Яров Сергей. Повседневная жизнь блокадного Ленинграда.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга о том, что пришлось пережить ленинградцам в блокированном городе. Есть обычное и ставшее классическим описание героизма и стойкости людей. Они не жалуются, поддерживают упавших духом, терпеливо переносят трудности, верят в лучшее будущее. Они и в самые трудные минуты доброжелательны, думают прежде всего о ближнем, готовы всё отдать, чтобы ему помочь. Когда мы видим страшные картины умирающих в муках ленинградцев, то понимаем, что нужны иные оценки того, что они совершили. Эта книга о подвиге, но читатель не найдет здесь привычных пафосных слов. Они не нужны, они лишние. Каждый делал свое дело, но в единении с другими создал ту непреодолимую стену, которая оградила город от падения в бездну. Эти люди не выбирали свою судьбу, но когда пришел их смертный час, многие из них встретили его достойно.

аз477

Эта книга — не энциклопедия жизни осажденного города с подробным обзором всех ее сторон. Она рассказывает прежде всего о бедах и страданиях людей. Это блокада, увиденная глазами самих жителей Ленинграда. Они описывали ее, не дозируя плохое и хорошее и не сверяя свои записи с идеологическим каноном, четко предписывающим, как надо освещать историю войны. Они обращали внимание на то, что наиболее потрясало и уязвляло их, запоминалось необычностью и драматизмом. Мимо рутинных происшествий они обычно проходят с безразличием. Им не было дела до того, где работает театр и кто исполняет арии, чем заняты художники и поэты и над какими диссертациями работают ученые. У них была другая жизнь. Ее трудно понять, если подходить к ней с мерками сегодняшнего дня. Привычные ценности во время катастрофы неминуемо рушатся, в человеке обнажаются такие глубины и закоулки, о которых он и сам не догадывался. И главное здесь — не примерять на себя роль арбитра, не указывать никому, как он должен выглядеть в дни испытаний, а понимать, что не может продолжать человек жить как раньше, если хотел спастись.

аз478

Время молчания прошло. Не надо наводить на блокадников «хрестоматийный глянец», не надо приписывать им того, о чем они не думали и не говорили.

аз479

Свидетельства очевидцев блокады, погибших и выживших, создают впечатляющую по своей силе фреску мученичества великого города. Ее никогда и никому не стереть. Вот этот город — беспомощный против обстрелов и налетов, искалеченный и израненный, но и руинами очерчивающий свои границы, которые никто не смог переступить. Вот эти люди — опухшие, шатающиеся, выискивающие крошки хлеба, мучимые голодом и холодом, разучившиеся плакать — но оставшиеся людьми.

Вот эти люди.

Выслушали женщину из Ленинграда, башмачную закройщицу… Стала притчей во языцех, все узнали вдруг, какою ценою достигается наше продвижение вперед.

М.М. Пришвин. Дневник 8—9 марта 1942 года

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

ГОРОД

 

 

Глава первая.

Блокада

Оперативный план «Барбаросса» и сопутствующие ему документы четко определили основной стратегический замысел немецкого командования. Главными направлениями ударов войск противника были выбраны Юг и Север СССР. После завершения там боевых действий предполагалось при помощи мощных ударов охватить клещами район Москвы и прервать связи ее с другими районами страны. Наступление на Ленинград немецких войск, объединенных в группу армий «Север» (командующий — фельдмаршал В. фон Лееб), было продиктовано несколькими целями. Во-первых, это должно было лишить русских важнейшего звена обороны на Севере, во-вторых, могло парализовать действия Балтийского флота и тем самым устранить угрозу немецким коммуникациям в тылу и сделать невозможным высадку десантов с острова Котлин и создание плацдармов, требовавших отвлечения немалых сил. В-третьих, оно должно было приковать к Ленинграду значительное число советских армий, которые нельзя было использовать как резерв и перебрасывать на другие фронты. В-четвертых, это помогло бы нанести урон ленинградским фабрикам и заводам и препятствовать доставке их военной продукции в тыл. В-пятых, это ускорило бы объединение немецких и финских войск.

Прорвавшиеся через Прибалтику и Запад России соединения немецких войск начали наступление на Ленинград 10—13 июля 1941 года. 10 июля перешла в наступление на Карельском перешейке финская Юго-Западная армия, которая к концу августа вышла на линию старой советско-финляндской границы. Город защищали войска Северо-Западного направления (главнокомандующий — маршал К.Е. Ворошилов). Наиболее сильное сопротивление противник встретил на Лужском рубеже. Созданный здесь укрепрайон, который долго оборудовался системой фортификационных сооружений, не сыграл, однако, отведенной ему роли. Несмотря на героизм его защитников, долго удерживать на нем немецкие войска не удалось. Их лобовые атаки сменились обходом лужских укреплений через район Копорья. В середине июля 1941 года им удалось прорваться к Кингисеппу. Менее успешными в июле оказались действия немецких армий на Новгородском направлении. Борьба за город была ожесточенной, контрудар советских войск в июле у города Сольцы на время позволил приостановить немецкое наступление.

Для действий группы армий «Север» в июле—августе 1941 года были вообще характерны осторожность и медлительность в значительной мере и вследствие ожесточенного сопротивления советских войск, нередко умело использовавших особенности местности (обилие рек, лесов, отсутствие широкой сети дорог). Продвижение немецких подразделений осуществлялось по следующей схеме: поиск слабых мест в позициях противника, позволявший оптимально выбрать места ударов, обход мощных узлов сопротивления через те «коридоры», где численность красноармейцев была невелика, и там, где находились стыки флангов дивизий и армий, изматывающее их позиционное маневрирование, при котором особое внимание уделялось целостности коммуникаций между различными войсковыми частями. Продвинувшись вперед, но понеся при этом тяжелые потери, немецкие войска обычно дожидались прибытия свежих резервов, чтобы, не опасаясь быть окруженными, продолжать наступление.

Широкомасштабных операций и огромных «котлов», где сдавались бы в плен сотни тысяч советских солдат, как это бывало на Юге, Западе и в Центре России, Красной армии здесь удалось избежать, и летом начальник штаба сухопутных войск Германии генерал Ф. Гальдер осторожно заметил, сославшись на мнение и других руководителей вермахта, что события на Севере развиваются «не так, как надо». Особую трудность для армий В. фон Лееба представляло то, что танки, ввиду рельефа местности, невозможно было использовать в полной мере. Они застревали в болотах, в снегу, на малочисленных дорогах, забитых обозами, военной техникой, пехотой и грузовиками с боеприпасами. Сами по себе эти факторы лишь замедлили продвижение группы армий «Север», но не могли существенно повлиять на расстановку сил во время битвы за город. Опыт «блицкригов» у немцев имелся, и они редко до конца 1941 года заканчивались провалами. Тактическая выучка немецких солдат, умение их взаимодействовать в острых и кризисных ситуациях, способность сосредоточить в местах прорывов максимальное число войск и не распылять их силы в значительной степени обусловили развитие событий на дальних подступах к Ленинграду во второй половине лета 1942 года.

Следствием контрудара советских войск из города Сольцы стала приостановка движения немецких частей на Ленинград 18 июля 1941 года. Предстояло сосредоточить их на главных направлениях, дождаться прихода новых пополнений и обеспечить фланги от неожиданных ударов противника. Вынужденный «отдых» затянулся на несколько недель. Резервные части, весьма измотанные, прибывали на Северный фронт не сразу — они требовались группе армий «Центр» в Смоленском сражении, которое окончилось лишь в последней декаде июля 1941 года. Наступление на Ленинград возобновилось в конце июля — начале августа 1941 года. Быстрее всего продвигались к городу части, действовавшие на Юго-Западном направлении. Там ощутимее всего проявлялся перевес в войсках и боевой технике. Подразделения группы армий «Север» наступали на Ленинград тремя путями — через район Кингисеппа, через Лугу и из района Новгорода и Чудова.

Главный удар был намечен 8 августа 1941 года в направлении Красногвардейска[1]. Быстро удалось нарушить железнодорожное сообщение между Кингисеппом и Ленинградом и потеснить здесь позиции советских войск, среди которых было много ополченцев. 10 августа началось наступление на Лугу (взять ее с ходу не удалось) и на Новгород. Здесь был нанесен 12 августа совсем уж неожиданный для немцев контрудар под Старой Руссой, обернувшийся для них тяжелыми потерями. Прорыв удалось ликвидировать к 25 августа, но медленное продвижение группы армий «Север» было одной из причин так называемого «кризиса командования», который достиг своего пика в начале сентября 1941 года. Спор возник между Гитлером, который требовал придерживаться основных положений плана «Барбаросса», и главнокомандующим сухопутными войсками В. фон Браухичем и начальником Генштаба Ф. Гальдером, желавшими ускорить наступление на Москву и тем самым отодвинуть на второй план достижение других оперативных целей. Становилось ясно, что до начала осенней распутицы, делавшей невозможным массовое использование танков, захватить Ленинград не удастся. Замысел, положенный в основу плана «Барбаросса», дал глубокую трещину. Теперь каждый день был на счету, оттягивать наступление на Москву дальше было нельзя. Это означало, что наиболее боеспособные части должны быть переданы группой армий «Север» группе армий «Центр». В этих условиях темпы и размах операций под Ленинградом неизбежно бы сократились и не позволили бы в обозримом будущем принудить город к сдаче.

Взгляды Гитлера на судьбу Ленинграда несколько раз менялись, и порой трудно выяснить, где мы имеем дело с идеологической декларацией, высказанной с присущими ему самоуверенностью и безоглядностью, а где с оперативными планами, четко и подробно определявшими способы решения военных проблем. Чаще всего цитируется заявление Гитлера о том, что Ленинград необходимо сровнять с землей. Об этом приказе командующий группой армий «Север» узнал, по его словам, лишь после войны — соображения Гитлера были высказаны в обход него, в ответе на запрос Военно-морского штаба. То, что эти слова были произнесены Гитлером, не подлежит сомнению, учитывая их тон и стилистику и зная, как часто на них ссылались руководители вермахта. Но оценить его ораторские опыты предстояло немецким генштабистам с их методическим, системным и цепким мышлением. Ясного понимания того, что делать с двухмиллионным городом, никто не имел — ни верхушка германской армии, ни эксперты, занятые составлением детальных и скрупулезных военно-оперативных планов. Захватывать город, тем более его штурмовать, еще в августе 1941 года представлялось нецелесообразным. «Ровнять» город с землей являлось занятием не только бесцельным и дорогостоящим. Эту задачу вообще было трудно решить: требовалось огромное количество саперов, работников технических служб, взрывчатых веществ, а где их было взять без ущерба для фронта?

К началу сентября 1941 года оперативный замысел германского командования на Северо-Западе России принял более конкретные и менее волюнтаристские очертания. Ленинград постепенно перестал считаться первоочередной целью, главной задачей было овладение районом Москвы. Ленинград предполагалось не захватывать с ходу, а только блокировать, но такой прочной стеной, что исключалась попытка оказать ему военную и продовольственную помощь. В. фон Лееба не особенно сдерживали в его броске на Ленинград, позволяя действовать на свой страх и риск. Но срок передачи его дивизий на Московское направление был определен жестко — середина сентября 1941 года. С имеющимися силами продолжать успешные бои на ближних подступах к Ленинграду для группы армий «Север» стало намного сложнее.

Контрнаступление ее возобновилось 20 августа 1941 года. Быстрота продвижения немецких войск во многом обусловливалась не только их богатым боевым опытом, но и тактической выучкой. К концу лета 1941 года стали отчетливо видны промахи в руководстве советскими войсками. В значительной мере они были связаны с боязнью ответственности командиров всех рангов. Отсюда — шаблонность мышления, опасения, что любой тактический маневр будет оценен как бегство с поля боя. Это нередко сочеталось с пренебрежением к повседневным нуждам солдата, что подтачивало исподволь столь превозносимую «волю к победе».

Наступление на Ленинград со второй половины августа осуществлялось на двух направлениях — через Тосно и через Новгород и Чудово. После краткой приостановки действий 15 августа, необходимой для подтягивания отставших частей и новых подкреплений, немецкие войска броском захватили 19 августа Новгород, который не оборонялся в те дни и был быстро оставлен советскими частями. Через день противнику удалось захватить Чудово, и именно бои на Новгородском направлении в последней декаде августа 1941 года оказались для него наиболее успешными. 25 августа новый удар был нанесен на Тосненском направлении. 28 августа 1941 года Тосно был взят, что крайне болезненно восприняло советское командование. Было ясно, что столь быстрое продвижение немцев позволит им оказаться под стенами Ленинграда через несколько дней. Ожесточенное сопротивление советские войска, усиленные ополчением из рабочих Ижорского завода (так называемый Ижорский батальон), смогли оказать только в районе Колпина, но немецкие клинья взрывали оборону противника, используя другие «коридоры». 30 августа войска противника прорвались к Неве. Столь же быстро, с ходу, форсировать реку, чтобы попытаться соединиться с финской Юго-Западной армией, стоявшей на линии старой границы на Карельском перешейке, немцам не удалось. Оба немецких клина, однако, все жестче блокировали город, пытаясь как можно ближе подойти к нему, чтобы сделать эффективными действия осадной артиллерии. 2 сентября 1941 года немцы захватили Мгу прервав, таким образом, сообщение Ленинграда с другими районами СССР. Заключительным ударом, позволившим блокировать город с суши, стал захват Шлиссельбурга 8 сентября 1941 года. Крепость осталась в руках красноармейцев, но вход в реку Волхов контролировали немцы. Взятие Красногвардейска и Колпина создало угрозу окружения советских войск, защищавших Лужский рубеж, — 24 августа Лугу пришлось сдать. Красногвардейский укрепрайон оказался малопригодным для сдерживания немцев — его скоро обошли, а сами защитные сооружения не позволяли выстроить здесь систему эффективной многодневной обороны.

Стремительное наступление немецкой армии в конце августа — начале сентября 1941 года было остановлено лишь ценой героизма тысяч красноармейцев. Они понесли тяжелейшие потери. Ленинградская оборонительная операция (10 июля — 30 сентября 1941 года) являлась одной из самых кровопролитных во время войны. В ней участвовали 517 тысяч человек, а безвозвратные потери составили 214 078 человек{1}.

30 августа 1941 года Главнокомандование Северо-Западного направления было ликвидировано. 5 сентября командующим Ленинградским фронтом был назначен К.Е. Ворошилов, но через несколько дней Ставка изменила свое решение, на роль командира, способного остановить неудержимый натиск немцев, Ворошилов не подходил. Действовал он не гибко, по обычным трафаретам партийно-политических работников, исключавших интуицию, дух импровизации и умение быстро ориентироваться в менявшейся с каждым часом обстановке. Эти трафареты, может быть, и не являлись столь заметными в мирное время, но показали свою непригодность в чрезвычайных условиях. Брать на себя всю полноту ответственности Ворошилов, испытавший унижение после Советско-финляндской войны, остерегался пуще всего. Передоверяя другим командирам важнейшие участки работы и слабо координируя их деятельность, маршал никак не мог справиться с неразберихой, царившей на всех этажах военного аппарата. О том, как работали руководители обороны Ленинграда в самые тяжелые дни германского наступления, лучше всего свидетельствует запись переговоров по прямому проводу 4 сентября 1941 года между Сталиным, Ворошиловым и Ждановым:

«Сталин: …В Тихвине стоят две авиадивизии — тридцать девятая и вторая, обе они находятся в вашем распоряжении, но они не получают от вас заданий. В чем дело, неужели вы не нуждаетесь в авиации?

Ворошилову Жданов: Для нас это неожиданная и приятная новость…. Нас никто не информировал об авиадивизиях в Тихвине, предназначенных нашему фронту.

…Сталин: Вы нас не поняли. Обе эти авиадивизии являются вашими старыми дивизиями. Ваш фронт просто не знает или забыл об их существовании… Вы просто не знаете или не знали, а теперь от нас узнаете, что в районе Тихвина, а не в самом Тихвине, сидят ваши две дивизии, которые до сих пор не получали заданий… Вот как обстоит дело.

Ворошилову Жданов: Нет, мы не забыли о существовании этих дивизий, но эти дивизии получали и получают задания от начальника воздушных сил, и только нелетная погода последних двух дней мешала использовать эти дивизии.

Сталин: Одно из двух — либо эти дивизии представляют для вас приятную неожиданность, либо они давно известны вам были. Что-нибудь одно из двух»{2}.

Жданов, который должен был служить подмогой Ворошилову в самые трудные моменты, после бомбардировки 8 сентября 1941 года растерялся. Усугубившаяся тогда же его болезнь стала одной из причин паралича власти в городе в то время, когда никто не знал, придется ли его сдавать в ближайшие дни. План «Д», предусматривавший вывод из строя свыше 50 тысяч городских объектов в том случае, если Ленинград захватят немцы, как отмечал А.Р. Дзенискевич, технически был не выполним{3}. Для наведения порядка в город был командирован нарком госбезопасности В.С. Абакумов, который в своих отчетах рисовал нелицеприятную картину того, что происходило тогда в Ленинграде. Жданова не стали снимать с его постов, но оставили «на хозяйстве» секретаря обкома ВКП(б) А.А. Кузнецова, который, очевидно, и после этого не мог сделать и шага без санкции Жданова.

Обычно бои, ведшиеся под Ленинградом 9—25 сентября 1941 года, оцениваются как попытка штурма города, но цели германского командования были все же скромнее. Захватывать силой город, ведя там ожесточенные уличные бои, не предполагалось. Главной задачей группы армий «Север» являлось создание такого прочного заслона, который не смогли бы прорвать даже самые мощные атаки противника. В ряде публикаций последних лет утверждалось, что немцы при наступлении в первой половине сентября 1941 года не могли встретить ощутимого сопротивления. Говорилось даже о втором «Дюнкерке», когда стоп-приказ предотвратил неминуемый разгром противника. При наступлении, однако, любая армия должна учитывать многие условия, и не было уверенности, что быстро двигавшиеся вперед и оторвавшиеся далеко от резервов наступающие войска посредством ударов противника не окажутся в каменном мешке. Оценивать же позднее шансы на успех можно было, и не раз, но, как отмечал фельдмаршал Э. фон Манштейн, «слова “что не захотел сделать в ту минуту, не вернет тебе и вечность”, казалось, были начертаны над операцией против Ленинграда»{4}. В октябре 1941 года было принято окончательное решение не принимать капитуляцию Ленинграда, даже если она будет предложена, не препятствовать выдавливанию его жителей через небольшие проходы. Основную часть населения города предполагалось умертвить посредством голода, бомбежек и, как следствие этого, эпидемий. Более дешевых способов решить «ленинградскую проблему» не нашлось, да едва ли их и искали.

12 сентября 1941 года командующим Ленинградским фронтом был назначен генерал армии Г.К. Жуков. Жесткость и прямолинейность оперативных решений, предлагавшихся им, общеизвестны, но иного рецепта остановить быстро откатывающийся фронт у него и не было. На военную практику Ворошилова он смотрел недоуменно и брезгливо и, не осуждая маршала, давал понять, что намерен прекратить поощряемую последним «говорильню». Надо было спасать еще то, что осталось, без претензий на полководческий талант, без какой-либо сентиментальности, жестоко и безоглядно. Распылять войска, защищающие каждый населенный пункт, он избегал. Основа его тактики — концентрация всех сил и средств только на главных участках фронта, которым угрожали действия противника и которые были годны для осуществления прорыва его позиций в будущем. Человеческие потери не пугали его. Бесчисленные контратаки, предпринятые по указанию Г.К. Жукова, его недоброжелатели считали имитацией бурной деятельности, что должно было произвести нужный эффект в Ставке — но во многих случаях иного выхода не было. Неэффективность малочисленных десантов (здесь особенно показателен Петергофский десант в октябре 1941 года, разгромленный через день после высадки{5}), возможно, не была тайной и для Жукова, но они позволяли оттягивать, дробить, останавливать большие по численности подразделения войск противника и тем самым ослабить удар на Ленинград. Предотвратить же методично затягиваемый немцами узел блокады при том соотношении сил, которое тогда имелось, и при тех тактических навыках, которые с трудом преодолевались в Красной армии, Жуков не мог.

16 сентября немецкие войска осуществили прорыв рядом со Стрельной и блокировали с суши так называемый Ораниенбаумский плацдарм, прикрывавший Кронштадт. 17 сентября 1941 года были захвачены Слуцк[2] и Пушкин. Пулковские высоты оценивались Жуковым как главный оборонительный рубеж на Ленинградском направлении. Предпринятый 25 сентября 1941 года контрудар советской 8-й армии, ограниченный по своим масштабам, приостановил наступление германской армии. К этому времени Леебу, несмотря на оттяжки, пришлось отправить группе армий «Центр» часть своих войск. Речь шла теперь не о продолжении атак, а о том, чтобы лучше укрепиться на захваченных территориях. Линия блокады, как она сформировалась к концу сентября 1941 года, имела следующий вид: Урицк[3] — Пулковские высоты — реки Тосно, Нева — Шлиссельбург. С севера город блокировали финляндские войска.

Первая попытка прорвать блокаду была осуществлена еще в сентябре 1941 года в районе Сенявина и Мги. Дело не увенчалось успехом, но был захвачен у Невской Дубровки небольшой плацдарм 800 метров в длину и 2000 метров в глубину — так называемый Невский пятачок. В апреле 1942 года он был ликвидирован немцами, но в сентябре 1942 года в этой части Невы возникло еще несколько плацдармов, правда, небольших.

Новая попытка прорыва была сделана в октябре 1941 года в районе Сенявина и Шлиссельбурга. Она тоже была неудачной, и 20 октября была начата немецкая контратака в направлении Тихвина. Цель была ясна — соединение с финнами, стоявшими на реке Свирь, между Ладожским и Онежским озерами. Оценив опасность, Ставка в самых сильных выражениях торопила командующего защищавшей рубежи на реке Неве 54-й армией М.С. Хозина ударить в тыл немецких войск, но далеко эта армия продвинуться не смогла. 8 ноября Тихвин был захвачен немцами. Бои за Тихвин возобновились в середине ноября 1941 года. Командующий 4-й армией К.А. Мерецков, получив от Ставки больше, чем обычно бывало, подкреплений, смог выбить немцев из Тихвина 9 декабря 1941 года. Сыграли свою роль и сильные морозы, и отсутствие у немцев необходимого количества бронетехники — по словам Лееба, город обороняли всего пять танков, четыре из которых были неисправны. Лееб просил Гитлера разрешить отвод войск за Волхов, но мысль о том, что стоит сделать еще один рывок, который позволит немцам соединиться с финнами, не давала фюреру покоя. Отход он допускал в крайне ограниченных масштабах и цеплялся за любой рубеж, который мог быть ближе к Свири, чем к Волхову. Постоянные возражения Лееба, указывавшего на выгоды сокращения фронта и закрепления его на хорошо обороняемых берегах Волхова, раздражали Гитлера и в конечном счете привели к смене командования группы армий «Север» в начале января 1942 года.

Наиболее мощная попытка прорвать блокаду Ленинграда в 1942 году была предпринята Волховским фронтом в ходе Любанской наступательной операции. Сама операция была частью сталинского плана, предусматривавшего изгнание немцев с территории СССР в 1942 году Принятый в эйфории победы под Москвой, этот план не учитывал ограниченности средств, имевшихся в распоряжении Красной армии, и переоценивал степень разложения немецких войск. Любанская операция подтвердила это очень ярко. Наступление Волховского фронта началось в январе 1942 года, и сразу же выявились сбои в реализации плана операции. Ленинградский фронт не смог оказать поддержку в той степени, как это предусматривалось указаниями Ставки. Наиболее успешным было в январе—феврале наступление 2-й ударной армии, другие же армии фронта не смогли выполнить поставленные перед ними задачи. Но и 2-я ударная армия не сумела прорваться к Любани. Не хватало резервов, боеприпасов, тактического опыта. 19 марта 1942 года немецкие войска блокировали 2-ю ударную армию. К 27 марта удалось очистить коридор в «котле», через который доставлялись продовольствие и боеприпасы для армии, но связь ее с фронтом становилась все более хрупкой. Усилился обстрел коридора, сказалась здесь и весенняя распутица. В апреле, когда командующим армией был назначен генерал А.А. Власов, было решено начать отвод ее с захваченных плацдармов. Выйти из окружения, однако, удалось немногим. Армия была постепенно расчленена и уничтожена. Тысячи солдат, в их числе и А.А. Власов, перешедший позднее на сторону немцев, попали в плен.

В августе—октябре 1942 года была проведена новая операция — вновь в районе Мги и Синявина. То, что немецкое командование готовило в это время операцию по захвату Ленинграда, было для Ставки неожиданностью. Главную роль в немецкой контроперации должна была играть 11-я армия во главе с Э. фон Манштейном, приобретшая в Крыму опыт штурма укрепленных крепостей и, в частности, Севастополя. План Манштейна, одного из крупнейших стратегов вермахта, был сформулирован им следующим образом: «На основе наблюдений нам стало ясно, что наша армия ни при каких обстоятельствах не должна быть втянута в боевые действия в черте города Ленинграда, где бы наши силы быстро растаяли. Точку зрения Гитлера о том, что город можно принудить к сдаче террористическими налетами специально для этого предназначенного 8-го авиационного корпуса, мы так же мало склонны были разделять, как и умудренный опытом командир этого корпуса генерал-полковник В. фон Рихтгофен.

Исходя из сказанного выше, замысел штаба армии заключался в том, чтобы, используя вначале сильнейшее артиллерийское и авиационное воздействие на противника, прорвать силами трех корпусов его фронт южнее Ленинграда, продвинувшись при этом только до южной окраины самого города. После этого два корпуса должны были повернуть на восток, чтобы с ходу внезапно форсировать Неву юго-восточнее города. Они должны были уничтожить противника, находившегося между рекой и Ладожским озером, перерезать путь подвоза через Ладожское озеро и вплотную охватить город кольцом также и с востока. В таком случае захвата города можно было бы добиться быстро и без тяжелых уличных боев, подобно тому как это случилось в свое время с Варшавой»{6}.

Наступление советских войск на позиции 18-й армии началось в начале последней декады августа 1942 года. Масштабы предстоящего сражения выявились через несколько дней. Действия советских войск не были похожи на ограниченные и кратковременные операции с предсказуемым концом, как это нередко случалось в первый год войны. Удар был мощным, позиции 18-й армии (командующий — генерал Г. Линдеманн) оказались сильно поколебленными. Южнее Ладожского озера соединения Волховского фронта быстро продвигались навстречу Ленинградскому фронту. Натиск оказался бы еще сильнее, если бы наступление началось не из лесных массивов. Отчасти это явилось причиной последовавшей затем трагедии. Танки не могли наступать на широком фронте и были стеснены в своих передвижениях. Многие полки пробирались лесными тропами через болота, использовать здесь бронетехнику и моторизованные части удалось только в ограниченных размерах. Часто цитируется высказывание Манштейна о том, что немецкие войска «никогда не организовали бы прорыв на такой местности»{7}. В советских публикациях говорилось об этом чуть ли не с гордостью — как свидетельство разнообразия оперативных приемов советского командования, но цену за эти стратегические новшества пришлось заплатить весьма большую.

