывала, по выражению Цицерона, «горя рвением к философии» (Att., XIII, 21, 2; XIII, 22, 3). Дочь же самого Цицерона, Туллия, великолепно знала философию и юриспруденцию, греческую и латинскую словесность. Саллюстий описывает одну свою современницу, знатную даму. По его словам, она прекрасно знала науки и искусства Греции и Рима, была необыкновенно остроумна, очаровательна и писала стихи (Sail. Cat., 25).

Но особенно поразила современников одна римлянка. Это было в дни великого террора. Триумвиры Октавий, Антоний и Лепид устроили в Риме кровавую бойню. Несмотря на то, что им шли деньги убитых, средств не хватало. И вот триумвиры решили обложить налогом римских матрон. Испуганные женщины обращались за помощью к лучшим ораторам, но «никто из мужчин не посмел им помочь» (Val. Max., VIII, 3,3). И тогда дело женщин на народном собрании перед лицом всего Рима взялась защищать Гортензия, дочь Квинта Гортензия, знаменитого соперника Цицерона. По словам современников, казалось, что ожил сам великий оратор — его волшебное красноречие дышало в речах дочери (ibid.). Она не просила о милости — она обвиняла. В заключение она сказала, повернувшись к триумвирам:

«— Вы отняли уже у нас родителей, мужей и братьев… Если же вы отнимете у нас средства к существованию, то поставите нас в тяжелое положение, недостойное нашего происхождения, образа жизни и природы женщин. Если вы считаете себя обиженными нами так же, как мужчинами, то подвергните нас, подобно им, проскрипциям… Наши матери… один раз, вопреки нашему полу, собрали налог: это было, когда… нам угрожали карфагеняне… Когда наступит война с галлами и парфянами, и мы окажемся не хуже наших матерей в стремлении сохранить отечество. Но для гражданской войны мы никогда не станем вносить вам денег или помогать вам в борьбе друг с другом.

Пока Гортензия произносила эту речь, триумвиры возмущались. Неужели женщины в то время, как мужчины сохраняли спокойствие, осмелились выступать в народном собрании, требовать отчета у магистратов в их действиях?(App., В. C., IV, 32–34). Они попытались силой стащить Гортензию с трибуны, но на сей раз граждане им не повиновались. Властям пришлось уступить и оставить матрон в покое. Гортензия не только произнесла замечательную речь, она издала ее. «Мы читаем ее не из-за одного уважения к ее полу», — замечает знаменитый учитель риторики Квинтилиан (Quintil., I, 1, 6).

Этот случай показывает не только образование и блестящие дарования римских женщин, но и их великую смелость. Такому качеству римлянок очень поражались иноземцы. «Благородная смелость римлян присуща и римским женщинам», — пишет Аппиан (Ital., V, 3). Такое же удивление вызывали римлянки и у европейцев XIX века, которые знакомились с античной историей. Г. Буассье специально поясняет для своих читателей, что римляне любили в своих подругах «серьезный ум и решительный характер». «Эти достоинства ценились более всего в женщинах. Плавт приписывает им их в каждой своей пьесе… Мы никогда не видим их (героинь Плавта. — Т. Б.) робкими… у них решительный вид и они говорят твердым и мужественным тоном». Буассье приводит два примера. В первой пьесе действует бедная девушка без друзей и покровителей. Ее толкают на опасную и грязную интригу. «Она сопротивляется с холодной твердостью; чтобы избегнуть опасности, грозящей ее чести, она не прибегает ни к мольбам, ни к слезам; она спокойна, рассудительна, спорит и рассуждает». В другой комедии героиня — знатная матрона Алкмена. Муж, полководец Амфитрион, подозревает ее в неверности. «Оскорбленная Амфитрионом Алкмена[157] не старается тронуть его своими слезами, но хочет убедить его своими рассуждениями… Но когда она замечает, что убедить его невозможно, то принимает решение без всяких колебаний и требует развода… Она не хочет оставаться с ним более ни одной минуты… она решается уйти одна, «сопровождаемая только своим целомудрием». Очевидно, что именно так представляли себе образцовую женщину и что именно подобного рода качества считались принадлежностью идеальной матроны… В настоящее время, — заключает Буассье, — в молодых девушках нравится более робкий, нежный и менее решительный нрав. Слабость в них всего привлекательнее»[158] В другом месте он прямо пишет, что римляне портили своих женщин, желая сделать их чересчур учеными[159].

Взгляды на женщин, разумеется, менялись от эпохи к эпохе. Идеал XIX века — идеал тихой, нежной и малообразованной девицы — показался бы смешным в XVIII веке, среди этих смелых, образованных и изысканных авантюристок. О нашем веке и говорить нечего. Но, как бы ни оценивать римских женщин, совершенно ясно, как формировался их характер. В XIX веке женщины воспитывались в закрытых пансионах или учились дома по совершенно особой программе. Римские же девушки воспитывались вместе со своими братьями. Впрочем, Плутарх, лично познакомившийся с римлянками, был ими очарован. Он говорит, что спартанки, тоже получавшие мужское воспитание, были грубы и резки, римлянки же — милы и нежны в обхождении (Num., 25).

После всего сказанного довольно естественным кажется, что у греков и римлян был разный взгляд на брак. Греки как будто даже несколько стыдились, что вынуждены соединяться со столь жалкими существами. Они постоянно подчеркивали, что совсем не говорят с женой (см., например: Xenoph. Oecon., III, 12).

Женитьбу они объясняли вынужденной необходимостью. «Мы женимся, — говорили они, — чтобы иметь законных детей» (Dem. in Neaer., 122). Римляне же считали, что «брак есть союз мужа и жены, общность всей жизни, единение божественного и человеческого права» (Dig., XXIII, 2, 1). Жена Брута, знаменитая Порция, говорила мужу:

— Я… вошла в твой дом не для того, чтобы, словно наложница, разделять с тобой стол и постель, но чтобы участвовать во всех твоих радостях и печалях. Ты всегда был мне безупречным супругом, а я… чем доказать мне свою благодарность, если я не могу понести с тобой вместе сокровенную муку и заботу, требующую полного доверия (Plut. Brut., 13).

Сын этой Порции вспоминает, что, когда Брут прощался навек с женой, оба вспоминали знаменитое прощание Гектора с Андромахой. «Брут улыбнулся и заметил:

— А вот мне нельзя сказать Порции то же, что говорит Андромахе Гектор:

Тканьем, пряжей займись, приказывай женам домашним.

Лишь по природной слабости уступает она мужчинам в доблестных деяньях, но помыслами своими отстаивает отечество в первых рядах бойцов — точно так же, как мы» (ibid., 23).

И мы действительно видим в Риме жену участницей сокровенных замыслов мужа. Плутарх, например, рассказывает, как вскоре после изгнания царей какой-то раб случайно узнал о заговоре против Республики. В заговоре замешаны были первые лица государства, поэтому он страшился рассказывать о том, что узнал. Наконец он решился довериться консулу Валерию. Он ему «обо всем рассказал в присутствии лишь жены Валерия» (Рор 1.,4–5). Иными словами, консул не усомнился открыть жене страшную тайну, от которой зависела судьба Рима. И всем казалось это совершенно естественным. Когда три века спустя другому консулу стало случайно известно о существовании опасного тайного общества поклонников Вакха, он под величайшим секретом открыл это только жене и теще. Причем эта последняя, женщина чрезвычайно умная, помогла зятю отыскать преступников. Сообщают, что иноземцы, присылая послов в Рим, наказывали им попытаться добиться сочувствия женщин, ибо «у римлян женщины издревле имеют большое значение» (App. Samn., XI, 1).

Естественно, женщины считались полноправными членами гражданской общины. Когда умирала матрона, тело ее несли на Форум, за нею так же, как и за мужчиной, следовал длинный ряд умерших предков, тело ее водружали на Ростры, а сын или ближайший родственник перед всем римским народом произносил над ней похвальное слово. Римляне очень гордились доблестями своих жен и полагали, что в этом отношении они превосходят всех на свете. Даже Элиан, совершеннейший грек по воспитанию и взглядам, в этом пункте остается верен своей расе. Он перечисляет, кого считают лучшими среди гречанок — это все персонажи мифов — и кого — лучшими среди римлянок. Однако он неожиданно прерывает перечисление и говорит, что решил остановиться на этом, «чтобы, — прибавляет он со скромной гордостью, — немногочисленные имена гречанок не потонули в именах римлянок» (Var., XIV, 45).

Но римлянки не просто стояли рядом с мужчинами. Их всю жизнь окружал ореол романтического поклонения. Именно римляне ввели те формы вежливости, которые до недавнего времени соблюдались в Европе. Один грек с изумлением рассказывает о римских нравах. «Женщинам, — говорит он, — …оказывают многочисленные знаки уважения. Так, им уступают дорогу, никто не смеет сказать в их присутствии ничего непристойного» (Plut. Rom., 20). Он не в силах найти слов, чтобы описать «уважение и почет, которым… окружали римляне своих жен» (Plut. Num., 25). Греков это настолько поражало, что они даже придумали теорию, согласно которой это безмерное уважение, граничившее с преклонением, объясняется тем, что первых своих жен римляне добыли, похитив сабинянок, а так как те рыдали и не хотели признать их своими мужьями, римляне дали клятву отныне чтить их, как цариц (Plut. Num., 25; Rom., 14; 20 etc.). Овидий рисует нам женщин, которые пестрой толпой идут по улицам Рима. Их поклонники галантно держат над их головой зонтик от солнца, помогают зашнуровать туфельку, расчищают для них место в толпе — поведение, совершенно немыслимое в Афинах (Fast., II, 311–312; Ars am. II, 209–212).Понятны после этого слова одного римлянина: «Тот, кто бьет жену или ребенка… поднимает руку на величайшую святыню» (Plut. Cat. mal, 20).

Вот почему я прошу читателя представлять моих героинь — жену Лелия, его дочерей и других римлянок — изящными, образованными дамами, окруженными всеобщим поклонением. Они сидят на пирах рядом с мужчинами и с легкостью ведут ученые философские беседы, оживляя собой эти строгие собрания. И если они подчас и вносят в серьезные диспуты легкий оттенок веселого кокетства — ну что же, простим им это. Ведь легкий флирт вообще был свойствен римским вечерам.

Вернемся теперь к семье Гракхов. Корнелия была звездой среди римских женщин. По отзывам современников, она была умна, прекрасна, очаровательна, благородна. Ее одинаково чтили и друзья, и враги ее сыновей. Она была блестяще образованна и талантлива. Цицерон не мог читать ее писем без глубокого восхищения. Он не сомневался, что дети такой матери не могли не стать великими ораторами(Brut., 211). Именно она была тем магнитом, который всегда притягивал людей в дом Гракхов. Это была вполне светская женщина. «У нее было много друзей… в ее окружении постоянно бывали греки и ученые, и она обменивалась подарками со всеми царями» (Plut. C. Gracch., 40). Благородное происхождение и прекрасное воспитание сквозили в каждом ее жесте (ibid.).

Корнелия осталась вдовой с двенадцатью детьми. Тем не менее многие — и римляне, и иноземцы — добивались ее руки. Царь Египта, увидав прекрасную вдову, тотчас же поверг к ее стопам все богатства Александрии и предложил разделить с ним трон. Но Корнелия отвергла все предложения. Она осталась верна памяти своего мужа. Она «приняла на себя все заботы о доме и обнаружила столько благородства, здравого смысла и любви к детям, что, казалось, Тиберий сделал прекрасный выбор, решив умереть вместо такой супруги» (Plut. Ti. Gracch., 1). Дети были главной ее заботой, ее гордостью, отрадой, смыслом ее жизни. Передают такой рассказ. У нее гостила знатная матрона из Кампании. Однажды гостья стала показывать хозяйке свои драгоценности, «самые прекрасные для того века». Когда она в свою очередь попросила хозяйку показать свои драгоценности, Корнелия указала на сыновей, в это время вернувшихся из школы, и сказала:

— Вот мои единственные сокровища (Val. Max., IV, 4).

Она вызвала для них лучших учителей из Эллады, чтобы дать им самое изысканное, самое утонченное греческое образование, одновременно она без конца рассказывала им о подвигах их предков, особенно о своем великом отце, чтобы пробудить в них римские доблести (Cic. Brut., 104; Plut. C. Gracch., 40). Она растила их «с таким честолюбивым усердием, что они… своими прекрасными качествами больше, по-видимому, были обязаны воспитанию, чем природе» (Plut. Ibid). Ее забота о детях стала в Риме притчей во языцех (см. например: Cic. Brut., 104,211). Плутарх говорит, что даже злейшие враги Гракхов не смели отрицать, что среди римлян не было равных им по воспитанию, образованию и заложенному в них матерью стремлению к нравственно прекрасному (Plut. Ti. Gracch., 41). «Мы знаем, как много дала для развития красноречия Гракхов их мать Корнелия, чья просвещенная беседа донесена до потомства ее письмами», — пишет Квинтилиан (Quintil., I, 1, 6). И дети относились к ней с восторженным обожанием, почти преклонением. Они считали ее лучшим, благороднейшим существом на свете и советовались с ней по всем вопросам.

Из двенадцати детей Гракха и Корнелии зрелости достигли только трое — дочь Семпрония и два сына. Старший звался Тиберием. О нем-то и пойдет рассказ.

III

Тиберий Семпроний Гракх был надеждой семьи, гордостью матери, идолом младшего брата. В детстве он много читал прекрасных греческих книг и слушал прекрасные рассказы матери — она чудесно рассказывала. Возможно, именно эти романтические, упоительные рассказы сделали его мечтательным. Реальную жизнь он знал плохо и видел мир сквозь цветной туман грез и мечтаний, где сливались образы героев книг и материнских рассказов. О нем можно было сказать словами Блока:

Он был заботой женщин нежной

От грубой жизни огражден,

Летели годы безмятежно,

Как голубой весенний сон.

И жизни (редкие) уродства

Не нарушали благородства

И строй возвышенной души.

Он вырос утонченным, красивым юношей (Flor., II, 3, 14) с душою нежной и чистой, как весеннее небо. Это был, говорит Веллей Патеркул, молодой человек «чистейшей жизни, цветущих дарований, движимый самыми возвышенными намерениями и украшенный всеми добродетелями, какие только могут дать смертному природа и прилежание» (Veil., II, 2).. По словам Плутарха, юный Тиберий был храбр, воздержан, бескорыстен и великодушен (Plut. Ti. Gracch., 2). Кроме того, он был сентиментален, чувствителен и плохо владел собой — мог безудержно рыдать от острой жалости к униженным и оскорбленным или к самому себе. Он был мягок и кроток в обращении (Plut. Ti. Gracch., 2). Римляне любили его не только из уважения к его знаменитым родителям, но и за его чистые нравы.

Тиберий вряд ли помнил своего отца, хотя воспитан был в благоговейном уважении к его памяти. Кроме матери, еще один человек опекал его с отроческих лет — то был Сципион Эмилиан. Он с детства знал семью Гракхов, с которой был связан самыми тесными узами родства. Потом эти связи еще укрепились, ибо он женился на Семпронии, дочери Корнелии. Вот почему Сципион считал своим долгом постараться заменить отца осиротевшим мальчикам. Когда он был назначен командующим под Карфагеном, то взял с собой Тиберия, которому в то время было лет 16–17. Мальчик даже жил в одной палатке с главнокомандующим (Plut. Ti. Gracch., 4). В Африке Тиберий показывал чудеса храбрости: Фанний, зять Лелия, сам человек редкого мужества, вспоминал, что они вместе с Гракхом первые взошли на стену Карфагена и получили золотой венок (Plut. Ti. Gracch., 4). Как и все, кто был знаком со Сципионом, юный Тиберий подпал под его влияние. Блестящие подвиги Публия поразили его, поэтому меня ничуть не удивляет сообщение Плутарха, что Тиберий стремился подражать всем его поступкам (ibid.).

Но постепенно между ними начало замечаться охлаждение — Тиберий все более и более отдалялся от своего бывшего кумира. Очевидно, он жаждал самостоятельности, а Сципион подавлял его своим умом и величием славы. Была и еще одна тайная причина. Тиберий был необычайно, болезненно честолюбив(Арр. В. C., 1,9). Когда он узнал, например, что школьный товарищ опередил его на лестнице почестей, он переживал это как страшную трагедию (Plut. Ti. Gracch., 8). Его восторженный почитатель и биограф Плутарх пишет, что даже злейшие враги не могли обвинить его героя ни в чем, кроме «непомерного честолюбия» (Plut. Ti. Gracch., 45). С детства он мечтал о славе, причем о славе совершенно особенной, необыкновенной, о которой рассказывала мать. В воображении своем он видел себя вторым Сципионом. Между тем наследником Публия Африканского считался не он, а его зять Эмилиан. Он разрушил Карфаген, он был первым гражданином, его имя гремело повсюду. Это невыносимо уязвляло Тиберия. Некоторые современники считали даже, что он затеял свою реформу оттого, что был не в силах выносить, что его мать называют тещей Сципиона, а не матерью Гракхов (Plut. Ti. Gracch, 8).

Плутарх прямо пишет, что главной причиной расхождения Тиберия с нашим героем было соперничество в славе (ibid., 7). Как понимать эти слова? Какое могло быть соперничество в славе у разрушителя Карфагена с мальчишкой, не занимавшим еще ни одной магистратуры, не совершившим еще ничего не то что великого, а просто выдающегося?! Очевидно, слова эти относятся не к Сципиону, а к Тиберию. Это он ревновал к славе своего знаменитого родственника и отдалился от него, досадуя, что исходящий от Сципиона блеск совершенно затмевает его собственный слабый свет. И вот тут-то и произошло событие, заставившее Тиберия не просто отдалиться от Сципиона, а глубоко его возненавидеть.

В 137 году до н. э. Гракх был выбран квестором. Он вытянул жребий ехать под Нуманцию с консулом Гаем Гостилием Манцином[160] В воображении Тиберия Испания была сказочной страной, овеянной романтическими рассказами матери. В Испании совершил свои волшебные подвиги Сципион Великий. В Испании воевал его отец. Разве не чудесно, что судьба сразу же, на пороге жизни, посылает его именно в Испанию? Разве не виден в этом великий промысел богов? Вот почему Тиберий с восторгом принял назначение, которое привело бы в ужас большинство его сверстников, трепетавших при одной мысли об этой ужасной стране. И не последнее место в его душе занимала мысль о его сопернике Публии Африканском. Ведь и его слава началась с Испании. Он, будучи простым офицером, затмил полководца и один спас римское войско. Несомненно, в мечтах своих Тиберий видел себя на его месте, лелеял надежду отличиться не меньше зятя и показать наконец всему Риму, кто же настоящий внук Великого Сципиона, он или сын Эмилия Павла.

Единственное, что отравляло радость Тиберия, это мрачные знамения, преследовавшие консула. «Когда в Ланувии проводили ауспиции, куры улетели из клетки в Лавретинский лес, и их не нашли. В Пренесте в небе виден был пылающий факел. Среди ясного неба грянул гром. В Таррацине претор… стоя на корабле, сожжен был молнией. Фуцинское озеро разлилось на пять миль во все стороны. В Грекостасе и Комиции показалась кровь. На Эсквилине родился жеребенок с пятью ногами. А когда консул Гостилий Манцин всходил на корабль в порте Геркулеса… неожиданно услыхали голос:

— Не езди, Манцин![161]

Он спустился и сел на другой корабль, уже в Генуе, но на судне нашли змею, и она ускользнула из рук»(Jul. Obsequ., 83(22)).

Казалось, все силы преисподней, неба и земли, все звери и птицы говорят консулу: «Не езди, Манцин!» Тиберий, как и его родители, был человеком глубоко религиозным, и его не могли не смутить эти мрачные предзнаменования.

Наконец они прибыли на место. Консул был человеком благородным, честным, но абсолютно непригодным для трудной войны, тем более для такой войны, какой была Нумантинская. Вскорости он был выбит из лагеря, потерпел поражение и «под бременем обрушившихся на него бед уже и сам не знал, полководец он или нет» (Plut., Ti. Gracch., 5). Кончилось тем, что 20 тысяч римлян, находившихся под его командованием, были оттеснены в какое-то ущелье и заперты там 8 тысячами испанцев!

Их ожидала голодная смерть. Выхода не было. И тут нумантинцы неожиданно узнали, что среди римлян есть молодой офицер по имени Тиберий Гракх. Они сразу же вспомнили своего благородного врага и незабвенного друга. Они спросили, кем приходится ему молодой офицер. Услыхав, что это его сын, они закричали, что верят ему одному, и потребовали его для переговоров. Наконец-то стала сбываться мечта Тиберия! Римское войско в смертельной опасности, все гибнет, консул в отчаянии, на нем одном сосредоточены все надежды. С бьющимся сердцем вступил он в неприятельский лагерь. Долго он говорил с нумантинцами и наконец под собственное честное слово заключил с ними мир. Враги выпускали римское войско целым и невредимым, а римский народ фактически отказывался от этой части Испании, то есть признавал себя побежденным.

Войско уже успело отойти довольно далеко, как вдруг Тиберий обнаружил, что у него пропали таблички с записями и расчетами, которые он вел как квестор. А по этим записям он должен был отчитываться перед сенатом. Конечно, он оставил их в лагере, который сейчас захвачен врагами! Делать было нечего. Тиберий повернул назад и один поехал к грозной Нуманции. Увидав его, испанцы выбежали из крепости и в изумлении столпились вокруг. В ответ на их расспросы Гракх умолял их найти его таблички. Он думал обождать пока у ворот, не желая входить в город, враждебный Риму. Но нумантинцы встретили его как родного. Они и слушать не хотели его робких протестов, «взяли его за руки и горячо просили не считать их больше врагами» и почти силой втащили в ворота. «Когда он вошел в город, граждане первым делом приготовили завтрак и хотели, чтобы он непременно с ними поел, потом возвратили таблички и предлагали взять все, что он пожелает, из имущества». Но Тиберий был слишком воспитанным и тактичным человеком, чтобы принять эти предложения. «Он не взял ничего, кроме ладана, который был ему нужен для общественных жертвоприношений, и, сердечно распрощавшись с нумантинцами, пустился догонять своих»(Plut. Ti. Gracch., 6).

Тиберий был на седьмом небе от счастья. Пока корабль медленно ехал к берегам Италии, он упивался прелестными мечтами. Он представлял, как его примут в Риме, как будут прославлять как героя, спасшего 20 тысяч римлян, как будет гордится им его мать, с какой завистью и благоговением будут смотреть на него школьные друзья! Увы! Что ожидало его в городе!..

В Риме их встретили взрывом возмущения, чуть ли не градом камней. Римляне были вне себя от гнева и унижения. Говорили, что со времени основания города Рим не знал такого позора. Каждое слово злополучного договора было для квиритов, как удар бича. Они готовы были разорвать на куски авторов унизительного мира. Но они были бессильны, и это-то и приводило их в особенную ярость. Они не могли отказаться от позорного договора — он был скреплен консулом, скреплен торжественной клятвой. Нарушить ее было бы клятвопреступлением. Они оказались в ловушке, как и Манцин.

Консулом был тогда Люций Фурий Фил, неразлучный друг Сципиона и Лелия. В полном смятении он обратился за советом к обоим друзьям, главным образом, конечно, к Сципиону. И тот нашел неожиданный выход. Некогда, еще во времена бородатых консулов, римляне попали в такое же безвыходное положение. Они воевали тогда с самнитами. И вот враги заперли римлян в Кавдинском ущелье и заставили подписать позорный мир, фактически полную капитуляцию. Когда злополучное войско вернулось домой, город охватило отчаяние. Женщины оплакивали позорно спасенных как умерших, сенаторы сняли одежды с пурпурной каймой и облачились в глубокий траур, все торжества, браки и празднества были отложены на год. Спасенные воины прятались от дневного света, и на всех нашло какое-то немое бездействие печали(App. Samn., IV, 7). Выход предложил сам консул Постумий. Он спокойно заявил, что он один виноват в случившемся. Он сделал это, чтобы спасти ни в чем не повинных воинов. Но ни сенат, ни народ мира не ратифицировали. Значит, Рим может не считаться с его договором. Но, чтобы окончательно очистить себя перед богами и людьми, пусть римляне выдадут его, консула, и весь военный совет самнитам, нагими, со скрученными за спиной руками. Вот так же, заключил Публий, подобает поступить и в этом случае.