На первых порах, однако, советское наступление развивалось успешно. Оценив опасность, Гитлер возложил на Манштейна руководство всеми силами, находившимися в районе Синявинского прорыва. При этом он пренебрег ведомственной субординацией, хотя занимаемые Манштейном позиции находились в зоне ответственности 18-й армии. Теперь не было времени соблюдать традиции вермахта, ибо ставка являлась весьма высокой. Первоначальным замыслом Манштейна пришлось пренебречь. Подчиненные ему войска должны были выполнить две задачи: первая — остановить русские дивизии, вторая — организовать контрнаступление против них. И то и другое Манштейну в целом удалось достигнуть.

Глубокий выступ Волховского фронта, созданный клиньями наступающих советских войск, он перекрыл у самого основания двумя ударами с севера и юга. В итоге образовался «котел», куда попали почти все наступающие соединения Волховского фронта. Попытки Ленинградского и Волховского фронтов деблокировать окруженные войска не имели успеха. Чтобы избежать затяжных боев в «котле» и тяжелых потерь, немецкое командование отказалось от его штурма. Штаб 11-й армии, как отмечал Манштейн, «подтянул… на помощь артиллерию, которая начала вести по котлу непрерывный огонь… благодаря этому огню лесной район в несколько дней был превращен в поле, изрытое воронками, на котором виднелись лишь остатки стволов…»{8}.

2 октября 1942 года бои в «котле» закончились. Здесь были уничтожены несколько советских стрелковых дивизий и бригад, танковые соединения, тысячи красноармейцев оказались в плену. Это была пиррова победа. О том, чтобы измотанные кровопролитными боями части подразделения 11-й армии стали наступать на Ленинград, теперь и речи не шло. Стойкое сопротивление советских солдат, их многочисленные жертвы не были напрасными. Малыми силами даже опытные германские стратеги обходиться не могли. Требовалось пополнить части 11-й армии свежими войсками, что не могло быть быстрым и ввиду оскудения людских резервов рейха, и вследствие состояния дорог во время осенней распутицы, в грязи которых застревали целые танковые колонны. После окружения немецких войск под Сталинградом передача новых дивизий для операций на Ленинградском направлении стала невозможной. От самой идеи соединиться с финнами Гитлер не отказался вплоть до краха Северного фронта (эта мысль годами отстаивалась им с какой-то патологической настойчивостью), но финны, видя положение дел на фронте, менее склонны были отзываться на призывы о боевом товариществе. Соотношение сил являлось к концу 1942 года таковым, что 18-я армия могла ограничиться только обороной.

Первым успешным наступлением советских войск под Ленинградом является операция «Искра», проведенная в январе 1943 года. Замысел операции был широким. Предполагалось масштабное наступление навстречу друг другу двух фронтов — Ленинградского и Волховского — с целью разгромить германские войска под Ленинградом, снять блокаду и обеспечить надежную связь города со страной на широкой полосе южнее Ладожского озера. Наступление было начато в районе так называемого «бутылочного горла» — территории, где позиции фронтов были особенно близкими и где 18-я армия имела доступ к побережью Ладожского озера. Атаки начались 12 января 1943 года, войска двух фронтов встретились 18 января. Первоначальный успех развить не удалось, хотя оба фронта превосходили германские войска по числу пехотинцев и по количеству танков. Но южный берег Ладоги был очищен от противника на глубину 8-10 километров. Дальше, несмотря на силу натиска и самоотверженность солдат, продвинуться не удалось — немцы смогли отразить все атаки наступающих армий. Бои продолжались до февраля, но постепенно стали затухать. Еще одна попытка наступления против 18-й армии в районе Мги, предпринятая в июле—августе 1943 года, в целом являлась безуспешной.

Прорыв блокады помимо бесспорного морального эффекта имел и немаловажные практические последствия. Он позволил в феврале 1943 года проложить железную дорогу в Южном Приладожье, так называемую Дорогу победы. Первоначально перевозки осуществлялись ночью, но потом удалось наладить и движение поездов в дневное время. Десятикилометровая полоса вдоль Ладоги интенсивно простреливалась артиллерией противника, рельсы сначала не имели твердой основы, часто «расползались». Впоследствии Дорогу победы удалось более надежно защитить и технически усовершенствовать. До декабря 1943 года по ней прошел 6181 эшелон, хотя более точные данные о перевезенных по дороге грузах (исследователи называют различные цифры) предстоит еще выяснить. Прорыв в Приладожье почти не отразился на повседневной жизни ленинградцев и не был ярко запечатлен в общественном сознании, в отличие от первого повышения норм хлеба 25 декабря 1941 года.

Как видим, ни одна из операций, предпринятых с целью прорыва блокады Ленинграда в 1941 — 1943 годах, не увенчалась безоговорочной победой. В лучшем случае удавалось добиться лишь кратковременных и ограниченных успехов, не позволявших, однако, существенно изменить линии фронтов. Причин было много: несогласованность действий советских армий, ограниченность ресурсов, людских и материальных, недостаток авиационной поддержки, ведомственная разобщенность, боязнь ответственности за принятие решений, отставание тыловых частей, плохое продовольственное снабжение войск, низкие технические характеристики стрелкового оружия красноармейцев по сравнению с немецким. Одна из главных причин неудач — неумение грамотно руководить войсками, учитывать сложный рельеф местности, что приводило к многочисленным потерям среди солдат и делало надежду на победу еще более призрачной. Пополнение происходило медленно, хотя успешное наступление удавалось осуществлять часто лишь в том случае, если войска превосходили противника по численности и используемой технике. В неопубликованной в советское время в связи с требованиями цензуры части записок К К Рокоссовского есть глухой намек на то, что Г.К. Жуков выступал против активных действий Волховского фронта, поскольку он не был обеспечен мощными резервами.

Широко распространено мнение о том, что после битвы под Москвой значительно улучшилась тактическая выучка советских войск. Но ее уроки учли не только Красная армия, но и вермахт. Шаблонность оперативных решений командиров РККА всех уровней, полностью от которой не удалось избавиться до конца войны, особенно зримо выявилась в ходе боев на Ленинградском и Волховском фронтах. Наступление обычно начиналось по стандартной схеме: артподготовка, интенсивный обстрел позиций противника в намечаемом месте прорыва. За несколько дней до начала атак делались попытки обмануть неприятеля посредством создания ложных плацдармов и отвлекающих обстрелов на тех участках фронта, штурмовать которые не собирались. Ударные части прорывали оборону противника, в образовавшиеся щели вводили моторизованные части пехоты и танки. Эта окостеневшая схема строилась на предположениях о том, что противник не был способен учиться и замечать промахи в тактических приемах Красной армии. А учиться он умел. После начала обстрела участков в районе прорыва немецкие солдаты переходили на заранее подготовленную вторую линию окопов, что резко снижало эффективность действий артиллерии Красной армии. В эти районы быстро перебрасывались войска с других участков группы армий. Эффект внезапности исчезал, но едва ли это могло приостановить начавшееся наступление. Маневренной обороной часто пренебрегали, иногда без всякой пользы для дела цеплялись за полусожженную, давно покинутую жителями деревню, шли напролом.

Читая записки командующего Волховским фронтом К.А. Мерецкова, обращаешь внимание на одну их особенность. В них почти отсутствует подробный анализ каждой из операций и редко говорится о причинах их провалов. Повсеместно, однако, встречаешь оговорки о том, что хотя наступление и не удалось, но смогли сковать дивизии противника, задержать их дальнейшее продвижение, «перемолоть» их и помочь другим фронтам. По этой канве, вероятно, и составлялись отчеты о неудачных операциях, отправляемые в Ставку. Все это так, но наступление вблизи Ленинграда предпринималось не для сковывания войск, а для прорыва блокады — а именно этого и не удалось достичь. На Невском пятачке, где мог уместиться лишь один полк и где, согласно официальной версии, «перемалывали» несколько немецких дивизий, «перемолотыми» оказались и советские войска — 140 тысяч солдат погибли на этом крохотном плацдарме, с которого до захвата его противником в апреле 1942 года так и не удалось нанести даже ограниченный удар.

На войне как на войне — за всё платили жизнями стойких, неприхотливых в быту русских солдат, героически выполнявших свой долг, но погибавших в безвестности. А причины писать так, как он писал, у Мерецкова, несомненно, имелись. В каждой из последующих операций повторялись все те же недостатки, которые были присущи предыдущей: они либо устранялись медленно, либо вовсе не устранялись.

Судьба страны в 1941 — 1943 годах решалась на других фронтах. Ленинградский и Волховский фронты являлись второстепенными. Не для них предназначались самые боеспособные войска, не им передавали самые мощные танковые части. Провал планов тотального наступления на всех фронтах в конце 1941-го — первой половине 1942 года послужил для советского командования наглядным уроком. Совершенствование его оперативного мастерства не могло не заметить и руководство вермахта, правда, в целом не ставя его высоко. Германское командование смогло наладить снабжение Демянского «котла» в 1942 году — но ведь это был «котел», куда попали немецкие войска, а не русские. Снижались, и порой весьма ощутимо, потери, понесенные красноармейцами. Во время Ленинградской оборонительной операции 1941 года погибли около 40 процентов от числа войск, сдерживавших немецкий натиск. В последующих операциях (Тихвинской, «Искра», Ленинградско-Новгородской) цифра потерь обычно составляла 10 процентов. Более умелым стало применение сковывающих и отвлекающих маневров, точечных ударов авиации, войска снабжались автоматическим оружием. Но полностью изменить устаревшие тактические приемы не удалось — они, правда, нигде не меняются быстро.

 

 

Глава вторая.

Улицы

Улицы города никогда не были пустыми. Здесь видели и людей, безучастных ко всему, и тех, кто стремился выжить любой ценой. Здесь пульс блокадного Ленинграда ощущался сильнее всего. Шли туда, где был хлеб, шли к тем, кто нуждался в помощи, шли, провожая в последний путь, шли по заснеженным улицам, шатаясь и падая, умирая и прося о поддержке, — шли, шли, шли…

Первые бомбежки обезобразили город воронками, руинами, поваленными деревьями, битым кирпичом на залитых кровью мостовых, выброшенной из домов мебелью. Всюду виднелись оборванные провода, под ногами хрустело стекло. З.В. Янушевич вспоминала, как после попадания бомбы в один из домов были разбиты окна всех зданий на расстоянии 200—300 метров от него{9}.

Места, пострадавшие от обстрелов, огораживали рогатками, вывешивали таблички, предупреждавшие об опасности. Боялись и неразорвавшихся бомб, ушедших глубоко под землю, и накренившихся, готовых упасть в любую минуту остовов зданий. До того времени, пока это зрелище не стало привычным, у заграждений часто собиралась толпа, обычно молчаливая. В сентябре—ноябре 1941 года, пока город еще не пришел в упадок, пока спасатели могли оказать помощь каждому, улицы старались расчищать от обломков и даже восстанавливать разрушенные дома. Так, 6 ноября 1941 года выложили кирпичом первый этаж разбомбленного левого крыла здания Кировского театра{10}. Потом на руины перестали обращать внимание. Не имелось ни сил, ни средств убирать их, как не было и уверенности в том, что завтра они снова не превратятся в груду камней.

Места, наиболее опасные при артобстрелах, отмечались надписями на домах. Окна и даже двери магазинов, предприятий и учреждений обкладывались мешками с песком, заколачивались досками и щитами из фанеры. Входили в них часто не с улицы, а со двора{11}. Одному из приехавших в Ленинград летом 1942 года запомнилось, что во многих уцелевших зданиях были разбиты стекла{12}. Пустые глазницы домов сразу придали улицам мрачный колорит, наложивший неизгладимый отпечаток на символику блокадного Ленинграда. Зияющие раны города старались прикрыть огромными плакатами из картона и фанеры. Но не было таких щитов, которые могли бы целиком заслонить собою разрушенный дом — раны кровоточили всюду.

Тематика плакатов, призывавших бороться с врагом, с 1942 года значительно расширилась. Советовали, как готовиться к зиме, где лучше хранить овощи, как следить за здоровьем, как уберечься от пожаров. Трудно сказать, все ли внимательно читали эти знакомые с детства «житейские» наставления, спеша на работу, домой или в магазин и столовую. Пустоту улиц оттеняли только немногочисленные группы людей, которые собирались у досок объявлений или у заборов, где вывешивались газеты. Останавливались блокадники и у радиоприемников, отчасти и потому, что радио работало не во всех домах. Побывавший в сентябре 1942 года на Невском проспекте Николай Дмитриевич Синцов отметил, что «радиорупоры не умолкают ни на минуту: то боевой доклад, то музыка, то короткая реклама о театре Музкомедии или различных краткосрочных курсах, то просто мерный стук метронома»{13}.

В «смертное время» — самые страшные, голодные месяцы конца 1941-го — начала 1942 года — картина была иной. Радио работало с перерывами, да и сложно представить среди слушателей уличных «рупоров» медленно, словно на ощупь бредущих людей, часто не отзывающихся на крики и мольбы о помощи упавших рядом. Газеты мало кто видел в эти дни. Их перестали вывешивать с декабря 1941 года на улицах, их невозможно было купить в киосках. «Первая газета стала расклеиваться на заборах только весной», — вспоминал Д.С. Лихачев{14}. Количество полос «Ленинградской правды» сильно уменьшилось, а описаний правдивых картин жизни осадного города в ней было мало, хотя это и не может быть поставлено в вину их авторам. Не все могли подписаться на газеты. А.П. Остроумова-Лебедева даже в марте 1943 года ходила читать их на заборах у Лесного проспекта{15}.

Когда кольцо окружения замкнулось, город оказался разбитым «транспортным параличом». Последствия не замедлили сказаться. О неисчислимых бедствиях, муках и страданиях ленинградцев, замерзавших в пути от холода, падавших от истощения, погибавших под бомбами, говорит каждый из очевидцев блокады. Ощутимее всего стало прекращение трамвайного движения.

Ранней осенью 1941 года трамваи еще ходили до Средней Рогатки, у которой «ковырялись детскими лопатками женщины, дети и старики, пытаясь найти остатки… капустной хряпы». Возили трамваи тех, кто неподалеку рыл окопы, возводил валы, строил оборонительные сооружения{16}. До конца ноября число трамваев постепенно, но неуклонно начало снижаться, и даже такой осторожный бытописатель тех дней, как Н. Тихонов, заметил «неимоверную давку» в них в вечернее время. Замедление движения трамваев после 8 сентября 1941 года во многом обусловливалось и бомбежками. При извещении о том, что «район подвергается артиллерийскому обстрелу», трамваи должны были идти в обход, дальше от мест поражения. Пассажиры высаживались, и трамваи шли пустыми в районы, которые не бомбили. Не обошлось на первых порах и без сбоев. Радиотрансляционные зоны в это время охватывали несколько районов, и стоило начаться обстрелу одного из них, как получали предупреждение и те вагоновожатые, которые работали в безопасных районах{17}. Отметим, что именно при артобстрелах (а не налетах) среди пассажиров трамваев было зафиксировано наибольшее число жертв. Особенно трагичной оказалась судьба пассажиров, ехавших в переполненном трамвае и попавших под обстрел у Сытного рынка: погибли несколько десятков человек.

В начале декабря 1941 года трамваи ходили в основном утром и вечером — но и тогда с перебоями. 2 декабря актер Федор Михайлович Никитин отметил в дневнике, что трамваи «окончательно встали», но полностью прекратилось их движение только через несколько недель. 9 декабря Ленгорисполком сократил ряд трамвайных маршрутов, уменьшилось количество вагонов. Сокращения эти нельзя признать масштабными, но попытки постепенно и упорядоченно перестроить трамвайное хозяйство в условиях первой блокадной зимы оказались, однако, недолговечными. Развал хозяйства произошел буквально в считаные дни, и предотвратить его в то время, когда повсеместно стала остро ощущаться нехватка электричества, Ленгорисполком был не в силах. В середине декабря трамваи почти перестали встречать на улицах города, а те, которые еще работали, часто ездили не по «своим» маршрутам. Точно определить число, когда по Ленинграду в 1941 году проехал последний трамвай, очень сложно (очевидцы говорят о разных датах), но многие историки соглашаются с тем, что это произошло в третьей декаде декабря. Часть трамваев не удалось вывезти в парки из-за внезапной остановки тока. Некоторые из них покосились за зиму от бомбежек, стекла в них были выбиты, убрать их не удалось — трамвайные пути занесло снегом. Картина «умирания» блокадного трамвая в декабре 1941 года ярко и даже чересчур живописно освещена военным хирургом Аркадием Коровиным: «Я видел, как беспомощно и долго он буксовал по заметенным и скользким рельсам, не в силах сдвинуться с места. Последними из него вышли две обвязанные платками женщины—кондукторша и вожатый, и, поддерживая друг друга, тихо побрели…»{18}

Работа грузовых трамваев возобновилась в начале марта 1942 года, когда стали очищать город от снега, льда и грязи. 15 апреля 1942 года по городу пошли трамваи с пассажирами — этот день являлся одной из самых значительных блокадных вех. Очевидцы запомнили крики и слезы, которыми их встречали, и предельную вежливость, соблюдаемую на первых порах пассажирами. Вначале было открыто движение по пяти маршрутам, связавшим разные концы города. Самым длинным оказался маршрут от острова Голодай до Волковского проспекта, отмеченный даже в блокадном «черном юморе»: «Поголодаю, поголодаю, да на Волково». Число маршрутов постепенно увеличилось к 1943 году до тринадцати, ходили трамваи с 6 часов 30 минут, последнее отправление их с конечного пункта в 21 час 30 минут; с 22 часов хождение по улицам было запрещено. Скопление людей на трамвайных остановках вело к многочисленным жертвам при обстрелах, поэтому их пытались устанавливать рядом с «естественными» убежищами — арками и подъездами домов — и убирать с перекрестных улиц{19}.

Если летом в опустевшем после массовой эвакуации и отъезда жителей на огородные работы городе в трамваях стало свободнее, то осенью 1942 года они обычно ходили переполненными. Трамваями пользовались не только горожане, но и военнослужащие, что усиливало транспортную разруху. Очевидец, отметивший «зоологические драки» в трамвае 9 ноября 1942 года, объяснял это тем, что «матросы срывали на остановке у Невского людей с… площадки, меня в том числе, прорывали себе дорогу». Он же несколько недель спустя записал в дневнике «бытовавшее тогда в городе “модное изречение”: “У меня нету столько свободного времени, чтобы ездить на трамвае”»{20}. Такие свидетельства не единичны. «Тьма народу… Два трамвая пришлось пропустить — не попала. В третий попала нахальством и чудом» — все это Анастасии Уманской пришлось испытать 12 декабря 1942 года{21}. Весьма непрезентабельным даже в 1943 году оставался внешний вид вагонов — средств для ремонта их не было, непрекращающиеся бомбардировки в это время только усилились. «Попадаются вагоны, в которых лишь одно стекло, а все остальные заделаны фанерой», — сообщал Н.Д. Синцов родным 24 мая 1943 года{22}.

Редко видели на улицах в первую блокадную зиму и автомобили. Постановление Ленгорисполкома 20 декабря 1941 года отчетливо показывает, сколь скупой рукой отпускался тогда бензин разным ведомствам. Больше всего бензина (20 тонн) передавалось для нужд «ответственных работников», 13,5 тонны предлагалось выделить тресту хлебопечения. На 2 февраля 1942 года в учреждениях Наркомата торговли находилось 125 автомашин — и это в городе, где жили несколько миллионов человек и работали сотни магазинов, булочных и столовых. Отметим, что Ленгорисполком тогда обслуживали 348 автомобилей, в то время как учреждения Наркомата здравоохранения (в том числе службу «Скорой помощи») — 179.{23} «Нанять» машину для перевозки людей и имущества удавалось не всем — и самих автомашин было мало, и шоферы часто «заламывали» такую цену, которая оказывалась непосильной для горожан. Лишь позднее, в 1943 году, машины стали чаще видеть на улицах города, но увеличению их парка продолжали препятствовать нехватка персонала, горюче-смазочных материалов и резины. Неудивительно поэтому, что зимой 1941/42 года на санках и тележках развозили по магазинам 96—98 процентов грузов{24}. Санки стали универсальным транспортным средством в это время — на них везли свои вещи эвакуированные, на них доставляли в больницы обессиленных блокадников, их использовали для перевозки трупов к местам захоронений. После блокадной зимы редко видели велосипеды на городских улицах. В апреле 1942 года их владельцы должны были зарегистрироваться, причем запретили продавать, покупать и передавать велосипеды{25}.

Когда видишь кинокадры или фотографии, на которых запечатлена осада Ленинграда, сразу обращаешь внимание на троллейбусы, застывшие среди сугробов, покосившиеся, с оборванными проводами и выбитыми стеклами. Троллейбусов было мало в городе и до войны (всего действовало пять маршрутов), но именно они, став обязательной частью городского пейзажа, являлись одной из ярких примет блокады. Троллейбусы прекратили работать 20 декабря 1941 года в силу тех же причин, что и трамваи, — из-за отсутствия тока. Восстанавливать троллейбусное движение во время блокады не стали, хотя вагоны и пытались убрать с улиц после первой зимы. Ввиду малочисленности троллейбусов даже возобновление их работы в полном объеме транспортных проблем не решало, а эксплуатация их, видимо, являлась более дорогой, чем трамваев.

Вмерзшие в землю троллейбусы и трамваи, как и неубранные огромные снежные сугробы, — это символы блокадных дней. Очевидцы вспоминают, что сугробы порой достигали роста человека, полностью скрывая от прохожих тротуары{26}. Блокадники часто шли по тропкам, проложенным посередине улиц, — здесь было меньше снега, поскольку даже в январе 1942 года некоторые дороги очищались для проезда военных и эвакуационных машин. С изумлением отмечали, что какие-то места в это время даже посыпались песком{27}, но это являлось скорее исключением, чем правилом. Поскольку снег некуда, да и некому было вывозить, его сгребали к обочине дороги. Создавались целые снежные горки — они хорошо видны на фотографиях, запечатлевших субботники весной 1942 года.

Город погрузился во тьму. Ввиду потерь в дневное время самолеты противника бомбили город обычно ночью. Освещение улиц прекратилось, жильцы домов были обязаны затемнять окна. В те окна, которые не успели ночью затемнить, патрули иногда стреляли из оружия. Правда, такие случаи являлись редкими и они не поощрялись «верхами»{28}. В целях маскировки со зданий убирались таблички с названиями улиц и номерами домов{29}. Камуфлировались купола и крыши знаменитых исторических зданий, наиболее ценные памятники обшивались досками, обкладывались мешками с песком, зарывались в землю.

Часть горожан пользовались на улицах электрическими фонариками, но они имелись не у всех. «Ужасная», «непроглядная», «абсолютная» тьма — таким запомнился город блокадникам{30}. Нередко прохожие сталкивались на дороге, не замечая друг друга, а при эвакуации одного из госпиталей больные даже сбивались с пути и «девушки-сестры подолгу разыскивали их в безлюдных переулках»{31}. В блокадных анналах можно найти и рассказ о том, как женщина заблудилась в своем дворе, тщетно пытаясь найти дверь парадной{32}. Особенно трудно было тем, кто плохо видел, кто падал, будучи истощенным, от малейшего толчка и не имел сил блуждать по закоулкам, не различая даже контуров домов.

И люди на улицах стали другими. Замедленное и монотонное движение толпы, безразличие людей, их неразговорчивость и неповоротливость, мрачность лиц, нежелание уступать дорогу и придерживаться правой стороны — если это наблюдалось не всегда и не у всех, то все же являлось весьма заметным и потому не могло не отразиться в записях очевидцев{33}. Более быстрыми движения людей становились во время обстрелов, налетов, в тех случаях, когда требовалось скорее дойти до столовой, работавшей до определенного часа, или к прилавку, чтобы не оказаться последним в очереди.

Правила перехода улиц стали часто нарушаться сразу после начала войны. «Точно все сговорились: во время войны и порядка не нужно. И так относились не только обыватели, но и милиционеры», — сетовал К.И. Сельцер{34}. Горожане ходили по улицам, не различая тротуаров и мостовых. На одной из блокадных фотографий мы видим даже детей, бредущих посередине Невского проспекта. Иначе и быть не могло: машины ездили редко, проезжая часть улиц быстрее расчищалась.

Осенью 1941 года, когда ожидался штурм Ленинграда, на улицах сооружали баррикады, устанавливали надолбы против танков, заграждения из колючей проволоки. Угловые дома на перекрестках переделывали в доты{35}. Их отделывали для прочности кирпичом, а окна нижних этажей превращались в щели. Материалом для баррикад служили, как отмечала Анна Исааковна Воеводская, увидевшая их на Боровой улице, «всякое барахло и старая железная кровать»{36}. Большого размаха это начинание не получило и являлось скорее импровизацией, хотя часть баррикад убрали лишь после прорыва блокады. Сомнительно, чтобы они могли принести пользу. Для артиллерии противника быстро снести такие груды песка и металла не составило бы труда. Мобилизованных на военные работы обычно отправляли рыть окопы не в городе, а ближе к линии фронта.

Приметой осажденного города стали и патрули. Для того чтобы въехать в Ленинград или выехать из него, требовались особые пропуска. Проверкой их занимались комендатуры. В южной и юго-восточной части города были организованы три заградительные линии, особый пропускной режим был введен и на северных окраинах Ленинграда. С 27 августа 1941 года был установлен комендантский час с 10 часов вечера до 5 часов утра. Передвижение по городу в это время запретили, тех, кто нарушал порядок, задерживали. Соответственно, менялся и распорядок работы театров, домов культуры, кинотеатров{37}.

Установленные в Ленинграде заставы и контрольно-пропускные пункты полностью «закрыть» огромный город, разумеется, не могли. Выставлялись они обычно у мостов через Неву, на центральных дорогах{38}. В темное время года документы изучали с помощью фонарей, которые, впрочем, не всегда работали исправно. Следили за всем, проверяли содержимое сумок и багажа, задерживали подозрительных лиц. Запреты, однако, нередко обходили, и, вероятно, сами проверяющие смотрели на многие «прегрешения» сквозь пальцы. И не случайно: не все могли вовремя вернуться домой из-за бомбежек, из-за истощенности, когда недолгий путь занимал несколько часов. В «смертное время» приходилось занимать очередь у магазинов ночью — и разогнать всех «нарушителей» у милиции не имелось ни сил, ни возможностей.

Скажем прямо, заградотряды имели не очень добрую славу в то время. Необходимость их признавали, но и натерпелись от них горожане немало. Заградотряды задерживали тех, кто пытался пробраться на неубранные поля рядом с фронтовой полосой, отнимали продукты, которые удавалось обменять в совхозах и у жителей деревень. Не лучшим было и отношение к милицейским постам в самом городе. О взятках продуктами или деньгами, которые вымогали милиционеры, к сожалению, говорил не один очевидец блокады. «Давай двадцать пять рублей. — Нету. — Ну десять» — таким был разговор милиционера с одной из женщин, не имевшей пропуска{39}. Осуждать их трудно — истощенность милиционеров в первую блокадную зиму не раз отмечалась свидетелями тех дней — но каково было людям, спасавшим себя и своих детей? Они боялись быть задержанными за нарушение комендантского часа, не желали откровенно говорить о том, где взяли продукты, или хотели сохранить хотя бы часть их — и этим пользовались те, кто обязан был следить за порядком в городе. «На нее “напали” (если так можно выразиться) милиционеры. Сперва один у мельницы Ленина отнял полбуханки хлеба и крупы, а потом другой на 1-й линии стянул остатки хлеба, съел пол[овину] супа и также отнял крупы», — передавал в дневниковой записи 19 февраля 1942 года рассказ матери Влад Николаев{40}.

В городе появились и патрули из рабочих. Они не были многочисленными и обычно ночью следили за соблюдением правил светомаскировки, отлавливали «ракетчиков», иногда привлекались для охраны булочных. У парадных домов поочередно дежурили жильцы — блокадной зимой этот ритуал, правда, часто нарушался. Позднее, с января—февраля 1942 года стали постоянно совершать обходы улиц сандружинницы. Обилие сохранившихся свидетельств о том, как проходили мимо лежавших на снегу обессиленных людей, заставляет, однако, предположить, что они могли помочь далеко не всем попавшим в беду

Эти лежавшие на улицах люди, умолявшие прохожих, пытаясь их разжалобить криком и плачем, ползущие по земле, цеплявшиеся за всё, чтобы в одиночку встать на ноги, и бессильно замиравшие, чувствуя свою обреченность, — одна из самых страшных картин осажденного Ленинграда. Падать истощенные люди на улицах стали с ноября 1941 года. Поначалу их даже принимали за пьяных{41}, да и трудно было понять, отчего почти сразу умирал человек, который не был подвержен никаким болезням. Разгадка обнаружилась позднее. Тогда и прозвучало это страшное слово, ставшее символом блокады, — дистрофия. Часто говорилось о том, что ленинградцы, проходившие мимо лежавших на снегу, сами являлись немощными и должны были заботиться прежде всего о себе. С этим трудно спорить, но нередко встречались и те, кто питался столь же скудно, но стремился помочь и другим. Многое зависело не только от здоровья людей, но и от их культуры, воспитания и религиозности.

Безразличие к упавшим людям отчасти проявлялось и потому, что их видели всюду и смирялись с тем, что нельзя помочь каждому. И не надо было ни на кого оглядываться и ни перед кем извиняться — так же поступали и другие блокадники. А уж потом звучали и иные доводы: зачем поднимать обессиленных, если вскоре они опять упадут, не здесь, так там, и стоит ли это делать, если жить им осталось недолго. Да и легче было быстрее пройти мимо них, чем поднять человека, помочь ему добраться до дома, карабкаться по промерзшим ступеням чужого дома, стучать в «выморочные» квартиры, искать его родных… Кто бы решился на это в «смертное время»? Но и уйти сразу не все могли. Поднимали упавшего, пытались его приободрить и уходили, стараясь не оглядываться, — имелась у людей пусть и маленькая толика сострадания и стыда, понимания того, что есть человеческий долг, которым нельзя пренебречь. Позднее с волнением рассказывали, как молча прошли мимо обессилевших, и обязательно писали об этом в воспоминаниях, то оправдываясь, то обвиняя себя, то ограничиваясь бесстрастной репликой, — но писали.

Многообразие тех эпизодов, где горожане проявляли милосердие к обессиленным, трудно подверстать под единые правила. Отметим, однако, что чаще помогали тому, у кого имелось больше шансов выжить, кто громко звал на помощь, не позволяя уклониться еще не совсем очерствевшим людям. Это происходило и в тех случаях, когда поддержка чужого человека не требовала чрезмерных усилий и на помощь ему готовы были прийти не один, а несколько прохожих, — но такое видели редко{42}. Довести ослабевшего человека до дома мало кто решался, поскольку идти он обычно не мог, и его приходилось нести на себе. «Он сначала ногами помогал, а потом совсем обмяк», — писала о своем знакомом Н. Чистякова{43}. Другая блокадница пыталась помочь женщине, просившей ее поднять. Все было тщетно: «…Провела шагов 100, увидела, что так не пойдет сама, и сказала: “Теперь дойдете”. Отойдя, услышала, что женщина упала опять, но поднять ее не вернулась»{44}.

И такое случалось часто. Позднее даже и не оглядывались, понимая, что ничем не смогут помочь и лишь обрекут себя на лишние нравственные муки. Старались (и то не всегда) помочь тем, кто упал только что на глазах у всех, — а «отходивших», лежавших на снегу в немыслимых позах, замерзших, молчавших сторонились. И.И. Жилинский рассказывал о лежавшем на снегу человеке без пальто, к которому никто не подходил, — вероятно, считали его «конченым», зная, как быстро окоченевали истощенные люди на морозе.

Поднимать упавших чаще стали с марта 1942 года, когда начали расчищать улицы, увеличилось число патрулей, а повышение пайков уменьшило число дистрофиков. Милиционеров, многих из которых заменили приехавшие из других городов и не столь истощенные работники НКВД, обязали поднимать всех, кто не мог идти.

Пожалуй, боязнь эпидемий из-за огромного скопления трупов на улицах и во дворах, усилившаяся в преддверии весны, стала одной из главных причин знаменитых «субботников» по очистке города в марте—апреле 1942 года. Попытки мобилизовать горожан на уборку снега предпринимались и в середине декабря 1941 года. Иждивенцев обязывали работать 8 часов в день безвозмездно. В «смертное время» этот почин, конечно, не мог получить размаха. «…Многие наши ходят, поковырявшись, возвращаясь измученными», — отмечено в дневнике известного востоковеда А.Н. Болдырева 17 декабря 1941 года{45}. Дворников еще до весны обязывали расчищать снег перед домами, помогали им изредка и жильцы. Всё это являлось полумерами, а решение Ленгорисполкома 26 января 1942 года очистить город за пять(!) дней хорошо иллюстрирует уровень осведомленности тех, кто пережил блокаду, сидя в Смольном.

11 февраля была создана городская чрезвычайная противоэпидемическая комиссия, а вскоре обратились и за помощью к тем, кто не обязан был выполнять трудовую повинность. На первый «субботник», 8 марта, мало кто пришел. 15 марта людей работало значительно больше, но помогли этому отчасти и драконовские меры, стыдливо именуемые «улучшением организационной работы». 25 марта игра в «добровольные субботники» прекратилась. Не до приличий было — всё требовалось сделать, как это часто случалось при любых кампаниях, в необычайной спешке, за 12 дней, не считаясь с жертвами. Очисткой обязаны были заниматься мужчины от 15 до 60 лет и женщины от 15 до 55 лет. Те, кто работал на остановленных предприятиях, должны были трудиться 8 часов в день, на действующих — не менее 2 часов в день. Дети и домохозяйки обязывались работать 6 часов в день. Выдавались особые книжки, отмечавшие время работы, уклоняющихся от нее задерживали патрули. Раздавались и угрозы лишить нарушителей карточек. Каждому предприятию или учреждению отводились для уборки, как правило, близлежащие территории, иногда даже соседние улицы.

Приводились разные цифры количества людей, очищавших город (официально с 27 марта по 4 апреля число их увеличилось с 143 тысяч до 318 тысяч человек), равно как и показатели их работы: было вывезено от 1 до 3 миллионов тонн мусора, снега и нечистот{46}. Точные данные, наверное, никогда не будут известны: едва ли при подсчетах прибегали к линейкам или весам. Те, кто был мобилизован, часто работать не могли из-за истощенности и болезней. Облегчить им труд было нечем. Работать приходилось вручную, уборочные трамваи применялись тогда редко. Мусор и нечистоты вывозили на санках, а если их не было, то в корытах, ваннах, тележках, на листах из кровельного железа или фанеры.

Март выдался очень холодным, и лишь в начале апреля наступила оттепель, пошли дожди и снег стал быстро таять. В марте снег и лед должны были дробить ломами, кирками, лопатами{47}. Не всем это было под силу, особенно если учесть, что подавляющая часть (инженер-кораблестроитель, блокадник В.Ф. Чекризов говорит даже о 95 процентах) трудившихся были женщины. На заводе им. Орджоникидзе упавших от голода людей, призванных расчищать трамвайные пути, пришлось отправлять назад, в ряде случаев и сама администрация находила разные предлоги, чтобы уберечь рабочих, необходимых для выполнения срочных и оплаченных щедрыми пайками заказов. Привлекались к уборке и военнослужащие, а блокадникам довелось увидеть у сада Дворца пионеров и более сорока «жизнерадостных румяных девушек», которые трудились быстро и с «большой охотой», — ими оказались медсестры, присланные из Москвы{48}.

«Все подбадривают друг друга и работают довольно дружно», — писал бухгалтер Ленинградского института легкой промышленности Н.П. Горшков о тех, на чьих лицах трудно было обнаружить румянец{49}. О нарочитой пристрастности этих строк, иллюстрирующих оптимизм, говорить нельзя — что еще оставалось делать тем, кто обмороженными руками пытался приподнять тяжелый лом. Все понимали, что город нужно освободить от грязи, что это надо было сделать быстро. Конечно, возможностью уклониться от работы не всегда пренебрегали, даже если могли еще держаться на ногах. Пыталась избежать такой участи и школьница Елена Мухина, ставшая «иждивенкой» после смерти от голода всех родных. В письме, отправленном позднее, она без прикрас рассказывает о том, что ей пришлось пережить в эти дни: «Силы в руках у меня никакой не было. Так что не только ломом копать лед, но и лопатой его подцеплять и кидать я не могла. Поэтому меня использовали в виде “лошади”. Откуда-то притащенную металлическую ванну другие люди засыпали снегом и льдом, и несколько человек (а также и я) впряглись в сбрую из веревок и тащили эту ванну к Фонтанке. Путь был долог и тяжел. Тащили из последних сил. Прямо сказать — надрывались. Напротив Драматического театра имени Горького… те, кто был посильнее, сбрасывал лед в Фонтанку. Обратно мы старались идти как можно медленнее, чтобы успеть отдохнуть. А приезжали во двор, ванну сразу же вновь нагружали, и мы — “лошади” — опять брели с возом к Фонтанке… Прекрасно помню, что когда наконец кончалась эта пытка, то я на свой 4-й этаж поднималась не по-человечески — на двух ногах — на это не было сил, а ползла на четвереньках»{50}. «Сколько людей убрала эта ‘Уборка”» — так заканчивает она свой рассказ.

Впечатляющее описание того, как выглядели городские дворы во время весенней уборки, содержится в стенограмме сообщения секретаря Фрунзенского РК ВКП(б) Александра Яковлевича Тихонова: «Столько нечистот и грязи, метра на три высоты. Первые этажи закрыты этой грязью. Стоять там было нельзя, от запаха тошнило. А люди работали по 8 часов, тюкали ломами, убирали. Это тогда, когда простоять полчаса было невозможно от вони. Чего только не находили в этих грудах нечистот! Находили детские трупы, находили трупы взрослых… В канализационных люках находили отдельные части человеческих трупов»{51}.

Но и после «субботников» печать разрухи и «мерзости запустения» не стерлась с лица города. «Ленинград сейчас ужасен. Лужи, грязь, нестаявший лед, снег, скользко, грузовики едут по глубоким лужам, заливая всех и вся», — записывала в дневнике 10 апреля 1942 года Л.В. Шапорина{52}. Летом 1942 года даже каменные мостовые заросли травой. Высокий бурьян на улицах, фанера вместо оконных стекол — таким увидела Ленинград вернувшаяся из эвакуации в 1944 году В. Левина{53}. То, что удавалось восстановить, уничтожалось новыми, еще более варварскими бомбежками. Последствия голода 1941 — 1942 годов сказывались в поступках ставших дистрофиками людей и много месяцев спустя после страшной первой блокадной зимы — несмотря на повышение пайков, улучшение качества пищи, лечение наиболее ослабевших. После эпидемии смертей осени 1941-го — весны 1942 года, после массовой эвакуации весны—лета 1942 года стала очень заметной малолюдность города. Особенно это бросалось в глаза летом-осенью 1942 года: трамваи ходят полупустыми, и именно на трамвайных остановках чувствуется какое-то оживление, а на соседних улицах — тишина, никого не вредно, и даже Невский «пустой, будто всех людей ветром с него сдуло»{54}.

Ленинград с весны 1942 года стал «большим огородом». Хрестоматийными, вошедшими во все блокадные антологии стали капустные грядки на Исаакиевской площади. Был засеян овощами Большой проспект Васильевского острова. Огороды возникли на улицах, в парках, скверах, на пустырях, газонах. Особенно много их находилось в окраинном районе Ржевка-Пороховые: на улице Коммуны было оживленнее, чем на Невском проспекте. Наиболее часто встречались посевы свеклы, капусты, салата, редиса. Все запасы картофеля были съедены во время голода, поэтому его не сажали — как заметила И.Д. Зеленская, «это роскошь, которую я видела только у Смольного»{55}.

Посмотрим на картину «переходного» Ленинграда — от «смертного времени» к медленному, но еще малозаметному возрождению, запечатленную в записках военного хирурга А. Коровина: «На Невском было тихо и почти безлюдно. На бугристых, местами обледенелых и скользких панелях встречались армейские командиры в мятых фронтовых шинелях и валенках…. Витрины магазинов, засыпанные песком и наглухо забитые досками, напоминали гробы… Возле Театра драмы имени Пушкина, испещренного выбоинами осколков, женщина в длиннополой шинели и кучерявой шапке-ушанке наклеивала на забор афишу ленинградской оперетты… Напротив Гостиного двора мы впервые увидели, как умирают на улицах ленинградцы. Навстречу нам шел человек. Он устало пошатывался и волочил салазки, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Человек смотрел куда-то вперед, мимо нас, мимо домов… Вдруг он поскользнулся, странно взмахнул руками и сел на панель… Пульс не бился. Я вернулся к патрулю и сказал, что сейчас умер человек. Старшина, с заиндевевшими усами, спокойно выслушал меня, козырнул и пошел в комендатуру звонить по телефону Вскоре мы нашли часовую мастерскую. За зеленоватым кусочком оконного стекла чадила коптилка, и по стеклу медленно сползали грязные капли оттаявшего льда. Мастер сидел за столом и, шевеля усами, жадно ел хлеб. Он осторожно выщипывал из горбушки куски теплого мякиша и обеими руками клал их в рот. Я молча высыпал перед ним сухари и вслед за ними положил на стол часы. Он быстро осмотрел их и сказал: “Подождите”. Через десять минут — я успел только выкурить папиросу — они были готовы.

Кашляя от копоти, мы снова вышли на Невский. Перед нами пышно клубился пар из дверей парикмахерской. Их оставалось немного в Ленинграде, но те, которые уцелели, работали с полной нагрузкой. Мы поднялись по истоптанным скользким ступеням и вошли в зал, наполненный запахами одеколона, керосина и табака. Три лейтенанта в шинелях, с шапками, зажатыми между колен, сидели, согнувшись, перед запотевшими зеркалами. Их стригли под “бокс”. Двое упитанных штатских дремали на стульях в ожидании очереди. Пожилой полковник в папахе, куря трубку, быстро ходил из угла в угол. Узкая дверь, наглухо занавешенная прокопченной портьерой, вела в женское отделение.

…За тяжелую сырую портьеру проникали нарядно одетые женщины, существование которых в тогдашнем Ленинграде казалось совершенно непостижимым. Выходя из-за таинственной двери, они ошеломляли командиров монументальностью “перманента” и маникюром.

На обратном пути мы шли мимо булочной. У входа в магазин толпились дети и женщины. Выходившие из дверей держали хлеб, как святыню, как драгоценность. Семейные несли его в сумках, одиночки — на вытянутых ладонях или прижимая к груди. Многие съедали свой паек у прилавка и выходили на улицу с пустыми руками. Перед забитой тесом витриной безмолвно совершались коммерческие сделки: хлеб меняли на сою, сою — на хлеб.

Старичок в золотых очках, откинув назад голову, стоял у приклеенной к стене “Ленинградской правды” и четким голосом читал вслух “Извещение от отдела торговли Исполкома Ленгорсовета депутатов трудящихся”.

…Вокруг старичка собралась молчаливая толпа, с жадным вниманием слушавшая скудный перечень предстоящих выдач по карточкам.

В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской “Бани”. Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: “Закрыто из-за отсутствия воды и топлива”. Рядом, на чугунных воротах старинного комфортабельного особняка, висел кусок фанеры. На нем было выведено крупными каллиграфическими буквами: “Детские ясли временно не работают”»{56}.

Эти записи относятся к марту 1942 года. Но многое из увиденного тогда А. Коровиным можно было наблюдать и значительно позднее. Излишней риторикой были бы слова об отчаянии, уступившем место надежде, но что-то менялось — и к лучшему. В сентябре 1942 года побелили всё, о что мог спотыкаться прохожий, бредущий в темноте по разбомбленным улицам, — углы домов, нагромождения на панелях, фонари; отчасти это помогало и не заплутать на дороге. Некоторые улицы были раскопаны, чтобы починить водопроводные трубы. С зимы 1942 года город стал намного лучше расчищаться от снежных заносов. «Никогда не чистили от снега так тщательно улицы, как теперь», — отметил 19 декабря 1942 года в дневнике В.Ф. Чекризов{57}. Весной 1943 года началась покраска парадных дверей и витрин. Красили суриком и фанеру, закрывавшую вместо стекол окна, очищали и мусорные урны{58}. Несмотря на бомбежки, дыры на домах Невского проспекта почти сразу же замуровывались, а ямы асфальтировались{59}.

Город медленно оживал. И главное, менялись люди на улицах. Летом 1942 года начали замечать нарядных женщин в шляпах. В декабре 1942 года И.Д. Зеленская стала свидетелем и совсем необычной сцены: «Стояла группа женщин, чистивших снег, рядом из громкоговорителя звучал веселый плясовой мотив. И одна из женщин ловко откалывала на русского, ловко и задорно, несмотря на неуклюжую, громоздкую обувь». Она пыталась внимательнее разглядеть ее. Нет, это не продавщица из булочной, обычное блокадное лицо, изможденное, немолодое, желтое — «но у нее была улыбка во весь рот и все вокруг нее улыбались, и метельщики, и встречные знакомые»{60}.

 

 

Глава третья.

Дома

Бомбежки, отсутствие воды, освещения, тысячи «лежачих» и умерших жильцов в «выморочных» квартирах наложили неизгладимый отпечаток на ленинградские дома, который не стерся и значительно позднее.

 «Жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы», — сообщала Н. Макарова в письме сестре 27 марта 1942 года{61}. «В комнате страшная грязь, невероятный холод» — читаем мы в другом блокадном документе.

Убирать комнаты многие не могли — из-за истощенности, из-за кромешной тьмы, вызванной отсутствием электричества, из-за нехватки воды. Бомбежки превращали дома в руины, горы известки покрывали пол и мебель. Канализация вышла из строя. Нечистотами были залиты и квартиры и лестницы — а сколько было тихо умиравших, не имевших сил заботиться о себе одиноких людей. Никто им не помогал, и они здесь же, у кроватей, готовили еду, но не могли ни вымыть посуду, ни дойти до уборных. Отопления не было и в комнатах, где обогревались печками-буржуйками, всюду лежали щепки, горки дровяной трухи. Стены от буржуек покрывались копотью, вода из лопнувших после бомбежек или морозов труб заливала полы, образуя корки льда. Коридоры коммунальных квартир, обычно заставленные шкафами, ящиками и бытовым мусором, превращались в «мебельные баррикады», а расчищать их было некому. «Замороженные» и «захламленные» — такими увидела блокадные квартиры даже в апреле 1943 года И.Д. Зеленская, не сумевшая сдержать своего крика: «Боже, в каких трущобах и в каких условиях живут люди!»{62}

Где-то (правда, чаще в 1942—1943 годах) видели и «чистенькие» комнаты — но в том случае, если их населяли живые люди. Комнаты и квартиры эвакуированных ленинградцев, вскрытые, ограбленные, разрушенные бомбежками, с мебелью, разломанной соседями для растопки печек, с выброшенной из шкафов одеждой и побитой посудой и покрытые нечистотами, тоже представляли собой скорбное зрелище. «Половина оконных стекол отсутствовала, в коридоре куполом нависали отставшие обои с толстым слоем копоти на них, в духовых плитах стояли ночные горшки… ночью ходили крысы», — вспоминала В. Левина{63}. Опасаясь грабежей, уезжавшие иногда оставляли часть имущества другим жильцам. У них же хранились и вещи, вынесенные из «выморочных» квартир, из комнат, где оставляли «своих» покойников, из промерзших, обледеневших помещений — ни о каком порядке и речи не шло, всё сваливалось в одну кучу. Особенно страшными являлись описания «выморочных» квартир. В одной из них побывал 9 сентября 1942 года А.Н. Болдырев: «Комната умершего в дистрофии одинокого бухгалтера, опустошенная РАЙФО. Всё покрыто густо-густо буржуечной копотью и грязью. Разгром на полу, на разбитых, опрокинутых вещах мешанина из книг, посуды, рваной одежды, всякого скарба… Маленькое окно на три четверти забито фанерой, стекло почти не пропускает света»{64}.

Далеко не лучше обстояло дело и в общежитиях, находившихся, казалось, под неусыпным контролем фабрично-заводской администрации. Здесь жили и ленинградцы, которым трудно было добираться до дома, и приехавшие ранее в город рабочие, не имевшие своего угла, и уволенные с работы. В «смертное время» за порядком здесь часто никто не следил — не до того было. Положение стало улучшаться, хотя и медленно, с весны 1942 года, и то нередко после понуканий партийных и профсоюзных комитетов (как это случилось на Кировском заводе), после рейдов, нелицеприятных докладов «наверх», после начавшейся кампании по очистке города.

Говоря о первой блокадной зиме, горожане чаще обращали внимание на самые яркие и потрясающие сцены, не рассказывая о прочих, более рутинных эпизодах. «Никому нет до них дела, жестокость и разобщенность чудовищные», — отметила побывавшая в общежитии в январе 1942 года И.Д. Зеленская. Особенно ее поразила умиравшая на столе женщина: «Не шевелясь, она лежала, пока я два раза уходила и приходила»{65}. Ей вторит Н. Нешитая, обитавшая в фабричном общежитии: «Воды нет, канализация не работает»{66}. Можно было бы счесть это и единичными откликами, но вот перед нами докладная записка РК комсомола о рейде по общежитиям Приморского района 8 января 1942 года: «Проверены главным образом общежития рабочих при предприятиях… Все(!) общежития (кроме двух. — С. Я.) находятся в антисанитарном состоянии, ни директора предприятий, ни общественные организации внимания за последнее время общежитиям не уделяют»{67}.

Страшное наследие первой блокадной зимы — не-вынесенные трупы из домов и квартир. Их не всегда могли убирать обессилевшие родственники или соседи. Мало было вынести тела на улицу Нужно было довезти их до моргов и кладбищ, а помогать в этом деле соглашались только за хлеб. Расплачивались, как правило, пайком умершего, но требовалось время, чтобы скопить его. Часто не выдерживали и съедали этот хлеб. Им можно было подкормиться не один день — пока не заявляли о смерти владельца карточки. Да и это мало что меняло: самим похоронить не было сил, а управхозы не имели возможностей быстро убрать всех умерших — некому и не на чем было их везти. Тела хранили в квартирах и десять дней, и месяц, и даже три месяца. «Мертвый — он кормил живых», — вспоминала В.Г. Вотинцева{68}, но не одно лишь это делало людей безразличными и невосприимчивыми к смерти горожан. Трупы лежали подолгу не только в жилых домах, но и на предприятиях и в учреждениях. В Публичной библиотеке одного из погибших не могли похоронить 12 дней, а тело другой сотрудницы находилось непогребенным около месяца{69}.

Скоплению трупов в домах способствовали и сильные морозы декабря 1941 года, особенно января 1942-го. Часто трупы размещали в холодных, нетопленых помещениях, но это не предохраняло их от разложения — случались ведь и оттепели. Делали что могли: открывали форточки, выбирали для «моргов» дальние квартирные закоулки. Обычно трупы хранили, если это было возможно, в отдельных помещениях, а если умирало несколько человек, то их тела разносили по разным комнатам. Иногда трупы складывали в подвале — вероятно, в том случае, когда скрывать смерть не имело смысла или негде было их разместить. Бывало, и спали, и ели в той же комнате, где находился покойный. «…Десять дней как померла. Сначала-то лежала со мной на койке, жалко ведь, а ныне от нее стало холодно. Ну, на ночь я ее теперь приставляю к печке, все одно не топится, а днем опять кладу на койку», — рассказывал о смерти матери подросток, которого никто не сменял в очереди{70}.

Встречались покойники и на захламленных лестницах. В «смертное время» они стали похожими на помойки. «Ступени обледенели от пролитой и замерзшей воды, к перилам примерзали испражнения, которые кто-то выбрасывал на лестницу с верхних этажей», — вспоминала А.И. Воеводская{71}. Здесь также приходилось перешагивать через умерших — И. Ильин писал, как боялся споткнуться о труп, который «неделю лежал перед лестницей в нашей парадной»{72}. Часть мертвых тел подбрасывалась сюда из других парадных и домов. Некоторые из них тщательно закутывали в тряпье — «зная, что никому не захочется разворачивать труп, чтобы узнать, кто он и из какой квартиры»{73}.

Неслучайно поэтому в домах расплодились крысы. Ели они всё, что имело растительное или животное происхождение, даже машинное масло и мыло. Людей они избегали, но не боялись. Один из блокадников рассказывал, как в детском саду мешок сухарей подвесили к потолку. Обнаружившие его крысы, не обращая внимания на детей, начали подпрыгивать, и им все же удалось порвать мешок. Обычно они питались мертвечиной, но могли нападать и на живых, обессиленных и неподвижных людей. Чаще всего отгрызали конечности, «объедали» лицо — среди блокадных документов можно найти свидетельство о женщине с «глазами, выеденными крысой»{74}.

Крысоловками бороться с ними в 1941 — 1942 годах было бесполезно: их выпускали мало, а о лакомой наживке и речи не шло. Кошек не было, их съели в «смертное время» и лишь позднее начали завозить в город, чаще всего возвратившиеся из эвакуации; на рынке они стоили недешево. Рост в 1942 году заболеваний «желтухой», переносчиками которой и являлись крысы, вынудил искать более сильнодействующие средства{75}. Примененный тогда, в конце 1942 года, метод заражения грызунов крысиным тифом оказался намного эффективнее, чему помогли и меры по очистке города.

Об уборке домов говорилось в нескольких постановлениях городских и партийных органов, принятых в конце 1941-го — первой половине 1942 года. Как правило, они всегда запаздывали, но ставить это в вину исключительно властям было бы несправедливо. Распад городского хозяйства в тех масштабах, в которых он выявился в «смертное время», предугадать, конечно, никто не мог. Признаки бытового хаоса, ярко проявившиеся в ноябре 1941 года, обусловили принятие 10 ноября Ленгорисполкомом решения «О содержании и уборке дворов и домов». Оно быстро устарело — о какой уборке могла идти речь, если даже не вывозили трупы. Другое постановление о наведении порядка в домах было принято в преддверии катастрофы 27—29 января 1942 года, когда люди умирали тысячами, поскольку остановились хлебозаводы и не работали булочные. Собственно, чисткой квартир серьезно занялись с февраля 1942 года — впереди была весна и потому боялись, что превратившиеся в морги сотни домов станут источниками чумы.

Надеяться, что обессиленные жильцы домов сами справятся со своими трудностями, было бесполезно. Надо было рассчитывать на других людей, более крепких, причем не только добровольцев, но и тех, кто получал за свою работу специальный паек. Похоронные бригады стали чаще совершать обходы домов, вынося умерших. С января 1942 года начали действовать комсомольские бытовые отряды, группы коммунистов и комсомольцев, одной из задач которых являлась уборка квартир. Их работа справедливо стала одним из символов стойкости блокадного Ленинграда. Они несли больных на своих не очень сильных плечах до госпиталей, доставляли в лютый мороз дрова, обжигая руки, несли кастрюли с горячей пищей по промерзшим, скользким, загаженным лестницам, ибо сами умиравшие растопить печь не могли. А каким испытанием являлось разгребание груд мусора, где всё можно было найти — от нечистот до обглоданной кости…

Заметим, однако, что побывать во всех домах бытовые отряды, конечно, не могли ввиду их малочисленности и ограниченности ресурсов. Разруха была бы еще более страшной, если бы люди не испытывали стыд за то, что живут в «скотских» условиях, что не могут убрать кучи известки, сыпавшейся на пол после бомбежки, за то, что превратились в «кладовщиков». Говорить о том, что это чувство владело всеми горожанами в «смертное время», нельзя. Но, оттаивая от наростов блокадной зимы, «приходя в себя», блокадники налаживали и свой быт, конечно, еще не прежний, но более уютный и человечный.