Фил, убежденный другом, выступил в сенате и предложил выдать нумантинцам виновников позорного договора — Манцина и Помпея, который недавно также заключил договор, оскорбительный для римской национальной гордости. И вот оба бывших консула теперь стояли посреди Курии, опустив головы, под гневными и насмешливыми взглядами отцов. Оба оказались вполне достойными своих предков. Безродный Помпей безудержно рыдал, умолял и чуть ли не ползал на коленях перед сенаторами. А знатный Манцин твердо и спокойно заявил, что виноват он один и предложение консула кажется ему очень разумным. В результате Помпея помиловали, а Манцина обнаженным, со связанными руками выдали нумантинцам. Впоследствии Фил признавался, что запомнил на всю жизнь этот случай как величайшую из виденных им в жизни несправедливостей (Cic. De or., I, 181; De off., Ill, 109; De re publ., Ill, 28).

Нумантинцы отказались принять Манцина, не желая тем самым очистить римлян от клятвопреступления. Но он был уже навеки опозоренным. «Возвратившись домой, — рассказывает Цицерон, — Манцин счел себя вправе явиться в сенат; но народный трибун… велел его вывести, заявив, что он уже не гражданин»(Cic. De Or., I, 181). Что же касается Помпея, он мигом оправился от пережитого испуга и дошел до такой подлости, что даже набросился с упреками на Фила, который вытянул жребий ехать под Нуманцию. Потеряв терпение, Фил объявил, что берет его с собой, чтобы отнять у него возможность клеветать. Так что Фурий отправился в Испанию, везя с собой их обоих — Манцина, связанного и обнаженного, и Помпея, свободного и в одежде легата (Val. Max., Ill, 7,5).

Быть может, читатель заметил одно различие между тем, как поступили с Постумием, и как с Манцином. Тогда выдан был весь военный совет, сейчас — один консул. Между тем всем прекрасно было известно, что договор заключал вовсе не консул, а квестор Гракх! Всех потом интересовал вопрос, как Тиберию удалось избегнуть участи Манцина. Большинство римлян склонялось к мысли, что это Сципион Африканский, «обладавший тогда в Риме огромной силой», спас своего незадачливого родственника (Plut. Ti. Gracch., 7). Впрочем, у нас нет никаких оснований обвинять Публия в лицеприятии. Я уверена, он поступил бы так же, если бы на месте Тиберия был совершенно неизвестный ему молодой человек. Он всегда считал, что за все, что происходит на войне, в ответе главнокомандующий. Будь он сам на месте Манцина, он не колеблясь взял бы все на себя. Ему казалось бессмысленной жестокостью опозорить всех офицеров, сражавшихся под началом Манцина, и навеки испортить жизнь неопытному мальчику, который столь неудачно вмешался в дело.

Итак, Тиберий был спасен. Его имя даже никто не упомянул. Но он пережил такое унижение, как никогда в жизни. Он, мнивший себя героем, спасителем Рима, был обесчещен перед всем Римом. Это было ужасно. Он, заключивший договор под свое честное слово и воззвавший к памяти отца, стал лжецом и предателем в глазах доверившихся ему людей, тех самых нумантинцев, которые так простодушно брали его за руку, приглашали завтракать и называли своим другом. Он, считавший себя гордостью своего рода, запятнал память собственного отца! Это было еще ужаснее. Но самое ужасное было даже не это. Он видел, как со всех сторон теснили консула, как осыпали его горькими упрекали, но Манцин ни слова не сказал в свое оправдание, он даже намеком не упомянул истинного виновника договора, его, Тиберия Гракха! И он покорно протянул руки, чтобы его связали, даже не взглянув ни разу на Гракха. Как поступил бы в подобном случае отец Тиберия? О, в этом-то у Тиберия не могло быть ни малейшего сомнения. Он сказал бы:

— Я виновен также, как Гостилий Манцин, и я пойду вместе с ним к нумантинцам.

Да, так сказал бы его отец. Но Тиберий сидел, потупя голову, не смея поднять глаз, и не мог произнести роковых слов! Не смерть его страшила, хотя и смерть тоже. Ведь он так любил жизнь и все свои блестящие надежды! И все-таки он никогда бы не отступил в бою и достойно принял бы смерть. Но быть выданным нагим на поругание врагам, утратить вместе с жизнью честь, утратить навеки, безвозвратно, — о, этого сделать он был не в силах! Ибо даже если бы враги его пощадили, кем бы стал он отныне — жалким изгоем, парией. И это он, Тиберий Гракх, которого все так любили, которого считали украшением семьи! И вот он, сознавая свою слабость, так и не произнес роковых слов и позволил консулу уехать одному. И это было вдвойне позорно еще и потому, что несчастный консул его всегда любил, ему доверял, кроме того, по римским понятиям, консул считался для квестора отцом. И вот этого отца он предал! Вот что было самым жестоким, нестерпимым унижением!

Люди редко обвиняют в своих бедах самих себя. Во всяком случае, Тиберию это было менее всего свойственно. Он никогда не мог забыть чудовищное унижение, которое пережил в сенате, — а потому был смертельно оскорблен. До самой смерти это чувство было в нем настолько сильно, что большинство современников было убеждено, что всю свою знаменитую реформу он затеял, чтобы отомстить отцам. Цицерон пишет: «Тиберию Гракху причинила боль и страх та ненависть, которую вызвал Нумантинский договор… и суровость, с которой сенат отверг этот договор. Это-то событие и заставило его, человека смелого и знаменитого, отпасть от авторитета отцов» (Cic. Har. resp., 43; ср. Cic. Brut., 103; Veil., II, 2; Oros., V, 8,2; Flor., И, 2,2; Quint., VII, 4,13; Dio., 83,2).

Но главным виновником своих мук он считал своего безжалостного родственника Публия Африканского. У Плутарха есть любопытное место. Он говорит, что римляне были уверены, что жизнью Тиберий обязан Сципиону, — а это само по себе было нестерпимо для самолюбия Гракха! — «и все же, — продолжает он, — Сципиона осуждали за то, что он не спас Манцина и не настаивал на утверждении перемирия с нумантинцами, заключенного усилиями Тиберия, его родича и друга» (Plut. Ti. Gracch., 7). Довольно ясно, кто мог «осуждать» Сципиона за то, что он не утвердил мир Тиберия!

Когда нас обидят, обидят незаслуженно, да еще обидят те люди, которых мы любили, мы, естественно, ищем сочувствия и утешения. Вот почему Тиберий стал отдаляться от своих прежних приятелей, Рутилия и Туберона, — нечего было и думать жаловаться на Публия этим людям, которые буквально на него молились. Он стал искать других друзей. И прежде всего это был его тесть, Аппий Клавдий, — тот самый Аппий, который некогда соперничал со Сципионом из-за цензуры. Тесть для римлянина — второй отец. А Тиберий был любимцем Аппия, и Гракх всей душой привязался к старику. У тестя он находил неизменное сочувствие. Вот уж его не надо было убеждать в том, что Сципион незаслуженно и безжалостно его обидел! Аппий прекрасно помнил непереносимую гордость и змеиный язык этого человека! По словам Лелия, он ненавидел Сципиона (De re publ., I, 31). Уж, конечно, старик убеждал Тиберия совсем порвать дружбу с Публием.

Затем был младший брат Тиберия, Гай Гракх. Между братьями была большая разница — девять лет. Тем не менее Тиберий всегда считал брата своим лучшим другом. «Они жили душа в душу», — говорит Цицерон (Rab. Mai.,16). Это был очень умный и очень одаренный юноша. Он обожал Тиберия, преклонялся перед ним, считал лучшим человеком на свете. В долгих беседах Тиберий изливал ему душу, делился своими планами и надеждами. Можно себе представить, каким бальзамом для его израненного сердца было восторженное обожание этого пылкого мальчика[162]. На Гая же эти беседы произвели неизгладимое впечатление. С того времени он всем сердцем, всей душой возненавидел Сципиона.

Наконец, в то время Тиберий близко сошелся с одним очень интересным семейством — Публием Муцием Сцеволой, по прозвищу Юрисконсульт[163], одним из лучших правоведов своего времени, и с его братом Крассом Муцианом. Сцевола был человеком милым, доброжелательным, честным и трудолюбивым. Он с головой погружен был в юриспруденцию. Но эти сухие занятия не мешали ему быть дружелюбным и веселым — он играл в мяч почти так же блистательно, как составлял завещания (Cic. De Or., 1,166). Ему только, быть может, не хватало широты двоюродного брата, Авгура, зятя Лелия, который под влиянием своего тестя стал интересоваться и историей, и философией, и теологией.

Красс же был человек умный, блестяще образованный и одаренный. По словам Семпрония Азеллиона, молодого офицера Сципиона, занявшегося историей, у Красса было пять высших благ, на которых зиждется человеческое благополучие: он был богат, знатен, красноречив, в совершенстве знал право, наконец, был верховным понтификом[164], то есть главой всего римского культа (HRR,Asell., Fr. 8). Цицерон говорит, что всегда восхищался его трудолюбием и удивительными дарованиями (Brut., 98; De Or., I, 216). В то же время было в нем что-то холодное, даже неприятное. Это ясно показывает один случай, который произошел несколько лет спустя после описываемых событий. Красс, бывший тогда консулом, вел очень трудную войну в Малой Азии. Он штурмовал какой-то город, и ему понадобилось большое длинное бревно для стенобитного тарана. Он видел подходящее бревно у одного из союзников и отправил к нему письмо, прося прислать его. Но, хотя консул все ясно объяснил, тот прислал совсем другое бревно, рассудив, что оно лучше подойдет для тарана. Тогда Красс велел наказать его телесно, сказав, что, когда он получает приказ, должен повиноваться, а не лезть с непрошеными идеями (HRR, Asell., Fr. 8).

Но этот поступок вовсе не вызвал ненависти греков. Напротив, Красс был очень популярен благодаря своей удивительной учености и особому такту, которыми обладал. В Малой Азии, проводя судопроизводство, он говорил с каждым не только по-гречески, но на его родном диалекте! Причем был так изысканно любезен, что даже декреты издавал на соответствующем наречии. Его язык и произношение были безупречны (Val. Max., VIII, 7, 6).

Красс не любил Сципиона, а быть может, тайно ему завидовал (Cic. De re publ., 1,31) — обстоятельство, делавшее его общество еще более приятным для Тиберия. Все эти знатные, образованные, утонченные люди составляли теперь дружеский кружок. Их связывали самые тесные узы дружбы и даже родства — в самом деле, Гракхи были братьями, Аппий — тестем Тиберия, а Гай настолько сблизился с семьей Красса, что впоследствии женился на его дочери Лицинии. Они непринужденно беседовали, обсуждая все политические новости. Но Тиберия интересовал теперь только один вопрос — аграрный закон. Казалось, все силы его ума и души сосредоточены были на нем одном.

Когда мысль об этом роковом проекте пришла ему впервые в голову? Конечно, он давно слышал о нем в доме Сципиона в то время, когда еще восхищался всем, что говорил и делал Сципион. Но только теперь, вернувшись из Испании, он вдруг загорелся этой идеей. Его враги считали, что задумал он это под влиянием обиды после провала Нумантинского договора. Но Гай вспоминал, как брат с волнением рассказывал ему, что по дороге в Испанию, проезжая по полям Италии, он увидел «запустение земли, увидел, что и пахари и пастухи — сплошь варвары, рабы из чужих краев», и у него сжалось сердце. «Тогда впервые ему пришел на ум замысел, ставший впоследствии для обоих братьев источником неисчислимых бед» (Plut. Ti. Gracch., 8). Интересно, что Гай тоже свидетельствует, что мысль о законе овладела его братом после Нуманции.

Идея аграрного преобразования совершенно захватила Тиберия, и он отдался ей со всем пылом страсти. Более того. Ему удалось увлечь своими планами друзей. Теперь они не только сочувственно слушали молодого реформатора, но горячо поддерживали его и предложили свою помощь: Аппий Клавдий, опытный политик, и Сцевола с Крассом, блестящие юристы, стали соавторами его законопроекта (Plut. Ti. Gracch., 9; Cic. Acad. Pr., 2,5, 13). Трудно поверить, что Красс действовал под влиянием жалости к неимущим: ему, по-видимому, менее всего свойственны были подобные чувства. Но он считал реформу полезной для Республики. Но удивительнее всего видеть среди реформаторов — причем реформаторов самых горячих! — Аппия Клавдия. Того самого Аппия Клавдия, который всегда бесконечно презирал народ, который так возмущался тем, что Сципион запросто говорит с простыми людьми! И вот этот-то Аппий и возглавил теперь демократию! Не думаю, чтобы на старости лет он так изменился и забыл заветы своих гордых предков. Видимо, только бесконечное честолюбие и властолюбие превратили этого надменного патриция в пылкого демагога и заставили заискивать перед чернью. С ним произошла та же метаморфоза, что и с его предком Клавдием Децемвиром.

Многие полагали, что и сам Гракх меньше всего думает о страданиях обездоленных. Аппиан пишет: «Цель Гракха заключалась не в том, чтобы создать благополучие бедных, но в том, чтобы в их лице получить для государства боеспособную силу» (В. C. I, 11). Но мне кажется, что он ошибается. Тиберий, конечно, заботился в первую очередь о Республике, но от всей души жалел неимущих и не мог без слез говорить об их доле — отчасти потому, что наделен был сердцем нежным и чувствительным, отчасти потому, что был легко возбудим и артистичен и мог рыдать над чужим горем.

Сущность законопроекта сводилась к следующему. Вводился земельный максимум — 500 югеров на семью. Еще 250 югеров давалось на двух взрослых сыновей. Все остальное изымалось и делилось между неимущими. Продавать свои земельные наделы запрещалось. Закон казался и разумным, и умеренным. Мы не знаем, отличался ли чем-нибудь составленный друзьями Гракха проект от Лелиева, но, вероятно, если и отличался, то не очень сильно, так как оба были до известной степени повторением древнего закона Лициния — Секстия.

В то время когда Тиберий с таким восторгом и увлечением обдумывал свою реформу, у него появился еще один неожиданный друг и сторонник. Его звали Блоссий из Кум, и он был философом. Философы в те времена делились на два разряда: одни, подобно Панетию, были отвлеченными мыслителями, парившими в сферах чистого разума. Они презирали грубый земной прах и были далеки от забот обыденной жизни. Но были философы совсем иного склада. Они страдали, видя, как неправильно управляется наш мир, и мечтали, подобно Платону, перестроить его уже на основах разума. Они были необычайно горячи, активно и смело бросались головой вперед во все смуты. Более того. Эти мудрецы были настоящими дрожжами — вокруг них все бродило и кипело. Эти беспокойные умы вдохновляли многие мятежи и революции. Так, в Греции два таких философа набросились на тирана Сикиона, пришедшего послушать их лекции, и умертвили его (Plut. Arat., 3). Два других мудреца, Экдем и Мегалофон, настолько «стремились поставить философию на службу государственной деятельности и практической жизни», что организовали тайный заговор против тирании и освободили родной город (Plut. Philop., 1). Наконец, философ Сфер вдохновлял знаменитых спартанских царей-реформаторов Агиса и Клеомена. Вообще смело можно утверждать, что в каждой греческой смуте участвовал какой-нибудь мудрец.

Блоссий из Кум принадлежал к этому второму разряду. Мысль вдохновлять римского трибуна на великие деяния, быть может, переустройство вселенной, волновала его дух. Лелий у Цицерона говорит, что Блоссий был не просто другом Гракха, но «вдохновителем его безумств» (Amic., 37). Плутарх прямо пишет, что ходила молва, что Тиберий начал свою реформу «по совету и внушению… философа Блоссия» (Plut. Ti. Gracch., 8). Замечательно, что после гибели Гракха Блоссий бежал из Рима в Пергам, где в то время вспыхнуло восстание. Мятежники дали своему государству очень многозначительное название Город Солнца. Мы не знаем, чего хотели гелиополиты и какова была роль Блоссия во всем этом деле, но само название города заставляет невольно заподозрить, что здесь не обошлось без какой-то социальной утопии.

Кумский философ со всем пылом и страстью излагал перед молодым учеником свои прекрасные социальные проекты. Но вскоре случилась странная вещь. Блоссий взялся руководить Тиберием и хотел использовать его как свое орудие. Однако он кончил тем, что буквально влюбился в своего воспитанника. Впоследствии он признавался Лелию, что был как зачарованный, действовал как живой автомат, готов был выполнить любое приказание своего повелителя.

— Если бы он велел мне поджечь Капитолий, я бы поджег (Cic.,Amic., 37).

Этот эпизод может привести нас в некоторое недоумение. Мы вправе спросить, кто же главенствовал в этой дружбе? Цицерон говорит нам, что Блоссий вдохновлял «безумства» Гракха, и тот же Цицерон утверждает, что он слепо повиновался каждому слову реформатора. Но в жизни все обычно обстоит куда сложнее, чем во всех схемах, которые мы строим на бумаге. Быть может, страстные речи Блоссия и его отточенная диалектика впервые заронили искру во впечатлительную душу Тиберия, и в мечтах своих он увидел себя великим преобразователем. Между тем восторженный философ уверовал в него как в идеального героя, спасителя, божественного избранника. И эта-то безграничная вера поддерживала Тиберия в самые трудные минуты его жизни. Однако, как бы то ни было, Блоссий стал неразлучным спутником Гракха.

Блоссий был знаком со Сципионом Африканским. Но то ли Публий позволил себе отозваться об его проектах со своей обычной насмешливостью, то ли Блоссий ревновал к нему Тиберия, но только он не просто невзлюбил Сципиона, но делал все возможное, чтобы отвратить Тиберия от этого его прежнего кумира. По словам Плутарха, он и другие софисты всячески настраивали Гракха против Публия Африканского (Plut. Ti. Gracch., 7).

Тиберий не хотел ни революционных переворотов, ни особой демократизации общества. Он даже не подумал о том, что передел земли всегда сопровождается волнениями, беспорядками и смутой. А между тем он ведь прекрасно знал — кто мог знать лучше него, столь блистательно образованного и начитанного молодого человека! — что в эллинистических государствах земельные законы влекут за собой революции и кровопролития, что, когда всего сто лет назад подобный закон замыслили два спартанских царя, Агис и Клеомен, один из них был злодейски убит вместе со своей семьей, а второй ворвался с войском в Спарту, перебил эфоров, умертвил своего коллегу и стал фактически тираном в родном городе. Но Тиберий не только не сравнивал своего положения с положением этих реформаторов, но был почему-то убежден, что все пройдет тихо и мирно, и его воображению смутно рисовалось, что богачи, тронутые его красноречием, в едином порыве откажутся от своей земли. «Воодушевленный главным образом той большой и существенной пользой, которую достижение его цели могло принести Италии, Гракх не подумал о трудности своего предприятия», — говорит Аппиан (Арр. В. С., 1,11).

Тиберий никогда не говорил о законе с человеком, который его придумал, — со Сципионом. Более того. Похоже, он вообще скрывал от него свои планы. Как огня, он боялся его помощи. Он прекрасно помнил, как Кассий проводил закон о голосовании и все приписали эту реформу Сципиону. Ему не хотелось, чтобы потом сказали: «Публий Африканский провел аграрный закон с помощью своего родственника Гракха». Хуже этого ничего нельзя было себе представить. Между тем события разворачивались с драматической быстротой. В конце 135 года до н. э. Сципион совершенно неожиданно был выбран консулом и отправлен под Нуманцию. Новый тяжкий удар для самолюбия Гракха! В числе прочих знатных юношей, последовавших за Публием Африканским, был и Гай Гракх. И это было первым несчастьем для Тиберия. Сколько раз впоследствии, когда он буквально терял голову, должен он был с тоской вспоминать о брате с его математическим четким умом! Как только Сципион и его друзья покинули Рим, Тиберий выставил свою кандидатуру в трибуны, чтобы провести аграрный закон (лето 134 г.).

«Мне кажется, — говорит Плутарх, — с Тиберием никогда не случилось бы непоправимого несчастья, если бы… рядом с ним находился Сципион Африканский. Но Сципион был уже под Нуманцией и вел войну, когда Тиберий начал предлагать новые законы» (Plut. Ti. Gracch., 7).

IV

Все улыбалось Гракху[165]. Из трибунов по крайней мере двое — Туберон и Октавий — были его личными друзьями. Принцепсом сената был его тесть Аппий, а консулом этого года выбран Сцевола Юрисконсульт. Таким образом, главами сената были не просто его сторонники, но соавторы законопроекта. Но более всего Тиберий рассчитывал на самого себя. От природы он наделен был неотразимым оружием — изумительным, волшебным красноречием. Этот дар он лелеял и оттачивал. Он учился у оратора Лепида Порцины, который первым среди римлян стал использовать утонченные приемы греческого красноречия(Cic. Brut., 96). Кроме того, его с ранних лет обучал знаменитый греческий софист и ритор Диофан, человек, вполне овладевший искусством убеждать (ibid., 103). Сентиментальность и впечатлительность служили Тиберию прекрасную службу — он превосходно умел взволновать народ, так что толпа, заразившись его нервным возбуждением, то безудержно рыдала, то приходила в неистовую ярость. Современники не устают восхищаться речами Тиберия. Очевидно, они производили на слушателей неизгладимое впечатление. Однако любопытная вещь. Цицерон, который, конечно, никогда не видел Гракха и только ознакомился со сборником его речей, нашел их бледными и безжизненными (ibid., 104). Замечательно, что ни один древний антиквар не приводит из них ни строчки. Очевидно, все они разделяли мнение Цицерона. Видимо, Тиберий воздействовал на слушателей не словами, а порывистыми жестами, выражением лица, слезами, переливами голоса — он плакал, воздевал руки к небу, простирал их к народу. Когда же все это исчезло и остались одни написанные на бумаге слова, они не способны были никого тронуть.

Блестяще избранный, Тиберий прежде всего начал волновать народ пылкими речами о социальной справедливости — тема, которая легче всего находит доступ ко всем сердцам. Он «был грозен, был неодолим, когда, взойдя на ораторское возвышение, окруженный народом, говорил о страданиях бедняков примерно так:

— Дикие звери, населяющие Италию, имеют норы, у каждого есть свое место и свое пристанище, а у тех, кто сражается и умирает за Италию, нет ничего, кроме воздуха и света, бездомными скитальцами бродят они по стране вместе с женами и детьми, а полководцы лгут, когда перед битвой призывают воинов защищать от врагов родные могилы и святыни, ибо ни у кого из такого множества римлян не осталось отчего алтаря, никто не покажет, где могильный холм предков, нет! — и воюют и умирают они за чужую роскошь и богатство, эти «владыки вселенной», как их называют, которые ни единого комка земли не могут назвать своим!» (Plut. Ti. Gracch., 9).

Можно себе представить, как действовали на народ подобные речи! Слухи о новом трибуне моментально распространились по всей Италии. Толпы людей со всех концов «стекались в Рим, словно реки во всеобъемлющее море», чтобы взглянуть на это новое чудо (Diod., XXXIV, 5). И все очарованы были его чистотой и молодостью, заражались его энтузиазмом, были околдованы его красноречием. Сопровождаемый толпой народа, он вошел в сенат. Здесь он произнес речь уже совсем иного рода[166]. Он не говорил уже ни о страданиях бедняков, ни о диких зверях. Он рассуждал только о нуждах армии и будущем величии Рима.