Одной из главных причин изменения домашнего быта стало отсутствие света. Лимиты на пользование электричеством были установлены в середине сентября 1941 года. Запретили пользоваться электроприборами, но свет в квартирах пока не отключали. Своеобразной компенсацией стала выдача для освещения лампами 2,5 литра керосина. Предполагалось, что это будут делать каждый месяц, но такая выдача оказалась не только первой, но и последней до февраля 1942 года. Нехватку электричества особенно начали ощущать с конца сентября 1941 года. «Света часто не бывает», — записывает в дневнике 4 ноября 1941 года Евгения Васютина{76}. 23 ноября она же отмечает, что пользуется коптилкой, поскольку свет включается всего на 2 часа в сутки. С первой декады декабря в «форменный мрак» (по выражению И.Д. Зеленской) погрузились дома в большинстве районов города, тогда же перестали ходить трамваи и троллейбусы. «Свет есть отдельным включением на лестнице, в магазине, жакте с бомбоубежищем, а квартиры, видно, начисто отрешены», — отмечал 20 декабря А.Н. Болдырев{77}. По сравнению с сентябрем выработка электроэнергии в сутки в течение декабря сократилась в семь раз. Тогда же был четко обозначен перечень объектов, куда должно было подаваться электричество. Жилые дома, кроме домовых контор, из этого списка были исключены{78}.

Катастрофа наступила в январе 1942 года. Скудные запасы топлива на электростанциях быстро таяли, брать сырье было неоткуда. Как вспоминал инженер кабельной сети Ленэнерго И.И. Ежов, в конце января 1942 года «было два дня, когда вообще всё было отключено… Полностью были отключены госпитали и больницы. Мы давали энергию только на хлебозаводы и водопровод, за исключением этих двух дней. Эти два дня станции работали только на самих себя, чтобы не замерзнуть. Топлива совсем не было»{79}. Блокадники спасались лучинами, коптилками, керосиновыми лампами. Лучина представляла собой мелко расколотые части полена. Они укреплялись в поддонах, банках, кружках, под определенным углом так, чтобы уголь с обгоревших обломков попадал в емкость с водой. Приспособиться к этой громоздкой конструкции мог не каждый, и в одном из блокадных дневников его автор жаловался на то, что «записывая… обжег себе большой палец, так как лучину держал в левой руке»{80}. Обычно предпочитали пользоваться более простой коптилкой — банкой, в которую «наливалось всё, что могло гореть»{81}. Сейчас даже трудно понять, что служило здесь горючим материалом, — каждый пытался спастись как мог. А.И. Пантелеев использовал в коптилке «какое-то духовитое “средство для очистки деревянных полированных предметов”», А.Л. Афанасьева — некое «паровое масло»{82}. Наиболее «цивилизованными» считались керосиновые лампы. Рассказами о том, как искали горючее для них, заполнен не один блокадный дневник. Выдача керосина была строго лимитирована. На рынке его часто меняли на хлеб и другие продукты. Более регулярно горожане стали снабжаться керосином по карточкам с марта 1942 года. Нормы выдачи являлись ничтожными — обычно от 0,5 до одного литра в месяц. С января 1943 года тем семьям, в которых жили школьники, дополнительно выделяли до одного литра керосина.

И «керосинки», и лучины, и коптилки также во многом способствовали загрязнению комнат, которые часто не убирались месяцами. Они имели неприятный запах, пачкали руки и одежду, на стенах появлялась копоть, ее трудно было отскоблить, полы загрязнялись древесным углем.

Свет стали включать в домах в конце 1942 года — после того как начали стираться следы первой блокадной зимы, когда уехали из города сотни тысяч людей и удалось надежно обеспечить подвоз сырья по Ладожской трассе; отметим только, что запрет пользоваться электроприборами и тогда оставался в силе. По радио было объявлено о включении света с 15 декабря 1942 года. Освещением могли пользоваться вечером (с 19 часов до полуночи), ограничивалось потребление электричества в расчете на одну семью. Предполагалось дать свет в квартиры 2,5—3 тысяч домов (несколько сотен домов в каждом районе). Всё делалось в обычной спешке. «Кампанейщина» кончилась тем, чем и должна была кончиться: свет не включили ни 15-го, ни 17 декабря. Дальше молчать городским властям было неудобно, и нашли выход, тоже ставший обычным: председатель Ленгорисполкома П.С. Попков по радио сообщил, что свет будут давать постепенно.

Кому-то, правда, посчастливилось увидеть свет в своих домах и в декабре. Переход от тьмы к свету был отмечен блокадниками очень эмоционально, иногда даже ярче, чем очередное повышение норм пайка. «На лестнице, как всегда, чернильная темнота… — рассказывала И.Д. Зеленская о встрече с подругой 19 декабря 1942 года. — В квартире такая же тьма, как и на лестнице. Соседка ощупью провела меня к себе на кухню, где она живет. Тесно, грязно, завалено барахлом и всё это при свете коптилки выглядит бесконечно уныло. Я скоро собралась уходить. Вышла в тот же чернильный коридор и вижу какой-то свет. Пошла на него — в ванной комнате горит электричество! Я кричу ей об этом радостном открытии. Из соседней комнаты выскакивают какие-то девушки, прямо визжа от восторга, — свет, свет!»{83}

Большинство домов было освещено в середине января 1943 года. Светом могли пользоваться, помимо вечеров, и утром — с 6 до 8 часов. Это сказалось и на домашнем быте. Чаще стали убирать квартиры, могли читать книги (не думая поминутно о том, что сжигается драгоценный керосин), штопать одежду, писать письма. Для того чтобы преодолеть бытовую разруху, требовалось, однако, не только включить свет, но и дать воду. А сделать это в условиях блокады смогли не сразу. Перебои в подаче воды начались в декабре 1941 года. В начале января 1942 года вода была отключена в большинстве домов. Зимой 1941/42 года вышло из строя 6399 вводов (42 процента от общего числа), промерзло около 90 процентов внутридомовых водопроводных труб{84}. В некоторые дома вода подавалась и в январе, и в феврале, но в ограниченном количестве, с участившимися перебоями и в основном на первые этажи. Топливная катастрофа в третьей декаде января привела к замораживанию почти всех водопроводных сетей. «Водопровод до весны и после этого так и не работал», — вспоминал И.И. Ежов; снабжение хлебозаводов водой осуществлялось пожарными командами{85}.

Никаких четких инструкций о том, где и как добывать воду, власти в первой половине января 1942 года не давали, предпочитая отмалчиваться. «По улицам бродят люди с ведрами… ищут воды», — записывала в дневнике 6 января 1942 года Л.В. Шапорина{86}. Шли в подвалы, где находились прачечные, открывали краны для мытья улиц. Брали воду из колонок и открытых в январе 1942 года общественных водоразборов. Многие из них также замерзали, но те, которые работали, являлись немалым подспорьем для блокадников.

С конца января 1942 года хозяйственные службы начали вводить в строй, обычно во дворах, трубы с кранами. На Гороховой улице во льду удалось прорыть канаву на глубину 60 сантиметров — оттуда тоже брали воду Многие колодцы на улицах возникали внезапно, в местах бомбежек водопроводов и там, где лопались от мороза трубы. Как правило, около них собирались очереди. Набирать здесь воду было трудно: расплескиваясь из ведер и бидонов, она образовывала целые ледяные горы, на которые изможденные горожане могли взобраться с немалыми усилиями. Набирая воду, часто стояли на коленях во льду, иначе ее было не достать. Бывали случаи, когда в эти колодцы, не умея удержаться на их скользких склонах, падали люди. Очевидцы вспоминают, как одну из женщин удалось вытащить из люка около Пассажа. Г.Т. Бабинская рассказывала и о другой женщине, упавшей в воду: «Ее вытащили мы и поставили на приступочку перед дверью школы… Вот так и оставили… Двигаться не могла. Дойти до дома она не могла и дотащить ее тоже никто не мог»{87}.

Часто ходили за водой на Неву Другие каналы и реки сначала обходили стороной, их считали грязными. Позднее стали пренебрегать и этим. Шли и на Фонтанку и даже на усеянный трупами Обводный канал, нередко жалуясь, правда, на качество воды в них. Всё зависело от степени истощенности людей, от того, имелись ли поблизости колодцы и водоотводы. И на Неве образовывались горки у проруби, в которые падали люди, трудно было подниматься на набережные по сугробам и льдистым каменным ступеням, держаться за скользкие перила. Просверлить прорубь тоже было делом нелегким. Не все могли это сделать, а власти не всегда оказывались расторопными. «Безобразие, какая организация помощи населению! — изливал свои жалобы в дневнике 25 января 1942 года И.И. Жилинский. — Рядом пожарная команда без дела, а не могут сделать во льду дыры»{88}. Идти до проруби по реке порой приходилось далеко, там образовывались очереди.

Наиболее обессиленные горожане (хотя и не только они) собирали для питья снег рядом с домами, а также в парках — надеялись, что здесь он чище. Снег обычно имел грязноватый налет. Один из блокадников вспоминал, как ему удалось обнаружить на улице белоснежное пятно, но оказалось, что это был саван, в который завернули умершего. Бак собранного снега давал около литра грязной воды. Попытки добывать воду из пожарных прудов в скверах тоже не были удачными — она имела «отвратительный привкус»{89}. Тем же, кто из-за истощенности и болезней не мог выйти из комнаты и кому никто не помогал, приходилось обращаться за водой к соседям. Было и унизительно, и делились с ними далеко не щедро, а иногда отказывали в просьбах. Упрекать за это никого нельзя: люди в муках добывали воду, нередко умирали по дороге, попадали под бомбы. Просили к тому же не только воду, но и кипяток, а ведь дрова являлись драгоценностью. Попытки облегчить участь этих людей в первую блокадную зиму не всегда являлись успешными, но и не сказать о них нельзя. Политорганизатор дома М. Разина решила даже соорудить в доме некое подобие чайной: вместе с горячей водой здесь угощали кофе и какао. Вскоре всё прекратилось: запасы были исчерпаны, кофе стали выдавать только детям, какао — больным, а прочим — лишь кипяток. Ряд свидетельств об устройстве «клубов» в домах подверглись столь беззастенчивой лакировке, что их трудно признать достоверными. Среди них — рассказы о создании управхозами в домах парикмахерских, устройстве ванных комнат, «красных уголков» и уютных, теплых клубов-чайных, где имелся горячий кипяток и «всегда были свежие(!) газеты»{90}. Конечно, люди стремились сделать быт более «человеческим», но, как правило, все их благие начинания быстро угасали после ноября 1941 года.

Немалую помощь в доставке воды обессиленным горожанам оказали комсомольско-бытовые отряды, но их было мало, и, разумеется, побывать во всех квартирах они не могли. Город оживал медленно, и быстро решить эту проблему не удавалось. «…Прямо позор, до сих пор с кастрюлями на Неву ходим» — такие разговоры слышал писатель Виссарион Михайлович Саянов даже осенью 1942 года{91}. В начале июля 1942 года воду получали лишь 38 процентов городских домов{92}. Первой эффективной мерой явилось проведение на улицы и во дворы колонок и водопроводных труб с кранами, а также размораживание и открытие имевшихся водоотводов. Сначала их было немного и около них толпились очереди. Затем число их значительно увеличилось, воду чаще стали подавать и в дома. К 1943 году почти перестали носить воду из Невы и других рек и каналов. Стали лучше работать хозяйственные службы (приобретя определенный опыт), да и людей в городе стало меньше.

Нехватка воды привела и к выводу из строя в большинстве домов канализации. Положение осложнилось ввиду резкого сокращения вывоза нечистот. До войны ассенизаторы использовали 100 машин и 500—600 подвод, а в декабре 1941 года — пять машин и 44 подводы{93}. «Уборные в квартирах заколотили. Приходилось и нам в холодной комнате очищать свои желудки в бумажки, затем завязывать и утром на помойку», — отмечал один из блокадников{94}. Попытки как-то цивилизованно решить проблему оказались безуспешными в силу многих причин. Не получая ниоткуда даже недорого стоивших «житейских» советов, каждый по-своему решал, как ему поступать. «В уборную поставлено ведро, но там ведь холод, и к утру всё так замерзает, что когда выношу во двор, ни за что не выбить… Так и пришлось бросить во дворе несколько посудин… Как-то папа пришел с работы и говорит:

— Оказывается, многие поступают так: подкладывают твердую бумагу и каждый свой пакет выносит…

А пакеты такие иногда не доносили до помойки, они валялись на улице…А вот с другим делом тоже надо было как-то устраиваться, тем более, что пили много и, кроме хлеба, вся пища была жидкая. Оставлять ведро на ночь в уборной нельзя было (…и ведер на это не было), и мы ставили под кровать таз для семейного употребления, а утром выносили его в ванную комнату и сливали прямо в ванну, где это быстро замерзало. К счастью, нашей большой ванны хватило на зиму, а когда всё растаяло, оттаял и оказался не засоренным слив, и все сошло, вычерпывать не пришлось», — вспоминала одна из блокадниц{95}.

Иногда, чаще всего наиболее изможденные блокадники, бросали нечистоты на лестницах или выливали их во двор из окон (обычно форточек, поскольку другие оконные проемы забивались фанерой). «…Помню случай. Идет гражданка, несет полученный свой паек хлеба. А сверху одного дома выплеснули нечистоты ей на хлеб, на голову», — рассказывал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б), заметив, что на некоторые стены домов смотреть было страшно: сосульки, стоки грязи и нечистот{96}. Дворы также были залиты нечистотами и загрязнены помоями. Те, кто выносил их, нередко остерегались идти до помоек, выбрасывая всё рядом с дверью парадной. «В большинстве дворов на снегу вылитые и выброшенные нечистоты. Почти под каждыми воротами уборные», — записывал в дневнике 25 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{97}. Использовались и ливневые стоки во дворах, но нечистот было столь много, что их «наплывы» видели даже на улицах. Нечистоты выбрасывали в реки и каналы, и их запах чувствовали даже при сильных морозах.

Этот порядок, если его так можно назвать, установился не сразу. В «смертное время» было не до приличий — сколько раз видели людей, отправлявших естественные потребности прямо на улице, на виду у всех. Примеру тех, кто был крайне истощен, иногда, однако, следовали и менее изможденные горожане, поскольку некого было стесняться. «Привычки зимы долго сохранялись и вкоренились в сознание людей. Многие женщины сохранили эту вредную привычку выносить нечистоты не на помойки, а просто на двор или выливать прямо в окно, или, что было ужасно, в лифты», — отмечала Ю.П. Маругина{98}.

Канализацию в значительной мере удалось восстановить во второй половине 1942 года, а дворы очистить еще весной. Примечательно, что, когда обнаруживали воду в уборных, иногда бежали за ведрами и тазами: не все могли стоять в очередях у колонок. Разруха являлась следствием многих причин, все сферы городского хозяйства были связаны сотнями нитей, и, конечно, ничто не могло измениться в одночасье. Но оттаивал город, менялись и люди с их привычками и настроениями.

Эта взаимосвязь быта и поведения людей отчетливо видна, когда рассказывали о том, как защищались от холода. «…Многие живут ужасно, у кого в квартире минус 4, у кого минус 6 градусов. Догорели последние свечи, истрачена последняя лампа керосина. Электричества нет, стекла выбиты, воды нет, спят, не раздеваясь, в шубах, накрывшись поверх шуб одеялами, встают ощупью, не моются», — передавал Д.Н. Лазарев рассказы людей, встречавшихся в декабре 1941 года в столовой Дома ученых{99}. К 1 сентября 1941 года на складах города имелись запасы каменного угля на 75—80 дней, их использовали в домах с центральным отоплением. Для домов с печным отоплением, как отмечал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б) А.Я. Тихонов, сырья не отпускалось, надеялись, вероятно, что их жильцы придумают что-нибудь сами, тем более что многие из них запаслись дровами еще летом. 17 ноября 1941 года запретили подавать в квартиры теплую воду для мытья. Теплоэнергия должна была использоваться лишь для того, чтобы дома не вышли из строя. По нормам ноября{100} температура в жилых помещениях должна была составлять +12 градусов, в учреждениях +10, на предприятиях +8 градусов. В силу многих причин эти нормы не соблюдались и именно дома с центральным отоплением оказались самыми промерзшими во время первой блокадной зимы: навык изготовления печей и работы с ними жильцы приобрели не сразу. Холод особенно остро почувствовали в домах со второй половины ноября 1941 года «…Снял с себя только верхнее, накрылся двумя одеялами, шинелью и тулупом и до шести утра не мог согреться», — записывал в дневнике 2 декабря 1941 года Ф.М. Никитин{101}.

Особенно холодно было в домах в январе 1942 года — от -2 градусов до +6—7 градусов. Приходя в гости, обычно не раздевались. Писали, не снимая перчаток. Спали под несколькими одеялами, в пальто, брюках, носках и даже в валенках и шапках. Т. Александрова, пытаясь спасти новорожденного, оборачивала его в вату, обкладывала грелками{102}. Каждый, пытаясь спасти от холода себя и своих близких, должен был использовать все доступные ему средства, порой в немыслимых их сочетаниях. «Сплю, правда, не в валенках, но не в постели, а под ней — накладываю на себя матрас», — отмечала в дневнике 4 ноября 1941 года Е. Васютина{103}. Холод переносили трудно еще и потому, что люди были предельно истощены (у некоторых не обнаруживали даже маленьких прослоек жира на теле), и иногда даже не очень сильный мороз приводил к обморожению и опуханиям. Заметим также, что почти везде в квартирах были выбиты стекла в окнах, а фанера служила плохой защитой от морозов.

Отапливать несколько комнат не могли, перебирались в самую теплую из них. Чаще всего ютились на кухне, некоторые даже переселялись туда жить. Как правило, использовали печь-времянку так называемую буржуйку. Она быстро нагревала комнаты, но столь же быстро уходило тепло из них, едва печь переставали топить. Схема ее была простой: от изготовленной из железа небольшой печки выводили в окно (в основном в форточку) «колено» для дымоотвода. Поскольку печек не хватало, часть их делали сами жильцы, кто как мог, исходя из имевшихся навыков и наличия материалов. Старались придерживаться общих инструкций, но в самоделках редко удавалось залатать все щели. Дым проникал в комнату, нанося вред глазам жильцов и делая их лица еще более почерневшими; стены и мебель также были прокопчены.

Печками-времянками разрешили пользоваться с конца ноября 1941 года. Выпускалось их мало. Во многих случаях могли рассчитывать только на себя. Искали слесарей, расплачивались хлебом, где-то доставали листы железа — в лютый мороз не было времени дожидаться, когда печами снабдят всех нуждающихся: в декабре 1941 года предполагалось изготовить 10 тысяч печек, но неясно, сумели ли это исполнить. В некоторых публикациях утверждалось, что именно такое количество буржуек и получили горожане в декабре, но не исключено, что их авторы приняли должное за свершившееся. В декабре жизнь фабрик и заводов замерла, рабочие были крайне измождены, сырья не имелось. К 1 февраля 1942 года в Ленинграде насчитывалось 135 тысяч буржуек — вряд ли удалось бы изготовить их на государственных предприятиях за несколько недель. Осенью 1942 года в центре города работала даже выставка бытовых экспонатов, где могли познакомиться с инструкциями о том, как самим изготавливать печки из кирпичей с железным верхом, разумеется, из простых и дешевых материалов. Эти наставления считались необходимыми. Печи, изготовленные блокадниками в 1942 году, часто не имели кирпичного дна, стояли на полу, стульях, столах, даже на газовых плитах: пользование газом было прекращено после начала войны. Были и такие буржуйки, которые привязывали к потолкам. Трудно сказать, оглядывались ли «умельцы» на инструкции, но там, где речь шла о жизни, ими легко можно было пренебречь. Платить за это приходилось порой весьма дорого: такие печи нередко приводили к пожарам.

Особенно много пожаров возникло в начале 1942 года — как ни парадоксально, но именно в это время город бомбили реже, чем раньше. Причины пожаров были ясны всем: неисправность печей, нехватка воды, беспомощность изможденных и голодных жильцов, малочисленность пожарных команд.

Имело значение и отсутствие телефонов. Еще 13 сентября 1941 года Военный совет Ленинградского фронта решил немедленно отключить телефоны в квартирах, столовых, магазинах и театрах. Была прекращена работа и уличных автоматов. Вместо этого намеревались создать в каждом из районов четыре-пять переговорных пунктов с телефоном-автоматом. Поскольку с устройством этих пунктов не спешили, уличные телефоны сняли не сразу. Во второй половине сентября рядом с ними выстраивались длинные очереди. О деятельности переговорных пунктов в «смертное время» никаких свидетельств обнаружить не удалось. Отчасти спасло то, что был составлен особый список абонентов, с которыми поддерживалась телефонная связь. Среди них находились секретари партийных комитетов и государственные служащие, директора предприятий и учреждений, начальники военизированных и спасательных подразделений. Список постоянно обновлялся и пополнялся, и телефонами могли пользоваться не только абоненты, но и их родные, близкие, друзья, знакомые. Художница Л.В. Шапорина, например, пользовалась телефоном в будке дежурного на мосту, она же ходила звонить по телефону в кинотеатр «Спартак». Телефонную связь в домах начали включать в апреле 1943 года, но и позднее она была доступна далеко не всем.

Но даже в тех случаях, когда могли своевременно сообщить о пожаре, предугадать его последствия на рубеже 1941 — 1942 годов не составляло труда. При скудости спасательных средств бороться с возгораниями было бесполезно. Кое-где пытались «покрасить стропила какой-то белой гадостью, якобы защищавшей дерево от горения»{104}, но эти опыты не имели большого успеха. Более эффективными были бы очистка домов от легковоспламеняющегося хлама и организация дежурств, но кто бы этим всерьез стал заниматься в «смертное время». «Я побежала по лестнице всех собирать, просить помощи, — рассказывала М.П. Багрова о пожаре, случившемся в ее доме 20 января 1942 года. — Воды ни у кого не было. Придут, посмотрят и обратно, никто ничего сделать не могут. Стали часов в 6 звонить пожарным, а те приехали только к 12-ти. Наша половина дома с первого по четвертый этаж вся выгорела»{105}.

Участь погорельцев была не менее горькой, чем жителей разбомбленных домов. Жилье в других местах для них подыскивали не сразу. Приходилось стоять на лютом морозе у остатков выброшенного из квартиры скарба, без еды, без воды, без теплой одежды, опасаясь отойти от своих вещей и лишиться их из-за грабителей. Не все были способны это выдержать — ведь среди пострадавших имелись лежачие больные, немощные старики, дети, дистрофики. Некоторые поэтому старались оставаться в горевших домах до тех пор, пока было возможно, надеясь, что беда обойдет их стороной, что огонь вовремя потушат и удастся вновь наладить привычную жизнь. «Загорелось наше общежитие… Пожар начался в подъезде, выходящем во двор, и медленно распространялся по всему дому. Запахло гарью. Затушить не могли, так как не было воды. Горело несколько дней. Утром я уходил на работу — горело, приходил с работы — продолжало гореть… На улице мороз был сильный, и мы решили оставаться в комнате до последней возможности. Наступила ночь. Мы собрались у буржуйки, продолжая ее топить. Ведь если не топить, то моментально становилось холодно. Время от времени выходили на улицу оценить обстановку. Вышел и я. Ситуация складывалась такая. Горели над нами шестой и пятый этажи. До четвертого этажа пожар еще не дошел. Из нашего окна на третьем этаже тоже валил густой дым из трубы, которая шла от буржуйки и была выставлена в окно. Мы все-таки решили пока не покидать комнату. Через некоторое время с потолка полилась вода. Это, наверное, пожарные смогли протянуть шланг от Невки. Теперь на нас кроме огня обрушилось еще и испытание водой. Вода постепенно стала заливать комнату и поднялась сантиметров на десять. Мы придвинули кровати поближе к буржуйке, взгромоздились на них с ногами и продолжали топить», — вспоминал В.П. Петров{106}.

Более эффективно стали бороться с пожарами в апреле—декабре 1942 года. Деревянные дома в городе к этому времени были в основном снесены и разобраны на дрова. Удалось пополнить пожарные команды и увеличить число машин. Имело значение и проведение рейдов по проверке безопасности домов и квартир — управдомы теперь не могли уверенно, как прежде, ссылаться на хозяйственный хаос. Почти все пожары удалось потушить «в начальной стадии», и в 1943 году их число уменьшилось по сравнению с 1942 годом на 63 процента{107}. Вероятно, кое-где в отчетах 1943 года приведены факты более «оптимистичные», чем это имело место в действительности, — так, вызывают удивление сведения о том, что убытки от пожаров сократились на 98 процентов. Но то, что количество пожаров резко уменьшилось именно в 1943 году, согласуется и с показаниями очевидцев — как это часто и случалось в блокадном быте, сдвиги в одной из его сфер обусловливали и изменение других его сторон.

Печи-буржуйки, установленные в квартирах, требовали много дров. Помимо их использовали всё, что было сделано из дерева. Е.Я. Моргунова сожгла в печке комод и стулья, А.Н. Болдырев — рамы для картин{108}. Топка мебелью стало обыкновением во время первой блокадной зимы, причем пользовались не только своей, но и мебелью соседей. Но и ею не ограничивались. Сжигали книги, макулатуру (чаще всего в учреждениях), собранный хворост. Потерявшая родителей девочка топила печку даже перьями из перины — ни притащить бревно, ни распилить его, видимо, не имелось сил{109}. Пользы от этого было немного, но тот, кто испытывал озноб каждый день, хватался за всё, что могло обогреть.

Отметим, что, и собрав дрова, не сразу могли растопить буржуйку, — исчезли из продажи спички. Их нехватку почувствовали и в первую блокадную зиму, но сильнее всего летом и осенью 1942 года. Норма выдачи тогда составляла один коробок в месяц; но и его получали с перебоями. «На улицах беспрестанное прикуривание друг у друга», — писал А.Н. Болдырев в середине июля 1942 года, а спустя несколько недель он же отмечал: «Получено дивное кресало, искры летят снопом»{110}. Высекание огня можно счесть хотя и не главной, но самой символичной приметой «пещерного» быта ленинградцев.

Для того чтобы добыть дрова, шли на всё. Не стеснялись и воровать. Обычно дрова складывали у парадных, во дворах, подвалах, в сараях. В декабре 1941-го — марте 1942 года многие стали хранить их в квартирах, а во время переноски дров даже остерегались надолго оставлять их без присмотра. Были случаи, когда дрова, выкинутые из домов во время пожара, немедленно расхищались другими жильцами. Чаще всего взламывали сараи, причем вместе с их содержимым иногда выносили стены и двери. Чужие дрова «таскали» обычно ночью, но и это не всегда спасало похитителей от побоев. «Из сторожки мужик вылез, догнал ее и как двинул ей этой доской по голове» — такой была расправа над десятилетней девочкой, пытавшейся вместе с сестрой унести под покровом темноты доску из сарая{111}.

Чаще всего зимой 1941/42 года ломали на дрова заборы. Происходило это стихийно, и задержать всех нарушителей не имелось сил. «Никакой милицией остановить это было невозможно, и бесполезно было вмешиваться. Тогда мы от всего этого отступились, пусть ломают», — вспоминал А.Я. Тихонов{112}. Пытались запастись топливом и на развалинах разбомбленных домов, у которых порой приходилось ставить сторожа. Собирали щепки, балки, остатки деревянных строений иногда и во время обстрела, причем такие сцены наблюдались не только в декабре 1941 года, но и в мае 1942-го и даже позднее. «Все улицы замусорены, и немедленно, как муравьи, сбежались охотники за дровами. Копаются не только на улице, но на обрушенную крышу лезут, с опасностью для жизни добывая каждую щепку», — записывала в дневнике 1 мая 1943 года И.Д. Зеленская{113}.

Документами на выдачу дров служили ордера. Доставались они не всем, и нередко требовалось убедить тех, кто их распределял, в своем праве на получение дров в первую очередь. Обычно всегда шли навстречу обессиленным, слегшим блокадникам, к тому же имевшим детей. Дрова развозили по их квартирам бойцы санитарно-бытовых отрядов. Администрация предприятий опекала, как могла, и рабочих, из-за болезни и истощенности не выходивших из дома. Особое внимание уделялось семьям военнослужащих, которые воевали или погибли на фронте. Уклониться от помощи им для «ответственных работников» было труднее всего — за этим следили в «верхах». В 1943—1944 годах профсоюзами было снабжено дровами 39 005 солдатских семей{114} — скажем прямо, это немного, но и без такой помощи им выжить было бы трудно.

Единовременные выдачи дров остронуждающимся даже по личным запискам руководителей райсоветов являлись скудными — от 1/4 до 2 кубометров. «Давали небольшое полено. Я в него гвоздь вобью, веревку привяжу и тащу за собой. Вот так от Московских ворот до Сенной площади и тащила», — вспоминала К.Е. Говорова{115}. Даже получение ордера не всегда гарантировало приобретение дров. Работники склада могли и прямо отказать, сославшись на их отсутствие. К тому же не все хотели брать «дрянные» дрова — ждали, когда привезут «хорошие».

Главным и, пожалуй, единственным способом урегулировать «топливный кризис» стали снос и разборка деревянных домов. Попытки организовать заготовку дров в лесах Парголовского и Всеволожского районов в октябре 1941 года успеха не имели. К 24 октября 1941 года, когда начался отопительный сезон, удалось выполнить план заготовок на один(!) процент{116}. Это была кампания в ее самом классическом и утрированном виде. Среди призванных оказались подростки, еле ходившие работники учреждений, которых обычно всегда предпочитали привлекать на какие-либо работы, не считая их труд столь уж необходимым в городе. Инструментом многих из них не снабдили, жить было негде, необходимую им одежду они также не получили. И главное, не на чем было вывозить заготовленные дрова. Позднее предпринимались не всегда безуспешные попытки упорядочить работу таких команд. Новые партии трудмобилизованных (около двух тысяч девушек) смогли лучше обустроить свой быт, хотя и это им далось с немалым трудом.

Оставался единственный выход — ломать дома в городе. Этим и спаслись. Впервые дома начали разбирать в декабре 1941 года. В феврале 1942 года было принято решение о сносе стадиона имени В.И. Ленина на Петроградской стороне. Массовой эта кампания стала летом—осенью 1942 года, во время подготовки ко второй блокадной зиме. Разобрали на топливо более девяти тысяч домов на юге Ленинграда, в Новой Деревне, на Охте, Петроградской стороне и Ржевке. Снос домов продолжился и в 1943 году, но масштабы его являлись более чем скромными. Разборкой занимались тысячи людей, причем ездили «целыми предприятиями»{117}. Многие из них не имели необходимых навыков, падали, разбирая крыши домов, получали травмы из-за неосторожности при работе с пилами, оказывались погребенными под балками. Обычно считается, что разбирали разрушенные, обветшалые и нежилые помещения, но это не так. Сносу подлежали и вполне добротные дома, причем их жильцы не хотели уезжать, и требовалось немало усилий, чтобы переселить их в центральные районы. Многие из них обзавелись огородами, мелкой живностью (козами, курами), и им жалко было бросать нажитое: «Упорно не выезжают… имея ордера на руках, и доживают до того, что над головами начинают ломать крышу»{118}. Разборку дома, в которой принимал участие В.Ф. Чекризов, также пришлось приостановить: «Во втором этаже еще живут люди… Не могут выехать, сидят на узлах и чемоданах»{119}.

 

 

Глава четвертая.

Магазины

В начале войны в Ленинграде наряду с государственными магазинами продолжали работать и коммерческие, ассортимент которых был богатым, а цены — более высокими. В сентябре 1941 года в связи с резким сокращением подвоза продовольствия в город продовольственные коммерческие магазины были закрыты. Из государственных магазинов «некарточные» продукты исчезли не сразу, но довольно быстро. «В изобилии только кофе и цикорий», — отмечала 25 сентября 1941 года Е. Васютина, подчеркнув, что были закрыты даже магазины «Соки»{120}. Осенью еще изредка удавалось купить в отдельных магазинах «приличные» ненормированные продукты, но за ними выстраивались огромные очереди. Не каждый мог стоять в ней несколько часов на холоде. Зимой 1941/42 года магазины не вмещали всех, кто пришел «отоварить карточки». В основном магазины торговали только «пайковыми» продуктами, но и они доставались не всем. Чтобы упорядочить их выдачу, горожан стали прикреплять к определенным булочным и магазинам, обычно вблизи места проживания, поскольку общественный транспорт не работал. Лучше не стало. Десятки блокадных дневников заполнены жалобами на то, что не удается до конца декады выкупить продукты в «своих» пустых магазинах, в то время как в соседних можно было, часто даже без очередей, получить то, что полагалось по карточке. Покупатели пытались и обмануть, предъявляя неотоваренные карточки в «чужих» магазинах, в надежде, что продавцы не заметят подлога. Это, правда, удавалось далеко не всем. Приходилось стоять у магазинов, к которым были прикреплены, и ждать, когда привезут продукты, которых, конечно, не могло хватить на всех. «Прикреплено к магазину 4000 человек, а привезли с базы 150 кг», — писала Л.В. Шапорина, оценивая свои шансы «отоварить» здесь талоны{121}. Никто не отходил от пустых прилавков даже тогда, когда заведующие магазинами или продавцы объявляли, что продуктов в ближайшее время не привезут. Вероятно, считали, что если десятки человек ждут у магазинов, то это происходило не случайно, что им известно нечто большее, что уговоры продавцов являются лишь уловкой, — и потому тоже пристраивались к очереди.

Без очередей часто удавалось купить только хлеб в булочных — за исключением января 1942 года, когда трижды (в начале, середине и особенно в конце месяца) была в силу разных причин временно приостановлена его выдача.

Намного более трудно было «отоварить» нехлебные талоны — на мясо, масло, крупу, сахар, жиры. Сколь бы мизерными ни являлись их порции, получить их можно было только после многочасового стояния у магазинов. Очереди стали массовыми в ноябре 1941 года. 2 декабря 1941 года ученик 6-го класса В. Николаев записывает в дневнике: «Утром вставши, поевши, отправились все вместе доставать пиво для отца. За ноябрь месяц полагалось получить на наши карточки 6 кружек пива. Да еще тети Маши и бабушкины 6,5 кружек. На Васильевском о-ве нигде не было пива, только на Андреевском рынке работал ларек (был сильный мороз) и большущая очередь около него (человек 75). Встать в очередь, это значит простоять до вечера, да еще могло не хватить (была одна бочка пива), тогда отец попробовал без очереди получить, да где там, бабьё как накинулось на него, и ничего не вышло. Отец и командировочную показывал и так и сяк, никак не получилось. Пошли на Петроградскую сторону. Там тоже ларьки не работают. Нашли кое-как на Б. Зелениной ларек, который торговал. Очередь человек сто с лишним. Отец к ларьку, не тут-то было: не пускают. Отец целый час стоял, просил, умолял. Наконец разозлился, стал рвать карточки, тогда народ смилостивился и пропустили»{122}.

Гигантские «хвосты» видели в конце декабря 1941 года, когда продавали масло, — и позднее именно во время его выдачи происходила страшная давка, некоторые люди были даже искалечены. «Появляются продукты в немногих магазинах, большинство же пусты», — писала о зиме 1941/42 года сотрудница Всесоюзного института растениеводства (ВИР) 3.В. Янушевич, о том же говорил учитель А.И. Винокуров, отметивший в дневниковой записи 20 января 1942 года: «Трудно понять, для какой цели ежедневно открываются продовольственные магазины. Продавцам совершенно нечего делать»{123}.

Очереди удалось уменьшить только в феврале 1942 года, когда заметно улучшилось снабжение города. Интенсивная работа ладожской трассы и эвакуация тысяч людей в январе—феврале хотя и не сразу, но дали ощутимые плоды. На западном берегу озера и вблизи города были созданы многочисленные склады продовольствия, что и позволило наладить в основном бесперебойное снабжение блокадников «пайковыми» товарами. «Уничтожены очереди в магазинах, — сообщал в дневнике 27 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов. — Объявляют выдачу какого-либо продукта, на другой день его выдают. Он есть в магазине. На третий день его получают без всякой очереди»{124}. Примечательно, что очереди, возникшие у булочных 1 марта 1942 года, не были обусловлены нехваткой хлеба: ожидали, что с начала месяца будут повышены нормы и потому хлеб накануне не выкупали.

Особенно длинными очереди бывали после объявления по радио о предстоящих дополнительных выдачах продуктов — не было уверенности, что их хватит на всех. Когда в начале февраля 1942 года разрешили получить не выданные в январе карточные сахар и жиры, то это вызвало необычайный ажиотаж: «В магазинах с утра столпотворение, всюду очереди, так как все голодные и не хотят ждать, когда будет свободнее, а многие боятся, что пропадут продукты, так как может истечь срок выдачи по январским карточкам»{125}.

Булочные обычно открывались в 6 часов утра, пустующие магазины могли начать работать и с 8 часов. Все они должны были закрываться в 9 часов вечера, до наступления «комендантского часа», но, если случались перебои в выдаче хлеба, могли обслуживать посетителей и ночью. В магазинах часто было темно из-за светомаскировки, электрических ламп не имелось, керосин берегли, предпочитая пользоваться коптилками, лучинами и свечами, — да и их иногда тушили, если на прилавках было пусто. «Заведующий магазином как-то сказал, что кто принесет горючее, получит хлеб без очереди», — запишет в дневнике 30 января 1942 года И.И. Жилинский; его жене пришлось нести «взятку»{126}. Помещения, как правило, не отапливались, и даже если очередь умещалась в них, это не избавляло посетителей от холода. И все-таки предпочтительнее было находиться в магазине, чем несколько часов стоять на морозе за дверью. «У меня так замерзли ноги, что я шла домой и ревела», — читаем в дневнике школьницы Е. Мухиной. «Негромкое постукивание обуви на переступающих от холода замерзших ногах голодных людей, от чего вся очередь колыхалась», пришлось услышать и увидеть М.П. Пелевину{127}.

Выстраивалась очередь у магазинов еще задолго до их открытия. Несмотря на комендантский час и введение осадного положения, в ноябре—декабре 1941 года, очередь часто занимали с ночи. Особенно очереди удлинились в конце декабря 1941 года, когда ждали «новогодних» выдач. Одна из блокадниц «с 25-го с 10 часов вечера стояла всю ночь и весь день 26/ХII и вечером ушла ни с чем со слезами» — отметим, что морозы тогда достигали 22—24 градусов. Другой блокадник, X. Эзоп, в конце декабря стоял у магазина за вином с 8 часов утра до 6 часов вечера{128}.

Зимой 1941/42 года очередь занимали с 4—5 часов утра, причем З.В. Янушевич заметила, что люди «прячутся до 5 часов в подворотне»{129}, вероятно опасаясь быть задержанными милицией. В «смертное время», однако, патрули смотрели на ночные и утренние очереди весьма снисходительно, недаром в них пришлось побывать тысячам блокадников. Не исключено, что, закрывая глаза на нарушение порядка, власти боялись голодных бунтов и погромов, которые стихийно могли вспыхнуть, если перед стоявшими часами горожанами без всяких стеснений захлопывали дверь магазина. Показательно, что в конце января 1942 года во время «хлебного кризиса» «по закрывающимся булочным разъезжал на легковой машине человек, называющий себя членом Ленсовета Мартыновым, и открывал булочные, обнадеживая людей»{130}.

Выстоять до конца в километровых очередях был способен не всякий. Родные сменяли друг друга через несколько часов в зависимости от погоды, состояния человека и количества членов его семьи. Труднее всего было одиноким. Обычно в самих магазинах блокадники разделялись на несколько групп — одна стояла у кассы, вторая — у прилавков кондитерского отдела, третья — рядом с мясным отделом. Поскольку имевшиеся в магазинах продукты могли исчезнуть с прилавков очень быстро, важно было находиться рядом с кем-то, кто успел бы занять место к наиболее «перспективному» на тот момент отделу. Имея возможность «подмениться», люди перебегали в магазине из одной очереди в другую, вызывая раздражение прочих посетителей.

В первой половине сентября магазины прекращали работу при любом объявлении тревоги. Но «тревог» было столь много, что на установленный порядок быстро перестали обращать внимание. «С сегодняшнего дня торговля и автодвижение во время тревоги не прекращаются», — сообщала 19 сентября 1941 года Е. Васютина{131}. Во время обстрелов магазины и булочные должны были закрываться, но блокадники старались не расходиться, чтобы не потерять место в очереди. «Ни угрозы, ни уговоры милиции не действуют», — отмечал 25 ноября 1941 года актер Ф.А. Грязнов{132}. После публикации в «Ленинградской правде» 28 ноября 1941 года передовой статьи, содержавшей резкие обвинения против нарушителей порядка, как сообщал В.Ф. Чекризов, 1 декабря «милиция начала свирепствовать, штрафовать народ и передавать в административную комиссию. Делают это “кампанейски”… Сегодня милиция ослабила пыл и опять стоят очереди во время обстрела… Даже когда снаряды ложатся очень близко, очередь не расходится, только при каждом разрыве жмутся к стенкам и прячут головы в плечи»{133}.

Чтобы хоть как-то соблюсти справедливость и не допустить «чужаков» к прилавкам, в очередях стали распространять номерки. Получив их, многие уходили греться домой, а вернувшись, обнаруживали, что другой «активист» (власти в это дело не вмешивались) успевал раздать новые номерки. Начинались ссоры и взаимные обвинения. Любые попытки втереться в толпу вызывали быстрый отпор. Приходилось нередко унижаться и умолять, а если это не помогало, то шли напролом, не считаясь ни с чем. М.С. Смирнову «извозили всю за волосы», когда она пыталась занять место мужа в очереди{134}. Пристойнее всех вели себя интеллигенты, чем и пользовались другие, — оттирали их от прилавков, выталкивали из очередей, а заняв нужное место, молчали, отворачиваясь, когда кто-то протестовал. «Пролетариат озверел», — не без брезгливости заметит Л.В. Шапорина, но уместнее было сказать, что к «пролетариям» она относила всех, кто пренебрегал моральными правилами.

В очередях, стоявших за дверями магазинов, вели себя более спокойно, но у прилавков порой видели и безобразные сцены. В «смертное время», когда приходилось много часов без всякой надежды стоять на лютом морозе, пробиться к прилавкам было невозможно без ругани, давки, в которой ломали руки, и даже без драк. Позднее, когда очереди значительно уменьшились и «пайковых» продуктов стало хватать на всех, к нарушителям порядка стали относится более терпимо, но и тогда без ссор опередить других не удавалось никому. «Почти каждый из появляющихся в магазине мужчин пытается пролезть к прилавку без очереди. Мужчины не могут объяснить, откуда у них это чувство внутренней правоты при внешней явной неправомерности поступка. Но они твердо знают: очередь — это бабье дело. Может быть, им представляется смутно, что справедливость их притязаний основана на том, что их в очереди так мало. Они, впрочем, не мотивируют; они либо хамят, либо произносят классическую фразу: “Спешу на работу”. — “А мы не спешим на работу?! …Все теперь спешат на работу”, — сердится женщина с портфелем. Мужчина воровато прячет уже полученный хлеб. Сказать ему нечего; но про себя он знает: пусть она в самом деле работает столько же, сколько и он, больше, чем он, но отношение к времени, к ценности, употреблению и распределению времени у них разное. И его отношение дает право получать хлеб без очереди. Продавщица, как лицо незаинтересованное, это понимает — обычно она поощряет претензии мужчин», — вспоминала литературовед и эссеист Лидия Яковлевна Гинзбург{135}.

Зримый след давки и потасовок в магазинах — выбитые стекла, сломанные кассы, разбитые и сдвинутые прилавки{136}. Случались и более серьезные инциденты: погромы в булочных и магазинах. Начинались они обычно, когда заведующие объявляли, что товаров больше не завезут, и пытались закрыть двери. Особенно эмоционально блокадники реагировали на это в конце месячной декады, когда истекал срок действия нехлебных талонов и опасались, что они «пропадут». Люди врывались в подсобные помещения, искали продукты под прилавками, хватали с полок оставшиеся буханки. Заведующие магазинами пытались успокоить толпу, обещали, что продукты выдадут завтра, вместе с «выборным» от очереди шли к складам и на хлебозаводы. Но и это порой не помогало — приходилось вызывать вооруженную охрану и рабочие патрули.

Возмущение толпы не всегда выливалось в погромы, но оголодавшие горожане часто отказывались подчиняться установленным в магазине порядкам. Отчасти и поэтому остерегались впускать в помещение слишком много людей, которым трудно было противостоять, если бы возник конфликт. Иногда это только подливало масло в огонь, на что и обратил внимание Д.Н. Лазарев, ставший невольным свидетелем одного из «бунтов»: «Впускают в магазин по 10 человек. При очередном впуске ворвались и хлынули в магазин все, кто стоял близко к дверям. Подоспели два милиционера, которые долго и безуспешно сдерживали толпу и, наконец, прибегли к обману. Пообещав, что впуск в магазин начнется, как только толпа несколько отступит, они заперли дверь и объявили, что магазин закрыт и народ может расходиться… Поднялись возмущение, причитание, плач: одни не ели… двое суток, у других дома голодные дети, умирающие родственники. Несколько мужчин, вместе со мной, направились к заведующему булочной в качестве парламентеров. Договорились, что беремся установить в очереди образцовый порядок, а магазин отпустит хлеб еще 70 человекам»{137}.

Разумеется, не все магазины являлись местом склок, брани и потасовок. Совершенно обессилевшим «очередникам» помогали подняться, в крайних случаях брались «отоварить» их талоны. Не на всех упавших и умирающих у магазинов и булочных (а их было много) оглядывались, но и пройти мимо не всегда могли. «Повезло… женщине, упавшей передо мной. У одной стоявшей в очереди женщины нашелся маленький кусочек (корочка), и она отдала ее умирающей», — вспоминала Т.Г. Иванова. О таких историях рассказывали и другие блокадники{138}. И когда люди плакали, упрашивая продавцов выдать им хлеба на день вперед, то, по словам М.П. Пелевина, очередь не прерывала их с нетерпением, «молчала и только чаще притаптывала ногами то ли от холода, то ли от… желания поскорее выкупить свой хлеб»{139}.

В очередях чаще всего говорили о еде. «Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы», — вспоминала Лидия Гинзбург. «Расковывание» людей происходило не сразу, но позднее стало особенно заметным. Как обычно, говорили о том, сколь сытно питались в прошлом, как готовились к праздникам, — в рассказах «очередников» пиршественный стол отличался чрезмерным обилием блюд. Логику таких бесед обнаружить нетрудно: «Передавались противоречивые мнения врачей, следует ли растягивать сахарный или жировой паек на декаду или съедать его в один-два дня. Рекомендовалось долго прожевывать маленькие кусочки хлеба, чтобы полностью использовать все его питательные свойства…»{140}

В разговор о еде, как правило, втягивались все, от домохозяек до интеллигентов. Он перебивался описаниями своей горестной жизни — никто не мог терпеть, каждому хотелось выговориться: «Когда эта очередь ведет разговор о еде, в нем содержится всё: эмоциональная разрядка в попреках и сетованиях, и познавательное обобщение в рассуждениях о наилучших способах добывания, приготовления, распределения пищи, и рассказывание “интересных историй”, и всяческое самоутверждение. Тут и заявление своего превосходства над другими всё в той же области добывания, приготовления, распределения пищи, и в том же плане просто рассказ о себе, о своей личности, со всем, что к ней относится и ее касается, — психологические наблюдения, фактические подробности, вплоть до простейших констатации:

— А у нас в столовой появились щи без выреза, только очень худые…

— Ну что ж, что тюлька. Я их пропущу через машинку с маслицем. Муж придет, покушает. Все-таки приятно.

Прямое утверждение своих достижений. А маслице покушает — ласкательные формы в применении к самому насущному

— А как вы ее варите?

— Щи варю. Как всякую зелень. Можно подумать, что вы не знаете…

Это грубость на всякий случай, профилактическая. Что, если вопрос задала белоручка, считающая, что она выше этого… тем самым выше отвечающей на вопрос.

— Лично я стала оживать, как только появилась зелень.

— Мы тоже с самого начала варили лебеду, крапиву.

— Нет, я крапиву употребляла исключительно сырую, совершенно другое самочувствие.

Староинтеллигентские обороты (лично я, исключительно, самочувствие), наложенные на содержание, общее для всех в очереди стоящих. Прямой разговор о себе и разговор о еде — для интеллигентов с них снят запрет. Все же тема слегка замаскирована имеющим общий интерес самонаблюдением или поучением собеседника.

— Мы опять там прикрепились. И знаете, так хорошо дают. Сестра вчера принесла две порции супу, так буквально полбанки у нее риса.

Факты общего значения, а в качестве личной, подводной темы — демонстрация достижений»{141}.

Стойкий интерес проявляла очередь к тому, как повысятся нормы пайков в ближайшие недели и удастся ли «отоварить» талоны до конца декады. «Иногда можно было услышать лучшую новость — завтра будут что-то давать, крупу например»{142}. И, разумеется, не могли удержаться от рассказов о своих бедах. «Группа женщин считает своих покойников», — заметила стоявшая в очереди Э.Г. Левина 16 января 1942 года{143}. «Счет» этот, скорбный и мучительный, замерзшим, умершим от голода, слегшим от болезней и бессилия, был нескончаем в «смертное время» — общая беда сближала всех: «В очереди узнал, что на Московской у старушки умерли с голоду 2 сына в один день (26 и 28 лет). Полное истощение, хотя один из сыновей имел рабочую карточку… Впереди меня дама — жена почтового служащего, говорила, что муж слег в кровать, что она старается, чем может, его питать, но нет средств и нет натуры, и в то же время самой хочется есть»{144}.

Неудивительно, что в очереди так часто вели разговоры о несправедливостях, блате, воровстве, жульничестве. «В очереди у магазина № 7 Кировского района (ул. Калинина) говорили, что общественность еще мало уделяет внимание контролю в магазине» — это сообщение, вероятно, несколько смягченное и оформленное канцелярским языком, было даже передано первому секретарю Ленинградского горкома и обкома А.А. Жданову. Замечались в толпе и антисоветские выпады. Малочисленность их не должна обманывать — люди боялись, что будут «взяты на заметку» и могут подвергнуться репрессиям. Такие опасения не являлись беспочвенными — секретарь парторганизации собеса Приморского района был, например, хорошо осведомлен о поведении одного из служащих, говорившего в очереди: «Зато нас кормят хорошо бумагой. Мы похожи на лошадей, привязанных к столбу: есть не дают и лошади грызут столб. Так и мы — есть не дают, а газеты нам читают»{145}.

Обман, обвесы, мошенничество с «талонами», грубость были приметами многих магазинов. Пользуясь плохой освещенностью и замечая наиболее истощенных людей в полуобморочном состоянии, продавцы вырывали из карточек больше, чем полагалось, талонов. Чаще всего это происходило, если одному человеку приходилось получать хлеб сразу по нескольким карточкам — за всеми манипуляциями работников булочных он уследить не мог. «Нередко какая-нибудь женщина целый час стоит в очереди и, передав продавцу карточки, узнает, что продовольствие по ней… получено. Обычно в таких случаях начинается плач или поднимается крепкая ругань, сопровождаемая взаимными оскорблениями»{146}.

Придя домой, полученный хлеб иногда взвешивали на «своих» весах и нередко обнаруживали весьма существенные недостачи. Так, одного из блокадников в середине января 1942 года (пик эпидемии голодных смертей) обвесили в первый раз на 102 грамма, его жену — на 133 грамма, а затем его обманули еще раз на 129 граммов. Здесь считали на граммы, а при обыске у одного из директоров магазинов счет шел на килограммы — у него обнаружили 175 килограммов сливочного масла, 105 килограммов муки, и это несмотря на сотни контролеров, которые проверяли торговые учреждения{147}. «Продавцы мерзнут и следят друг за другом во все глаза, если получают для выдачи наши крохи» — кажется, что в этой дневниковой записи говорится о каких-то хищниках, а не о тех, кому доверены судьбы людей.

Не менее частым нарушением являлось снабжение с черного хода родных, близких, друзей и соседей продавцов, а то и просто «полезных» и «нужных» людей. «У заведующей магазином все время уходит на снабжение знакомых через задний ход. Всё 25-е отделение милиции через задний ход получает свой паек вне очереди… 30/XII в магазине были все милиционеры, дежурящие пьяны», — скрупулезно заносит в дневник 2 января 1942 года И.И. Жилинский{148}. Это и не скрывали, да и никого нельзя было обмануть — всё происходило на виду у очереди, раздраженной, нервной, ругающейся. Яркую «картинку с натуры», показывающую, что творилось в подсобных помещениях магазинов, можно обнаружить в дневнике Е. Васютиной: «Соседка мне предложила взять у них в магазине не водку, а хорошее вино… пришла, у них в конторе топится обломками ящиков печурка. Я уселась возле дверцы… и принялась прямо из бутылок пробовать вино — какое лучше, то, что соседка взяла по талончику мне, или то, которое получила для себя»{149}.

Стоявшие в очереди люди возмущались «безобразиями», но немногие удержались бы от соблазна оказаться на месте тех, кому «повезло». Особой корысти именно здесь у продавцов не было, взятки, если верить очевидцам, они не вымогали. Чтобы их «смягчить», требовалась определенная доля смекалки и пресловутого «обаяния». Так, А.Н. Болдырев, получивший 12 декабря 1941 года «по блату без всякого стояния» декадную порцию лапши (800 г) на всю семью, спустя год признавался: «Извлек из магазина целое кило (вместо 200 гр) чудной детской овсянки, не без влияния прекрасных глаз»{150}.