— Разве воин не более полезен, чем человек несражающийся? Разве участник общественного достояния не будет радеть более об интересах государства?.. Римляне, — говорил он, — завоевали большую часть земли и владеют ею; они надеются подчинить себе и остальную часть; в настоящее время перед ними встает решающий вопрос: приобретут ли они остальную землю благодаря увеличению числа боеспособных людей или же и то, чем они владеют, враги отнимут у них вследствие их слабости и зависти.

Напирая на то, какая слава и какое благополучие ожидают римлян в первом случае, какие опасности и ужасы предстоят во втором, Гракх увещевал богатых поразмыслить об этом и отдать добровольно, коль скоро это является необходимым, эту землю ради будущих надежд тем, кто воспитывает государству детей; не терять из виду большего, споря о малом» (Арр. В.С.,1, 11).

Богатые были смущены. Далеко не все готовы были отдать свое имущество во имя будущих надежд. Они пробовали было спорить с реформатором. Но не так-то просто было состязаться с Тиберием. Он сделался уже кумиром толпы, и всеобщая ненависть и негодование встречали всякого, кто поднимался на трибуну, чтобы ему возражать. К тому же Гракх был волшебным, божественным оратором. И все их жалкие речи буквально смывались бурным потоком его красноречия. Они чувствовали себя совершенно беспомощными. Народ был в «неистовом возбуждении» (Plut. Ti. Gracch., 10). И вот тогда-то они решили привлечь на свою сторону одного из трибунов, Марка Октавия.

Октавий был друг и ровесник Тиберия. Это был очень скромный, честный и степенный молодой человек(Plut. ibid., 10). Когда его начали уговаривать выступить против Гракха, он сначала и слышать об этом не хотел, считая, что поступит некрасиво по отношению к приятелю. Но его стали убеждать, говоря, что отнять землю у владельцев значит перевернуть все в Италии вверх дном, что без кровопролития дело не обойдется, а интересы Республики надо ставить выше личных симпатий. И тогда Октавий наконец уступил. Если бы он только знал, что его ожидает!

Итак, Октавий выступил против коллеги. Говорил он самым вежливым образом, касался только законопроекта, а о Тиберии отзывался с глубоким уважением. Но что он мог сделать против Гракха? Он был скромен, ненаходчив, молчалив. Блестящее красноречие Тиберия, словно бурная река, сокрушало все его бедные доводы. Октавий понял, что не сможет возражать коллеге. Но он был уверен, что прав. У него осталось одно средство — он наложил на законопроект Гракха вето. Тут нам необходимо сделать небольшое отступление и рассказать о власти народных трибунов. Без этого дальнейшие события будут непонятны.

После изгнания царей римский народ не был еще единым — он делился на патрициев и плебеев. У патрициев были все права, у плебеев — почти никаких. И вот тогда-то плебеи Рима удалились на Священную гору и объявили, что не вернутся, пока патриции не выполнят их требования. Патриции уступили. Плебеи потребовали ввести должность народных трибунов. И только благодаря этому униженные некогда плебеи победили патрициев и стали равноправными членами гражданской общины. Кто же такие трибуны? Собственно, это магистраты. Они избираются народом и год отправляют свои полномочия. Но у каждого магистрата есть совершенно определенный круг обязанностей: консулы командуют армией, квесторы заведуют казной, эдилы следят за порядком. Каковы же обязанности трибуна? Трибун — это защитник народа.[167] Защитник всего народа в целом и каждого отдельного гражданина. Для того чтобы трибун мог исполнять свои обязанности, ему дано два права: право принимать апелляции и право вето. Если какой-то гражданин терпит притеснения, унижение, если его незаконно арестовали консульские ликторы, он может апеллировать к трибуну и тот обязан рассмотреть дело и защитить невинного.

Второе право, право вето, дает трибуну возможность фактически остановить любое действие. Например, консул хочет предложить какой-нибудь закон, он уже всходит на трибуну, его секретарь развертывает свиток, чтобы огласить текст, но трибун говорит: «Вето», и секретарь должен умолкнуть на полуслове.

Трибун совершенно исключительное лицо. Он нужен всегда. Другие магистраты могут позволить себе отдохнуть от дел. Трибун же не может. Ни на один день не должен он покидать Рим, и даже глухой ночью не имеет права запереть двери своего дома. Ведь, пока он будет в отсутствии, Рим останется без защитника. И, может быть, только глухой ночью какой-нибудь несчастный отважится прийти к нему за помощью.

Трибун — это грозная сила. Сам консул подчас склонялся перед его авторитетом. Более того. Он мог даже на одни сутки арестовать консула. Но в распоряжении консула была свита из 12 вооруженных ликторов, а у трибуна даже не было охраны. И стены собственного дома не могли его защитить: ведь он никогда не запирал своих дверей. Что же охраняло трибуна? Не оказывался ли он бессильным и безоружным перед верховным главнокомандующим Рима? Не являлись ли все его пресловутые права пустым звуком? О, он был защищен, притом так надежно, как не могли бы его защитить ни железная броня, ни каменная стена, ни отряд вооруженных до зубов телохранителей. Дело в том, что трибун — лицо священное и неприкосновенное. И это не пустые слова. Насилие над ним, непослушание, — да что там! — просто резкое слово приравнивались к кощунству.[168] Известно, что трибун Марк Ливий Друз велел на сутки арестовать консула за то, что тот осмелился прервать его речь, а другому своему противнику, Цепиону, пригрозил, что прикажет сбросить его с Тарпейской скалы (Val. Max., IV, 5, 2; De vir. illustr. LXVI, 8). 3a пять лет до трибуната Тиберия народный трибун Куриаций велел наложить оковы на обоих консулов(Cic. De leg., Ill, 20; Val. Max., Ill, 7, 3). Предание рассказывает даже, что в старину некий человек был казнен за то, что осмелился не уступить дорогу трибуну (Plut. C. Gracch., 3). Вот какими грозными законами охранялась личность народного заступника!

Правом вето и воспользовался теперь Марк Октавий, запретив ставить на голосование закон Тиберия Гракха.

Тиберий был совершенно ошеломлен. Он всего ожидал, только не этого. Он стоял как громом пораженный. Он был разом обезоружен. Ни его популярность, ни блестящий дар слова, ни доводы, ни таланты — ничто не могло помочь. Перед ним была глухая стена. Можно было кричать, рыдать, браниться, произносить пышные речи — все тщетно! Тиберий был в отчаянии. Он бросился к народу. Но народ был бессилен. Он устремился в сенат. Но и отцы ничего не могли сделать. Тиберию даже показалось, что они над ним издеваются (Plut. Ti. Gracch., 11;Арр. В. C. 1,12)[169].

Оставалось одно средство — попробовать убедить Марка Октавия, уговорить этого упрямца, сломить его упорство. Ведь четыре года тому назад произошел аналогичный случай — Кассий предложил новый закон о голосовании, а трибун наложил на него вето. Но после долгой беседы со Сципионом трибун от своего вето отказался, и закон был принят (Cic. Brut., 97). И вот Тиберий кинулся к коллеге. Ежедневно весь Рим был свидетелем захватывающих и драматических сцен. Оба трибуна поднимались на Ростры, и Тиберий обнимал друга, заклинал его всеми богами, плакал, чуть не становился перед ним на колени. Со слезами на глазах он говорил, что отдаст ему все, что имеет, взамен той незаконно захваченной земли, которую в результате реформы потеряет Марк Октавий (Plut. Ibid., 10).

Нужно сказать, что Тиберий выбрал не лучший способ, чтобы убедить коллегу. В самом деле. Он устраивал целые спектакли, как в театре, причем сам играл великодушного героя, другу же предоставлял самую неблагодарную роль бесчувственного злодея. Ведь, предлагая ему свои земли взамен незаконно захваченных, причем предлагая не с глазу на глаз, наедине, а громко, публично, на глазах всего Рима, он совершенно ясно давал понять, что движут Октавием не любовь к родине, не интересы Республики, пусть неправильно понятые, а голая корысть. Октавий, несомненно, чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он видел, что народ глядит на него с каждым днем все с большей ненавистью и отвращением. Но он не мог бороться с Тиберием и угрюмо молчал.

Между тем Тиберий, будучи не в силах сдвинуть друга с места, вспомнил, как проводили свои законы великие народные трибуны, боровшиеся некогда с патрициями. Эти доблестные мужи буквально брали знать измором, запирали храмы, казначейство и останавливали жизнь в Риме, пока аристократия не шла на уступки. И Тиберий решил последовать их примеру. Собственной печатью он запечатал храм Сатурна, где находилась государственная казна. Запретил всем магистратам, кроме трибунов, отправлять свои обязанности. Остановил суды и судебные разбирательства (Plut. Ibid., 10). Римляне остолбенели. Уже 200 лет никто не предпринимал ничего подобного. Да и дико это было: Рим уже стал столицей Империи, как же можно было остановить жизнь такого города?! Сначала им казалось, что Тиберий просто шутит. Но, когда он пригрозил ослушникам огромным штрафом, они поняли, что тут дело серьезное. И огромный город замер и остановился по мановению одного человека.

Однако для того, чтобы успешно довести до конца подобное предприятие, нужны были две вещи — время и терпение. Ни того ни другого у Гракха не было. Срок его полномочий был всего год. А из этого года он уже столько времени потерял на бессмысленные пререкания. Он с ужасом видел, как с каждым днем сокращается срок его трибуната. Он почти сходил с ума, он терял голову… И тогда-то он принял наконец роковое решение…

Утром Тиберий явился на Форум бледный как смерть, поднялся на Ростры, бросился к стоящему рядом Октавию, судорожно схватил его за руки и «умолял уступить народу, который не требует ничего, кроме справедливости, и за великие труды и опасности получает только скромное вознаграждение» (Plut. Ibid., 11). Октавий с упреком посмотрел на друга и молча покачал головой. Тогда Тиберий повернулся к народу и сказал, что оба они с Октавием трибуны, но предлагают совершенно противоположные меры для Республики. Пусть же народ рассудит, кто из них прав, и неправого лишит полномочий народного заступника. Один из них должен сегодня спуститься с Ростр частным человеком. Если выбор народа падет на него, Тиберия, о! он с радостью сложит свою власть, лишь бы угодить римскому народу.

Октавий на несколько минут лишился дара речи, настолько чудовищным, вопиющим нарушением конституции показалось ему предложение Гракха. Наконец, придя в себя, он тихо, но твердо заявил, что предложение его коллеги незаконно и он не намерен участвовать в этой игре. Если так, сказал Тиберий, я ставлю вопрос о полномочиях одного Марка Октавия.

Началось голосование. Приступили к подсчету голосов. В Риме было 35 триб. Сосчитали голоса первых 17 — большинство было подано против Октавия. И тут Тиберий снова бросился к другу, «обнимал и целовал его на виду всего народа», заклиная не губить себя и не заставлять его совершать жестокость. На какую-то долю секунды казалось, что Октавий заколебался, — он взглянул вниз на глухо волновавшуюся толпу, и тысячи взглядов, полных смертельной ненависти, буквально обожгли его. Он представил себе все то унижение, весь тот позор, которые обрушатся на него через несколько минут, и содрогнулся. Но он овладел собой и твердо заявил, что решения своего не изменит и пусть Тиберий Гракх делает с ним все, что найдет нужным. Тогда Тиберий воздел руки к небу и, призвав всех богов в свидетели, что против своей воли подвергает товарища бесчестию, и сделал знак продолжать голосование. Последние голоса были сосчитаны. Большинство было против Октавия. И он стал частным человеком. По знаку Тйберия его вольноотпущенник стащил бывшего трибуна с Ростр.

Все эти дни народ, распаленный речами Гракха, буквально пылал ненавистью к Октавию. Но он не решался даже сказать ему резкого слова, боясь оскорбить священное и неприкосновенное лицо. Сейчас же, когда он стал частным человеком, толпа буквально ринулась его разрывать. Спас Октавия случай. На Форуме находился его раб. Увидав, что происходит, он кинулся к господину и заслонил его своим телом. Ему выбили глаза в свалке, но на несколько минут он сдержал толпу. А в следующий момент Тиберий буквально слетел с трибуны и прикрыл собой бывшего друга (Plut. Ibid., 11–12; App., В. С., I, 12).

После этого Тиберий совершенно спокойно поставил на голосование свой закон, и он был принят. Вечером народ, довольный и возбужденный, возвращался с Форума. Но люди благоразумные были возмущены и говорили:

— Не обрадуется Гракх, когда станет частным человеком, Гракх, надругавшийся над священной и неприкосновенной должностью народного трибуна, Гракх, давший такой толчок к распрям в Италии (Арр. В. C. I, 13).

Итак, Тиберий провел свой закон. Народ носил его на руках. Казалось, он достиг венца своих желаний. Но душу его омрачали новые тяжкие заботы. Люди его круга смотрели на него теперь совсем другими глазами. Друзья детства от него отворачивались[170]. Его троюродный брат Туберон порвал с ним всякие отношения (Cic. De antic., 37). Метелл, до того сторонник реформы, с возмущением от него отшатнулся[171]. Ему, видимо, пришлось выслушать горький упрек от собственной матери.[172] В глазах многих римлян он был преступник, даже больше — святотатец. Тяжело это было Тиберию. Он видел, говорит Плутарх, что «из всех его действий поступок с Октавием особенно беспокоит не только могущественных граждан, но и народ, — великое и высокое достоинство народных трибунов, до той поры нерушимо соблюдавшееся, казалось поруганным и уничтоженным» (Plut. Ti. Gracch., 15).

Другая забота была не легче. Он, конечно, провел свой закон. Раньше он думал, что достиг цели. Теперь понял, что это далеко не так. Одно дело провести закон на бумаге, совсем другое — осуществить на деле. Особенно такой закон. Ведь перераспределить всю землю в стране — страшный, мучительный труд. Нужно было прежде всего рассмотреть весь фонд италийской земли, изучить каждое владение, выяснить, какой именно участок захвачен незаконно, то есть поднять весь архив, расспросить свидетелей и выслушать защиту каждого крупного собственника. Чтобы выполнить эту задачу, Тиберий назначил комиссию триумвиров для раздела полей. Туда вошли он сам, его тесть Аппий и брат Гай. Казалось, логичнее было ввести в комиссию Сцеволу или Красса Муциана. Они имели огромное влияние в сенате, были популярны в народе, они были соавторами его закона и опытными юристами. Но нет! Тиберий непременно хотел видеть в комиссии брата. Это имело два неприятных последствия. Во-первых, Гая не было в Риме, а значит, Тиберий лишился одного из помощников. Во-вторых, несомненно, поднялся ропот. Для многих римлян это было новым оскорблением — он назначил комиссию из членов своей семьи да еще ввел туда Гая, мальчишку, только-только со школьной скамьи!

Кроме того, для осуществления закона нужны были деньги, и много денег. Нельзя же было просто взять бедняка и посадить его на землю. Надо было дать ему какие-нибудь средства, чтобы доехать до места, построить дом, купить зерно и сельскохозяйственный инвентарь. Между тем деньги в Риме были в руках сената, сенат же и слышать теперь не хотел о преступном трибуне. Он отказал, причем, как считал Тиберий, в самой оскорбительной форме. Ему даже не выдали на казенный счет палатки, чтобы отправлять обязанности триумвира. А содержание положили всего 9 оболов в день[173]

В то время как Тиберий с тоской думал, где же достать денег, само божество, как ему показалось, пришло к нему на помощь. Случилось так, что как раз в это время умер последний царь Пергама, Аттал. Он был бездетен. В завещании его было написано, что все свое достояние он оставляет римскому народу. По закону деньги Пергама должны были поступить сенату, ибо именно сенат ведал финансами. Неожиданно Тиберий предложил, чтобы деньги, назначенные народу, были отданы гражданам, получившим землю, то есть были отданы в распоряжение триумвирам. Сенат онемел от возмущения. Дело было даже не в деньгах Аттала. Дело было в принципе. Предложение Гракха означало, что отныне казной распоряжается уже не сенат, а трибуны. А это выбивало почву из-под ног у отцов.

Буря возмущения обрушилась на голову Тиберия. Все сенаторы вставали и обличали его. Метелл, как человек благородный, с болью в голосе напомнил, каков был отец Тиберия. Люди тушили свет, когда он, будучи цензором, вечером возвращался домой, дабы он не подумал, что они проводят время в попойках. А как низко пал его сын! И какие подонки освещают ему дорогу, когда он ночью возвращается домой![174]Помпей, как человек подлый, сказал, что живет рядом с Тиберием и знает, что из царских сокровищ ему привезли корону и багряницу Аттала, которую он примеряет, так как хочет быть царем Рима. Тиберий хотел было что-то возразить, но тут Тит Анний закричал, чтобы он дал наконец прямой ответ, подверг ли он унижению своего коллегу, лицо священное и неприкосновенное.

Этого Тиберий вынести не мог. Он вскочил, стремительно выбежал из сената, хлопнул дверью, собрал народное собрание и объявил, что Тит Анний публично его оскорбил. Пусть теперь перед лицом всего Рима даст объяснения. Анний струсил. Оскорбить трибуна — это не шутка. Он знал, что не сможет возражать Тиберию: у того необыкновенный язык, и он быстро его заговорит и опорочит. И Анний придумал следующий выход. Он спросил, можно ли ему сперва задать трибуну один небольшой вопрос. Тиберий отвечал утвердительно. И Анний спросил тогда:

— Если ты вздумаешь унижать меня и бесчестить, а я обращусь за помощью к какому-нибудь из твоих товарищей по должности и он заступится за меня… неужели ты и его отрешишь от власти?

«Вопрос этот, как сообщают, поверг Тиберия в такое замешательство, что при всей непревзойденной остроте своего языка, при всей своей дерзости и решимости он не смог раскрыть рта» (Plut. Ibid., 14).

Из этого все сделали вывод, что поступок с Октавием тяжелым камнем лежит на совести Тиберия. Одно упоминание о нем совершенно выводит его из равновесия. Тиберий понял, что он должен оправдаться перед народом. Он созвал собрание и произнес пространную речь.

— Народный трибун, — говорил он, — лицо священное и неприкосновенное постольку, поскольку посвятил себя народу и защищает народ. Стало быть, если он, изменив своему назначению, чинит народу обиды, умаляет его силу, не дает ему воспользоваться правом голоса, он сам лишает себя чести, не выполняя обязанности, ради которых только и был этой честью облечен. Даже если он разрушит Капитолий и сожжет корабельные верфи, он должен остаться трибуном. Если он так поступит, он, разумеется, плохой трибун. Но если он вредит народу, он вообще не трибун. Разве это не бессмысленно, чтобы народный трибун мог отправить консула в тюрьму, а народ не мог отнять власть у трибуна, коль скоро он пользуется ею во вред тому, кто дал ему эту власть? Ведь и консула, и трибуна одинаково избрал народ! Царское владычество не только соединяло в себе все должности, но и особыми, неслыханно грозными обрядами посвящалось божеству. А все-таки город изгнал Тарквиния, нарушившего справедливость и законы, и за бесчинство одного человека была уничтожена древняя власть, которой Рим обязан своим возникновением. Что римляне чтут столь же свято, как дев, хранящих неугасимый огонь? Но если какая-нибудь из них провинится, ее живьем зарывают в землю, ибо, кощунственно оскорбляя богов, она уже не может притязать на неприкосновенность, которая дана ей во имя и ради богов. А значит, несправедливо, чтобы трибун, причиняющий народу вред, пользовался неприкосновенностью, данной ему во имя и ради народа, ибо он сам уничтожает ту силу, из которой черпает собственное могущество. Если он на законном основании получил должность, когда большая часть триб отдала ему голоса, разве меньше оснований лишить его должности, когда все трибы голосуют против него? Нет ничего священнее и неприкосновеннее, чем дары и приношения богам. Но никто не препятствует народу употреблять их по своему усмотрению, двигать и переносить с места на место. В таком случае звание трибуна, словно некое приношение, народ вправе переносить с одного лица на другое» (Plut. Ibid., 15).

Плутарх приводит этот отрывок как блистательный пример красноречия Тиберия. Для меня это скорее блистательный пример его софистики и демагогии. В том-то и отличие демократии от охлократии, владычества толпы, что народ свято чтит собственные законы. Если же он будет снимать трибунов, возбужденный речью какого-то опытного демагога — ибо в чем реально заключается польза народа, не знает никто, — Республика ввергнута будет в анархию.

Между тем настала весна. Весна не радовала Тиберия. Чем теплее становился воздух, чем больше зеленело и оживало все кругом, тем мрачнее он делался. А когда солнце, превратившись в пылающий шар, наполнило зноем тесные, узкие улочки Рима, когда Форум, запертый между холмами, стал раскаленным, сияющим адом, тогда Тиберия охватило черное отчаяние. Срок его полномочий кончался. В июне должны были быть новые выборы. Тиберий не мог скрывать от себя самого, что реформу он не провел. Из дошедших до нас источников неясно, удался ли ему план с казной Пергама, достал ли он денег на свою реформу и начал ли вообще ее проводить. Если он не мог осуществить своих преобразований, будучи трибуном, что он сможет сделать, став частным лицом? Но не только это угнетало Тиберия.

Через несколько месяцев он должен был стать частным человеком. Его неприкосновенность кончится. И что с ним будет тогда? Его привлекут к суду — Помпей уже клялся, что привлечет его к ответу в тот самый день, когда он перестанет быть трибуном. Да и не один Помпей. Его опозорят, осудят, изгонят… На нем во веки вечные будет несмываемое клеймо преступника. Да что там суд!.. Его могут просто пырнуть ножом на улице, ведь в глазах людей он преступник. Его ждет смерть, смерть позорная, бессмысленная, нелепая. А умирать Тиберий совсем не хотел. Он был так молод, так полон сил! И потом у него была семья — обожаемая мать, которая не переживет его гибели, брат, и, наконец, маленькие дети и жена, которая ждала ребенка[175]. Слишком живое воображение Тиберия рисовало ему душераздирающие картины. У него сердце разрывалось от жалости к этим дорогим существам и самому себе. А время неумолимо двигалось вперед, и солнце становилось все жарче и жарче…

Призрак смерти стал преследовать Тиберия. С самого начала реформ этот ужасный призрак чудился ему повсюду. Когда он опечатал храм Сатурна, то прямо заявил, что враги «уже приготовили убийц для покушения», и с тех пор он выходил не иначе как «опоясанный огромным разбойничьим кинжалом» (Plut. Ibid., 10). Как только он провел свой закон, скоропостижно умер один его приятель, и Тиберий немедленно вообразил, что тот был отравлен. Он кричал об этом на Форуме и говорил, что теперь очередь за ним (ibid., 13).

Теперь же его охватил безумный, мучительный ужас — одно из тех чувств, которое толкает самого осторожного и рассудительного человека на отчаянные и исступленные поступки.

Среди всего этого беспросветного мрака Тиберий видел только один луч, один проблеск надежды — стать трибуном во второй раз. Прежде всего у него будет еще год неприкосновенности, а год — это очень много. Затем он спокойно доведет до конца свои реформы. Но это было совершенно незаконно. Быть трибуном два раза запрещала конституция. Тиберию оставалось одно — любыми путями склонить на свою сторону плебс. Он пользовался каждым удобным случаем, «чтобы еще сильнее озлобить и взволновать народ» (ibid., 13). Он обещал все новые и новые популярные законы, один другого радикальнее — говорил, что сократит срок военной службы, отнимет суд у сената, позволит народу обжаловать судебные приговоры (Plut. Ibid., 16). Он делал все, чтобы тронуть плебеев и разжалобить их. Он беспрестанно напоминал, что гибнет ради них. Он стал появляться на улицах в трауре. Однажды он пришел на Форум весь в черном, ведя за руки детей, и «просил римский народ позаботиться о них и об их матери, ибо сам он обречен» (Plut. Ti. Gracch., 13). Он жалобно умолял плебеев спасти его и «избрать трибуном на следующий год, указывая, что из-за защиты их интересов ему грозит опасность» (Арр. В. C., 1,13).