В блокадном Ленинграде работали (правда, с большими перерывами) и промтоварные магазины. «В промтоварных магазинах все есть», — писал Г.А. Рудин жене и дочери 8 октября 1941 года{151}. Гостиный Двор сгорел во время бомбежки и его долго не восстанавливали, отчасти, может, и потому, что скудный ассортимент промышленных товаров вполне мог уместиться и на меньших площадях. «Его ниши заколочены. Правое крыло здания выглядит черным обгорелым скелетом. Потолки провалились», — сообщал Н.Д. Синцов в письме родным, отправленном 27 сентября 1942 года{152}. Помещения других крупных универсальных магазинов чаще использовались для выдачи продовольственных продуктов. Но Выборгский универмаг работал. Г.К. Зимницкая вспоминала, как, к изумлению продавцов, в октябре 1941 года они с матерью здесь «купили себе по купальнику». А.И. Воеводской удалось даже в феврале 1942 года приобрести в промтоварном магазине для мальчика «сандалики на лето»{153}. Продавались в промтоварных магазинах и канцелярские принадлежности. Цены на них (карандаш — 10 копеек, тетради для школьников — 15 копеек) казались грошовыми, если их сравнивали с рыночной стоимостью буханки хлеба — 300—400 рублей. Удивительно, что в декабре 1941 года в Ленинграде работал и зоомагазин{154}.

Весной 1942 года военный совет Ленинградского фронта решил сократить, ввиду эвакуации сотен тысяч людей, сеть магазинов. Главным промтоварным магазином стал Дом ленинградской торговли (ДЛТ) — осенью 1942 года здесь можно было купить и детские сандалии, и шерстяные джемперы. Много людей видели у прилавков Дома книги, крупнейшего магазина на Невском проспекте. Работали тогда и букинистические магазины, которые редко бывали пустыми. Даже в январе 1942 года в книжном киоске университета имелась «букинистическая литература и подчас довольно интересная»{155}. Букинистические магазины посещали не только библиоманы, но и бедствовавшие блокадники, для которых продажа книги являлась порой единственной возможностью подкормиться. В букинистической лавке на Невском проспекте, как отмечалось в июле 1942 года, «прямо жуткий наплыв продающих»{156}. Немало людей видели и в скупочных магазинах, открывшихся в городе в 1942 году. Здесь принимались драгоценности, дорогие украшения, пушнина, одежда, технические приборы и вообще всё, что могло найти спрос. Возможно, тем самым хотели и помочь людям, которых беззастенчиво обирали спекулянты, но моральная изнанка этой «коммерции», при всех оговорках, выглядела все же сомнительной. Получалось, что власти, обязанные кормить горожан, обирали их так же, как и спекулянты, покупая нередко за бесценок остатки того небольшого «добра», которое еще оставалось у блокадников после страшной зимы. Слово «бесценок» здесь самое точное — за ботинки давали мизерные 20 рублей, а на деньги, полученные от продажи коллекции саксонского фарфора, можно было купить литр подсолнечного масла{157}.

 

Глава пятая.

Столовые

«Попробуйте не иметь несколько дней карточку в столовую. В прошлом году в это время я испытал, что это значит. Не пожелаю никому», — записал в дневнике 19 декабря 1942 года В.Ф. Чекризов{158}. О том, как столовые помогали выжить в «смертное время», говорили и другие блокадники: «Спасение сейчас в столовых, которых много и которые более или менее снабжаются»{159}. Именно для того чтобы пообедать в них, многие рабочие приходили на предприятия, а тех, кто не имел сил, везли туда родные. Для того, чтобы приготовить или разогреть дома обед и ужин, требовались дрова, которые многие или не имели вовсе, или тщательно оберегали, тратя их очень экономно. Приобрести же простые продукты в магазинах удавалось (и то не всегда) лишь после многочасового стояния в очередях. Л.В. Шапорина сделала даже расклад «карточных» талонов, желая выяснить, где выгоднее питаться — дома или «на работе». По норме с 1 по 10 декабря 1941 года ей полагалось 300 граммов крупы, 400 граммов мяса, 50 граммов конфет и 4 кружки пива. В столовой за суп («кислые щи приличные») отрывали из карточки талон на 25 граммов крупы и 5 граммов масла. За второе блюдо («котлета (очень маленькая) с небольшим количеством соевой фасоли рубленной») брали талоны на 50 граммов мяса и 25 граммов крупы. Конечно, добавляет она, в столовых что-то и крадут, но там «всё готово», в то время как в магазинах «нет ни крупы, ни мяса»{160}.

Этот расклад, конечно, нередко менялся и в лучшую, и в худшую стороны, но выбирать не приходилось. В середине июня 1942 года в столовых питались 850 тысяч человек, из них около 406 тысяч состояли на полном снабжении{161}. Это было меньше показателей мая 1942 года (соответственно 951,3 тысячи и 152 тысячи человек), но сокращение числа «столующихся», вероятнее всего, было вызвано как массовой эвакуацией, так и сохранявшимся вплоть до конца весны 1942 года высоким уровнем смертности населения. Поставленную А.А. Ждановым цель — «охватить» котловым питанием к 15 июня 1942 года полмиллиона человек — достичь не удалось: не хватало помещений, оборудования, рабочих рук. Как правило, основная часть столовых находилась на предприятиях и в учреждениях. Общедоступных для всех слоев населения питательных пунктов было мало{162}. Многие городские кафе и столовые были закрыты из-за бомбежек, нехватки воды, света и топлива. Н.Д. Синцов в конце сентября 1942 года отмечал «пустые окна и заколоченные двери» некогда популярного в Ленинграде кафе «Норд»{163}.

После снижения «карточных» норм в сентябре 1941 года горожан начали прикреплять к определенным столовым — иначе трудно было бы уменьшить очереди и определить, сколько в день требуется приготовить блюд. Ассортимент столовых с предельной полнотой отразил все колебания продовольственных норм в городе. В сентябре—октябре 1941 года часть продуктов еще можно было купить в столовых без карточек, но число их стремительно уменьшалось. Какие-то «льготы», пока имелась возможность, предоставлялись «столующимся» на предприятиях и в учреждениях. В институте, где работал инженер В.Г. Кулябко, чай с сахаром могли приобрести свободно и в начале октября 1941 года: «Взял еще стакан чая, попросил положить 4 ложки сахара, хоть это и неприятно»{164}. Супы и сладкий чай можно было получить без карточек в октябре—ноябре в столовой Дома ученых. «Мой сосед слева рассказывает, что он пропустил за день 8 тарелок супа и 6 стаканов сладкого чая. Ведь в каждом стакане две чайных ложки! Это почти 100 граммов сахара в день», — вспоминал Д.Н. Лазарев{165}. Во Всесоюзном институте растениеводства (ВИР) отрывать талон за суп (25 граммов крупы) начали только с 11 ноября 1941 года. В столовой же университета еще в конце сентября 1941 года «стало голодновато»{166}. Характерная примета «столовой» пищи в середине осени 1941 года — супы и «вторые» блюда из чечевицы. Но на второе блюдо еще выдавали макароны с сыром, колбасу, мясо — хотя и в небольших количествах.

Число посетителей столовых уменьшилось в январе 1942 года. Мясные блюда почти перестали давать в первой половине месяца. Котлеты иногда делались из дуранды[4] либо из соленых кишок. «Пахнут треской», — заметила, попробовав их, Л.В. Шапорина{167}. В начале третьей декады января питание несколько улучшилось (давали даже колбасу), но во время катастрофы 27—29 января 1942 года многие столовые из-за отсутствия воды, топлива и света были закрыты, а из блюд здесь имелся чаще всего только суп.

Питание в столовых начало улучшаться с февраля 1942 года. Особенно это стало заметно в апреле—мае: супы и каши стали намного более густыми, чай — слаще, выдавали и дополнительные продукты. Так продолжалось до июня 1942 года. Затем, вероятно, из-за сокращения перевозок по Ладоге, картина вновь изменилась: «Питание резко ухудшилось, нет масла, сахара, суп времен марта или даже февраля»{168}. О том же писала 13 июня 1942 года и И.Д. Зеленская: «Питание, после относительного благополучия апреля и мая, резко ухудшилось. У нас сократили бескарточные обеды, которые так поддерживали. Исчезло соевое молоко, качество супов и каш начинает возвращаться к зимнему уровню»{169}. С лета 1942 года, после массовой эвакуации горожан, столовые стали работать лучше и обычно снабжались так же, как и магазины, — скудно, но без перебоев.

Оголодавшие блокадники, съедая свои мизерные порции, которые, конечно, никак не могли их насытить, нередко надеялись на «добавку». И не только надеялись, но и просили, умоляли, готовы были даже оскорблять. В столовой, где работала И.Д. Зеленская, «каждый вечер… выстраивается очередь за остатками». Увидев за прилавком ведро с котлетами, стали упрашивать ее: «Связанная декадной нормой, я не могла продавать котлеты в счет третьей декады, в то время, как голодные люди их видели, тянулись к ним, требовали их. Появились страшно голодные лица. Больной Орлов, притащившийся из дому через силу, неузнаваемый от худобы и запекшихся на лице болячек Софронов, весь желтый, отекший, которого только подобрали на улице. Оба они съели по три тарелки супа и по котлете и неотступно стояли у окошка, прося еще и еще»{170}.

И плакали люди, прося лишнюю тарелку супа, и облизывали чужие тарелки, никого не стесняясь. Читать такие свидетельства особенно тяжело: «Жуткие картины были. Стоят перед тобой умирающие люди, просят дать дополнительный обед»{171}.

Для того чтобы спасти людей (часто «полезных», но иногда и всех, кто особенно нуждался), на предприятиях, в учреждениях и творческих союзах были созданы «привилегированные» столовые. Уровень питания в них зависел, конечно, в первую очередь от снабжения города в целом, но имели значение связи и ловкость заведующих, и не в последнюю очередь — как на хлебозаводах и хлебопекарнях, мясокомбинатах и спиртозаводах, — их ресурсы. Дополнительное питание получали, как правило, предприятия и учреждения, которые работали «на оборону». В прочих случаях изыскивали «внутренние резервы» и, скажем прямо, иногда за счет «менее ценных» работников. Директорские столовые не очень сильно отличались от обычных, но все-таки кормили здесь лучше. «В нашей столовой еще бывают для “избранных” блюда без карточек: омлеты из яичного порошка, кисели и супы», — отмечал в дневнике 4 ноября 1941 года преподаватель Военно-транспортной академии РККА А.Л. Пунин{172}. Инженер Г.М. Кок прямо писал, что в страшные январские дни 1942 года «спасение пришло с завода: организовали столовую для начальников цехов, откуда и стал ежедневно таскать… до 3—4 оладьей, да 2 супа». Прикрепленный к «закрытой» столовой главный инженер завода № Ю М.М. Краков до декабря 1941 года получал несколько блюд без карточек{173}.

Эти самочинные привилегированные столовые были доступны не всем, а попасть сюда мечтал каждый. Приходилось устраивать, как деликатно отмечалось в то время, и «неприятные чистки»{174}. Определять, кто имеет право на лишнюю тарелку супа и какой будет эта тарелка, предстояло начальству Установленные келейно критерии отбора часто и небезосновательно казались сомнительными: пропускали сюда не только ценных работников, но и своих близких и знакомых. Не являлось секретом и то, что директорские столовые в значительной мере существовали за счет тех запасов, которые должны были делить между всеми голодающими в это трудное время.

Улучшенное питание можно было получить до декабря 1941 года и после весны 1942 года в столовых Дома Красной армии, Союза советских писателей и Дома ученых. И в ноябре 1941 года в Доме Красной армии продавались котлеты, тушеная капуста и «приличный суп», а в Доме ученых даже в конце января 1942 года выдавали «хороший обед с гусем». В дневнике А.Н. Болдырева, являющемся скорее инвентарной книгой меню десятков городских столовых, — а побывать ему удалось почти в каждой из них, — мы находим такое описание «бескарточного» обеда в писательской столовой 5 июля 1942 года: «Овсяный суп, заправленный укропчиком и сливочным маслом, густой, большая тарелка. 320 гр отличной гречневой каши с маслом же, 20 гр глюкозы». Это не единственная запись. «Очень крепкий и с жирком суп из хряпы и лапши… Котлетки с большим количеством гарнизонной гороховой каши, чашечка компоту… 3 “крокетных” конфеты да ко всему соемлека (соевого молока. — С.Я.) сколько влезет» — таким был обед в столовой Союза писателей 31 октября 1941 года{175}.

В эти столовые также стремились попасть многие, независимо от их научных и иных заслуг, и точно так же здесь периодически проводились «чистки» посетителей. Никто не хотел оказаться тут крайним — А.Н. Болдырев отмечал, например, «дух дистрофии и крепчайшего блата при дележке писательского пирога». В воспоминаниях Д.С. Лихачева есть рассказ о тех, кто приходил в академическую столовую, но получал отказ: один из научных переводчиков, не состоявший ранее на службе в академии, вынужден был здесь облизывать чужие тарелки, а другой посетитель был изгнан из столовой, поскольку не имел ученой степени, хотя и являлся автором десятков научных трудов{176}.

Особо следует сказать о столовых для «ответственных» партийно-советских работников. Те из них, которые обслуживали райсполкомы и райкомы партии, не очень сильно отличались от прочих столовых, особенно на оборонных предприятиях, а иногда (правда, редко) и уступали им. «Мы были в несколько более привилегированном положении», — отмечал первый секретарь Ленинского РК ВКП(б) А.М. Григорьев{177}, и проявленная им сдержанность не являлась лишь средством маскировки — имеются и другие свидетельства. Вероятно, первые секретари райкомов партии (но не райкомов комсомола) и могли иметь какие-то особые продуктовые наборы в виде сухих пайков и единовременных выдач. 17 декабря 1941 года Ленгорисполком разрешил выдавать ужин вне «карточных» норм секретарям райкомов ВКП(б) и райисполкомов, председателям РИК и их заместителям{178}. Позднее перечень льгот для них увеличился, но служащие аппарата точно не роскошествовали: каждому выдавалась тарелка супа «по чину». Рассказывая в 1950 году о некоем «подхалиме, угоднике», который во время блокады «создавал действительно лучшие условия руководству райкома», парторг ЦК ВКП(б) на заводе «Красный треугольник» Аввакумова сочла нужным отметить: «Инструкторы и аппарат РК питались плохо, голодали»{179}.

В райкомовских столовых более щедрой (хотя и не очень широкой) рукой выдавались дополнительно «второстепенные», как тогда выражались, продукты — разумеется, речь не шла о хлебе, имелись в виду блюда из овощей, приправы. Обильнее, по блокадным меркам, являлось питание в Смольном. «Смольнинские» обеды еще во время войны стали обрастать слухами, эффективно бороться с которыми можно было, лишь предельно засекретив данные о работе обкомовской столовой. Столовых даже было несколько: «генеральская», для среднего командного состава, «красноармейская», для охраны, телефонистов, служащих ПВО{180}. Случайных людей туда старались не допускать — не раз они с обидой и даже со слезами рассказывали, как скупо их там накормили или не угостили вовсе{181}. Возможно, сыграли здесь роль и представления о Смольном как о «полной чаше» — люди склонны многое оправдывать поговоркой из словаря В. Даля: «Кто у власти, тот и у сласти». Лукулловых, поражающих своей роскошью обедов и банкетов здесь, конечно, почти не было, но и голодавших блокадников с дистрофическими лицами там не видели. В столовой Смольного осенью 1941-го — зимой 1942 года выдавали мясные блюда с отрывом «карточных» талонов лишь на 50 процентов, а блюда из крупы и макарон получали свободно, без предъявления карточек{182}. Такие же льготы, по официальным отчетам, имели и фабрично-заводские столовые, правда, в отличие от них, у смольнинской столовой не складывали штабеля из трупов погибших от истощения рабочих.

В дневниковой записи, сделанной А.Н. Болдыревым 10 февраля 1942 года, говорилось о «коммерческой чайной» на Разъезжей улице. Стакан чаю с сахаром здесь можно было получить без талонов, но стоил он недешево — 1 рубль 50 копеек, то есть почти столько же, сколько буханка хлеба в государственных магазинах{183}. Соблазн создать в торговых пустынях коммерческие магазины, отчетливо проявившийся и до войны (торгсиновские лавки) и после ее окончания, не исчез, как видим, и во время блокады. Экономический смысл всего этого разгадать было нетрудно. Не говоря уже о моральных издержках такой «коммерции», это начинание являлось бесперспективным и потому, что спасти тысячи людей чайными, конечно, не могли. Свидетельство А.Н. Болдырева было единственным, для других это событие прошло незамеченным.

Более удачным и, скажем прямо, гуманным оказался опыт создания специальных столовых. Первые из них — столовые усиленного (лечебного) питания — было решено открыть в конце апреля 1942 года. Они пришли на смену стационарам, которые в январе—апреле 1942 года тоже являлись в значительной мере столовыми «повышенного» питания, превращенными в своеобразные пансионаты. В отличие от стационаров, питание здесь являлось более сытным и качественным — отчасти этому способствовало и уменьшение числа жителей вследствие массовой смертности и массовой эвакуации в предыдущие месяцы. Кормили тут по блокадным меркам неплохо — мяса и сахара, например, их посетители получали по 100 граммов в день, в то время как обычная декадная «карточная» норма составляла 300—400 граммов. Выдавали и экзотические по тем временам продукты — масло, сухофрукты. Вот описание «типового» меню одной из заводских столовых лечебного питания 14 мая 1942 года: «Завтрак: сырники 2 шт., масла 20 гр, кофе 2 ст., хлеб 150 гр. Обед: суп гороховый с суш[еными] овощами (хороший суп довоенного качества), котлета с кашей, стакан компота, стакан соевого молока, хлеб 200 грамм. Ужин: каша гречневая 300 грамм, кофе 2 стак[ана], хлеб 150 гр».{184}.

В отличие от стационаров, здесь в большей степени учитывались не только опыт, квалификация и «ценность» превратившихся в дистрофиков работников, но и их истощенность, необходимость поддержать их в первую очередь. В числе их посетителей преобладали горожане, у которых обнаруживались II и III степень истощенности. Но даже и среди тех, кто бывал в столовых усиленного питания в мае—июле 1942 года, 69 процентов являлись рабочими, 18,5 процента — служащими, 12,5 процента — иждивенцами{185}. Пропорции эти весьма заметно отражали общие тенденции, характерные для «карточного» снабжения ленинградцев. В ноябре—декабре 1941 года, как отмечал уполномоченный ГКО Д.В. Павлов, «две трети горожан питалось по наиболее голодным нормам»{186}; нетрудно заметить, что они и в этот раз оказались в числе тех, кто в значительной мере не был допущен к «кормушке». «Иждивенцы в настоящее время лишены этой возможности, каково бы ни было состояние их здоровья — не хватает мест», — записала в дневнике 4 июня 1942 года М.С. Коноплева, присмотревшись к посетителям столовой усиленного питания № 100 Московского района{187}. Срок прикрепления к этим столовым обычно ограничивался двумя-тремя неделями. За это время, согласно официальной статистике, вес «столующихся» увеличивался от 1,2 килограмма до 7 килограммов; заметим, правда, что в «смертное время» потери в весе были куда более значительными.

Всех ленинградцев такие столовые, конечно, обслужить не могли, особенно после закрытия ледовой трассы. Лечебное питание к августу 1942 года получили тут только 9 процентов населения города — это были именно столовые «закрытого типа», как их нередко именовали и тогда, и позднее. Всего было открыто 153 столовых усиленного питания (из них 89 на предприятиях и в учреждениях) и, как часто случалось, без должной подготовки и предварительных расчетов. Очереди и, как следствие, обсчеты посетителей наблюдались и здесь. Примечательно, что в докладной записке отдела торговли горкома ВКП(б), направленной А.А. Жданову 25 июля 1942 года, рассказ о недочетах в работе столовых заметно преобладает над описаниями положительных примеров их деятельности: «…в последнее время стал бросаться в глаза факт, что контингент столующихся ныне в столовых лечебного питания резко отличается по состоянию здоровья от того контингента, который питался в этих столовых в апреле—мае с. г. Явно истощенных граждан питается очень мало (до 10—15% к количеству столующихся)… Кроме того, выявлено, что значительная часть столующихся питается по 2—3 раза; в столовой № 10 Смольнинского района из 660 чел., прикрепленных питаться, по 2-му разу — 501 чел., по 3-му — 73 чел.; в столовой № 16 Дзержинского района из 345 чел. по 2-му и 3-му разу питается более 120 человек. В этой столовой большинство медперсонала 390-й поликлиники питается в течение нескольких смен… Имеют место также факты, что в столовые лечебного питания стали направляться здоровые люди по просьбе администрации завода для поощрения повышенным питанием отличившихся ударной работой (поликлиника № 37, столовая № 26 Фрунзенского района); почти весь медперсонал поликлиники стал питаться в лечебных столовых. Так, например, в столовой № 29 Фрунзенского треста столовых на лечебном питании из 28-й поликлиники состоит 17 врачей и более 10 чел. медперсонала»{188}.

Обилие негативных примеров дает основание рассматривать эту записку как аргумент для закрытия столовых. Для этого она, очевидно, и составлялась, учитывая содержавшиеся в ней предложения перевести значительную часть их посетителей — «желудочно-больных» — в столовые так называемого рационного питания. За ширмой призывов «улучшить работу» и учесть интересы «наиболее ослабевших» не очень ясны подлинные причины масштабной реорганизации сети специальных столовых. «По организации и культуре обслуживания, качеству приготовления блюд, режиму питания и ассортименту пищи рационные столовые не уступают лечебным», — заверяли авторы записки А. А Жданову, но от ответа на вопрос о том, для чего же затевать перестройку, если можно было просто удалить из имевшихся столовых «примазавшихся», они явно уклоняются.

Столовые рационного питания, открытые еще в мае 1942 года, были скорее формой тихого, постепенного и потому лишенного налета скандальности отступления к прежним порядкам общественного питания. В начале августа 1942 года столовые усиленного питания закрыли, и, конечно, нельзя было сразу развеять надежды тех, кто видел в них шанс спастись. Отличие столовых рационного питания состояло не в увеличении числа выдаваемых блюд и не в улучшении их качества, а именно в упорядочении их отпуска: пищу выдавали три раза в день по особому абонементу взамен сданных продовольственных карточек{189}.

Сверх «карточных» норм продукты выдавали не очень часто, зато имелась большая уверенность в том, что они будут использованы «рационально», правильно, а не съедены голодными людьми за один раз. Нельзя считать всё это лишь имитацией «заботы о трудящихся». Уроки блокадной зимы усвоили не только простые ленинградцы, приобретшие бесценный опыт выживания в нечеловеческих условиях, но и власти — гибель тысяч людей, не сумевших удержаться и разделить свой паек поровну, происходила на глазах у всех.

Нравы и быт рационных столовых очень ярко описаны И.Д. Зеленской в дневниковой записи 20 сентября 1942 года: «Я второй месяц кормлюсь на рационе в “Севкабеле”. Там лучше кормят, чем на Радищевском (завод им. Радищева. — С.Я.), где питается сейчас станция, но это “лучше” сводится к несколько большему разнообразию или капле соуса к какому-нибудь блюду. А в остальном — те же щи из отбросов зелени, с палками и песком, те же микроскопические порции каши в две столовых ложки, утомительная принудиловка в части хлеба, который в обязательном порядке выдается в три приема, так что ни разу за день нельзя поесть досыта, хотя бы в ущерб следующей трапезе. А обстановка столовой? В Радищевской совсем отвратно: низкое, холодное помещение, плохо освещенное, на столах клеенка с непросыхающими лужами супа, тарелки под залог пропуска, грубые подавальщицы, которые облают тебя за всякую малость как девчонку. Все наши рацион-щики бежали в сентябре на “Севкабель”. Что же они там получили? Правда, столовая там уютнее, на столах скатерти, но в первый же день они становятся такого же цвета, как спецовки, в которых обедают рабочие. Подача идет медленно, народ нервен особой желудочной нервностью, из-за всякого пустяка вспыхивают колкости и стычки и между соседями, и с официантками. Каждое появление подавальщицы сопровождается разноголосым криком в ее “ряду”, каждый стол старается зазвать ее и опередить соседний — прямо как растревоженная галочья стая. Сами посетители едят грязно, неаппетитно до отвратности, немытыми руками собирают пищу с тарелок, вытирают их корками до блеска или вылизывают, невзирая на специальные плакаты — запрещающие такие способы. Когда подается рыба, за стол страшно сесть — кости складывают прямо на скатерть вокруг тарелок. Косточки из компота разгрызают и шелуху плюют тут же на стол. С начала организации рациона была заведена посуда, ложки, стаканы, но все это по обыкновению растащили в первые же две недели, и сейчас приходится брать с собой полный прибор, кроме глубокой тарелки. Этих пока хватает, и если нет с собой посуды на чай или кофе, то их подают в глубокой тарелке… Все равно после рационного завтрака или обеда устраиваешь себе второй, более обстоятельный, пока выручает зелень с огорода. Так вот и получается, что даже при сравнительно благополучном положении, когда можно кормиться три раза в день, когда паек выдается с календарной точностью, когда качество хлеба не оставляет желать лучшего, все-таки мы все не сыты, раздражены и находимся в вечно неуравновешенном состоянии»{190}.

Трудно сказать, всели столовые являлись таковыми — но невольно задаешь себе вопрос: а почему они должны быть другими? Убогий блокадный быт никуда не исчез, люди оттаивали медленно, чувство «зверского» голода у многих не ушло и месяцы спустя после первой блокадной зимы. Записи И.Д. Зеленской читать тяжело — но они честнее, чем бодрые уверения в оптимизме, якобы испытанном блокадниками. Ничто не возникало внезапно и не смывалось бесследно, и не вина людей в том, что приметы разрухи, физического и духовного угасания изживались мучительно, с неимоверным напряжением, не сразу и не всеми до конца.

Быстрый перевод на рационное питание большого количества горожан (с 5 тысяч в мае 1942 года до 100 тысяч в июне и 200 тысяч в конце 1943 года) все же не позволил в должной мере учесть интересы «желудочнобольных» — им грозило раствориться в общей массе людей, которых перестали считать особо истощенными. Выход нашли путем создания так называемых диетических столовых. Число прикрепленных к ним было очень ограничено, зато удалось в целом сохранить многие из прежних норм усиленного питания. «Прекрасно кормят, 40 грамм масла и 50 грамм сахара. Обед прекрасного качества. Такого вкусного борща в нашей столовой не было в мирное время» — и это говорилось о диетстоловой завода «Судомех»{191}. Вероятно, в других местах питание могло быть еще лучше. Как вспоминал А.Н. Болдырев, в ресторане «Северный», превращенном в диетстоловую, сидевшая с ним 19 ноября 1942 года за одним столиком директор ГПБ Е.Ф. Егоренкова «отодвинула брезгливо наполовину съеденную кашу: “Не лезет, просто не могу больше переносить эти каши”»{192}.

Меню таких столовых, правда, не всегда являлось богатым. Видели в них, хотя и не часто, и весьма скромные обеды и ужины. Сеть их не была большой, но диетстоловые, обслуживавшие в день 300—500 человек, открывались в каждом районе. Как обычно и бывает, среди «желудочнобольных» оказалось немало руководителей разных рангов и тех, кто пользовался «связями» и пристраивался сюда «по блату». В конце 1942 года в диетстоловых питалось всего 6 тысяч человек{193} — в масштабах такого города, как Ленинград, это немного.

Облик столовых во многом определялся общим военным бытом. Первой приметой блокады, на что сразу обратили внимание их посетители, стало исчезновение из залов ложек, вилок и тарелок. Заметным это стало еще в сентябре 1941 года. В начале декабря 1941 года Л.В. Шапорина записывает в дневнике: «В столовую надо приносить свои ложки: все ложки раскрали, подозревают беженцев, эвакуированных из захваченных местностей, которые здесь столовались»{194}. Но отсутствие ложек замечали и в других столовых — особенно это бросалось в глаза в январе 1942 года. «В столовых к этому времени пропали последовательно… вилки, ложки и даже миски. Каждый носил с собою вначале ложку, а затем и то, из чего можно было бы похлебать суп», — вспоминал В.П. Петров{195}. Остававшиеся еще в залах ложки буквально выхватывали из рук, «чуть ли не изо рта»{196}. Миски, которые приносили из дома и куда перекладывали пищу, были нередко грязными, мылись в холодной воде. У многих блокадников часто и мисок не было, о чем хорошо знали в «верхах». «Неудобно — в консервные банки люди берут обед», — говорил на заседании бюро горкома ВКП(б) А.А. Кузнецов{197}. Часто суп наливали в ржавые консервные банки прямо над кастрюлей, чтобы не пропало ни капли. Решить эту проблему пытались путем «выработки» (выражение А.А. Кузнецова) тарелок, покупали их у эвакуирующихся. Трудно сказать, насколько это было эффективным, но сведений об использовании консервных банок как посуды в конце 1942-го — начале 1943 года обнаружить не удалось.

Общей приметой почти всех столовых были грязь и копоть: на полу, на скамьях, на столах, на стенах. Не избежали этой участи даже некоторые райкомовские столовые. «Грязная харчевня» — так не совсем по-канцелярски была названа одна из «культурных» ранее столовых в официальном отчете. Работники общепита иногда жаловались на невозможность соблюдать чистоту там, где кормились «ремесленники» и «неорганизованное население», но не всегда чистыми выглядели и ведомственные столовые. Темнота в столовых (этим, кстати, пользовались грабители, опрокидывавшие свечи и хватавшие со столов продукты), вид посетителей, закопченных дочерна, не снимавших шапки и пальто, сидевших в грязной, нечищеной, ветхой одежде и обуви, отсутствие посуды и столовых приборов, заставлявшее лакать супы через край тарелки и есть кашу руками, склоки, ругань, подозрительность, неубранные трупы у дверей, вид людей, роющихся в отбросах находившихся рядом помоек, — ничто не проходило бесследно, и руки опускались даже у тех, кто не был столь истощен и не готов был сразу смириться с распадом «общепитовской» культуры.

Редко в какой столовой во второй половине 1941-го — начале 1942 года не видели очередей. Отчасти это было вызвано медлительностью в выдаче блюд, что, конечно, имело тогда свое оправдание: «…стояли в очереди с баночками. Когда подходила очередь, то кашу взвешивали на весах на тарелочке, потом перекладывали в другую тарелку, и мы с жадностью смотрели, чтобы всё выскоблили с тарелки»{198}.

«Длиннейшие», «километровые» очереди наблюдались еще в сентябре 1941 года. «Чтобы пообедать где-нибудь в открытого типа столовой, надо простоять в очереди 3—5 часов», — отмечал 24 сентября 1941 года А.А. Грязнов{199}. Тогда этот ажиотаж еще можно было понять — в столовых и в сентябре продолжали выдавать «бескарточно» ряд блюд. Но очереди, в которых стояли более одного-двух часов, наблюдались и позднее, в декабре 1941-го — феврале 1942 года. Приготовить дома обед было не на чем, а в фабрично-заводских столовых даже в «смертное время» выдавали часто «бескарточный» суп, и не одну, а несколько тарелок — надо было только уметь тайком пронести его через проходную. Конечно, суп этот был «пустым», обычная белесоватая жидкость, куда добавили несколько капель соевого молока — но кого это могло остановить? Очереди в столовых иногда уменьшались к концу декады. Карточки на крупу и мясо были к этому времени «проедены» — кто-то ведь брал не одну, а несколько порций, не имея сил вытерпеть, и потому приходилось, «подголадывая», ожидать следующей десятидневки.

Любая очередь — это очаг конфликтов. Особенно это характерно было для блокадных столовых. Не дать опередить себя, успеть дотянуться до чистой ложки, потребовать, чтобы долили супа, порция которого показалась малой, найти место за столом и занять его, отталкивая других, быстрее прочих зазвать к себе официантку, пока не раздали все блюда, внимательно присматриваться к посетителям, подозревая, что они способны на воровство, — как могло проявиться в этом хаосе «чинное» спокойствие? «Толпа, давка, ругань… Я давно потеряла надежду поддержать порядок в этой массе голодных», — записывала в дневнике 23 декабря 1941 года заведовавшая столовой ТЭЦ И.Д. Зеленская{200}.

Наиболее бурно реагировали, когда узнавали, что прекращается выдача первых или вторых блюд. Поднимался крик, даже раздавались угрозы. Та же И.Д. Зеленская вспоминала, как в столовой «закончилась каша»: «Паня-буфетчица крикнула: “Что вы все на нас, ведь война же!” И ей несколько человек ответило: “При чем здесь война”». Самой И.Д. Зеленской в этот день, 1 ноября 1941 года, тоже было несладко: «Пришлось услышать, что меня надо выкинуть, вытащить за волосы, что я не “рабочего классу”, и, наконец, откровенное признание: “пока они нас жмут, но погоди, придет время, и мы их прижмем”. Это говорит представительница “рабочего классу”, молодая “комсомолка”»{201}.

Не лучше порой выглядели и столовые для ученых и «творческих работников». «Зачем пихаетесь!» — кричал один из писателей, автор патриотических романов, стоявшей рядом в столовой «старухе переводчице». «Это правильно, что из него вылезло “пихаетесь”. Если уж ссориться в очереди, то на профессионально базарном языке», — оценивал случившееся писатель И. Меттер{202}.

Один из тех, кто питался в столовой Союза художников, даже не скрывал, как во время блокады он и его знакомые старались опередить других, чтобы стать ближе к «раздаточному окошку», как пропускали вперед своих друзей, оказавшихся в конце очереди{203}. По отрывочным данным, конечно, трудно выяснить, было ли это исключением из правил или обычным явлением. Но об академической столовой свидетельств сохранилось немало — и почти все из них нелицеприятны: «Ежедневно свирепствуют дикие скандалы между учеными, едоками и столовыми заправилами. Ели суп, когда оказалось, что желе кончилось. Крик, проверка на месте»{204}.

Обвинения в воровстве неизменно возникали во всех этих стычках в столовых. За руку воров здесь ловили редко, но на руки работниц столовых в золотых кольцах и браслетах, на их дорогие украшения обращали внимание. «Кому сейчас житье, так это хозяйственникам при кухнях и военным в белых куртках. И директрисы в столовых… и каптенармусы — друг с другом на “ты”. Бессловесное “братство по оружию”. Чума наша российская. Особенно ненавистны мне все эти “хлебные бабы” в золотых кольцах и серьгах», — писал в дневнике 28 ноября 1941 года Ф.М. Никитин{205}. Эти золотые кольца порой выдвигались как единственное, но самое убедительное свидетельство воровства. В начале 1942 года еще одним аргументом стали холеность и ухоженность официантов и поваров, столь резко отличавшие их от блокадников с опухшими и отекшими лицами. Встретив в феврале 1942 года трех девушек, имевших, вероятно, цветущий вид, А.Т. Кедров даже не сомневался в том, где они служат. По его дневнику видно, как нарастает это чувство ненависти к тем, кто наживается на чужой беде: «Все они, надо полагать, работают в системе общественного питания или торговли, так как имеют совершенно нормальный, “довоенный” вид, пышные груди, румяные щеки, поблескивающие глаза, задорные улыбки и кокетливые, надбровные взгляды… Их румяные щеки и пышные груди расцветают как раз за счет других, у которых бледные щеки, дряблые груди и потускневшие глаза… Мерзавки, думал я про себя, вы тут готовы танцевать, обниматься, а тут же рядом за стеной умирающая мать с детьми»{206}.

Летом 1942 года разговоры о воровстве в столовых среди горожан потеснили и столь частые ранее рассказы о голоде. Возможно, это было связано с переходом на рационное питание. «Расклад» продуктов при этом был выгоднее (давались и дополнительные блюда), но усилились и обвинения в нечестности работавших на кухне. «Паек нам полагается хороший, но дело в том, что в столовой крадут много. Если бы нам давали на руки сухой паек, мы были бы сыты», — отмечалось в одном из частных писем в июле 1942 года, просмотренном перлюстратором{207}. О том же прямо писали и А.А. Жданову в начале 1943 года работницы завода №211: «Мы великолепно знаем, что на столовую отпускаются дополнительные продукты, и если бы все это мы получали полностью, то мы бы не голодали и не были бы больными (дистрофиками)… Они от нас отнимают все эти граммы, которые выливаются в килограммы, и на них справляют себе вещи и занимаются спекуляцией»{208}.

Нельзя сказать, что эти подозрения являлись беспочвенными и вызывались только раздраженностью людей. Очень частыми были обвесы при раздаче как первых, так и вторых блюд, доливание воды в каши и супы, чтобы их масса достигала установленных норм, вырывание дополнительных талонов из карточек без выдачи блюд по ним — последнее особенно отмечалось при трехразовом рационном питании. В первые недели блокады, когда деньги еще имели цену, в столовых в ряде случаев «карточное» питание становилось обильнее и после дачи взятки. Воры на кухнях пользовались отсутствием весов, спешкой в выдаче еды вследствие огромных очередей, темнотой в столовых. Они нередко рассчитывали и на то, что голодные люди, стремясь быстрее получить пищу и насытиться ею, не могли долго ждать или проводить скрупулезный подсчет полученных граммов.

С хищениями в столовых пытались бороться. Проводили оперативные проверки и комсомольские посты и уполномоченные различных органов власти, но если верить свидетельствам, работа их не давала ощутимого эффекта, хотя кое-кого и удавалось поймать. Разумеется, если заведующие столовыми крали килограммы мяса и крупы и их обнаруживали при обысках, судьба многих из них была незавидной. Но чаще речь шла о мелких порциях, утаить которые не составляло труда, и это не могло быть поводом для громких обвинений. Уволить воров было трудно. Каждый рассчитывал на жалость и понимание других людей, у каждого имелись обычные оправдания: присвоенные им чужие каши и супы шли не на покупку за бесценок драгоценных украшений — стремились спасти умиравших от истощения детей и родителей. «Если вы его будете увольнять, он будет писать десятки заявлений, на имя администрации, в местком, в партийную организацию», — об этом вынужден был говорить даже один из руководителей города А.А. Кузнецов{209}.

Нельзя сказать, что сцены драк, ссор, хищений можно было наблюдать в каждой столовой, причем ежедневно. Посетители их обращали внимание прежде всего на самые бурные инциденты и драматические эпизоды, обходя молчанием более спокойные, рутинные истории. Но угрозы и даже стычки не были здесь случайными. Это обусловливалось нищенским и голодным блокадным бытом. Это вызывалось нервностью и раздражительностью тех, кому некуда было идти и не на кого было надеяться.

Требовать иных картин — значит не уважать тех, чьими жизнями был спасен Ленинград. Когда стал оживать город, когда стали увереннее в своих силах люди, когда кончилась лютая стужа, стало чище и уютнее жить. Это не могло не сказаться и на столовых — и на их внутреннем убранстве, и на нравах посетителей. Едва ли не восторженное описание произошедших здесь перемен мы находим в дневниковой записи М.С. Коноплевой 5 июня 1942 года: «Сегодня, первый раз после почти годового перерыва, я ела в столовой в культурных условиях… Посетителей заставляют снимать верхнюю одежду, от чего за зиму мы отвыкли. В вестибюле приведен в порядок водопровод — можно перед едой вымыть руки — и от этого люди отвыкли. Удивительно быстро теряются культурные привычки… Чистые скатерти на столах, цветы. Официантки вежливы. Из папуасов, в которых мы превратились зимой, мы снова начинаем возвращаться к облику культурных людей»{210}.

Скажем прямо, характерно это было не для всех столовых и нельзя не заметить, как порой принудительно «цивилизовали» горожан. Голод продолжал терзать людей — и у многих оставался соблазн опередить других, невзирая на ропот и упреки. И не все сразу вымылись, надели нарядные платья, запели песни. И не везде могли отскоблить копоть, покрасить коридоры, починить печи. Всё сожжено, что могло гореть, всё продано, что могло принести крошку хлеба, все раздавлено болью неисчислимых утрат — разве мог в привычках и поступках оглушенных блокадой людей быстро стереться след перенесенных ими потрясений?

 

 

Глава шестая.

Рынки

Едва ли рынок мог оказать существенную поддержку голодным блокадникам, но побывать на нем пришлось почти каждому горожанину. Рыночные цены в «смертное время» росли с галопирующей быстротой. О том, сколь доступными являлись продававшиеся на рынках продукты, нетрудно узнать, приведя данные о средних зарплатах различных категорий рабочих и служащих за период 1941 — 1943 годов.

Уборщица в месяц получала 130—180 рублей, делопроизводитель в исполкоме — 230 рублей, библиотекарь — 300 рублей, научные работники 500—700 рублей, рабочие свыше 600 рублей. Труднее выяснить, каким был заработок ответственных работников, но известно, что зарплата управляющего делами горкома и обкома ВКП(б) составляла 1200 рублей, труд секретарей обкома, вероятно, оплачивался щедрее{211}.

Нередкими являлись задержки выдачи зарплат. До декабря 1941 года они составляли обычно несколько недель, но позднее могли удлиняться до нескольких месяцев. То же можно сказать и о выдаче пенсий. Одна из блокадниц, сообщившая близким в 1942 году о смерти от голода детей, не получала пенсию пять месяцев. Подробных сведений о регулярности выдачи пенсий, как и о других повседневных «мелочах» блокадной жизни, найти трудно, если только они не высвечивали с максимальной полнотой героику жителей осажденного города. Секретарь парторганизации Приморского райсобеса Ю.П. Маругина чуть приоткрыла завесу над тем, как происходила выдача пенсий, — картина была скорбной: «Каждое утро в этом маленьком помещении собеса собиралось несколько сот человек. Помещение было холодное, люди стояли прижавшись, согревая друг друга, или шли в кухню, где группировались у печки. Обычно (курсив наш. — С. Я.) по вечерам мы там находили трупы»{212}. Захоронить людей доставляло немало хлопот, и это решило вопрос в пользу тех, кто еще был жив: собесу предоставили более обширное помещение. О том, каково же было стоять на морозе истощенным “очередникам”, похоже, мало кто задумывался: ведала этим делом секретарь райсполкома, самодовольная женщина, очень хорошо обеспеченная в этот период»{213}.

Вызывал недоумение и порядок оплаты больничных листов — они производились только после их «закрытия» в лечебных учреждениях, то есть после выздоровления, которое, разумеется, во многом обусловливалось и дополнительным питанием. И уж совсем экзотичными выглядели попытки получить пособие, которое должны были выплачивать по договору о страховании жизни. «Мама много раз ходила в собес, много раз оскорбляли… но все-таки дали чек (пока не деньги)», — записывала в дневник в марте 1943 года В. Базанова{214}. Отметим также вычеты из зарплаты — на займы, военные налоги и т. д., достигавшие 10 процентов и более. Обычно подписывались на займы добровольно, но не обходилось в ряде случаев без увещеваний и даже угроз.

Государственные цены на хлеб во время блокады достигали уровня 1 рубль 70 копеек —1 рубль 90 копеек за килограмм. Соответственно невысокой являлась и стоимость блюд в столовых, причем она не очень сильно менялась в 1941 — 1943 годах. В сентябре 1941 года М.С. Коноплева заплатила за обед (тарелка супа из соевых бобов, вобла, два кусочка хлеба) 3 рубля 40 копеек, а в октябре 1942 года за тарелку «зеленых» щей — 95 копеек. Тарелка каши в октябре 1941 года обошлась В. Кулябко в 1 рубль 40 копеек, а В.Н. Новиков приобрел в мае 1942 года порцию из 4 дурандовых котлет за 2 рубля 40 копеек{215}. Дешевле всего стоил пустой «дрожжевой» суп — 2 копейки за тарелку, его, правда, часто отпускали и без карточек.

Рыночная стоимость килограмма хлеба быстро стала расти в конце 1941-го — начале 1942 года. 17—21 декабря 1941 года она составляла 300—400 рублей, 22—30 декабря — 450—500 рублей. А.Н. Болдырев в дневниковой записи 8 января 1942 года отмечал, что за «200 гр хлеба дают 230 руб». (1150 рублей за килограмм), но это свидетельство, пожалуй, единственное — близко к нему сообщение А.Ф. Евдокимова о 800 рублей за килограмм. В феврале 1942 года в связи с повышением «карточных» норм стоимость хлеба понизилась до 200—300 рублей, но, видимо, такая тенденция не являлась устойчивой, и о неуклонном, последовательном снижении цен на хлеб весной 1942 года говорить нельзя — в начале марта она составила, например, 350—450 рублей. Не произошло их радикального изменения и летом 1942 года. Сдвиг обозначился лишь с марта 1943 года, когда хлеб стали отдавать за 100— 150 руб. за килограмм. В октябре 1943 года было зафиксировано снижение цен на хлеб до 80 рублей за килограмм, а в декабре 1943 года — до 50 рублей{216}.

Трудно сказать, чем определялась рыночная цена хлеба. Классическая схема спроса и предложения здесь осложнялась разнообразием чисто блокадных реалий, и были дни, когда хлеб не отдавали даже за золото. Примечательно, однако, что цена килограмма хлеба редко превышала обычный ежемесячный уровень зарплаты. Очевидно, большую цену на хлеб мало кто мог дать, хотя спрос на него в январе 1942 года заметно превысил предложение.

Примерно на том же уровне, что и хлеб, оценивался на рынке сахар, и чуть меньше — мясо. Дороже всего ценилось сливочное масло — в декабре 1941 года за килограмм предлагали 800 рублей, в марте 1942 года — 1,5 тысячи рублей. В целом рыночные цены на нехлебные продукты являлись весьма устойчивыми, не всегда отражали позитивные изменения в снабжении блокадников и стали снижаться только с середины 1943 года{217}. Из непродовольственных товаров особым спросом пользовались керосин, папиросы и спички, а из овощей — картофель (350—400 рублей за килограмм в сентябре 1942 года).

Говоря о денежном эквиваленте рыночных цен, надо обязательно отметить, что он во многом являлся условным. Главной расчетной единицей служила стограммовая порция хлеба — применительно к ней и «выстраивались» цены на все продукты и товары. «Вымывание» денег из сферы обмена обусловливалось и многочисленными задержками выдачи зарплаты, и стойким предубеждением горожан к «спекулянтам» (лица, продававшие продукты, причислялись к ним часто и безоговорочно), и, наконец, действиями милиции, бдительно следившей за всеми подозреваемыми в стремлении поживиться за счет украденного где-то хлеба.

На эти обстоятельства обращал особое внимание педагог А.И. Винокуров 4 января 1942 года: «Деньги в большой мере потеряли свойство универсального товара вследствие боязни торгующих оказаться “спекулянтами”. Дело в том, что меновая торговля не преследуется, а продажа по высоким ценам влечет большие неприятности. Был свидетелем случаев, когда продающие за деньги задерживались агентами милиции, переодетыми в штатское»{218}.

Порция хлеба считалась чем-то незыблемым, не теряющим своей ценности при любых обстоятельствах, а деньги — неустойчивыми, меняющими свои котировки обычно не в пользу их владельцев. Кто знал, удалось бы на вырученные от продажи деньги приобрести другие нужные продукты, но понимали, что за хлеб отдадут всё.

«Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют», — признавался в своих записках А.И. Пантелеев{219}. Его слова подтверждают и другие очевидцы блокады, побывавшие на рынках в конце 1941-го — первой половине 1942 года: «…ничего за деньги. Деньги совершенно не ценят»; «…это на деньги… такие бешеные, почти не достать, меняют только на хлеб»; «…на деньги продают мало»; «…знаю только один случай, когда продукты были проданы за деньги»; «на деньги на рынке ничего не купить»{220}.

Наиболее жестко по этому поводу высказался Владимир Григорьевич Даев: «Легенды о баснословных ценах на ленинградских блокадных рынках — вымысел беллетристов или факты, относящиеся к последующим периодам войны… А до того денег не было видно на рынках вообще, менялся товар на товар»{221}.

Эти слова все-таки нуждаются в уточнении. Там, где речь шла не о покупке целой буханки хлеба или килограмма сливочного масла, отчасти использовали и деньги. Существовали «смешанные» сделки — продукты и товары обменивались «в придачу» с определенной (чаще всего небольшой) денежной суммой. Деньгами, как правило, расплачивались лишь при мелких покупках — спичек (7—12 рублей за коробок), открыток (несколько рублей), а в 1942—1943 годах за мизерные порции овощей — пучков редиски, 100—200 граммов салата.

На рынок несли всё, причем многое из своих домашних пожитков, даже приблизительно не зная, какой может быть их стоимость. «Город охватила меновая лихорадка: на первом месте водка, потом — хлеб, папиросы, масло, сахар», — записывала Е. Васютина в дневнике через два месяца после установления блокады{222}. Позднее приоритеты сменились. В «смертное время» признавались в качестве «валюты» только хлеб и папиросы. Последние стали основной обменной единицей в феврале 1942 года, когда увеличили «карточные» нормы хлеба и его оказалось много на рынке. В феврале 1942 года одна штука папирос «Беломорканал» стоила 8 рублей, а за пачку эстонских папирос «Кексгольмская мануфактура» (в красивых коробках, но «вонючих», как утверждали курильщики) давали 100— 150 граммов хлеба{223}. В апреле 1942 года одна из блокадниц смогла выменять за 4 пачки папирос 3 килограмма овсяных лепешек и пять талонов крупы на 100 граммов — это считалось удачей. К концу 1942 года «табачный кризис» приобрел необычайные размеры. Даже матросам стали давать суррогат «из листьев разных деревьев с примесью табака», а цена за пачку папирос (80 граммов) выросла до 500 рублей, оставив позади цены и на хлеб, и на мясо, и на масло{224}.

Ассортимент предлагаемых на обмен товаров на рынках не ограничивался лишь скудным набором «всеобщих эквивалентов», а являлся подчас и неожиданным. Продавались здесь и букеты цветов, и медные чайники — у всех теплилась надежда, что нечаянно «повезет». «Встали утром слабые, еле-еле ходим — есть нечего, помирать собрались», — отмечал в дневнике 18 января 1942 года В. Николаев. Мать пошла менять на рынок «отцовы перчатки» — не самый, наверное, ходовой товар в голодное время. «Живем! Удача!» — он не может скрыть своей радости, узнав, что перчатки удалось выменять на 750 граммов гречневой крупы. Казалось немыслимым найти такого покупателя. Вероятно, тот не знал их настоящей цены. «Человек словно с Луны свалился», — говорила, не стесняясь, мать{225}.

«Везло» не только ей. Ф. Грязнов вспоминал, как в декабре 1941 года встретил женщину, несшую кусок дуранды, и спросил, где она ее купила. «На рынке шерстяную юбку сменяла на два кило. Дочка у меня умирает от истощения, ничего не жалею для нее», — услышал он в ответ{226}. Л.В. Шапориной удалось обменять в июне 1942 года «чудесный шелковый русский платок на килограмм хлеба» — она не преминула, сообщив об этом в дневнике, назвать его рыночную цену — 500 рублей за килограмм. Всё, правда, зависело от опытности «продавца», но в еще большей степени определялось реалиями того времени, когда происходил обмен. Так, Е.И. Моргуновой «запомнилось, что за хороший костюм мужа получила на Сенном рынке всего 1 буханку хлеба»{227}.

Одежду, теплую, хорошую, красивую, модную, качественную, стоившую до войны немало денег и редко продаваемую в обычных магазинах, можно с оговоркой признать еще одной, третьей, рыночной «валютой». Как ни покажется странным, но с такой одеждой было порой труднее расстаться, чем с драгоценным сервизом, — далеко не все могли увидеть убранство квартиры, но каждый замечал женщину в обносках.

Дочь литературоведа В.Л. Комаровича, учившаяся в Театральном институте, разрешила продать свои модные туфли только тогда, когда стал умирать отец. Нельзя без волнения читать письмо Н.П. Заветновской дочери-музыканту, находившейся с оркестром в эвакуации: «Я отдала на рынке твои фетровые боты, ты ведь их не носила давно… Прости, дорогая, что я так делаю, и если еще случится быть на рынке, то я что-нибудь снесу и из твоих вещей…» Она, очевидно, решилась на это не сразу и в минуту крайней нужды — отсюда и оговорка о том, что боты надевают редко. «Если когда и приедешь, будут деньги, купим еще», — писала ей мать, умершая через несколько месяцев{228}.

Не все ходили на рынок для того, чтобы что-то купить, — хотели просто «прицениться». Для некоторых эти посещения являлись таким же средством смягчить голод, как бесконечные разговоры о еде, о «сытом» прошлом. Людей неудержимо тянуло туда, где имелся хлеб, даже если он был недоступным. Так, не отрывая взгляда, смотрели на чужие тарелки в столовой, так, не имея средств, бесцельно, но ежедневно блуждали по рынкам. Взгляд голодного человека становился здесь особенно острым, он подмечал и спекулянтов, разорявших несчастных людей, распознавал и обман и бесчестность. Так пристально смотрел на посещавших Андреевский рынок А.Т. Кедров, часто, но безуспешно пытавшийся что-то обменять на нем. Описание его наполнено и жалостью, и неприязнью, мазки на картине кажутся излишне густыми, но иначе он смотреть не может: «Вот девочка трясущимися от холода (может быть, и от голода) руками держит бутылочку с маслом. Эта бутылочка напоминает скорее пузырек, чем бутылочку. Грязнущий дядя просит испробовать этого масла. Она доверчиво открывает пузырек и каплет ему… две-три капли масла. Он пробует языком, морщится и недовольно ворчит: “ …горьковато”… А затем, отойдя 5—6 шагов, с аппетитом долизывает эти капли масла». Чувство ненависти постепенно переполняет его, он явно с трудом сдерживается: «Если этот торгаш перепробует из всех имеющихся бутылочек на рынке масла, он может не работать и… будет жирами вполне обеспечен»{229}.

Во время войны обменивали продукты в основном рядом с привычными для ленинградцев колхозными рынками: Мальцевским, Октябрьским, Обуховским, Андреевским, Сенным и Кузнечным. Осенью 1941 года часто посещали Сытный рынок, но он вскоре был разбомблен. Вымывание «колхозных» товаров с рынков произошло быстро и стало неизбежным. «Спекулировать», то есть продавать по тем ценам, которые устанавливались на толкучках, они не могли, поскольку являлись полугосударственными. Именно эти толкучки и являлись объектом пристального внимания милиции. Они были запрещены, и рядом с рынками вывесили предупреждающие таблички, которые мало кто замечал. Разгонять толкучки, как вскоре выяснилось, являлось делом бесполезным. Толпа перемещалась в близлежащие переулки и вновь начинала торговать. Особую опасность, по мнению авторов докладной записки городского управления рынками, составленной 26 ноября 1941 года, представляло то, что «клиенты толкучек… тщательно скрывают обмениваемые продукты от органов контроля и благодаря этому в обмен легко могут проникать продукты, опасные для здоровья потребителей»{230}. В записке предлагалось легализовать деятельность толкучек (говорилось и об экономических выгодах этого), но так далеко власти идти не рискнули: никто не хотел брать на себя ответственность. Легализация произошла своеобразным «явочным порядком», милиция просто закрывала глаза на мелкие «обменные» сделки. Никто не знал, чем может обернуться постоянное снижение норм пайков. Боялись «голодных бунтов» и лишний раз озлоблять горожан не решались, да, наверное, и понимали, что ничего другого предложить им не могут. «Народ страшен, — описывала свои впечатления побывавшая 26 октября 1941 года на Обуховском рынке Л.В. Шапорина. — Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет восьми. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией»{231}.