После нескольких таких душераздирающих сцен народ был готов на все, только бы спасти Тиберия. Теперь за ним ходила целая толпа и сторожила его и днем и ночью (Plut. Ibid., 16). Семпроний Азелион пишет: «Ведь Гракха, когда он возвращался домой, сопровождала толпа не меньше трех или четырех тысяч человек» (HRR, Fr. 7). Так Тиберий, сам того не сознавая, сделал последний шаг, превративший его в глазах порядочных людей в преступника, — он окружил себя шайкой уличных головорезов, как афинские тираны. Этим и попрекал его в свое время Метелл.

Роковой день выборов приближался. Тиберий был издерган до последней степени и до последней степени издергал народ. В назначенный день он с толпой приверженцев пришел на площадь. По римским законам выборами магистратов на следующий год руководили люди, занимающие эту же должность в этом году. Поэтому коллеги Тиберия бросили жребий. Председательствовать выпало некоему трибуну Рубрию.

Но едва толпа приблизилась к урнам, как враги Тиберия закричали, что быть трибуном два раза нельзя, а потому выборы незаконны. В ответ гракханцы вопили, что законны. Рубрий, оглушенный этими криками, совсем потерялся и не знал, что предпринять. И тогда, в этот критический момент, к нему подошел Тиберий и потребовал, чтобы он сложил с себя председательство. Когда несколько месяцев назад Тиберий отрешил от должности Октавия, он назначил на его место какого-то своего клиента (Plut. Ti. Gracch., 13).Это был человек совершенно безвестный, и ни один источник не может правильно написать его имени — у Плутарха он назван Муций, у Аппиана — Квинт Муммий, у Орозия — Минуций (Plut. Ti. Gracch., 13; App. В. C., I, 12; 14; Oros., 5, 8, 3). И вот этому-то Муммию, или Муцию, приказал Тиберий уступить председательство (Арр. В. C., I, 14). Рубрий, смущенный и испуганный, готов был уже согласиться, но это последнее беззаконное и наглое требование переполнило чашу терпения остальных трибунов. Они потребовали, чтобы жребий бросили снова (ibid.). Но Тиберий зашел уже слишком далеко. Отступать было поздно. Он продолжал настаивать на своем. И тут он почувствовал, что даже народ дрогнул. Кроме того, ему показалось, что собралось недостаточно его сторонников. Тогда он решил сорвать собрание под любым предлогом. Взяв слово, он «сперва, чтобы затянуть время, стал хулить своих товарищей по должности, а потом распустил собрание, приказав всем явиться завтра» (Plut. Ti. Gracch., 16)[176].

Все это произвело на Тиберия ужасное впечатление. Он казался совершенно убитым (Арр. В. C., 1,14).Вечером он снова появился на Форуме в глубоком трауре «и удрученно, униженно, со слезами на глазах молил граждан о защите» (Plut. Ti. Gracch., 16). Всю остальную часть дня он ходил «по Форуму со своим сыном, останавливался с ним около отдельных лиц, поручал его их попечению, так как самому ему суждено очень скоро погибнуть от своих недругов» (Арр. В. С., I, 14). Современник этих событий, Семпроний Азеллион, офицер Сципиона, вспоминает: «Он стал молить, чтобы они защитили его и его детей…. и поручал сына народу, чуть не плача» (HRR, Fr. 7).

Ему удалось взбудоражить плебс. «Бедные начали очень горевать. Они думали… о Гракхе, который боится теперь за себя и который столько вытерпел из-за них. Вечером бедные пошли провожать Гракха с плачем до его дома и убеждали смело встретить грядущий день» (Арр. В. C., 1,15). Прощаясь с ними, Тиберий со слезами сказал, что «боится, как бы враги ночью не вломились к нему в дом и не убили его, и так взволновал народ, что целая толпа окружила его дом и караулила всю ночь напролет» (Plut. Ti. Gracch., 16).

Следующий день должен был решить судьбу Тиберия. Легко себе представить, что в эту ночь он не мог сомкнуть глаз и как тень блуждал по дому. Вспомнил ли он свою счастливую, блестящую юность, свои подвиги под стенами Карфагена, только он достал свое оружие и стал его разглядывать. Но когда он взял в руки свой великолепный, богато украшенный шлем, из него неожиданно выползла змея. Тиберий в ужасе отшатнулся. Это был знак смерти. Наутро Тиберий велел произвести гадание по курам. Он в волнении спросил у прислужника, как ведут себя птицы. Тот мрачно отвечал, что они даже не вышли, когда он бросил им корм; тогда он с силой встряхнул клетку, но птицы сидели нахохлившись и вышла только одна — вытянула левое крыло и вернулась опять. У Гракха упало сердце.

Тут к нему толпой пришли друзья, чтобы проводить на Форум. Их энергичные лица, ободряющие звуки голосов, яркое солнце несколько оживили Тиберия. Но только что он переступил порог, как споткнулся и так ушиб ногу, что на его башмаке-кальцеи появилось темное пятно крови. Тиберий совсем помрачнел. Не успел он сделать и нескольких шагов, как слева на крыше увидал двух дерущихся воронов. Одна из птиц уронила камень и, хотя кругом была огромная толпа, камень упал прямо к ногам Тиберия. Этого уже несчастный трибун вынести не мог. Он бросился бы назад к дому, если бы его не удержал Блоссий из Кум. Он воскликнул:

— Какой будет срам и позор, если Тиберий, сын Гракха, внук Сципиона Африканского, заступник римского народа, не откликнется на зов граждан, испугавшись ворона!

В этот миг к Тиберию подбежало сразу много посланцев с Капитолия, от друзей, которые советовали поторопиться, ибо все-де идет прекрасно. Гракх сразу приободрился и, окруженный толпой, двинулся на Капитолий. «Появление его народ встретил дружелюбным криком, а когда он поднимался по склону холма, ревниво окружил его, не подпуская никого из чужих» (Plut. Ibid., 17).

Однако на площади уже стояли его коллеги-трибуны. Они воспользовались своим правом вето и решительно запретили ему приступать к противозаконному голосованию (Арр. В. C., I, 15). Но Тиберий был доведен до отчаяния и был готов на все. И он распорядился прогнать трибунов, а председательство передал Муммию (Plut. Ibid., 18). На площади «началась свалка: сторонники Тиберия старались оттеснить врагов, которые в свою очередь теснили тех» (ibid; ср. Арр. В. C., I, 15). Некоторые передают даже, что были раненые (АРР. В. С., 15). «Поднялось такое смятение… что… трибуны в страхе оставили свои места, а жрецы заперли храмы… Многие бросились в беспорядке искать спасение в бегстве». Ходили самые невероятные слухи: говорили, что Гракх отрешил от должности всех трибунов, а себя без голосования назначил на следующий срок (Арр. В. C., I, 15). Защитник и апологет Тиберия Плутарх говорит, что и тогда его герой не хотел ничего ужасного, он был бы доступен голосу увещаний, «если бы ему не грозила смерть» (Plut. Ti. Gracch., 20). Но в том-то и дело, что он боялся смерти, на него напал панический ужас и он потерял голову!..

В это время здесь же, на Капитолии, в храме Верности шло экстренное заседание сената. Сенаторы уже считали дни, ожидая, когда окончится этот безумный трибунат. И вдруг оказывается, что он и не кончится — Тиберий хочет быть трибуном еще на один срок! Все были в смятении. Тут прибежали трибуны, говоря, что на Капитолии делается что-то невообразимое — там свалка, и их выгнали сторонники Гракха. Отцы были потрясены. Поднялся ропот возмущения. Быть может, кто-то выкрикнул, что далее невозможно терпеть тирана. Как бы то ни было, один из сенаторов, Фульвий, друг Тиберия Гракха, встал, незаметно вышел из храма и бросился к месту выборов. Там было настоящее столпотворение. Он попытался было пробраться к Тиберию, но это оказалось невозможным. Тогда он поднялся на какое-то возвышение и стал махать рукой. Тиберий его заметил и сделал знак, чтобы его пропустили. Фульвий протиснулся сквозь толпу, подошел вплотную к Тиберию и сказал, чтобы он был осторожен, ибо его хотят убить.

И тогда Тиберий, окончательно потерявший самообладание, сделал знак, чтобы его ближайшая охрана вооружилась. Они бросились искать оружие и стали выламывать колья у забора, которым оцепили голосовательный участок. Дальние ряды стали кричать и волноваться, не понимая, что происходит. Объяснять что-нибудь в этой дикой суматохе было бесполезно. И Тиберий дотронулся до головы, желая показать, что ему угрожает смертельная опасность. Тут же в сенат примчался вестник, который сообщил, что Гракх подал какой-то условный сигнал, очевидно, требуя себе царской короны, и по этому знаку его сторонники вооружаются. Все пришли в ужас. И тогда вскочил Назика, сильный, мрачный и суровый мужчина, ненавидевший Тиберия всеми силами души, и призвал консула спасти государство и свергнуть тирана[177].

Консул Сцевола был другом Тиберия, соавтором его законопроекта и не мог поверить, чтобы такой милый человек, как Гракх, мог оказаться преступником. Он был совершенно растерян и сказал, что, если Тиберий сделает что-то незаконное, он, консул, ему не подчинится, но никогда не поднимет на него руки.

Тогда Назика, окинув его взглядом, полным убийственного презрения, воскликнул:

— Ну что ж, если глава государства — предатель, тогда все, кто готов защитить законы, — за мной!

И он вскочил и стал оглядываться в поисках оружия. Но сенаторы не имели обыкновения ходить на заседания вооруженными. Единственное, что попалось ему на глаза, была тяжелая дубовая скамья, стоявшая поперек здания. Он разбил ее об пол и кинулся из храма. Часть сенаторов повскакала с мести кинулась за ним, вооружившись обломками скамьи.

Когда толпа на Капитолии увидела отцов, она почтительно раздалась в стороны. Некоторое сопротивление оказали лишь телохранители Тиберия. Но битва была неравная. Сенаторы были опытными воинами и без труда разогнали разношерстную толпу, окружавшую Гракха. Тиберий бросился бежать. Кто-то ухватил его за тогу. Он сбросил ее с плеч, остался в одной тунике и кинулся дальше, «но поскользнулся и рухнул на трупы тех, кто пал раньше. Он пытался привстать, но тут Публий Сатурей, один из его товарищей по должности, первым ударил его по голове ножкой скамьи». Второй удар нанес некий Руф. Больше Тиберий уже не шевелился (Plut. Ibid., 18–19; App. В. С. 1, 14–15)[178].

Это ужасное событие случилось, когда Тиберий был еще народным трибуном, и кровь его, кровь лица священного и, неприкосновенного, залив Капитолий, осквернила весь Рим. И обе партии, до того столь разъяренные, должны были в ужасе отпрянуть, осознав, что они совершили.

Убийство Тиберия Гракха кажется нам подчас чудовищной, нелепой случайностью. В самом деле. Если бы Флакк не подошел тогда к Тиберию, если бы Тиберий не сделал тогда того несчастного жеста, который был превратно истолкован, он был бы жив!.. Ведь за час до того ни одна сторона и не подозревала, что на Капитолии прольется кровь! Но это не так. Участь Тиберия была решена. Решена в ту самую минуту, когда он начал добиваться второго трибуната. Действия его были незаконны. Коллеги наложили на них вето. Тиберию ничего не оставалось, как прогнать их силой — страшное кощунство! — и попытаться захватить место для голосования.

Если бы он был избран тогда, мог бы сенат примириться с таким вопиющим беззаконием? Не думаю. А значит, Гракх поставил бы себя вне закона. Но, если бы отцы даже решились примириться и согласились ждать еще год, что бы это изменило? Тот же вопрос встал бы через 12 месяцев, но было бы еще хуже, ибо преступления Тиберия возросли бы во сто крат. Подобно человеку, который тщетно пытается выбраться из болота и с каждым новым движением завязает все больше и больше, Тиберий Гракх, стремясь спасти свою жизнь, все более и более увязал в беззакониях. Каждый новый шаг усугублял его вину. Что ожидало бы его после второго трибуната? Или он попытался бы стать трибуном на третий срок?!..

«Гракха погубил составленный им превосходный план, потому что Гракх для его осуществления прибег к насильственным мерам. Гнусное дело, случившееся тогда в первый раз в народном собрании, потом неоднократно повторялось время от времени и применялось к другим, подобным Гракху, лицам», — пишет Аппиан (Арр. В. C., I, 17). Тиберий, как государственный преступник, был лишен законного погребения, и тело его было брошено в Тибр.

Тиберий Гракх был похож на мальчика из восточной сказки, который открыл случайно найденный им кувшин и выпустил чудовищного джинна, пожравшего и самого мальчика, и всю его деревню. Подобно этому мальчику, Тиберий из самых лучших побуждений, с самыми чистыми намерениями выпустил на свет демонов революции, демонов, которые погубили и Гракха, и всех его близких.

V

«Когда ты въедешь на Капитолий в триумфальной колеснице, ты застанешь Республику потрясенной замыслами моего внука» (Cic. De re publ., VI, 11).

Так, если верить Цицерону, говорил некогда Эмилиану дух Великого Сципиона, когда они оба стояли в звездном круге высоко над землей, а далеко-далеко внизу тускло мерцали башни Карфагена. Прошло 17 лет, и его предсказания сбылись.

Сципион был под стенами Нуманции, когда ему рассказали о бурном трибунате Тиберия и его страшном конце. При этом известии он не мог не содрогнуться. Он знал Тиберия с самого рождения, когда-то сам учил его воевать и увенчал золотым венком за храбрость. Потом различие характеров и чужие влияния отдалили их. И все-таки они встречались как друзья. Уезжая на эту опасную войну, он оставил Тиберия полным сил и надежд. И вдруг он узнает, что Гракх убит и убит так ужасно! Убит в Риме, где ему, казалось, не угрожала ни малейшая опасность!

Но, чтобы ни почувствовал в эту минуту Сципион, вслух он произнес всего одну фразу, строфу из своего любимого Гомера:

— Так да погибнет и всякий, кто дело такое свершил бы! (Plut. Ti. Gracch., 21; Нот. Od., 1,47).

Этими резкими, безжалостными словами Сципион подвел итог деятельности своего погибшего родича. Чем же вызвано столь суровое суждение? Разве не сам Публий когда-то задумал аграрную реформу? Разве не Лелий первым пытался ее провести? В чем же тогда был виноват Тиберий Гракх?

Довольно ясно. Плох был не закон, а сам трибун. В глазах Сципиона он был преступником, поправшим закон и конституцию. Трибун снял своего коллегу и все больше и больше увязал в беззакониях. Наконец, цепляясь за жизнь, он чуть ли не с оружием в руках попытался захватить трибунат и погиб в уличной борьбе. Мало того. Каждый шаг, каждый жест несчастного Тиберия должен был вызывать глубокое отвращение у Сципиона. Этот сдержанный, гордый, насмешливый человек считал для себя унижением даже просить голосов у квиритов, как того требовал обычай. Он когда-то явился на суд в светлых одеждах, чтобы судьи не вообразили, что он хочет их разжалобить. С каким же убийственным презрением должен был такой человек слушать рассказы о том, как Тиберий облачался в траур и плакал, держа на руках младенца. Отзвуки этого отношения можно заметить у членов кружка Сципиона. Его офицер, Семпроний Азеллион, в своей истории описывает, как Гракх вышел к народу и умолял его «чуть не плача». И в этих словах невольно ощущаешь насмешливое презрение автора. Другой молодой друг Публия, Рутилий, с дрожью отвращения говорил, что ни за что на свете не вывел бы на Форум детей — «ссылка, даже смерть лучше подобного унижения» (Cic. De or., I, 288). И можно себе представить, с какой насмешливой улыбкой слушал Сципион, который даже голоса никогда не повышал на ораторском возвышении, рассказы об истерических слезах Тиберия!

Итак, Публий узнал обо всем еще в Испании. Но лишь въехав в Рим на триумфальной колеснице, он понял размеры катастрофы, обрушившейся на Рим[179]. «Смерть Тиберия Гракха, а еще раньше весь смысл его трибуната разделил единый народ на две части» (Cic. De re fmbl., I, 31). И обе половины Рима глядели друг на друга с ненавистью — кровь Тиберия Гракха была между ними.

В этих обстоятельствах Сципиона встретили не просто как победоносного полководца, закончившего очень трудную и мучительную войну. Все сословия кинулись к нему как к спасителю. «К тебе одному, к твоему имени обратится все государство, к тебе бросится сенат, к тебе бросятся все честные граждане, к тебе бросятся латины и союзники, ты будешь единственным человеком, который сможет спасти Республику» (Cic. De re publ., VI, 12). Так описывает это всеобщее настроение Цицерон. Римляне давно привыкли к мысли, что Сципион всегда избавляет их от всех бед. Значит, он спасет их и на сей раз. И в глубине души сам Публий разделял эту веру. За несколько дней до смерти с его уст сорвалось признание:

— С Римом ничего не случится, пока жив Сципион.

Но, если верить Цицерону, великая тень, предрекая будущее нашему герою, не сказала, что он спасет Республику. Слова ее были таковы:

— Ты, Публий Африканский, должен показать родине блеск своего духа, гения, мудрости. Но я вижу, что с этого момента дорога судьбы как бы раздваивается… Ты будешь единственным человеком, который сможет спасти Республику… если только ты избежишь преступных рук (Cic. De re publ., VI, 12).

Было ли произнесено когда-нибудь это роковое пророчество или нет, Сципион не мог не знать, какой опасности он себя подвергает, вмешиваясь в страшную борьбу разъяренных партий. Но он не колебался ни минуты. Он принял вызов судьбы, как принимал его в дни войны, когда бросался в самую гущу боя. Еще не придя в себя после труднейшей кампании, он устремился на помощь Республике. Мысль Сципиона, как всегда, была ясна и проста. Гракх убит законно. Но убит он вовсе не из-за своей реформы — он убит за то, что превысил свои полномочия и попрал конституцию. Сам по себе аграрный закон полезен и вполне разумен. Вот почему следует посмертно осудить Тиберия, следует даже покарать его ближайших помощников, но в то же время нужно всемерно поддерживать закон убитого трибуна.

Итак, Сципион хотел, насколько это возможно, примирить врагов и направить их усилия к одной цели — благу Рима. Надо признаться, что положение его было очень трудным и опасным. Нет ничего хуже, чем в период всеобщего озлобления встать между враждующими партиями и открыто заявить, что не примыкаешь ни к одной из них. Все они возненавидят тебя и обратятся против тебя. Сципион мог бы повторить о себе то, что сказал великий афинский законодатель и мудрец Солон. Он говорит, что стоял между неистовыми партиями, чтобы помешать междоусобице:

Встал я, могучим щитом своим тех и других прикрывая,

И никому побеждать не дал неправо других.

А они в бешенстве кидались на него со всех сторон.

Я отбивался, словно волк от стаи псов.

Но ничто не могло поколебать Публия. Он стоял незыблемо, как скала, между налетающими, словно бурные волны, врагами. Подобно тому, как он считал необходимым поддерживать народ против знати, так точно сейчас он видел свой долг в том, чтобы поддерживать пошатнувшийся сенат.

По-видимому, ему удалось убедить отцов. Мы наблюдаем удивительное явление. Тиберия объявляют тираном, его сторонников — преступниками, и в то же время открывают его реформам неограниченный кредит. Консулы Попиллий и Рупилий — а этот последний был протеже Сципиона — судят и изгоняют приспешников убитого законодателя. И они же делают все, чтобы провести в жизнь его закон. Наконец дело сдвинулось с мертвой точки. Народ начал получать землю[180].

Казалось, Рим стал успокаиваться. Но демоны революции, раз разбуженные и растревоженные, не спешат покинуть землю. Неохотно уходят они в свои подземные недра. Сципион это чувствовал инстинктивно. И особое беспокойство ему внушали триумвиры по разделу полей — Аппий Клавдий, Гай Гракх и Красс Муциан, выбранный в комиссию после гибели Тиберия. Аграрные законы были страшным оружием в руках демагогов Греции. Публий знал это. И кто мог знать это лучше него — ведь он сотни раз слышал об этом от Полибия. Отзвуки этих бесед мы находим в его истории. Кризис демократии, по словам историка, наступает, когда «водворяется господство силы, а собирающаяся вокруг вождя толпа совершает убийства… переделы земли, пока не одичает совершенно и вновь не обретет себе властителя и самодержца (то есть тирана, которым становится бывший демагог. — Т. Б.). (Polyb., VI, 9, 7–9).«Разгневанный народ, во всем внимая голосу страсти, отказывает властям в повиновении, не признает их даже равноправными с собой и все дела желает решать сам. Тогда государство украсит себя благороднейшим именем свободного народного правления, а на деле станет наихудшим из государств — охлократией» (Polyb., VI, 57, 7–9).

Между тем теперешние вожди народа — Красс и особенно Аппий — не внушали Сципиону ни малейшего доверия. Честолюбец, перебежчик из аристократии, он готов был на все ради власти и почестей. Ослепленный тщеславием и мелкой мстительностью, он стремился помешать Публию остановить революцию, ибо ее бурные, мутные волны вознесли его так высоко. Вот почему Сципион делал все, чтобы ограничить влияние триумвиров. Они всегда не любили его и завидовали ему. Сейчас, когда он встал им поперек дороги, они возненавидели его. Они положили начало непрерывным нападкам на Сципиона не только на Форуме, но и в сенате (Cic. De re publ., I, 31). Чем кончилась бы эта борьба, неизвестно, если бы не неожиданные события.

Демократическая деятельность принесла огромную популярность триумвирам, особенно Крассу. Он был избран сначала верховным понтификом, то есть главой всего римского культа, а в 131 году до н. э., через два года после гибели злополучного Гракха, консулом. Красс достиг, казалось, венца своих желаний. Но честолюбие его не знало границ. Случилось так, что в то время вспыхнуло восстание в недавно присоединенном к Риму Пергаме. Восстание все разрасталось. Стало ясно, что один из консулов должен отправиться в Малую Азию подавлять мятеж Красс всеми силами стремился получить этот назначение. Но дело в том, что теперь он был верховным понтификом, а религия запрещала своему главе покидать Италию. Доныне ни один великий жрец не дерзнул нарушить этого запрет. Но соблазн оказался сильнее Красса. Он не только попрал заветы религии — он дерзнул использовать ее в своих политических целях. Вторым консулом был фламин[181] Марса. Все жрецы подчинялись понтифику, и, пользуясь этим, Красс запретил коллеге ехать на войну. «Консул Красс, верховный понтифик, наложил штраф на коллегу Флакка… за то, что он оставляет священнодействия» (Cic. Phil., XI, 18).

Народ был смущен и не знал, что предпринять. Две трибы даже предложили неожиданное решение — вместо консулов послать Сципиона, который «намного превосходил обоих военной славой и доблестью»(ibid.). Разумеется, это было химерой. Сенат никогда не передал бы командование частному человеку, да он и сам никогда не согласился бы на это, — не мог он оставить Рим в этот трудный момент. Но предложение это показывает, насколько римляне привыкли смотреть на Сципиона как на своего неизменного ангела-хранителя.

В конце концов ехать разрешили Крассу, запретив ему, правда, недостойные действия против коллеги. Но кампания не принесла ему желанной славы. Он потерпел поражение. И — позор неслыханный! — он, консул римского народа, живым попал в плен. Его привязали к седлу, и варвар-фракиец торжественно повез его из битвы. Со свойственным ему холодным здравым смыслом Красс понял, что положение безвыходное — ни уговоры, ни мольбы не спасут его от невиданного унижения. Он был безоружен. В руке его был только прут, которым он погонял коня. И он нашел выход. Неожиданно он повернулся к варвару и изо всех сил хлестнул его прутом по глазам, причинив адскую боль. Расчет оказался верен. Озверевший от боли фракиец забыл все на свете, бросился на пленника и прикончил его. Так Красс добился желанной смерти (Frontin., IV, 5, 16; Val. Max., Ill, 2, 12). Надо признать что если он и покрыл себя позором, то сумел избавиться от этого позора с мужеством, достойным своих великих предков.

Итак, Красс покинул Рим. Примерно в это же время скончался второй триумвир, Аппий Клавдий. На освободившиеся места в комиссию были выбраны два новых человека — Марк Фульвий Флакк и Гай Папирий Карбон[182]. Это были люди сравнительно молодые — ровесники покойному Гракху. Оба были ему если не друзьями, то по крайней мере приятелями. Фульвий был, по-видимому, тем самым сенатором, который предупредил Тиберия об опасности — это предупреждение и привело к роковому исходу. Карбон же был соучеником Тиберия: оба они прилежно посещали оратора Лепида Порцину (Cic. Brut., 96). После смерти Гракха оба — и Флакк, и Карбон — заявили себя горячими последователями убитого. Фульвий поднял в сенате вопрос о его убийстве и при этом осыпал Назику всевозможными оскорблениями (Cic. De or., II, 285). А Карбон постоянно оплакивал гибель Тиберия на народных сходках и открыто заявил, что пойдет по стопам Гракха (ORF-2, Crassus, fir. 14; Cic. De amic., 39).

Но в остальном это были люди очень разные. Фульвий был, по-видимому, субъективно честный человек, искренне преданный идеям демократии. Но он не блистал ни умом, ни талантами (Cic. Brut., 108) и был, что называется, без царя в голове. К тому же нрав у него был беспокойный, мятежный — все вокруг него кипело и бурлило (Plut. C. Gracch., 10). Но в силу его бестолковости все это кипение ровно ни к чему не приводило. По-видимому, он вообще был абсолютно неспособен обдумать последствия своих поступков. Он хотел спасти Тиберия, а вместо того погубил его. Позже он тайно начал мутить италиков, в результате они восстали и были сурово наказаны, а виновник всего этого Фульвий даже не помог им (Plut. C. Gracch., 10; App. В. C., I, 34). Люди добропорядочные его недолюбливали. «Сенату он внушал прямую ненависть, а всем прочим — немалые подозрения» (Plut. Ibid.). Его почитали заговорщиком и смутьяном.

Совершенно другим человеком был Папирий Карбон. Он был умен, ловок и необыкновенно красноречив. Его речи свойственна была какая-то необыкновенная плавность и напевность (Cic. De or., Ill, 28). «Это был оратор со звучным голосом, гибким языком и язвительным слогом…. он соединял силу с необычайной приятностью и остроумием… Карбон был также на редкость трудолюбив и прилежен и имел обыкновение уделять много внимания упражнениям» (Cic. Brut., 105). И в то же время Карбон был страшным человеком. Современники, по-видимому, считали, что он принадлежит к числу тех редких людей, которые начисто лишены моральных норм. Поэтому они смотрели на него с некоторым сверхъестественным ужасом, как на какое-то чудо природы. Поэт Люцилий называл его сыном Нептуна. Очевидно, он считал, что Карбон сродни циклопу Полифему, лестригонам и другим чудовищам, порожденным богом морей (Cic. De nat. deor., I, 63–64). «Если бы Люп или Карбон… — пишет он, — думали, что боги существуют, были бы они такими клятвопреступниками и подлецами?» (Ibid.) Цицерон же называет его бесчестным человеком (De leg., Ill, 35).

К демократии Карбон примкнул по расчету. Пока ему было это выгодно, он защищал дело Гракхов. Но после убийства Гая он не только отошел от него, но открыто переметнулся на другую сторону и даже имел низость публично защищать убийцу своего бывшего друга. Но этим Карбон ничего не достиг. Сенат и народ с равным отвращением отшатнулись от предателя. «Он потерял народное доверие из-за своего вечного непостоянства», — говорит Цицерон (Brut., 103).

Ясно, что появление таких двух триумвиров резко изменило лицо комиссии. Аппий и Красс были людьми солидными. От слишком опрометчивых действий их удерживали возраст и занимаемое в обществе положение. Папирий же и Фульвий были молодыми, энергичными людьми, которые отчаянно рвались к власти и почестям. Кроме того, Красс был знаменитым правоведом. Его участие в триумвирате придавало комиссии вид строгой законности. Между тем Карбон «законов не знал вовсе, обычаи предков знал еле-еле, а гражданское право в лучшем случае посредственно» (Cic. De or., 1,40).

Но тут необходимо сказать о третьем члене комиссии, до сих пор остававшемся в тени, — о Гае Семпронии Гракхе, младшем брате Тиберия. Однако здесь передо мной встает определенное затруднение. Дело в том, что развернулся Гай уже после смерти моего героя, значит, по всем законам жанра я не должна о нем говорить[183]. Но, с другой стороны, Гай сыграл роковую роль в жизни Сципиона, стало быть, о нем надо сказать, хотя все его планы и замыслы скрывались тогда в темных глубинах его души. И потом, мне кажется почти кощунством отрывать его жизнь от жизни Тиберия. Недаром их сравнивали с Диоскурами, которые неразлучны и на этом и на том свете. Предание говорит, что Диоскуры были братьями, детьми одной матери, но один был сыном Зевса, другой — простого смертного. И, когда смертный брат погиб, сын Бога пожертвовал из любви к нему своим бессмертием. Эта древняя легенда странно повторяется в истории братьев Гракхов. Пусть же перед читателем мелькнет трибунат Гая как видение того, чего более всего боялся мой герой.

VI

Иль правосудья нету в нашем веке?

За жизнь его отдай мне жизнь Монтекки!

В.Шекспир. Ромео и Джульетта

Марина Цветаева, свидетельница трех русских революций, говорила о том, как Блок написал «Двенадцать»: «Демон данного часа Революции… вселился в Блока и заставил его… Блок «Двенадцать» написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались»[184].

Если бы я верила, что демоны революции могут хотя бы на время вселиться в живого человека, я бы думала, что они вселились в Гая Гракха.

Мы расстались с Гаем в 134 году до н. э., когда он был совсем мальчиком — ему только-только минуло 19 лет. После задушевных бесед с Тиберием он должен был покинуть Рим и уехать под Нуманцию. Это было роковым событием в его жизни. Ему не суждено было находиться рядом с братом и разделить его судьбу. «Они выступили порознь на государственном поприще, что нанесло огромный ущерб их делу, ибо… слить силы воедино они не могли. А такая совместная сила была бы громадной и неодолимой» (Plut. Ti. Gracch., 3).

Итак, Гай был далеко от Италии во время всего трибуната Тиберия. Но у Плутарха мы находим поразительное сообщение. Он говорит, что вечером того страшного дня, когда на Капитолии был убит его брат, Гай каким-то чудом появился в Риме (Plut. Ti. Gracch., 20). Как это понимать? Ведь война еще не была окончена. Как же случилось, что Гай бросил ее перед самым завершением, почему он оставил своего полководца, почему не вступил в Рим несколько месяцев спустя в торжественном шествии, следующем за триумфальной колесницей, в праздничной одежде, с лавровой ветвью в руке? Я вижу только одну причину — он каким-то образом узнал о том, что делается в Риме. Как? Конечно, из письма брата. Можно себе представить, что Тиберий в самых жалобных словах описал ему свое безвыходное положение, умоляя о помощи. Этого было достаточно, чтобы Гай, позабыв все на свете, не помня себя, полетел в Рим, махнув рукой на триумф. Зная его пылкий темперамент и безумную любовь к брату, я представляю себе, как он несся сломя голову по знойной, пыльной дороге из гавани в Рим. Но он опоздал…

Невольно становится жутко при мысли о том, что он тогда испытал. Вечером того рокового дня Гай появился перед убийцами брата и умолял отдать ему его тело. Но все было тщетно. Труп Тиберия бросили в реку (Plut. Ti. Gracch., 20).

Гай едва не сошел с ума. На него нашла какая-то апа, тия и полное безразличие ко всему. Он «совершенно не показывался на Форуме» и не мог никого видеть (Plut. Ti. Gracch., 22). Даже спустя 10 лет он признавался, что ему невыносимо тяжело ступать на Капитолий, который залит кровью его брата (ORF-2, C. Gracch., fr. 61). Он вновь и вновь переживал кровавую трагедию. Много лет спустя он с болью говорил народу:

— У вас на глазах Тиберия насмерть били дубьем, а потом с Капитолия волокли его тело по городу и швырнули в реку! (Plut. Ti. Gracch., 24).

Но время шло. Год сменялся годом. Другой человек постепенно успокоился бы и примирился с неизбежным. Гаю было всего 20 лет, а в этом возрасте любая рана заживает и зарубцовывается. Говоря словами Гомера:

Часто случается: смертный и более близких теряет, —

Сына цветущего…

Плачет о нем и скорбит, но потом свою скорбь прекращает.

Смертных богини судьбы одарили выносливым сердцем.

(II. XXIV, 46–49. Пер. В. В. Вересаева)

Но Гай Гракх не мог забыть и не хотел примириться. Ни время, ни новые впечатления, ни мечты о воинской славе, ни любовь, ни рождение ребенка — ничто не могло заставить его забыть. Эта рана жгла его всю жизнь.

Не только в истории Рима, но и во всей истории человечества трудно отыскать более величественную и трагическую фигуру, чем Гай Гракх. Так и кажется, что он сошел со страниц Лермонтова или лорда Байрона. Только они выводили натуры столь могучие, глубокие, мрачные, неукротимые, не знающие меры ни в любви, ни в ненависти, натуры, целиком посвятившие себя мщению, отрекшиеся от всех земных привязанностей, отверженные и проклятые людьми и осужденные на ужасную гибель.

Гай был подлинно велик. И тут лучше всего послушать не друзей его, а заклятых врагов. Цицерон, считавший Гая самым вредоносным из римлян, не мог говорить о нем без глубокого восхищения. Он называет его «самым одаренным из наших сограждан» (Fontei, 39). Он наделен был необыкновенно ясным умом. Мог работать не уставая день и ночь (Plut. Ti. Gracch., 27). Он разработал законы, касающиеся йсех сфер римской жизни — судов, провинций, землевладения, вывода колоний, армии, положения городской бедноты, строительства дорог, — и все это за два года! За два года Гай Гракх один, без армии, без денег, без партии, единственно силой своего ума и красноречия перевернул все римское государство!

Он умел делать все — превосходно знал законы, но «оружием владел не хуже, чем тонкостями права»(Plut. Ti. Gracch., 22), а дороги строил не хуже, чем владел оружием. Но особым его даром было красноречие. Тут он был бог. Перед ним меркло, тускнело, казалось пресным и жалким знаменитое красноречие Тиберия. «Согласись, Брут, — говорит в одном месте Цицерон, — что никогда не существовал человек, одаренный для красноречия полнее и богаче… О, какой урон с его безвременной смертью понесла римская и латинская словесность!.. В красноречии, мне кажется, никто его не превзошел: стиль его возвышен, мысли мудры, тон внушителен» (Brut., 125–126). «Гай Гракх — какое дарование, какое красноречие, какая сила!» — восклицает он в другом месте (Har. resp., 41). До нас из всего этого великолепия случайно дошло несколько жалких фрагментов. Я приведу всего два отрывка, чтобы снова зазвучал этот неповторимый голос.

Вот фрагмент из его оправдательной речи перед цензорами. С какой гордостью, с каким спокойным достоинством говорит он о своей жизни в провинции!

— Я жил в провинции так, как считал согласным с вашей пользой, а не так, как это приличествовало бы моему честолюбию. Я не держал у себя роскошной кухни, у меня за столом не стояли красивые рабы, и на пиру ваши дети держались скромнее, чем перед ставкой главнокомандующего. Я так жил в провинции, что никто не может сказать, что я получил в подарок хоть асс или кто-либо из-за меня вошел в издержки. Два года я жил в провинции; если хоть одна шлюха вошла в мой дом, если из-за меня был соблазнен чей-нибудь раб, считайте меня самым последним подлецом! Если я был так чист с их рабами, то вы можете заключить, как я относился к вашим детям.

Вообще, квириты, когда я вернулся в Рим, то те пояса, которые я увозил оттуда полными денег, я привез из провинции пустыми, а другие люди, которые взяли амфоры, полные вина, привезли их домой полными денег (ORF-2, C. Gracch., fr. 26–28).

А вот второй отрывок. Гай, уже трибун, выступает перед народом по поводу одного закона:

— Если, квириты, вы захотите проявить свою мудрость и доблесть, право, как вы ни ищите, не найдете из нас никого, кто выходил бы сюда без корыстной цели. Ведь все мы, произносящие речи, чего-нибудь от вас добиваемся, и кто бы ни выходил перед вами, конечно, выходит не за чем другим, как только чтобы что-нибудь от вас получить. И я сам, который говорю сейчас перед вами, убеждая увеличить свои доходы, чтобы вы могли все устроить к вашей выгоде и управлять Республикой, я выступаю не даром. Но я прошу у вас не денег, я хочу уважения и почета. Те, которые выступают, чтобы отговорить вас принять этот закон, добиваются не почета от вас, но денег от Никомеда. Те, кто уговаривают принять его, добиваются не уважения от вас, но награды и платы за свои дружеские чувства от Митридата[185]. Наконец, люди того же положения и сословия, которые молчат, те едва ли не опаснее всего: ведь они получают награды от всех и всех обманывают; вы же, полагая, что они далеки от этих интриг, награждаете их своим уважением; послы же царей, полагая, что они молчат в их интересах, награждают их великолепными подарками и деньгами. Так, в Греции, когда один трагик хвалился, что за представление одной только драмы получил целый талант, то Демад, самый красноречивый оратор своего государства, говорят, заметил: «Ты удивляешься, что получил талант за то, что говорил? Я получил от царя десять талантов за то, чтобы молчал». Так и эти люди получают за свое молчание самую высокую плату» (ibid.,fr. 44).

Сколько в этой речи ядовитого сарказма! С каким уничтожающим презрением говорит он о своих противниках! Как опасно было иметь дело с этим оратором, который умел так беспощадно высмеять своих оппонентов! Выступали ли они за закон, против или даже молчали — он умел представить их в глазах народа закоснелыми злодеями.

При этом сам голос у него был изумительный — красивый, мощный и звучный (Plut. Ti. Gr., 25), и Гай заранее обдумывал его переливы и тона. «Гракх… имел обыкновение, выступая перед народом, скрытно ставить за собой опытного музыканта с флейтой из слоновой кости, чтобы тот сейчас же подавал ему на ней нужный звук, указывая, когда нужно усилить, когда ослабить голос» (Cic. De or., Ill, 225). Так что речь Гая уже напоминала пение.

Судя по приведенным отрывкам, читатель мог бы вообразить, что Гракх говорил сдержанно, с горькой насмешкой. Но это жестокое заблуждение. «Гай говорил страстно, грозно и зажигательно» (Plut. Ti. Gr., 2).Тацит называет его неистовым оратором (Dial., 26). Плутарх рассказывает, что во время речи Гай в нервном возбуждении срывал с плеча тогу и метался по Рострам, что в ту эпоху в Риме было совершенно не принято. И лицо его при этом бывало страшно (Plut. Ti. Gr., 2).

Гай никогда не мог совладать со своим огненным темпераментом и бешеными страстями. Собой он владел не лучше брата. Только проявлялось это по-иному. У Тиберия, особенно в последние дни жизни, бывали настоящие истерики с неудержимыми рыданиями. Гай, в отличие от брата, не плакал. Плутарх передает, что один только раз, накануне своей смерти, когда участь его была уже решена, Гай, уходя с Форума, остановился перед статуей отца, долго молча смотрел на нее, а потом вдруг разразился бурными рыданиями (Plut. Ti. Gr., 35). Но вообще-то подобные взрывы были не в его характере. У него тоже бывали истерики, только другие — он разражался потоком площадной брани. Он был «колюч и вспыльчив настолько, что нередко во время речи терял над собой власть и, весь поддавшись гневу, начинал кричать, сыпать бранью, так что в конце концов сбивался и умолкал» (Plut. Ti. Gr., 2). Враги, разумеется, знали его слабость и подчас нарочно доводили бешеного трибуна, чтобы вызвать очередной припадок. Но иногда это происходило случайно. «Ведь надо думать, — пишет Геллий, — что при его природной вспыльчивости Гракх не нуждался во внешних причинах для гнева» (Gell., I, 11). Цицерон приводит любопытнейший случай.

Главным противником Гая был Кальпурний Пизон, великодушный защитник провинций, который за свою незапятнанную жизнь был прозван Честным (Frugi). Цицерон пишет: «Что это был за человек! Человек столь добродетельный, столь непорочный, что даже в те счастливые времена, когда вообще нельзя было найти окончательно дурного человека, его одного называли Честным». Гай собирался произнести речь против этого человека и велел служителю позвать его на Форум. Но служитель спросил, какого Пизона он имеет в виду, потому что в Риме их было несколько. Этот невинный вопрос вывел Гракха из равновесия.

— Ты заставляешь меня назвать моего врага Честным! — воскликнул он в ярости и, когда Пизон явился, произнес против него речь, «состоящую скорее из ругательств, чем из обвинений» (Cic. Fontei., 39; Schol. Bob. in Cic. Flacc. 96,26)[186]

В такие ужасные минуты Гая спасала та же флейта. Музыкант, замечая, что демон начинает овладевать господином, играл нежно и мягко. Гай был необыкновенно музыкален, и звуки действовали на его мятущуюся душу, как некогда арфа на безумного Саула. И, слыша нежную музыку, он «приходил в себя и успокаивался» (Plut. Ti. Gr., 2).

Существует странное, глубоко укоренившееся в сознании людей заблуждение. Думают, что Тиберий и Гай стремились к одному и тому же. Старший брат был мягче и нерешительнее, младший — жестче и энергичнее, но цель у них была одна — дать народу землю. Ничего не может быть дальше от истины. Тиберий действительно хотел одного — провести свой аграрный закон. Но планы Гая были величественнее и грознее. И весь свой гениальный ум, все свое упоительное красноречие, всю силу своей неукротимой души Гай отдал их осуществлению. Перед ним были две цели.

И первой из них была, конечно, месть. Месть его была действительно великой. То была могучая, всепожирающая страсть. Он посвятил ей всю жизнь, как лермонтовский Неизвестный, он пожертвовал ей всем своим счастьем. Этот необузданный, вспыльчивый человек мог затаиться и ждать годами, пока пробьет его час. Кошка, которая часами неподвижно лежит у мышиной норки, чтобы потом кинуться на свою добычу, могла бы позавидовать терпению Гая. Прошло 10 лет со дня смерти Тиберия Гракха, и только тогда, став трибуном, Гай приступил к своей мести. Подобно эсхиловским эриниям, он неотступно шел по кровавому следу убийц брата, и никто не избежал его тяжкой руки. Он непрерывно говорил о его убийстве, постоянно твердил о нем квиритам; о чем бы ни шла речь, он всегда возвращался к одному — к кровавой трагедии на Капитолии (Plut. Ti. Gr., 24). А так как Гай был гениальным оратором и актером, он заставлял своих слушателей вновь и вновь ее переживать. И всем начинало казаться, что Тиберий убит не много лет назад, а только что, что кровь его еще не высохла на каменных плитах. Он натравил народ на Назику, сделал его жизнь невыносимой, заставил покинуть Рим и умереть вдали от родины в тоске и печали[187]. Он обрушился на Попиллия, консула 132 года, который раздавал народу землю, но преследовал друзей Тиберия Гракха. Заслуги перед плебсом не спасли его. Гай послал его в изгнание, злорадно крикнув в вдогонку:

— О, пусть бы он истлел на виселице![188] (ORF-2, C.Gracch.,fr. 32–38; Cic. Post red. in sen., 37; Ad quir., 60).

Теперь черед был за Октавием, бывшим коллегой его брата, который, по выражению Цицерона, «сломил Тиберия Гракха терпением» (Brut., 95). Это была нелегкая задача. Октавий казался неуязвим. Он славился своей честностью. На его репутации не было ни единого пятна. Но Гай нашел способ опозорить его, унизить, смешать с грязью. Он предложил закон, по которому магистрат, отрешенный народом от должности, не мог впредь занимать никакой магистратуры. Закон не имел и тени справедливости. Само такого рода отрешение было антиконституционно, а потому подобных прецедентов не было. Всем было ясно, что закон придуман специально затем, чтобы «покрыть позором Марка Октавия» (Plut. Ti. Gr., 25). Мало этого. Гай направил закон против Октавия, отрешенного от должности за девять лет до нового закона, то есть дал закону обратную силу, что было уже верхом несправедливости. Судьба Октавия, казалось, была решена. Его спасла неожиданность. Благородная Корнелия, мать Гракхов, не выдержала столь вопиющего беззакония. Она имела какую-то беседу с сыном. Наутро молодой реформатор явился на Форум и неожиданно объявил, что сам берет свой законопроект назад, потому что об этом его попросила мать (Plut. Ti. Gr., 25). Так неукротим был в своей мести Гай Гракх.

Вторая цель Гая была еще более грозной и страшной. Он задумал великую революцию. Он решил превратить римскую Республику в полную, абсолютную демократию, на манер афинской. Но если вдуматься, мы увидим, что это не две цели, а одна, во всяком случае, идти к ним надо было одним и тем же путем. В самом деле — кто мешал превращению Рима в демократию? Сенат — могучий оплот аристократии. А кто был главным убийцей Тиберия Гракха? Тот же сенат. И Гай объявил ему открытую войну. Он, который мог бы стать гордостью аристократии, блистающим алмазом в ее венце, с презрением отвернулся от нее и перешел к народу. Он отверг мир и покой и предпочел бунт и мятеж. «Гракх, обладавший сверкающим гением, — пишет Валерий Максим, — мог бы лучше всех защитить Республику, но он предпочел безбожно ее замутить» (Val. Max., VIII, 10,1). «О, если бы он захотел показать любовь не к брату, а к родине!» — грустно замечает Цицерон (Brut., 126). «О, как скорбели все честные люди, видя, что такие сокровища талантов не поставлены на службу более добрым мыслям и более благой воле», — говорит он в другом месте (Cic. Har. resp., 41).

Его законы сыпались на сенат сплошным дождем, как стрелы при штурме города. «Все мои проекты, — говорил он, — это кинжалы, которые я разбросал на Форуме, чтобы граждане (он имел ввиду, конечно, сенаторов. — Т. Б.) друг друга перерезали» (Cic. Leg., Ill, 20). Проведя один закон, он с торжеством воскликнул:

— Я одним ударом уничтожил сенат (Арр. В. C., 1,22).

В другой раз он сказал:

— Даже когда я умру, я не выпущу из рук меча, который вонзил в тело сената! (Diod., XXXVII, 9).

Он не упускал ни одного случая унизить отцов. Произнося речи на Форуме, он повернулся к сенату спиной. «Легким поворотом туловища он сделал перемену огромной важности — превратил… государственный строй из аристократического в демократический» (Plut. C. Gracch., 5).

Все были убеждены, что движет Гаем только страстная жажда мести (Brut., 126). Даже его биограф и апологет Плутарх, рисующий Гая почти святым, не сомневается, что его герой действовал так, ибо «мстил за брата, убитого без суда и приговора властей» (Plut. Ti. Gr., 45). А Цицерон склонен даже оправдывать Гая. Он говорит, что тот вынужден был пойти на государственный переворот. От природы он был благороден, но «смерть брата, любовь к нему и величие духа заставили его добиваться мщения за родную кровь» (Cic. Har. resp., 43).

Но сенат был опасным противником. Чтобы его уничтожить, надо было найти могучих союзников. Прежде всего Гай решил расшатать равновесие всех элементов, которым так гордилась римская республика, разделить государство и все силы натравить на сенат. Действовал Гай с необычайным блеском и искусством. Сначала он привлек на свою сторону народ, идолом которого быстро стал. Он никогда не смешивался с плебсом и не был с чернью запанибрата. Почти до самой смерти он жил в наиболее аристократическом районе Рима, на Палатине (Plut. C. Gracch., 32). Он любил роскошь, но роскошь утонченную, ничего общего не имевшую с вульгарной пышностью нуворишей, о которых говорит Люцилий. Он поразил даже богатейших римских аристократов, потратив бешеные деньги на каких-то изящных серебряных дельфинчиков (Plut. Ti. Gracch., 2; Plin. N.H., XXXIII, 147). Г. Буассье пишет о Гракхах, имея в виду, однако, более всего Гая: «Они горячо защищали народные интересы, напоминая вместе с этим гордым изяществом манер свое аристократическое происхождение. Известно, что при их вставании от сна по утрам присутствовала целая толпа клиентов и что они первые вздумали делать между ними различия, напоминающие большие и малые выходы Людовика XIV»[189]. Гай являлся плебсу в бледном ореоле падшего ангела, знатнейшего нобиля, отрекшегося от аристократии и проклятого ею, страдальца и мученика за народ.

Он прежде всего возобновил аграрный закон, смягчил чрезмерно суровую военную дисциплину и улучшил положение воинов. Этого мало. В те времена Рим стал уже столицей мира и туда со всех концов стекался всякий сброд и праздношатающийся люд. Эти-то деклассированные элементы и взял под свое покровительство Гай. Он провел закон, по которому государство фактически должно было содержать люмпен-пролетариат, выдавая ему из казны дешевый хлеб.

Закон этот вызвал бурю возмущения. Именно против него так настойчиво выступал Пизон Честный. Не говоря уже о том, что обязанность кормить люмпенов тяжким бременем легла на римскую казну, после закона Гая они окончательно превратились в отвратительную, паразитическую прослойку, ту самую чернь, которая требовала хлеба и зрелищ и готова была продаваться каждому политику. С тех пор каждый трибун-популяр начинал свою карьеру с того, что раздавал новую порцию хлеба городской черни, количество которой все увеличивалось. Аппиан пишет: «Обычай, имевший место только в Риме, — публичная раздача хлеба неимущим — привлекал в Рим бездельников, попрошаек и плутов со всей Италии» (Арр. В. C., II, 120). Это была мощная сила, которую Гай извлек из небытия.

Но он отыскал еще одну силу. «Подобно тому, как раньше он подкупал народ, так теперь он склонил на свою сторону так называемых всадников… Воспользовался он при этом другим политическим маневром»(Арр. В. C., I, 22). Эти всадники были богатые дельцы всех мастей — банкиры, ростовщики, купцы, спекулянты. «Маневр» Гая состоял в следующем. Быть может, читатель помнит, что царь Пергам завещал свою страну Риму. Если бы он знал, что сделает с ней Гай Гракх, он никогда не оставил бы подобного завещания, будь он даже выжившим из ума деспотом. Гракх провел закон, по которому Пергам, называвшийся теперь провинцией Азией, уплачивал в римскую казну налог в размере одной десятой части урожая. При этом налог отдавался на откуп всадникам. Реально это означало, что богатая корпорация всадников вносила в казну всю сумму, которую государство должно было собрать с провинции, а взамен получала право самим взимать деньги с Азии. Естественно, чтобы остаться в барышах, им нужно было выжать из несчастной провинции втрое или вчетверо. Этому-то закону Гракха Рим обязан был той лютой ненавистью, которой пылала к нему Азия.

Но мы знаем, что провинции вовсе не были беззащитны против угнетателей. По закону того же Пизона Честного жители их могли возбуждать дела о лихоимстве против своих притеснителей. Сколько нам известно блестяще выигранных процессов такого рода! Увы! Жителям Азии подобные суды были недоступны. Дело в том, что Гай провел закон, по которому суды, ранее бывшие в руках сената, передавались всадникам. Это был тот самый закон, о котором Гай сказал, что одним ударом убил сенат. «Эти слова Гракха оправдались еще ярче позднее, когда реформа… стала осуществляться на практике. Ибо предоставление всадникам судебных полномочий над римлянами, всеми италийцами и самими сенаторами, полномочий карать их любыми мерами воздействия: денежными штрафами, лишением гражданских прав, изгнанием — все это вознесло всадников как магистратов над сенатом, а членов последнего сравняло со всадниками или даже поставило в подчиненное положение… Всадники стали заодно с трибунами в вопросах голосования и в благодарность получили от трибунов все, чего бы они ни пожелали… И скоро дело дошло до того, что самая основа государственного строя опрокинулась: сенат продолжал сохранять за собой лишь свой авторитет, вся же сила сосредоточилась в руках всадников… Всадники не только стали заправлять всем в судах, но даже начали неприкрыто издеваться над сенаторами… Процессы против взяточничества они совсем отменили… Обычай требовать отчет от должностных лиц вообще пришел в забвение, и судебный закон Гракха на долгое время повлек за собой распрю, не меньшую прежних» (Арр. В. C., 1,22).

Много зла принесли Риму всаднические суды. По словам Цицерона, они были «преступны, злокозненны, достойны казни» (Cic. De or., I, 229–230). Но печальнее всего закон этот отозвался на жителях Азии. Все их жалобы на всадников теперь разбирались всадниками же. Самым знаменитым и самым возмутительным было дело Рутилия, о котором я уже говорила. Управляя Азией, этот благородный человек не давал всадникам грабить жителей. Взбешенные откупщики обвинили его самого в том, что он грабил провинцию, и всаднический суд приговорил его к вечному изгнанию.

Мне хочется верить, что Гай Гракх не предвидел всех поистине дьявольских последствий своего закона. Ему нужны были голоса всадников — и он отдал им провинцию. Он хотел одного — отнять у сената реальную власть и насколько возможно унизить его. Он ликовал, представляя, как гордые аристократы будут отчитываться в своих действиях перед скромными дельцами. Рассказывают, что 17 триб отвергли закон, а 17 приняли его. Стали считать голоса последней, тридцать пятой. И оказалось, что больше голосов подано за закон Гая. «Итак, решение народа было сопряжено с такими колебаниями, а Гракх был в таком волнении, как будто речь шла о его жизни. Когда же он узнал, что победил… то в восторге закричал:

— Меч занесен над врагами, а остальное, что бы ни послала судьба, мы стерпим!» (DiodXXVII).

Эти слова показывают, что он думал в эту минуту только о мести. Но факт остается фактом. Он, человек благородный и чистый, который, как шекспировский Брут, готов был скорее чеканить деньги из собственного сердца и лить в драхмы свою кровь, чем вырывать их из рук крестьян, для достижения своей цели пожертвовал жителями провинции и обрек их на бесконечные муки и страдания.

Вот как описывает действия Гая один античный историк из противоположного лагеря:

«Гракх произносил перед народом речи, призывая к свержению аристократии и установлению демократии. Он достиг расположения всех классов общества… Каждого он подкупал надеждами, и каждый готов был претерпеть за его законы опасности, как за свое добро. Отняв судебную власть у сената и назначив судьями всадников, он позволил менее достойному сословию распоряжаться лучшими и разрушил прежде бывшее согласие между сенаторами и всадниками… а толпу сделал грозной силой против обоих сословий и всеобщим разладом укрепил себе власть; он опустошил государственную казну неуместными и позорными расходами и подачками. Все это сделало его объектом всеобщего восторженного внимания. Бросив с презрением провинции в жертву наглости и алчности… он возбудил справедливую ненависть подданных против власти. Своими законами он уничтожил старинную воинскую дисциплину и внес в государство мятеж и анархию. Совершая государственный переворот, он с презрением противодействовал магистратам. Из-за этого происходили гибельное беззаконие и полное разрушение города» (Diod., XXV).

Цицерон же прямо пишет, что Гай «ниспроверг весь государственный строй» (Leg., II, 20). «В этом вихре не оставалось ничего незыблемого, ничего прочного, ничего устойчивого», — говорит о законах Гая Веллей Патеркул (Veil., II, 6). Так говорили противники Гракха, оптиматы. Но вот Саллюстий, самый ярый демократ, приводит речь уже знакомого нам Меммия, отчаянного трибуна-популяра, речь, в которой тот громит знать и призывает народ отомстить за Гракхов, которые погибли, кстати, на глазах этого Меммия. И вот трибун говорит:

«Тиберий и Гай Гракхи… начали призывать народ к освобождению и раскрывать преступления немногих (то есть сената, аристократии. — Т. Б.)… Конечно, в своей жажде победы Гракхи не проявили достаточной умеренности» (lug., 42, 1–2). Значит, даже популяры должны были сознаться, что в дни торжества Гай не знал меры.

Молодой реформатор провел и еще один любопытный закон. Он начал строить в Италии большие дороги, дело, казалось бы, совершенно несвойственное трибунам. Руководил он всем сам. Дороги, как и все, что он делал, были великолепны. Он заботился одновременно и об удобстве, и о красоте. «Дороги проводились совершенно прямые. Их мостили тесаным камнем либо же покрывали слоем плотно убитого песка. Там, где путь пересекали ручьи или овраги, перебрасывались мосты и выводились насыпи, а потом уровни по обеим сторонам полностью сравнивались, так что вся работа в целом была радостью для глаза. Кроме того, Гай размерил каждую дорогу от начала до конца по милям… и отметил расстояние каменными столбами. Поближе один к другому были расставлены по обе стороны дороги еще камни, чтобы всадники могли садиться с них на коня, не нуждаясь в стремянном» (Plut. Ti. Gr., 28).

Казалось почти чудом, что трибун, законы которого лились непрерывным потоком, находил еще время столько возиться с дорогами. Но «во главе всех начинаний он становился сам, нисколько не утомляясь ни от важности трудов, ни от их многочисленности, но каждое дело исполнял с такой быстротой и тщательностью, словно оно было единственным, и даже злейшие враги, ненавидевшие и боявшиеся его, дивились целеустремленности и успехам Гая Гракха» (Plut. Ti. Gr., 27).

Всеми этими мерами Гай достиг поразительных результатов. Он вырвал деньги из рук сената. Он выдавал хлеб народу из казны, он платил многочисленным рабочим и мастеровым, которые его обожали. «Гракх стал проводить по Италии большие дороги, привлек на свою сторону массы подрядчиков и ремесленников, готовых исполнять все его приказания» (Арр. В. C., I, 23). Теперь с утра до вечера он был окружен «подрядчиками, мастеровыми, послами, должностными лицами, воинами и учеными» (Plut. Ti. Gr., 27). Он говорил с ними величественно и милостиво, как добрый владыка со своими подданными. И народ, по словам Плутарха, восхищался им и поражался его любезности, которая явно изобличала клеветников, называвших его «страшным, грубым, жестоким» (Plut. Ti. Gr., 27). Какая странная фраза! Неужели Гай не мог поговорить вежливо и приветливо с кем-нибудь, не вызывая удивления?! Какова же в таком случае была его репутация!

Из слов Плутарха видно другое: Гай взял уже в свои руки казну, внешнюю политику — он ведь принимал послов! — он решал вопросы военного дела, и сами магистраты уже склонялись перед этим всесильным человеком.

Гай давно уже провел закон, по которому можно было быть трибуном сколько угодно раз. Он был трибуном второй срок и тут приступил к осуществлению своего заветного плана. Если угодно, это была вторая революция — первая превратила Рим в демократию, вторая должна была сделать его из города страной. Он предложил дать права гражданства латинянам, вероятно, желая впоследствии распространить их на всех союзников (App. I, 23; Veil., II, 6). Новый законопроект возмутил многих. Сама мысль поставить на одну доску римлянина и италика была невыносима для римской гордости. И, главное, по иронии судьбы реформатор натолкнулся главным образом на сопротивление той самой толпы, которую сделал грозной силой. Она вовсе не намерена была делиться выгодами своего положения с кем бы то ни было[190].

Гай видел всеобщее недовольство, видел, что авторитет его пошатнулся, и поспешил взять свой законопроект назад. Первая его неудача!

В это время случилось одно, казалось бы, небольшое событие, которое имело, однако, роковые последствия. Гай начал активно выводить колонии[191]. И вот один трибун предложил основать колонию на территории бывшего Карфагенского государства, причем основателем ее должен был быть сам Гракх. Разумеется, Гаю ничего не стоило отказаться и поручить это дело кому-нибудь из своих друзей, тем более что он как трибун не должен был покидать границ города Рима. Но он с радостью ухватился за это предложение. Во-первых, он любил все делать сам. Во-вторых, он так смертельно устал и издергался за эти два года, что мечтал на несколько дней покинуть Рим. Наконец, была у него еще одна тайная цель.

Итак, Гай прибыл в Африку. Страна эта, разумеется, велика, и он мог основать будущий город где угодно. Но он выбрал именно то место, где некогда стоял Карфаген, — то самое место, над которым Сципион 24 года назад произнес страшное заклятие, обрекая его в удел подземным богам и духам (Арр. В. C., 1,24). Несомненно, Гай сделал это, чтобы насмеяться над памятью человека, который публично заявил, что Тиберий Гракх убит законно. Последствия его поступка были поистине ужасны. «Божество, как сообщают, всячески противилось новому основанию Карфагена… Ветер рвал главное знамя из рук знаменосца с такой силой, что сломал древко, смерч разметал жертвы, лежавшие на алтаре» (Plut. Ti. Gr., 32).

Быть может, в этом и не стоит видеть чуда. Заставь людей вступить на территорию, которая, по их глубокому убеждению, занята духами и привидениями, причем эти люди уверены, что посягают на священные права этих чудовищ, что их каждую минуту ждет месть разъяренных демонов. К чему все это приведет? Они будут вздрагивать от каждого шороха, в кустах им будут чудиться злобные лица, все будет валиться у них из рук, они будут пугаться собственной тени. Именно это и случилось с теми, кто находился с Гракхом. Но Гая невозможно было ничем остановить. Ни вихри, ни мрачные знамения не могли сломать его упорства. Он заставил дрожавших от ужаса людей вбить колышки, чтобы отметить границы будущего города. Но ночью явились волки и вытащили все столбики (Арр. В. C., 1,24; Plut. Ti. Gr., 32).

И все-таки Гай, по-видимому, довел дело до конца. Но вернулся он в Рим совершенно измученным, почти невменяемым. У него нельзя было добиться, что же произошло в Африке. При одном упоминании о Карфагене он становился как безумный, кричал, что все ложь, никаких волков не было, так что казалось, что в него вселился один из потревоженных им демонов (Арр. В. C., I, 24). Не только сенат, но и народ поражен был всем происшедшим, и поведение Гракха представлялось ему кощунством. «Волки вытащили и засыпали все пограничные знаки. И тогда сенат отказался от этого поселения», — пишет Аппиан.[192]

Гая ждало еще одно горькое разочарование. Возвратившись в Рим, он на своем опыте познал истину, давно возвещенную Аристофаном, жившим при той самой демократии, которую устанавливал теперь Гай. Народ, говорил он, подобен избалованному мальчишке, за которым ухаживают толпы поклонников-демагогов, а он капризничает, привередничает и дарит свою благосклонность то одному, то другому, едва ли не каждый день меняя любимцев. И каждый демагог стремится перещеголять другого популярными законами. Гай уехал на 70 дней, а в таких случаях, как гласит пословица, с глаз долой — из сердца вон. Появились у народа за это время другие ловкие льстецы и поклонники. «Сила Гая уже в известной степени шла на убыль, а народ был пресыщен планами и замыслами, подобными тем, которые предлагал Гракх, потому что искателей народной благосклонности развелось великое множество» (Plut. Ti. Gr., 32). Как бы то ни было, когда Гай выставил свою кандидатуру в трибуны на третий срок, он не добрал голосов. Когда подсчет был окончен и выяснилось, что Гракх не будет трибуном, враги его засмеялись от счастья. Гай, «как сообщают, потерял власть над собой» и закричал, что их смех предсмертный[193], «они еще не подозревают, каким мраком окутали их все его начинания» (Plut. Ti. Gr., 33).

Этого мало. Популярность бывшего народного кумира упала настолько, что консулом выбрали его заклятого врага, Люция Опимия, человека решительного и очень жестокого. В январе 121 года новый консул вступил в должность и сразу стал искать хоть какого-нибудь незаконного поступка в деятельности бывшего трибуна, который позволил бы привлечь его к суду. Но молодой реформатор был так умен и осторожен, что не дал врагам ни малейшего повода для нападения. И тогда они воспользовались его единственным промахом, этой злополучной поездкой в Африку. Они выступили против его кощунственных действий. Гай был в таком нервном состоянии, что решил не идти на собрание — он боялся очередного припадка ярости, который мог его погубить.

Вот почему он послал вместо себя Фульвия, который тоже был с ним в Африке, а сам ждал последствий в смертельной тревоге. Он вошел в какой-то храм — вероятно, хотел успокоить смятенную душу молитвой. И вдруг туда же вошли ликторы консула и стали расчищать ему место. Гай, как всегда, был не один — его окружала огромная толпа почитателей и телохранителей. И вот один из ликторов крикнул, обращаясь к этой толпе:

— Ну вы, негодяи, посторонитесь, дайте дорогу честным гражданам!

Он крикнул это толпе, но получилось так, что он указал в сторону самого Гая Гракха. Гай вспыхнул, повернулся и посмотрел на этого человека испепеляющим взглядом. В тот же миг ликтор упал мертвым на каменные плиты. Все в ужасе кинулись к нему, и тут обнаружилось, что умер он вовсе не из-за «дикого взгляда Гракха»[194] — бедняга был пронзен стилем, тонкой, острой металлической палочкой для письма, которую кто-то из приспешников Гая метнул в него с необычайной ловкостью. Произошло ужасное смятение. Народ с воплем кинулся из храма. Гай бросился на Форум и «хотел там объяснить случившееся. Но никто даже не останавливался перед ним; все отступились от него как от человека, оскверненного убийством» (Арр. В. C., I, 25). Гай в отчаянии и бешенстве обернулся к своей свите и осыпал ее горькими упреками — он кричал, что они его погубили, наконец-то враг получил против него желанное оружие (Plut. Ti. Gr., 34; App. В. С., 1,25)[195].

Все случилось так, как он и предполагал. Опимий, конечно, в душе ликовал. Теперь самые умеренные из сенаторов, самые расположенные к Гракху — если такие были — должны были решить, что он представляет безусловную опасность для государства: одно из двух, либо он приказал убить человека, бывшего с ним недостаточно почтительным, либо он стоит во главе банды, которая уже вышла из-под его контроля. И наутро сенат приказал, чтобы Гай и Фульвий распустили свою шайку и явились на суд как обычные граждане. Гай, видимо, был готов даже на это. Но Фульвий и слышать об этом не хотел, он стал вооружаться и вербовать сторонников. Теперь оба они превратились в глазах сената в мятежников, вожаков вооруженного бунта. И это было великой удачей для врагов Гая — пока он действовал внутри Республики в рамках законности, он был неуязвим, когда он перестал быть ее частью и вышел на открытую вооруженную борьбу, расправиться с ним стало возможно. Сенат вручил консулу чрезвычайные, фактически диктаторские полномочия для борьбы с мятежниками. В другом государстве это означало бы, что консул, бывший верховным главнокомандующим, вводит в Рим свою армию. Но в Рим нельзя было вводить вооруженных воинов[196] И консул издал эдикт, где призывал всех, кто верен законам, с оружием в руках прийти на другой день на Капитолий, чтобы биться с врагами порядка (Арр. В. C., I,25).

Гай давно знал, что умрет именно такой смертью. Но, как всегда бывает, она пришла неожиданно. И, как бы ни оценивать этого человека, в этот последний день он показал себя подлинно великим, достойным своих знаменитых предков. Фульвий развил лихорадочную, но довольно бессмысленную деятельность — раздавал всем желающим галльские доспехи и мечи, хранившиеся в качестве трофеев в его доме, призывал клиентов и даже обещал свободу всем рабам, которые к нему примкнут (Plut. Ti. Gr., 36; App. В. C., 1,26). Его отряды захватили Авентин, чтобы биться с консулом наутро. Но Гай Гракх безмолвствовал и пребывал в полном бездействии. И в его безнадежном спокойствии было куда более величия, чем в суете Фульвия. Он ни в чем не помогал Фульвию, и потому у того ничего не получалось. Было ясно, что Гай не собирается оказывать никакого сопротивления врагам. «Столь пылкий и решительный на войне, во время мятежа он проявил полную бездеятельность» (JPlut. Ti. Gr., 44). Если бы Гай захотел, с его неутомимой энергией, с его железной волей и пронзительным умом он подготовил бы страшное восстание. Быть может, они и не победили бы. Но зато дорого продали бы свою жизнь. Но он не хотел этого.

В тот последний день Гай, как обычно, спустился на Форум и произнес несколько слов, которые навеки врезались в сердца всех, кто их слышал:

— Куда пойти мне, несчастному? На Капитолий? Но он еще мокр от крови брата. Домой? Чтобы видеть в горе и страданиях мою несчастную мать? (ORF-2, C. Gracch., fr. 61).

«Он произнес это с таким выражением лица, таким голосом и с такими жестами, что враги не смогли удержаться от слез» (Cic. De or., Ill, 214).

На другое утро оба холма были укреплены, словно неприятельские крепости. То римляне собирались пролить кровь римлян. И с самого рассвета выяснилось, что огромное большинство граждан оказались верны законам, как они их понимали, и перешли к консулу.

В то утро Гай Гракх вышел из дому, как он твердо знал, в последний раз. Он не только не взял меча или копья, чтобы разить самому, он не надел даже панциря и шлема, чтобы защитить тело от ударов. Он собирался уже переступить порог, но «в дверях к нему бросилась жена и, обнявши одной рукой его, другой ребенка», душераздирающим голосом закричала:

— Ты сам отдаешь себя в руки убийц Тиберия! Ты идешь безоружный… предпочитая претерпеть зло, нежели причинить его, но… зло уже победило. Быть может, я буду молить какую-нибудь реку или море поведать, где скрыли твой труп!

Гай ничего не ответил жене. Он молча высвободился из ее объятий и шагнул через порог. «Она уцепилась было за его плащ, но рухнула наземь и долго лежала, не произнося ни звука, пока, наконец, слуги не подняли ее в глубоком обмороке и не отнесли к брату» (Plut. Ti. Gr., 36). Но Гай не обернулся.

Придя на Авентин, где укрепились его сторонники, Гай сделал все, чтобы избежать кровопролития, но события уже вышли из-под его контроля (Plut. Ti. Gr., 37). Битва началась. Гай не принял участия в сражении. Он был «не в силах даже видеть того, что происходило вокруг», и удалился в стоявший поблизости храм Дианы (Plut. Ti. Gr., 3 7). Вскоре по шуму и крикам он понял, что его сторонники разбиты и бегут в беспорядке. Он достал небольшой кинжал — единственное оружие, которое было при нем, — и хотел покончить с собой.

Но тут в храм вбежали двое его верных друзей, Помпоний и Леторий.[197] Когда началось смятение и бегство, они, оставив прочих, бросились искать повсюду Гая. Они схватили его за руки и умоляли бежать немедля и спасти свою драгоценную жизнь. Тогда он бросился на колени перед статуей богини и перед ее лицом торжественно проклял римский народ и горячо молился, «чтобы в возмездие за свою измену и черную неблагодарность он стал рабом навеки» (Plut. Ti. Gr., 37). Все трое выбежали из храма и устремились вниз с холма к реке. Тесные римские переулки были запружены народом. Со всех сторон угрожали враги. В Гая летели копья и камни. Но «друзья своим телом закрывали его от вражеского врывающегося отовсюду оружия» (Val. Max., IV, 7,2). Преследователи настигали. Тогда Помпоний остановился у узких ворот Трех Близнецов. Он сказал, что задержит врагов, сколько возможно, и умолял Гая бежать, не думая больше о нем. «Он жестоко бился. Живым его невозможно было отбросить от ворот». Лишь убив его, преследователи смогли выйти из городских стен. Леторий же стал на мосту. «И пока Гракх не перешел через него, защищал проход, пока хватало дыхания. Наконец, осиленный огромной толпой, он повернул к себе острие меча и упал в Тибр» (Val. Max., IV, 7,2).

Теперь Гай бежал один. За ним следовал только его верный раб, готовый в любую минуту прикрыть его собой. Но Гай не ушел далеко. Он добрался до маленькой рощи, посвященной богиням мщения Фуриям, которых греки называли Эриниями. Гай почувствовал, что здесь его путь должен окончиться. Вероятно, он верил, что кровь, пролитая здесь, на глазах богинь, тяжко падет на головы всех его врагов. И он подозвал раба и подставил ему горло. Раб исполнил его последний приказ, обнял мертвого господина и закололся над его трупом. Так их и нашли враги — мертвый раб продолжал сжимать в объятиях мертвого хозяина(Plut. Ti. Gr., 38; Val. Max., VI, 7,3)[198].

Большинство авторов передают, что труп Гая бросили в Тибр, как и предсказывала утром его несчастная жена. Но некоторые писатели уверяют, что он избежал этой ужасной участи и его отнесли к близким, чтобы те могли оплакать его, — но не к жене, которая так рыдала над ним утром, а к матери в Мизен. Корнелия, которая не одобряла деятельности своих сыновей при жизни, не отреклась от них после смерти. Когда ей принесли тело ее последнего сына, весь дом исходил в рыданиях. Кругом проклинали злую судьбу Корнелии. Но она нашла в себе силы остановить их и твердо произнесла, что не станет корить судьбу, которая дала ей таких сыновей (Sen. Dial., 12, 16, 6). Позже ей сообщили, что народ благоговейно чтит места их убиения, как величайшие святыни, и она сказала, что ее мертвые получили достойные могилы(Plut. Ti. Gr., 40).

Плутарх говорит об этой необыкновенной женщине: «Корнелия, как сообщают, благородно и величественно перенесла беды… Она провела остаток жизни близ Мизен, нисколько не изменив обычного образа жизни. По-прежнему у нее было много друзей, дом ее славился гостеприимством и прекрасным столом, в ее окружении постоянно бывали греки и ученые, и она обменивалась подарками со всеми царями. Все, кто ее посещал или же вообще входил в круг ее знакомых, испытывал величайшее удовольствие, слушая рассказы Корнелии о жизни и правилах ее отца Сципиона Африканского, но всего больше изумления вызывала она, когда, без печали и слез, вспоминала о сыновьях и отвечала на вопросы об их делах и гибели, словно повествуя о событиях седой старины». Думая о Корнелии, Плутарх, по его словам, понял, «как много значат в борьбе со скорбью природные качества, хорошее происхождение и воспитание… пока доблесть старается оградить себя от бедствий, судьба нередко одерживает над ней верх, но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может» (Plut. C. Gracch., 40).

Так погиб Гай Гракх. Но он оказался прав. Его начинания окутали непроглядной тьмой всех его противников. С этого времени Рим вступил в полосу смут и гражданских войн.

Но все это случилось через 12 лет после смерти Тиберия. А пока Гай молчал, совершенно погрузившись в свою печаль. Он избегал людей, не бывал на Форуме, и никто, глядя на этого грустного мальчика, не мог предвидеть, что несет он Республике. Окружающие не подозревали, что это вулкан, лишь временно заснувший, который вскоре затопит все потоками лавы и пепла. Они не видели, что на его лице начертано: «Это смерть».

Но почему, действительно, он 10 лет медлил со своей местью? На его глазах Попиллий судил и изгонял сторонников его брата. Через 10 лет он тяжко отомстил ему. Но тогда, тогда он не промолвил ни слова в их защиту. Фульвий пытался поднять вопрос о незаконности убийства Тиберия, но Гай и тут смолчал. Цицерон вкладывает в уста Лелия следующие слова: «За Тиберием Гракхом пошли Гай Карбон, Гай Катон и во всяком случае тогда менее всего его брат Гай, ныне столь неукротимый» (Cic. De amic., 39). Что же означает это странное бездействие человека, который обладал бешеной энергией? Несомненно, он был в тяжелой депрессии, которая мешала ему не только говорить, но и смотреть на людей. Но постепенно она стала отступать. Мы видим, что в 131 году он словно пробудился от тяжкого сна, а в 129-м был уже совершенно неукротим. Он стал тайно, в тишине, лелеять планы мести и «оттачивать свой дар слова, как бы готовя себе крылья, которые вознесут его на государственном поприще» (Plut. C. Gracch., 22). И все-таки он медлил. Мне кажется, главной причиной этого странного бездействия была Корнелия.

Гай обожал свою мать. И это неудивительно. Мы знаем, какими узами, нерасторжимыми в самой смерти, были связаны члены этой семьи. Отец отдал жизнь ради матери, мать всю себя отдала детям, дети же настолько любили друг друга, что Гай всю жизнь посвятил мщению за брата. Мать была для Гая самым близким другом и советчиком. Она всегда была в курсе всех его дел. По ее просьбе он, всевластный трибун, недоступный мольбам и уговорам, беспрекословно отменял свои законы. Он жил всегда вместе с матерью, не разлучаясь с ней ни на минуту. Рассказывают, что однажды кто-то в присутствии Гая недостаточно почтительно отозвался о Корнелии. Из дальнейшего как будто следует, что тот человек не хотел ее оскорбить, а просто не совсем удачно сравнил себя с ней. Но этого было достаточно. Гай вспыхнул от гнева.

— Ты говоришь дурно о моей матери! — воскликнул он. — Ты смеешь хулить Корнелию, которая родила на свет Тиберия Гракха? Как у тебя только язык поворачивается сравнивать себя с Корнелией! Ты что, рожал детей, как она? А ведь в Риме каждый знает, что она дольше спит без мужчины, чем мужчины без тебя! (Sen. Dial., 12,16,6; Plut. C. Gracch., 25- fr- 65).

Этот трибун, которого называли страшным, грубым, жестоким, становился с ней нежен и кроток, как ребенок. И перед самой смертью он вспоминал не о жене, которую оставлял с маленьким ребенком, нет, он думал все о них — о своем брате и матери. После смерти Тиберия общее горе еще больше сроднило мать и сына. Их скорбь была равно тяжелой, но выражалась по-разному. Корнелия переносила несчастье, как всегда, спокойно и величественно. Но трудно поверить, что так же держался и ее сын. Мне кажется несомненным, что пылкий и несдержанный Гай выражал свое отчаяние бурно — то безудержно рыдал, то разражался проклятиями. И тогда мать была для него настоящей опорой.

Но скорбь Корнелии была еще тяжелее оттого, что Тиберий, по ее глубокому убеждению, погиб не за правое дело. И вот она стала замечать во втором сыне зародыши того же опасного недуга. Теперь она приложила все усилия, чтобы удержать Гая, свое утешение, свое единственное теперь сокровище, своего последнего сына, от рокового пути Тиберия. Она боялась не за его жизнь. Она с детства старалась внушить сыновьям такую самоотверженную любовь к Риму, чтобы они готовы были в любую минуту умереть за него. Но она страшилась за его душу. Она боялась, что демоны зла окончательно овладеют ею. И еще она страшилась за Рим — она знала, какие силы разрушения таятся в ее Гае.

Мать с сыном вели долгие, горячие споры. Наедине с ней Гай не говорил ни о народе, ни о демократии, а только о мести. Наконец Корнелия решилась писать ему, надеясь, что письмо будет красноречивее ее речей. По счастью, до нас дошел отрывок из ее письма, который хотя бы отчасти дает представление о ее «просвещенной беседе», которой так восхищались современники.

«Ты скажешь, что мстить врагам прекрасно. Никому это не кажется более великим и прекрасным, чем мне, но только, если этого можно достичь, не повредив Республике. А так как это невозможно, во много раз лучше, чтобы наши враги не погибли, а жили бы долго так же, как живут сейчас, лишь бы Республика не разрушилась и не погибла.

Я бы могла принести великую клятву, что никто, кроме убийц Тиберия Гракха, не причинил мне столько страданий, столько мук, как ты, ты, который должен был бы взять на себя обязанности всех тех детей, которых я потеряла некогда, и заботиться, чтобы в старости я имела больше покоя. Ты должен был бы радовать меня и считать грехом в важных делах действовать вопреки моему мнению: ведь мне так мало осталось жить. Неужели даже мысль о столь кратком сроке не остановит тебя и ты пойдешь наперекор мне и будешь расшатывать Республику? Кончится ли это когда-нибудь? Неужели наша семья не перестанет безумствовать? Неужели это будет вечно? Неужели мы не остановимся и всегда будем терпеть горе или причинять его другим? Неужели мы не будем краснеть от стыда, вспоминая беспорядки и смуты в государстве? Но если это невозможно, то добивайся трибуната, когда я умру. Делай что хочешь, когда я перестану чувствовать. Когда я умру, ты станешь приносить мне жертвы и называть богом-родителем. И тебе не будет стыдно слать молитвы тому богу, которым, пока он был жив и у тебя перед глазами, ты пренебрегал и слова которого оставлял без внимания? Да не допустит великий Юпитер, чтобы ты остался непреклонен, и это ужасное безумие вошло в твою душу. А если ты все же останешься непреклонен, боюсь, ты по собственной вине всю жизнь будешь так глубоко страдать, что никогда уже сам не будешь доволен собой» (Nep.,fr.,59).

Гай не мог остаться глух к этим словам. С другой стороны, не мог он отказаться и от мести. И все это угнетало и мучило его. Вот почему он просто обрадовался, когда, став квестором, вытянул жребий ехать в Сардинию. «Воинственный от природы и владевший оружием не хуже, чем тонкостями права… он вместе с тем… с большим удовольствием воспользовался случаем уехать из Рима» (Plut. C. Gracch., 22). В Сардинии Гай служил безупречно, добился любви и уважения и воинов, и местных жителей, и своего начальника. И сама служба очень ему нравилась. Но вдруг, не дослужив нескольких месяцев, не дождавшись даже прибытия преемника, он, словно ужаленный, сорвался с места и устремился в Рим. Его поступок настолько не соответствовал римским законам и традициям, что показался странным даже народу, не говоря уже о сенате (Plut. C. Gracch., 23). Цензоры на ближайшем смотре всадников остановили его и потребовали, чтобы он отдал коня в наказание за этот постыдный поступок[199]. Но Гай не позволил отобрать у себя коня — он произнес перед цензорами и народом ту самую речь о своем безупречном поведении в провинции, которую мы уже приводили. Оправдавшись, Гай тотчас же выставил свою кандидатуру в трибуны, то есть сделал то самое, чего так боялась его мать.

Что заставило тогда Гая так стремительно сорваться с места? Плутарх объясняет это тем, что сенат повелел сменить войско в Сардинии, а консула оставил, «имея в виду, что долг службы задержит при полководце и Гая» (Plut. C. Gracch., 23). Но трудно поверить, что столь ничтожный повод имел столь грандиозные последствия. Видимо, причину следует искать не в этом. У Цицерона читаем интереснейший рассказ: «Гай Гракх, как пишет… Целий, рассказывал многим, что… ему во сне явился брат Тиберий и сказал, что хотя он и хотел бы помедлить, но ему суждена та же смерть, какой погиб сам Тиберий. И Целий пишет, что он сам слышал это от Гая Гракха прежде, чем он стал трибуном, слышали и многие другие» (Diu, 1,56). Когда Гай видел этот сон? Цицерон полагает, что тогда, когда искал квестуры. Мне кажется, скорее во время этой квестуры. Когда ему явился во сне призрак, все колебания его были кончены. И это последний штрих, делающий Гая подобным великим героям Лермонтова. Он знал, что над ним тяготеет рок, что он умрет во цвете лет, умрет смертью ужасной и позорной. Много раз с его губ срывались фразы, явно показывающие, как он верил в свою обреченность. Однажды он сказал народу:

— Если бы я захотел сказать вам и напомнить, что я происхожу из знатнейшего рода, что ради вас я потерял брата, что из всей семьи Публия Африканского и Тиберия Гракха не осталось никого, кроме меня и одного мальчика, и попросил бы, чтобы вы разрешили мне сейчас оставаться в покое, чтобы род наш не вырван был с корнем и чтобы от него осталась хотя бы какая-нибудь ветвь, не знаю, охотно ли бы вы отозвались на мои просьбы (ORF-2, C. Gracch., fr. 47).

Вот почему он так торопился, лихорадочно спеша нанести врагам смертельные удары.

А теперь вернемся к нашему рассказу. В то время Гай не был еще всесильным трибуном, но только членом комиссии по разделу полей. Триумвиры действовали всегда согласованно и были в союзе. Но надо отдать справедливость Гаю Гракху, он, по-видимому, никогда не сближался с Карбоном. Во всяком случае источники ничего об этом не говорят. Зато он очень сошелся со вторым триумвиром, Фульвием Флакком, который вскоре стал его лучшим другом. Этот беспокойный и безвольный человек вскоре совершенно подпал под влияние своего молодого друга, наделенного острым умом и необыкновенной волей.

VII

131 год до н. э. был годом наивысшего торжества демократии[200] Папирий Карбон, признанный глава популяров, избран был трибуном. Рим кипел. Всех охватили мятежное беспокойство и лихорадочное возбуждение. Казалось, демоны революции все более и более овладевали людьми. Насколько велик был накал страстей, прекрасно показывает один эпизод, страшно поразивший квиритов. Цензором в тот год был уже знакомый нам Метелл Македонский. Вряд ли можно сомневаться, что этот суровый, властный человек был цензором строгим и требовательным. И вот он удалил из сената за какие-то неблаговидные поступки трибуна Гая Атиния Лабеона. Тот пришел в ярость и решил отомстить. Но он не привлек к суду своего обидчика, как сделал в свое время Азелл, оскорбленный Сципионом. Его месть приняла гораздо более страшную и причудливую форму. Пользуясь своей огромной властью, он велел поставить на Ростры треножник с горящими углями и совершил древний зловещий обряд, наложив проклятие на имущество Метелла и на него самого. А затем приказал сбросить его с Тарпейской скалы. К счастью, этот «безумный поступок трибуна»[201] не привел к роковым последствиям: вмешались другие трибуны и не допустили убийства (Cic. Pro domo suo, 123; Liv. Ep., 59).

Но опаснее всего был Папирий Карбон. Он бешено рвался к власти, сметая все на своем пути. Удивительное красноречие и умение управлять толпой делали этого демагога непобедимым. И вот на народном собрании он предложил закон, по которому народного трибуна можно переизбирать сколько угодно раз. Закон этот противоречил всему духу римской конституции. До этого ни одного магистрата никогда не переизбирали[202] Даже диктатор во время войны должен был сложить свои полномочия через шесть месяцев, независимо от того, выполнил он свою задачу или нет. Так что предложение Карбона должно было казаться опасным. Но в настоящий момент оно было просто гибельным. Сейчас, когда поднималась революционная буря, давать демагогам огромную власть на годы значило погубить Республику. Это понимали многие. Однако никто не отваживался выступить перед народной сходкой, «возбужденной бешеным трибуном» (Val. Max., VI, 2, 2). Но два человека решились. То были Сципион и его друг Лелий. Вот как рассказывает об этом сам Лелий у Цицерона:

«Какую лесть вливал недавно в уши народной сходке Гай Папирий..! Мы выступили против. Но ни слова обо мне. Лучше я расскажу о Сципионе. Боги бессмертные, сколько в нем было строгости, сколько величия!» (De атic., 96) Его речь, которую Ливий называет «суровейшей», представляла резкий контраст с льстивой, вкрадчивой манерой Карбона. Но странно — настроение народа внезапно резко изменилось. Квириты как завороженные слушали Сципиона. Карбону было ясно, что собрание склоняется на сторону его врага. Нужно было во что бы то ни стало помешать ему. И вот Карбон придумал способ, как одним ударом положить конец удивительной популярности этого человека.

Трибун прервал свою речь и среди воцарившегося молчания спросил, как относится Публий Африканский к убийству Тиберия Гракха. Это был замечательный ход. Любой ответ Сципиона должен был неминуемо погубить его. Если бы он сказал, как велели ему честь и совесть, что он одобряет это убийство, он разом потерял бы любовь народа. Если бы он испугался и осудил это убийство, это означало бы, что он публично отрекся от своих слов и убеждений. Мало того — от своих друзей, в первую очередь от Лелия, который ведь был в комиссии, судившей сторонников убитого трибуна. А влияние Сципиона зиждилось на его репутации, репутации незапятнанного человека. Впрочем, трудно было поверить, чтобы он решился перед лицом возбужденной толпы открыто осудить ее кумира.

Итак, вопрос был задан. Среди мертвого молчания Сципион твердым, ясным голосом ответил:

— Мне представляется, что Тиберий Гракх убит законно.

И тут разразилась буря. Его слова потонули в неистовых воплях разъяренной толпы. Тогда Сципион негромко — он никогда не повышал голоса в народном собрании — сказал:

— Я ни разу в жизни не дрожал от крика вооруженных врагов, неужели вы думаете, что меня испугает сброд, для которого — я уверен в этом — Италия не мать, а мачеха[203].

Он намекал на то, что более всего неистовствуют бывшие рабы, а не исконные граждане. Впервые в жизни римский народ слышал о себе такие слова, сказанные в лицо. Толпа напоминала яростного зверя. Сципион стоял спокойный и неподвижный. Он добавил еще несколько слов тем же спокойным, властным, презрительным тоном. И вдруг случилось чудо. Так велика была внутренняя сила этого человека, что «народ….так обидно оскорбленный… смолк» (Val. Max., VI, 2, 2). В этот роковой момент в события вмешалось новое лицо.

Гай Гракх, как всегда, подавленный и ко всему равнодушный, стоял у трибуны. Но, как только Публий произнес имя Тиберия Гракха, Гай вздрогнул, будто его ударили хлыстом. Он вспыхнул, взлетел на Ростры и произнес страстную речь. От нее остался небольшой отрывок:

— Последние негодяи убили моего самого лучшего на свете брата! (ORF-2, C. Gracch., fr. 17)[204]

Но время было упущено. Победа на сей раз осталась за Сципионом. И «популярный у народа закон был отвергнут голосованием народа» (Cic. De amic., 96; Cic. De or., II, 106; Cic. Mil., 8; Veil., II, 4; Liv. ep., 59; Plut. Ti. Gracch., 21; Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Min., 23; Vir. illustr., 58; Val. Max., VI, 2,2).

Лелий ликовал — разум победил! Он был убежден, что Республика висит над бездной, и только его гениальный друг сумеет ее удержать. Зато триумвиры были в бешенстве. Карбон понял, какой опасный, какой страшный противник Публий Африканский. Даже в бурю, даже в дни народной ярости он может одним только словом укротить мятеж А Гай Гракх кипел от гнева. Он чувствовал себя так, словно ему публично дали пощечину. Это ясно видно из слов, которые он крикнул тогда квиритам:

— Вы не должны позволять беззаконно оскорблять нас! (ORF-2, C. Gracch., fr. 19).

Оба горели жаждой мщения. А их месть бывала страшной. И эти события имели роковые последствия для всех участников.

VIII

Между тем раздел полей шел своим чередом. Дело это было сложное, запутанное, и на каждом шагу комиссию поджидали невероятные трудности. У одних на земле, которую надлежало изъять, уже возведены были многочисленные постройки. Некоторые «говорили: мы заплатили за наши участки прежним владельцам, неужели мы должны лишиться вместе с этой землей и уплаченных денег? Другие указывали: на этой земле могилы наших отцов… Третьи указывали, что на приобретение этих участков они израсходовали женино приданое или что свои земли они дали в приданое дочерям… Некоторые указывали, что их земля принадлежит кредиторам по долговым обязательствам. В общем, стоял стон»(Арр. В. C., 1,10). Некоторые участки имели нескольких владельцев, и неясно было, как их делить. Поля были очень разные по качеству — одни болотистые, глинистые, другие — плодородные. Равны ли были пятьсот югеров камней и болот пятистам югерам чернозема? Наконец, у многих просто не было никаких документов, подтверждающих право владения землей, а значит, триумвиры имели право ее отнять (ibid., 18).

Вот тут как раз полная беспринципность Карбона сослужила хорошую службу. Там, где другой заколебался бы, почувствовал смущение и жалость, он шел напролом. Тысячи людей были несправедливо обижены и изгнаны со своей наследственной земли. Но тщетно жаловались они сенату: отцы решили мириться с неизбежным злом. «Комиссия… действовала беспощадно и даже бесцеремонно», — пишет Моммзен[205] Тем временем межевание полей вступило в новую фазу.

«Государственные земли в Италии находились не только в руках римских граждан. На основании постановлений сената и народного собрания большая часть этих земель была роздана в исключительное пользование союзных общин»[206] Вот эти-то земли и вознамерились сейчас отнять у союзных общин триумвиры. Узнав об этом, италики пришли в ужас и бросились в Рим искать правды. Но тщетно. Сочувствовали им, вероятно, очень многие, но помочь не решался никто. Любое прямое или косвенное выступление против закона Гракха равнялось в глазах римского народа преступлению. А тут надо было выступить против этого закона, и ради кого? — ради италиков, которые в глазах толпы были куда ниже римлян. А схватка один на один с триумвирами казалась ужасной. Вот почему италики не могли найти в Риме справедливости.

Доведенные до отчаяния, они пришли тогда к Сципиону. Они напомнили ему, что всегда храбро служили под его началом, и спросили, неужели он допустит, чтобы они получили такую благодарность за верность Риму. И они умоляли «защитить их от чинимых несправедливостей» (Арр. В. С.,1,19). Сципион знал, как опасно сейчас вмешиваться. Но он считал, что триумвиры пренебрегли правами союзников и святостью договора (Cic. De re publ., 111,41). Ведь римляне теперь разбирали дела союзников, а это было грубым вмешательством в их внутреннюю жизнь[207]. Он видел, что италики обижены, что они беззащитны, что им больше не к кому обратиться, и, верный своему правилу защищать несчастных, решился вступить в бой, чего бы это ему ни стоило.

Действовал, однако, Публий очень продуманно и осторожно. Выступив перед народом[208], он ни словом не обмолвился о самом законе Гракха. Но, сказал он, происходит явная несправедливость — вопрос о спорном участке возбуждают триумвиры и они же выносят приговор, являясь в своем деле и истцом, и судьей. Это неправильно, тем более что триумвирам сейчас очень многие не доверяют. Необходимо выбрать какого-нибудь третейского судью, к которому бы и апеллировали обе стороны. В качестве такого арбитра он предложил консула этого года, Тудитана. Доводы Сципиона показались римлянам очень убедительными, и предложение его было принято. Но когда консул вник в суть дела и «увидел всю его трудность», он пришел в ужас и предпочел срочно отправиться куда-то в поход. А значит, деятельность комиссии приостановилась (Арр. В. C., 1,19) (129 г. до н. э.).

Вот тут-то поднялась буря. Триумвиры задыхались от бешенства. Опять тот же человек стал на их дороге! На сей раз они решили его уничтожить, смести с лица земли. Они ежедневно разжигали толпу и натравливали ее на Сципиона, они поносили его с ораторского возвышения (Plut. C. Gracch., 10). Гай, как воплощенный дух мщения, являлся, окруженный разъяренной шайкой своих приспешников (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Min., 23). Они пускали в ход все средства. Они кричали, что Сципион предал римский народ в угоду италикам. Они «стали вопить: «Сципион решил совершенно аннулировать закон Гракха и собирается устроить вооруженную бойню!» (Арр. В. C., I, 19). Но ничто не могло заставить Публия отступить. Народ был в полном смятении. То, растревоженный триумвирами, он приходил в ужас. То, слыша знакомый твердый, спокойный голос, снова вверялся Сципиону[209].

В это бурное время травли Сципиону удалось на несколько дней вырваться из Рима и увидеть те места, которые он так любил с детства. Была зима. Погода стояла чудесная. В тихий, ясный день друзья сидели на освещенном солнцем лугу. Сципион казался очень оживленным. Он охотно предавался воспоминаниям, рассказывал различные случаи из своей жизни, говорил о философии и об астрономии. Лелий, напротив, сидел как на иголках. Он был совершенно не в силах слушать общие разговоры и говорил, что просто не понимает, как это они могут толковать об отвлеченных вопросах, зная, в каком положении государство и в какой опасности Сципион.[210]

Передышка продолжалась недолго. Через три дня Публий был уже в Риме и как всегда, спокойный и насмешливый, стоял на Рострах против триумвиров. Видимо, он каждый раз выбивал из рук противников словесную шпагу. «И тогда бывшие с Гаем закричали:

— Смерть тирану!

Он же сказал:

— Разумеется, враги родины хотят меня убрать. Ведь пока Сципион стоит, Рим не падет, и Сципион не станет жить, если падет Рим» (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Min., 23).

В тот день Публий выдержал тяжкий бой, но закончился он, по-видимому, его победой. Толпы народа провожали его с триумфом до дома. «Из многих дней, дней блестящих и радостных, которые он видел в своей жизни, для Публия Сципиона самым светлым был этот… когда он возвращался вечером домой и его провожали сенаторы, римский народ, союзники и латиняне», — говорит у Цицерона Лелий, описывая этот чудесный день (De amic., 12).

Был уже поздний вечер. Прощаясь с друзьями, он сказал, что этой ночью будет готовить большую речь для народного собрания, и просил зайти за ним утром. Но когда они пришли на другой день, то нашли его мертвым, с обезображенным лицом, с какими-то страшными следами на шее. Рядом с ним лежали таблички, на которых он собирался набросать речь (Арр. В. C., 1,20).

Смерть Сципиона как громом поразила Рим. Скорбь окутала город (Cic. De amic., 21; Pro Mil., 16). Все почувствовали себя растерянными и осиротевшими. Только тут они до конца осознали, что значил для них этот человек. Среди бледных, испуганных лиц тысяч людей, пришедших проститься со Сципионом, особенно поразило всех одно лицо — лицо его старинного врага Метелла Македонского. Этого угрюмого, сурового и чопорного человека невозможно было узнать. Он выбежал из дому с залитым слезами лицом и «прерывающимся голосом… произнес:

— Сбегайтесь, сбегайтесь, сограждане, — стены нашего города повержены — преступная рука настигла Сципиона Африканского у его пенатов!» (Val. Max., IV, 1, 12).

Три дня спустя к нему явились его четыре сына и с обычной почтительностью попросили разрешения своими руками вынести тело Сципиона в последний путь.

— Идите, дети мои, — отвечал он. — …Никогда вы не увидите похорон более великого гражданина (Plin. N. H., VII, 144).

Весь Рим провожал Сципиона. Как велит обычай, его отнесли на Форум, и его племянник, Квинт Фабий Максим, обращаясь к живым и мертвым, произнес о нем речь. Всем было известно, что речь эту писал Гай Лелий, самый близкий Публию человек. Фабий сказал:

— Невозможно испытывать к бессмертным богам более горячую благодарность, чем должны испытывать мы за то, что он, с его сердцем и умом, родился именно в нашем государстве… Умер же он в такое время, когда и вам, и всем, кто хочет, чтобы наша Республика была здорова, он так нужен живым, квириты! (ORF-2, Lael.,fr. 22; ср. Cic. Pro Mur., 75).[211]

Гай Лелий держался очень мужественно. Он сразу как-то сдал, выглядел больным, слабым, впервые пропустил обычное заседание авгуров, коллегии, которую так любил. Но он гнал от себя отчаяние и казался погруженным в светлую, тихую грусть. Он не избегал разговоров о Сципионе — наоборот, искал их. Его единственным удовольствием было вновь и вновь воскрешать в памяти малейшие подробности их дружбы, бесед и игр. «Мне кажется, я прожил блаженную жизнь, ибо прожил ее рядом со Сципионом», — говорил он. Все его существо пронизывала тихим внутренним сиянием мысль о друге. «Для меня лично Сципион, хотя его и отняли у нас, жив и всегда будет жив». Он снова видел перед собой молодого Публия, таким, каким он был, когда с такой нерасчетливой щедростью отдавал все своим близким, с улыбкой склонялся над комедией Теренция или слушал Полибия.

— Если бы воспоминания об этом исчезли вместе с ним, я не смог бы перенести тоску по нему, так тесно связанному со мной и любившему меня так сильно. Но они не исчезли. Напротив, они усиливаются и растут… И самый возраст мой служит для меня большим утешением. Ведь предаваться этой тоске очень долго я уже не смогу.

Он говорил спокойно, без жалости к себе, с грустной благодарностью за былое счастье. Если верить Цицерону, он находил утешение в мысли, что души людей прекрасных и справедливых возносятся на небо. «А для кого же путь к богам более легок, чем для Сципиона?».[212]

Лелию легче, чем многим другим, было отвлечься от своего горя. У него была любящая семья. Его окружали жена, дочери, зятья, внуки. И все же он не пережил Сципиона и на год. Вскоре он последовал за тем, кого называли самым великим гражданином Рима[213].

IX

Смерть Сципиона осталась нерасследованной и неотмщенной. Но это не означает, что мы не должны пытаться приоткрыть покров этой зловещей тайны. И тем более возбуждает нас то, что друзья Сципиона и их воспитанник Цицерон постоянно намекают, что знают истину, но почему-то ее скрывают.

И прежде всего встает вопрос, действительно ли Сципион был убит. Он мог умереть мгновенно какой-нибудь естественной смертью, но произошло это в такой напряженный момент политической борьбы, что гибель его приписали козням врагов. Так было, говорят, с Александром Македонским. Он умер от горячки, а позже возникла версия об отравлении. Не так ли произошло и с Публием?

Думаю, что не так. Плутарх, повествуя о смерти Александра, говорит, что все хоронившие царя были убеждены, что он умер естественной смертью. А через несколько лет распространился слух, что Александр был убит. В случае же со Сципионом все обстоит как раз противоположным образом. Все современники, видевшие его на смертном ложе, были убеждены, что он убит. Ни у Метелла, ни у Цицерона, ни у Красса Оратора — эти двое были воспитаны друзьями Сципиона и слышали их рассказы — не было ни малейшего сомнения, что он погиб насильственной смертью. Напротив. Много лет спустя стали возникать другие предположения. Плутарх говорит, что, быть может, он был убит, а быть может, он «вообще был слабого здоровья и умер от внезапного упадка сил» (Rom., 27). И это сказано о человеке, который, по словам Полибия, отличался всю жизнь железным здоровьем и никогда ничем не болел!

Наконец, в 129 году Сципион один решился выступить со страшно непопулярным проектом. Такое мог себе позволить только очень любимый народом политик. И самое замечательное — он добился успеха.

Итак, до 129 года Сципион, безусловно, не потерял народного расположения. Утратил ли он его полностью в последние месяцы жизни? Думаю, что нет. На это указывает ряд обстоятельств.

Первое. Сам факт его политического убийства. Убили его потому, что не могли победить другим путем. А ведь ареной борьбы был Форум.

Второе еще существеннее. Это свидетельство Цицерона. Тут я должна напомнить несколько фактов из его биографии. Как известно, оратор спас Республику от Катилины, был за это превознесен до небес, но несколько лет спустя трибун-популяр Клодий добился его изгнания, его дом был разрушен, сам он лишен огня и воды в спасенной им стране. Естественно, это оставило в его душе великую горечь. И он находил утешение в том, что отыскивал древних героев, которые тоже оказывали услуги отечеству, а потом также были оскорблены неблагодарным народом. К этой теме он возвращается неоднократно.

Если бы среди этих гонимых был и его кумир Сципион, он не только не стал бы этого скрывать — он бы всеми силами раздул и приукрасил этот факт. Но мы этого не видим ни разу. Более того. Диалог «Республика» происходит всего за несколько дней до смерти нашего героя. Разговор опять заходит о неблагодарной родине. И тут Сципион говорит об иных, нетленных, небесных наградах, которые ожидают гонимых. Было бы очень логичным, чтобы все присутствующие скорбели именно о чудовищной измене народа Сципиону. Тем более что он говорит о светлой участи, которая ожидает на небе его самого. Но вместо того речь идет о Назике, убийце Тиберия Гракха. Видимо, у Цицерона не было ни малейших оснований записывать нашего героя в число утративших народную любовь великих людей.

Итак, Публий был убит. Но кем?

Все нити ведут к триумвирам. Плутарх дает понять, что подозрения пали на всех членов комиссии (C. Gracch., 10). Но если мы присмотримся внимательно к показаниям тех, кто был ближе к Сципиону, то увидим, что это не так. Начнем с Гая. Вряд ли кто-нибудь был так ненавистен аристократической партии, как Гай Гракх. Естественно, любой слух, в какой-то степени порочащий его доброе имя, должен был быть раздут его врагами до невероятных размеров. Почему же мы не слышим постоянно, что убийца он?! Цицерон говорит о нем иногда как о человеке благородном, высокой души, который пошел против общества из жажды мщения. Но мог ли он так говорить о Гае, если бы подозревал его в самом подлом, трусливом убийстве?

Плутарх говорит: «Главным виновником этой смерти молва называла Фульвия Флакка» (C. Gracch., 10).Однако создается впечатление, что Плутарх путает Фульвия Флакка с Карбоном. Во-первых, он вообще не упоминает о Карбоне, хотя тот был тогда главным лицом в комиссии. Во-вторых, он пишет, что Гай и Фульвий задали в народном собрании Сципиону вопрос, как он относится к убийству Тиберия Гракха (Ti. Gracch., 21). Между тем доподлинно известно, что вопрос этот задал Карбон. Так нет ли путаницы и в этом случае? Быть может, и здесь вместо Фульвия надо подразумевать Карбона?

Эта догадка блестяще подтверждается. Ни один латинский автор не называет имени Флакка в связи с убийством Сципиона, зато многие указывают на Карбона. В одном своем письме Цицерон пишет о Карбоне: «Считают, что он убил Публия Африканского» (Farn. IX, 21,3). Во время одного бурного народного собрания, когда слышались взаимные угрозы, Гйей Помпей Великий вне себя воскликнул:

— Я буду охранять свою жизнь лучше, чем Публий Африканский, которого убил Карбон! (Cic. Quint, fr., 11,3,3).

Наконец, ровно через 10 лет после убийства Сципиона выступил двадцатилетний юноша Люций Красс Оратор, который открыто обвинил Карбона в убийстве. Он произнес такую фразу:

— Ты был союзником в убийстве Публия Африканского! (Cic. De or., II, 170–171).

По-видимому, у молодого обвинителя было много косвенных улик, но ни одной прямой. Во время процесса к нему тайно явился какой-то человек с ларцом в руках. Оказалось, что это был секретарь Карбона и в ларце находился тайный его архив, «содержавший много документов, с помощью которых его легко можно было погубить». Но Красс был очень молод и горяч. Ему показалось низостью рыться в украденных бумагах. Не притронувшись к ларцу, он послал его своему врагу нераспечатанным (Val. Max., VI, 5, 6). На последнее заседание суда Карбон не явился. Он принял яд (Fam. IX, 21,3). Не оттого ли, что заметил пропажу ларца? Напомню, что Красс был тесным образом связан с друзьями Сципиона. Он был зятем Сцеволы Авгура и был, таким образом, женат на внучке Лелия. А в доме его рос Цицерон.

Итак, мы можем, к всеобщему удовольствию, признать убийцей Папирия Карбона. Ведь этот человек был, как черная смерть, равно ненавистен обеим партиям. Увы! Некоторые обстоятельства мешают нам произнести окончательный приговор.

Первое. Мы знаем — и это обстоятельство неоднократно подчеркивается Цицероном, — что никто из друзей не возбудил дело об убийстве Сципиона. Почему? Скажут, они боялись ярости толпы и преступных триумвиров. Но это совершенно невероятно. Друзья Сципиона славились как люди твердые, мужественные, способные рисковать жизнью за свои убеждения. Могли ли они на поверку оказаться такими жалкими трусами и предать память своего друга? Но пусть даже мы все в них ошиблись и они были недостойны его дружбы. Мы бы тогда постоянно слышали ропот осуждения. Все античные авторы горько упрекали бы их. Но ничего подобного. Никто этого не делает. Более того. Цицерон выводит Лелия вскоре после смерти Сципиона; выводит как образец истинного друга. По его словам, это единственное лицо, достойное толковать о дружбе. И сам Лелий выражает надежду, что память о его дружбе со Сципионом переживет века. Какой горькой насмешкой звучали бы эти слова, если бы этот самый Лелий из трусости отказался расследовать дело об убийстве друга! Нет, тут что-то не так. Да и сам Цицерон дает понять, что друзья Сципиона были правы. Они почему-то не должны были приподнимать покров этой тайны. Это очень странно. Но страннее другое. Цицерон, как я уже говорила, намекает, что знает истину. Но ведет себя столь же таинственно, как друзья Сципиона. Ни в одном сочинении, предназначенном для печати, он не называет имени убийцы. Даже в «Государстве» он отделывается неясным намеком. Это явно запретная тема. Мы должны сделать чудовищный вывод — друзья Сципиона и все близкие к ним люди сознательно выгораживали убийцу, и Цицерон считал, что они правы[214]. Но неужели они выгораживали триумвиров?

Только один-единственный раз мы находим нечто вроде намека. Он дает нам в руки ключ к роковой тайне. Как помнит читатель, в «Государстве» Сципион Великий предсказывает нашему герою будущее. Он говорит, что Сципион спасет Рим.

— Если только ты избежишь преступных рук своих близких.

«Я, — говорит наш герой, — был в ужасе не от страха самой смерти, но от мысли о коварстве моих близких» (De re publ., VI, 12; 14).

Итак, его погубили близкие. Значит, это не Карбон. Но кто же? Гай Гракх? Да, его действительно можно назвать близким — ведь он состоял в родстве с Публием. И все же трудно поверить, что тут речь идет о Гае. Во-первых, можно повторить все то, что уже говорилось в пользу непричастности Гракха к убийству. Во-вторых, есть еще одно очень интересное место в письме Цицерона, которое проливает новый свет на это злодеяние. Он пишет: «Та ночь не была бы так горька для Публия Африканского, умнейшего человека, тот день не был бы так тяжек для Гая Мария, хитрейшего человека, если бы оба они не были обмануты»(Fam. X, 8, 7).

Итак, Сципион был обманут. Его предал кто-то ему очень близкий, кому он безусловно доверял. Валерий Максим говорит даже, что человек этот жил в его доме (V; 3, 2). Никакого доверия к Гаю Гракху, чьи приспешники вопили: «Смерть тирану!», у Сципиона быть не могло. Так кто же этот человек?

У авторов, близких к Публию, мы больше ничего не узнаем. Но более поздние писатели уже не видели причины что-либо скрывать. Ливий пишет, что, как полагали, «ему дала яд жена, Семпрония, которая была сестрой Гракхов» (Ер., 58). Аппиан же сообщает, что она была соучастницей в этом преступлении — судя по его рассказу, она открыла дверь убийцам мужа (В. C., 1,20) Эти слова разом все объясняют. Мы понимаем, и кто такие преступные близкие и причину загадочного молчания друзей. Возбуди они дело, пришлось бы допрашивать слуг, обнародовать письма и вытаскивать на свет Божий подробности семейной жизни Сципиона. Быть может, пришлось бы говорить о неверности одного из супругов, а может быть, и обоих.

Фигуру этой женщины, Семпронии, третьего представителя семьи Гракхов, над которой тяготело страшное обвинение в убийстве мужа, окутывает непроницаемый покров тайны. Античные авторы хранят о ней упорное молчание. Единственное исключение — небольшой эпизод, рассказанный Валерием Максимом. Он пишет о страшной смуте, поднятой Сатурнином 26 лет спустя после смерти Сципиона. Чтобы добиться особой любви народа, он выставил в качестве своего друга и помощника какого-то проходимца, которого выдавал за сына Тиберия Гракха. Для подтверждения его происхождения Сатурнин вызвал Семпронию, которая поднялась на Ростры, откуда до той поры выступали первые люди государства. Но, несмотря на рев разъяренной черни и угрозы трибуна, перед которым дрожали и храбрые мужчины, Семпрония во всеуслышание объявила, что это не сын ее брата (Val. Max., Ill, 8, 6).

Из приведенного рассказа ясно, что Семпрония была женщиной смелой, решительной и беззаветно преданной памяти своих братьев. Но отношения ее с мужем представляют загадку. Аппиан пишет: «Она была некрасива и бесплодна и не пользовалась его любовью, да и сама не любила его» (Арр. В. C., I, 20).

Эти слова таинственны. Ведь мы знаем, что Сципион и Семпрония были в браке много лет. Что же привязывало его все эти годы к некрасивой, бесплодной женщине? И что привязывало ее к нелюбимому мужу? Ведь в Риме инициатором развода мог быть любой из супругов. Это первое.

Второе. Брак Сципиона оставался бездетным. В таком случае римляне обычно либо прибегали к разводу — в ту эпоху крайне редко, либо — гораздо чаще — усыновляли чужого ребенка. Почему Публий не сделал ни того ни другого? Сразу напрашивается одно объяснение. Отец самого Сципиона развелся с женой, когда сын был совсем ребенком, и отдал его в другую семью. Хотя мальчик и был любим в новом доме и счастлив, мысль об усыновлении невольно соединялась в его сознании с воспоминанием о том, что родители расстались. А это причинило мальчику сильную боль. Вот почему теперь подобный путь был для него неприемлем. Но все-таки странно, что он не расстался с нелюбимой женщиной. Астин предлагает такое объяснение. После возвращения из-под Нуманции Сципион порвал со всей семьей Гракхов. Но он не мог официально развестись, потому что тогда должен был вернуть жене ее приданое. Между тем денег у него не было вовсе, а Семпрония происходила из богатой семьи и, вероятно, имела роскошное приданое. Поэтому развод пришлось отложить.

Как бы то ни было, если верить Аппиану, супруги последние годы фактически были в разводе, хотя по какой-то причине не оформляли его официально. Если Семпрония была похожа на своих братьев, надо представить ее натурой, наделенной необузданными страстями и жаждой мести. Такая натура не могла простить человеку, оскорбившему ее семью или пренебрегшему ею как женщиной. Хотя Сципион и порвал с женой, он, очевидно, продолжал смотреть на нее как на своего друга и абсолютно ей доверял. Тут он при всем своем необыкновенном уме ошибся, как говорит Цицерон.

Остается последний вопрос: как был убит Сципион. Читатель, вероятно, заметил, что Ливий называет причиной смерти яд, а Аппиан говорит об убийце, по-видимому, впущенном Семпронией. Эти две версии мы встречаем и в дальнейшем у античных авторов. Плутарх так и пишет, что одни полагали, что он умер от яда, другие — что «его задушили прокравшиеся ночью враги» (Rom., 27). Я говорила, что лицо Сципиона было обезображено. Действительно. Его, против всех обычаев, хоронили с закрытой головой (Veil., II, 4; Vir. illustr., 58). Но каким образом было изуродовано лицо, неясно. Плутарх говорит, что тело Публия три дня лежало в его атриуме и весь Рим с ним прощался. Значит, все видели его лицо (Rom., 27). Но совсем не очевидно, что он лежал с открытой головой. Весьма возможно, что заботливая рука скрыла лицо Сципиона от посторонних глаз и только самые близкие люди видели его. И действительно, все дошедшие до нас сообщения имеют характер слухов, притом весьма неясных. Веллей Патеркул: «На шее у него были видны какие-то следы удушения» (на шее — почему же закрыто было лицо?) (Veil., II, 4). У автора биографий великих людей: «Его несли с закрытой головой, чтобы не видно было синее пятно на лице» (Vir. illustr., 58).У Плутарха: «На теле (sic Г) его выступили какие-то следы, как казалось, следы насилия» (C. Gracch., 10).Похоже, что никто из писавших не знал ничего определенного.

И все же я склоняюсь к версии, что он был задушен. Почему? Во-первых, мне кажется, что яд не мог до такой степени обезобразить лицо. Но самое главное другое. Я начала с того, что убийцей называли Карбона. Красс, который, видимо, знал об этом преступлении очень много, раз у него хватило материала на целое дело, называет его «союзником в убийстве Публия Африканского». Но в чем же заключалось его соучастие? Неужели только в том, что он купил яду в ближайшей аптеке? Видимо, его самого или какого-то его посланца впустила в ту роковую ночь Семпрония.

Впрочем, обе версии не исключают друг друга. Известно, что царевича Деметрия Македонского отравили, а когда он, почувствовав внезапную боль, лег, задушили подушкой. Я, конечно, вовсе не думаю, что Сципиона сначала отравили, потом задушили. Если бы ему дали яд, убийца был бы уже не нужен. Но я вполне допускаю, что он был усыплен или чем-то одурманен. В самом деле. Он ушел к себе писать речь. То есть собирался эту ночь работать, а не спать. Между тем его нашли мертвым в постели и смерть скорее всего наступила во сне. Иначе Сципион, конечно, не сдался бы без сопротивления. Это был сильный, ловкий воин. Поднялся бы шум, на который сбежался бы весь дом. Нет. Я думаю, убийца, кто бы он ни был, не решился один на один столкнуться со Сципионом[215].

Когда я снова и снова мысленно оглядываю жизнь Сципиона, я спрашиваю себя, в чем же секрет той бесконечной любви и благодарности, которые питал к нему Рим. Для римлян он был дороже всех героев прошлого и настоящего.

Он был лучшим полководцем, говорит Плиний. Да, бесспорно. Он был блестящим военачальником. Разрушив Карфаген и покорив Нуманцию, он завершил две мучительнейшие войны. Но в Риме были полководцы, не уступавшие Сципиону. Тит Фламинин разбил македонскую фалангу, а отец нашего героя, Эмилий Павел, разгромил великое Македонское царство, страшного соперника Республики. А между тем в широких кругах он был известен просто как отец Сципиона, ибо то, что он произвел на свет Публия, значило безмерно больше, чем любые великолепные триумфы.

Он был лучшим сенатором, то есть государственным мужем, продолжает Плиний. И это бесспорно. Светлый, ясный ум делал Сципиона опорой Республики. Но все же с его именем не связано ни одного великого преобразования. Закон о табличках, который провели с его помощью, никак нельзя сравнить с реформами Гракхов или Друза. Но могли ли Гракхи или Друз стать в сознании римлян рядом с Публием Африканским?! Он проводил, будучи цензором, великое очищение. Но результаты этого очищения были не так уж велики. Многие из тех, кого он изгнал из сената и опозорил, были восстановлены его мягкосердечным коллегой.

Он был лучшим оратором, пишет Плиний. Верно и это. Его речь была великолепной. Но вскоре Гай Гракх и Красс Оратор, не говоря уже о Цицероне, затмили его.

Так в чем же тайна этого человека? В его личности.

Сципион, это «солнце Рима», действительно излучал некий свет, которым согрета целая эпоха. В самые тяжкие годы, в дни крови и убийств, образ этого человека светил Республике, светил каждому и помогал мужественно и достойно переносить страдания. «Я любил его доблесть, а она не угасла, — пишет Цицерон. — И не у меня одного она стоит перед глазами… но и для потомков она будет светла и блистательна. И всякий, кто с пылом и надеждой задумает великое дело, считает, что он должен вызвать в памяти образ Сципиона» (De amic., 102).

 

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.