Неофициальная легализация толкучек не означала, конечно, что их оставили без присмотра милиционеров. Часть из них следила за происходившим на рынке, переодевшись в штатское. Задерживались чаще те, кто не менял, а продавал продукты: их подозревали в «спекуляции». Сумма сделки в расчет обычно не бралась, имел значение только сам факт «наживы».

Но даже в том случае, когда речь шла именно об обмене и никто не посягал на большее, могли арестовать владельца целой буханки хлеба, килограмма песка или крупы. Считалось, что голодный, далекий от «хлебных» мест человек, получавший нищенский паек, не мог честным путем скопить в это время такие сокровища. «Наблюдал интересный случай с обладателем буханки, весящей около 1,5 кг. Обычно меняют 290—300 г хлеба, редко больше. Лицо, имеющее целую буханку, вызывает подозрение в хищении. Владелец буханки променял 200 г хлеба на миниатюрный кусочек сала и был задержан. Его увели, грубо толкая, несмотря на свидетельские показания публики, что он менял, а не продавал», — отмечал А.И. Винокуров в дневнике 4 января 1942 года{232}.

Посетители рынков, пойманные во время обмена, нередко скупо говорят о том, как происходило изъятие «незаконного» товара, составлялись ли при этом протоколы или опись. В. Базанова рассказывала, как 25 октября 1943 года она пошла на рынок продавать пиво и, получив за него 30 рублей, была тут же остановлена милиционером. Угрожали «увести в участок», она просила пожалеть ее — «милиционер отобрал пиво и этим ограничился». Возможно, такое случалось не раз, когда у нарушителей отнимали для личного пользования не целые буханки (за это могли строго наказать), а мелкие порции товаров — их и спрятать было легче. С этим обычно мирились — «привод в милицию» оборачивался куда большими неприятностями, чем потеря бутылки пива или масла. Для описания нравов на рынке ценен и рассказ В. Базановой о том, как она расплачивалась с понесшей расходы покупательницей: «После препирательств… длившихся довольно долго — она требовала все 30 рублей, а я, чтобы возместить убыток, справедливо давала половину, — я отдала ей 15 рублей»{233}.

Очень бдительно следили за тем, чтобы на толкучках не обменивали «подозрительные» мясо и котлеты и т. п., — такое иногда бывало, причем самой худой славой пользовался Сенной рынок. «Товар изымался, а продавцов уводили», — вспоминала Е.И. Иринархова{234}. Как правило, и сами покупатели брезгливо, но пристально оглядывали студень с голубоватым мясом и не брали его, если даже им и предлагали выгодный обмен — одной из неопровержимых улик считалось то, что «студень» не застывал.

Никаких гарантий, что и соблюдающий ритуалы негласного рынка человек не будет задержан или подвергнут штрафу, никто, конечно, дать не мог — официально торговля была запрещена. Массовые облавы на толкучках учащались, когда повышались карточные нормы продовольствия, — «считается, что выдачи в магазинах приняли такой размер, что допущенный в трудный период элемент частного обмена… можно… упразднить»{235}.

Толкучки не ограничивались лишь площадками у привычных колхозных рынков. Они начали разрастаться еще с осени 1941 года. А.И. Пантелеев вспоминал, что в проулке рядом с Мальцевским рынком в октябре 1941 года «топталось несколько человек», а через полгода толкучка разместилась на всей улице Некрасова и растянулась от Греческого проспекта до улицы Радищева{236}. «Рынки обмена появились почти на каждой улице. По дороге встретил два», — отметил 15 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{237}. В июле 1942 года рынки начали стихийно возникать почти всюду: выносили из квартиры мелкий домашний скарб, раскладывали его и садились рядом. В августе их начали усердно разгонять, но «торговцы» иногда умели договариваться с милиционером и продолжали свою «полезную деятельность»{238}.

С лета 1942 года стали оживать и колхозные рынки. На них могли торговать зеленью и даже сельхозпродуктами (чаще всего молоком) не только работники совхозов, но и те, кто занимался возделыванием блокадных огородов. Эти рынки быстро усвоили привычки толкучек, здесь продавали и порции хлеба, и носильные вещи. Процитируем еще раз дневниковые записи В.Ф. Чекризова, побывавшего на рынках во время и после сбора урожая летом и осенью 1942 года, — характерно, что сам он пытался продавать здесь ботинки и брюки. Запись 24 августа 1942 года: «Пошел в рынок. Но не хватало храбрости там продавать, даже не вытащил напоказ. Что там делается? Людей, что сельдей в бочке. Продавцов т[ак] называемых] колхозников (есть ли их 50%) уйма. Каждый продает несколько пучков ботвы и с десяток какого-либо корнеплода. Стоит всё бешено. Здесь же едят репу, турнепс, капусту и др. Много красноармейцев в числе продающих вещи». Запись 7 сентября 1942 года: «Рынок Мальцевскии. Полно народа. Не пройти. На прилавках зелень, ботва различных растений, турнепс, свекла, редиска, репа. У каждой продавщицы несколько штук турнепса и свеклы. Штука турнепса до 100 рублей. В одном месте продавали рыбу грамм за грамм, т. е. грамм хлеба за грамм рыбы. 100 гр хлеба расценивается 30—35 рублей. Продают молоко (коровье, не соевое) и довольно много». Об обмене хлеба на молоко на рынках в это время рассказывает и Александр Александрович Фадеев в строго дозированных записках о блокадном Ленинграде; примечательно, что места торговли он снисходительно называет «рынком неимущих»{239}.

Неизбежной приметой рынков являлся обман покупателей. Хлеб «подделать» было нельзя, но в прочих случаях способы ввести в заблуждение утративших бдительность блокадников могли быть самыми разнообразными. Люди, пришедшие на толкучки, настороженно оглядывались (это видно по сохранившимся фотографиям), опасались облав и потому стремились быстрее совершить сделку, не проверяя дотошно качество приобретенного товара. Да и сделать это было нелегко. И.И. Жилинский купил на рынке лампадное масло, которое, как выяснилось позднее, «горит кое-как» — не зажигать же лампаду на снегу. Не раз обманывали на рынке А.И. Пантелеева — пришлось попробовать и «дуранду», изготовленную из полыни, и увидеть бутылку «масла», которое на поверку оказалось воском, перемешанным с водой{240}.

Часто продавали «химические» суррогаты, которые по внешнему виду и особенно окраске было трудно отличить от натуральных продуктов. Так приносили на обмен в бутылках олифу, уверяя, что это подсолнечное масло, «шоколадные» конфеты, сделанные из мастики, и порошки, в том числе и клеевые, предлагаемые как крупы{241}.

В 1943—1944 годах рынки «цивилизовались», однако протекал этот процесс медленно. Стал более жестким контроль над ними, несколько увеличились ассортимент и количество продаваемых продуктов, снижались цены (временами весьма ощутимо по сравнению с 1941 — 1942 годами). Но произошедшие здесь перемены трудно было назвать впечатляющими: пока существовала карточная система распределения, рынок и не мог изменить своего блокадного облика.

 аз480

Но Он сказал нам в ответ: сказываю вам, что если они умолкнут, то камни возопиют.

Евангелие от Луки (19:40)

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

У ПОРОГА СМЕРТИ

 

Глава первая.

Голод

«Говорят, опыт помогает… Да, но не этот “опыт”. Опытных голодающих я не встречал»{242} — эта горькая истина не раз находила подтверждение в блокадные дни и ночи. Голод почувствовали не сразу «В сентябре… продуктов стало не то чтобы не хватать, но чувствовалось, что их становится все меньше», — отмечала В.А. Чернышева{243}. Блокадники позднее вспоминали о постепенном «накоплении голода», сначала малозаметном, но со временем все более осязаемом. Насытиться в той мере, как это было в прошлом, теперь удавалось не всем: паек постоянно снижался, за бескарточными выдачами выстраивались километровые очереди. Разборчивость, привередливость во время еды стали быстро исчезать: начали есть и те продукты, которые ранее избегали пробовать.

В середине октября 1941 года все чаще стали отмечать «едовую горячку», вызванную «вечным сосанием под ложечкой». Люди не могли наесться в столовых, требовали добавку — об этом очевидцы говорили иногда с брезгливостью, но остро ощущавшие нехватку еды горожане перестали прислушиваться к осуждающим упрекам. Иногда спасали и накопленные за лето овощи, но вскоре и они кончились. Ощущая «томительную пустоту в желудке», многие ели не переставая, не придерживаясь никаких «графиков». В ноябре—декабре 1941 года чувство голода появлялось буквально через час после приема пищи, причем иногда и обильной. Оно выворачивало наизнанку, не давало ни на минуту успокоиться — это заметно и по тональности дневниковых записей блокадников: «а кушать так хочется!»; «кушать хочется страшно»; «ужасно есть хочется!»; «есть хочется невероятно»; «очень голоден… очень хочется есть»; «какой кошмар — голод»{244}.

Симптомы голода и его последствия отчетливее и подробнее всего выявлены в дневниках Л.В. Шапориной и А.Н. Болдырева. По записям Л.В. Шапориной, работавшей в госпитале, видно, что даже человек стойкий и склонный часто порицать несправедливость, под влиянием голода меняет свои оценки, делая их менее жесткими. 14 октября 1941 года Л.В. Шапорина получила от знакомой буфетчицы 0,5 килограмма масла за крайне низкую по тем временам сумму — 50 рублей. Она понимает, что масло приобретено не очень честным путем, отсюда и потребность оправдаться, используя хлесткие аргументы: «Это может быть неприлично, но голод, искусственно созданный нашими правителями, еще неприличнее»{245}. Голод нарастает, она пытается «переместить внимание» на что-то другое, кроме еды, но это не помогает: «Ловлю себя на мечтах о завтраке с белыми булочками, ветчиной, шоколадом»{246}.18 января 1942 года она записывает в дневнике: «На столе лежит ложка, которой раздавали больным кашу. Я пальцем как бы нечаянно задеваю ложку, на пальце немного каши, потихоньку облизываю»{247}. Е.И. Иринархова работала на хлебозаводе: «После чистки мешков оставались какие-то крошки, но выносить ничего было нельзя. Более опытные женщины посоветовали мне чуть-чуть намочить эти крошки и обмазать ими руки. Дома это отдирать было просто невозможно, до слез больно», — вспоминала она{248}.

Весной 1942 года нормы выдачи хлеба значительно повысились, но она не чувствует этого, готова теперь работать донором, есть всё, что угодно. Она чаще пишет в дневнике о гнетущем, побеждающем всё чувстве голода, от которого никак не избавиться, — ни обильными кашами, ни сытным супом. И эти записи становятся более яркими и необычайно страстными, без извинений за свою слабость и без оговорок В записях осени 1942 года моральные рефлексии отходят на второй план. Получая от знакомой каши, она прежде всего отмечает, что это «такие порции, каких в столовых мне не дают». Она, правда, и сама ощущает произошедшие с ней перемены: «Это меня развращает, я помимо своей воли начинаю ждать подачек». Оправдания менее пространны, чем раньше, но они теперь, после пережитых мук, наверное, и не нужны: «Возмутительно, но с голодом ничего не поделаешь»{249}. В ноябре 1942 года, неся подруге купленный по ее карточке хлеб, она никак не может отогнать мысль о том, что делать, если застанет ее мертвой. Она и здесь готова отступить: «Прежде всего, съем хлеб». Голос чести она пытается заглушить категоричностью и жесткостью: «Да, жадно съем ее хлеб и потом… буду думать об умершей»{250}. А.Н. Болдырев, сотрудник Института востоковедения, начал «подъедать» за чужими людьми тоже в конце марта 1942 года, когда набор карточных продуктов блокадников стал обильнее. «Доел третью, оставленную почти нетронутой соседом, кашу… Я здесь… пережил одно из странных голодных волнений — волнение при виде недоеденных соседями блюд и хлебов. Совершенно неслыханное, любопытное чувство» — так он описал свой обед на одном из военно-морских кораблей, где «столующиеся» питались намного сытнее, чем простые блокадники{251}.

Голодал ли он в это время? Нет, считает он, о голоде теперь говорить нельзя, но есть «доминанта в чувствах». Это «прорва несытости», она свирепствует, от нее никак не защититься, каши и супы тоже не спасают. «Хлеба не хватает зверски», — записывает он в дневнике 7 августа 1942 года. Получив в сентябре 1942 года воблу, он сразу отмечает, что есть ее — наслаждение, и именно потому, что она «крепкая и ее можно кусать», а каши и супы — жидкая и полужидкая пища, на них и зиждется «полусытость». Наконец, в январе 1943 года он обнаруживает у себя первые признаки «усмирения ненаеда» — уменьшение записей о продуктах в дневнике. Обычно голодный человек надеется, что такое «усмирение» наступит после «великолепных праздников пищи», после пиршеств — но нет, замечает он, это произошло как-то незаметно{252}.

Записи ощущений, вызванных голодом, не очень часто можно обнаружить в блокадных документах. Они в чем-то схожи, хотя всегда следует делать поправки на индивидуальный опыт рассказчика и учитывать специфику его самоанализа: происходившие с ним перемены он не мог описать понятно и точно. Первое, что отмечали, — все чаще возникающие мысли о еде. Они начинают переполнять человека, становясь в чем-то патологическими, неизбывными. Дать зарок не обращать на них внимания оказывалось трудным. «Я спокойна только тогда, когда все съедобное уничтожено, иначе оставшийся кусочек хлеба может мучить как наваждение, пока с ним не расправишься, будь этот кусочек с орех величиной». И.Д. Зеленская занесла эту запись в дневник 20 сентября 1942 года, когда питание в Ленинграде заметно улучшилось{253}.

«Сосет под ложечкой жутко» — так описывал свое состояние В. Петерсон, и именно этот симптом отмечался блокадниками чаще всего. Страшной для них являлась и «томительная пустота в желудке»{254}. Успокоиться было невозможно: «…непрестанный едкий глад сверлит нутро»; «чувствуешь, что голод пожирает тебя изнутри»{255}. Казалось, это никогда не кончится, от этого чувства не уйти и не спрятаться. Терпеть не имелось сил, отчаяние прорывается не у одного человека. Б. Злотникова готова была «съесть простыню», чтобы прекратились ее муки. Е. Мухина записывает в дневнике 21 ноября 1941 года: «Ужасно хочется есть. В желудке ощущается отвратительная пустота. Как хочется хлеба, как хочется. Я, кажется, всё бы сейчас отдала, чтобы наполнить свой желудок»{256}.

Блокадники говорили о том, что не могли заснуть из-за постоянно возникающих мыслей о еде. «Перед глазами беспрерывно мелькают котлеты, и я чувствую их раздражающий запах», — вспоминал А. Коровин{257}. Да и сами сны нередко являлись «голодными», как их называли ленинградцы. Содержание их, как правило, было одинаковым: перед глазами изобилие продуктов, но их или нельзя съесть, или до них не достать, либо они исчезают при малейшем прикосновении. Приведем некоторые из записей этих снов и рассказов о них. «Рядом около тебя лежит хлеб, масло, но ты не можешь до них дотянуться. Или вообще не можешь сдвинуться, как будто скована. Или еще страшнее — у тебя эту пищу забирают», — вспоминала С. Готхарт. Более картинное описание «голодных снов» мы находим в записках Ильи Сергеевича Глазунова — он передает рассказы тети: «Ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, источающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки… и… просыпается». Варианты снов бывали различными, схожей являлась их концовка: «Мне приснился сон, от которого я проснулась со стоном. Мне снилось: я иду по Свечному переулку, а в руках у меня большое яблоко, я несу его Андрюше (сын. — С. Я.), несу и откусываю понемногу, и вдруг вижу — я съела все яблоко»{258}.

Примечательно не только содержание этих снов, но сам факт их записи или воспоминаний о них. Возможно, это все тот же акт «замещения» еды бесконечными рассказами о ней — рассказами, которые слышали или в которых участвовали, наверное, подавляющее большинство ленинградцев. В них преобладали две темы: как сытно ели в прошлом и что будут есть после блокады. Прошлое представлялось каким-то райским уголком, отличавшимся сплошным изобилием, где все можно было легко купить, где пища являлась необычайно вкусной — ощущения не очень идиллической довоенной поры словно начисто смыты. Особенно укоряли себя за то, что являлись тогда не в меру разборчивыми: корки хлеба казались горькими и грязными, от каш отворачивались. Оголодавший семилетний мальчик признавался бабушке: «Помнишь, как я не любил манную кашу даже с вареньем, а теперь бы я всякую съел»{259}.

Очень сожалели, что не запаслись продуктами в первые месяцы войны, когда в магазинах еще можно было их найти, что не скупали лекарства и витамины в аптеках, а иногда и обвиняли себя, если с кем-то раньше слишком щедро делились. Что-то болезненно преувеличенное есть и в мечтах блокадников о том, как они станут питаться в будущем. Представления о том, как удастся позднее истребить испепеляющее чувство голода, не сильно разнились. Главное, что их объединяло, — это необычайно огромное количество разнообразной еды, обязательно вкусной, «рассыпчатой», «с корочкой», лоснящейся от масла. Но эти фантастические и поражающие масштабами гастрономические галлюцинации быстро стали блекнуть. Они ничем не закреплялись, не подпитывались, стирались из сознания, поскольку многие из «цивилизованных» продуктов не только давно не видели, зачастую и утрачивали представление о их вкусовых оттенках. Планы будущей «сытости» упростились. Попробовав в голодное время какое-нибудь блюдо, показавшееся очень хорошим, надеялись, что когда-нибудь смогут попробовать десятки именно таких и только таких блюд — если это капуста, то обязательно целое ведро или даже бочка, если постное масло, то конечно же целый бидон. И уж, разумеется, станут кушать без прошлой брезгливости и капризов. «Если я доживу и будем опять так жить, буду есть всё, не выбирая», — читаем в дневнике Е. Козловой{260}. Это отзвук блокадного бытия, когда были согласны на всё, ничем не гнушались, всё пробовали — лишь бы прекратилась эта нескончаемая мука: «О! Только бы поесть досыта, простой пшенной каши без масла, слегка посыпанной песком. Эта каша меня преследует днем и ночью, язык горит, во рту сухо. Но еще лучше хлеба, пусть со жмыхом, полусырого, но посыпанного солью и с водою — это так… вкусно»{261}.

Акт «замещения» недостающей еды возникал нередко внезапно, спонтанно, кажется, даже против воли тех, кто хотел служить образцом стойкости. Это и поиски крупиц съестного в щелях на полу, в карманах одежды, которую давно не носили, крупиц, возможно, когда-то давно оброненных, рассыпавшихся в недоступных углах буфетов. «Чистили» комнаты не раз — и оставалась надежда, что если даже сегодня ничего не найдут, то более зоркий осмотр тех же мест завтра увенчается успехом.

Это и «хождение» на рынок — иногда без товаров на обмен, без денег, только для того, чтобы посмотреть на кусочек хлеба, на бутылку молока, плитку шоколада. Казалось, что-то незримое заставляло прорываться это неутолимое чувство голода. Учащийся 4-го класса сочинил такое патриотическое стихотворение, обличавшее гитлеровцев:

В города они входили,

Магазины все громили,

Пили водку, брали шпиг

И консервы открывали

И съедали в один миг{262}.

Магазины, шпиг, консервы, которые поглощали в «один миг», — как много здесь от блокадной повседневности. От нее не оторваться, даже имея перед глазами типичные стихотворные образцы. Заведующий райпромкомбинатом А.П. Никулин стал свидетелем бомбежки закусочной на Невском проспекте. «Проклятые фашистские варвары», — начинает он записывать в дневнике и здесь вдруг что-то обрывается, и ему никак не остановиться, пока он не скажет о том, что терзает его в это время: «Там быстро подавали, всегда было чисто, уютно и светло, готовили замечательно. По требованию можно было получить сосиски, сардельки, печенку, мозги, почки, яичницу, пирог с капустой, с саго, с рисом и яйцами, иногда с грибами, салаты, огурцы, бульоны…»{263}

О последствиях голода написано самими блокадниками немало. «Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая», — вспоминал И.С. Глазунов{264}. «Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится всё — до последней травки, до мельчайшего листика на рисунке обоев», — читаем мы в записях А.И. Пантелеева, относящихся к 1942 году{265}. И.С. Глазунов: «Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий»{266}. Но чем дальше, тем быстрее утрачиваются красочность, разнообразие и пластичность ощущений. «Очищенность» оборачивается опустошенностью, «промытость» — безразличием. «Что-то вышло из меня, из всех нас» — так описывает это «очищение» переживший блокаду философ М.С. Друскин{267}. Он даже находит в этом пользу: человек свободен от суетных страстей, от погружения в «конкретность» — но чаще всего это заканчивается смертью.

Почти все блокадники отмечают бессилие и слабость — А.Ф. Евдокимов, например, сообщает, что не мог стоять больше трех минут{268}. Когда приподнимали голову, в глазах темнело. Обычным признаком голода являлось головокружение — оно либо оканчивалось голодным обмороком, либо перемешивалось с галлюцинациями. «…Почувствовал, что зал будто куда-то удаляется, на потолке… не три лампочки, а десятки, голоса окружающих слились в какой-то далекий гул», — вспоминал Д.Н. Лазарев{269}. О том, как во время головокружения «совершенно позорно споткнулась», рассказывала в своих записках Э.Г. Левина{270}. У М.В. Машковой «отчаянная слабость» выразилась в том, что она не смогла дойти несколько шагов до плиты, где «убежал драгоценный горох»: «Жалкое зрелище: ноги не повиновались, не гнулись, тело бессильно падало»{271}.

Крайней формой физиологического и духовного угасания человека была алиментарная дистрофия. Ее признаки от первичных проявлений до неостановимой деградации детально прослежены работавшим тогда в одном из ленинградских госпиталей хирургом А. Коровиным. Отметим, что его записи были опубликованы в 1948 году, — позднее мы редко обнаружим в советской печати столь откровенный рассказ: «Дистрофия проявляется целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начали жаловаться на выделение необъяснимо громадного количества мочи, совершенно не соответствовавшего объему выпитой жидкости. Этот признак был самым ранним… Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса тела. Толстяки теряли по восемьсот, по тысяче граммов в день… Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым пергаментом. Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались в кровь и не давали желанного чувства сытости.

Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. В разгар рабочего дня у многих возникало желание броситься в постель. Падение температуры, иногда до 35 градусов, стало массовым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: у молодых и с виду здоровых людей доходило до сорока в минуту»{272}.

Другой блокадник Д.Н. Лазарев, не врач, но его описание своей «медицинской» точностью похоже на рассказ А. Коровина: «Вы спите мало (6—7 часов). Ночью все время кутаетесь, подтыкая под себя одеяло, вас знобит: озноб разливается по спине и всему телу. Выступающие повсюду кости быстро начинают болеть, что заставляет вас часто менять положение. Мучает ощущение голода, все время ощущаете пустоту желудка, часто глотаете слюну, вам трудно что-либо предпринять, даже самый пустяк. Прежде чем повернуться на кровати, вы долго собираетесь с силами, откладываете, тянете, мысленно многократно повторяете все нужные движения прежде, чем их совершить. Наступает утро. Вам очень трудно преодолеть инерцию, встать и одеться. Днем ваши движения осторожны, замедлены. Несмотря на теплые одежды, вы продолжаете зябнуть, вас преследует неприятное ощущение шума в ушах: собственное дыхание и слова резонируют, как в полом сосуде. Распухают ступни ног, на пальцах рук глубоко трескается кожа. Временами вы ощущаете перебои и ноющую боль в сердце, с трудом берете лестницы. Вы живете безучастно к окружающему. В столовой встречаете, например, хорошо знакомого сотрудника… и ленитесь приветствовать, смотрите на него вяло, и тот также смотрит в ответ: к чему тратить лишнюю энергию на слова?»{273}

В конспективном виде последняя стадия агонии «дистрофиков» отмечена в записях Виталия Валентиновича Бианки, относящихся к марту 1942 года. В Ленинграде он жил недолго, но был хорошо осведомлен о том, что творилось в городе, — отчасти по собственным впечатлениям, отчасти по рассказам других людей. Не случайно он прежде всего обращает внимание на такой симптом болезни, как кровавый понос, из-за него человек быстро, как тогда говорили, «вылетал весь в трубу»: «Дистрофия три — безнадежная стадия; человек умирает в три дня. Дистрофический понос. Опухание ног. Катастрофическое похудание (в два-три дня от человека остается “одно основание”). Боль в позвоночнике. Ломаются ногти. Помутнение сознания. Серый цвет лица. Кровавые веки… Пена у рта. Кожа трескается… Выпадение волос. Температура 35,4, 35,2 градусов… считается нормальной. Гибельно всякое чрезмерное… усилие»{274}. Дополнительные штрихи к этому описанию добавляет В. Левина, работавшая медсестрой в эвакуированной Военно-морской медицинской академии: «…Было очень тяжело пытаться брать кровь на анализ у дистрофика, у которого она и не показывалась после укола в палец. Плакал и больной и я…»{275}

Эта «плаксивость», постоянные жалобы, раздражительность, болезненная нетерпеливость, невозможность подождать даже несколько минут составляли неотъемлемую часть портрета «дистрофика»{276}. Он говорил не останавливаясь, готов был оттолкнуть любого, если ему мешали получить пищу. Он был поглощен мыслями о еде, ни о чем другом не говорил, не обращал внимания на то, сколь тягостны были эти сцены прочим блокадникам. Он готов был вырвать кусок хлеба из рук другого человека и, невзирая на крики и ругань, сжевать его полностью. Его видели роющимся в помойках и вылизывающим чужие тарелки на глазах у всех. И.Д. Зеленской приходилось в столовой «отталкивать эти человеческие остовы от пищи, выгонять их», и, как отмечала она, более жуткой картины ей не приходилось видеть: «…Они способны, съев два-три обеда, неотступно стоять под дверьми буфета, как прилипшие к стене, пока остается хоть капля съестного»{277}.

Они не мылись, не следили за собой, ходили буквально в тряпье. Взгляд умоляющий, угасающий — «отлетающий», как выразилась 3. С. Травкина. Пик заболеваний алиментарной дистрофией пришелся на январь 1942 года, но таких людей видели даже в 1943 году, правда, более редко. Психологический след голодовки оставался у них и тогда, хотя кормили их намного лучше. В.Ф. Чекризов в дневниковой записи 5 мая 1943 года даже поместил отдельный набросок, озаглавив его «Дистрофик в столовой»: «Сел. Противогаз (вернее, сумка от противогаза) на коленях, из нее извлекаются… кружка, баночка, бутылочка и еще что-то. Нетерпеливое поглядывание на официантку; она не успела раздать очередной поднос: “Вы у меня возьмете?” Она подошла к шкафу у двери. “А у меня еще не взяли”. — “Подождите, я еще ни у кого не брала талонов”. Талоны взяты. Принесен хлеб. Хлеб разрезается, часть откладывает. Дальше нетерпеливое поглядывание в сторону раздачи. Обед принесен. Раздает с другого конца столов. “А мне?” — “Вы мне еще не дали”. — “Подождите. Будет и вам”. Ужин на столе. Жир извлекается и кладется в баночку. От конфеты к кофе отщепляется маленький кусочек, остальное в карман. Ужин съеден, миска вылизана кусочком хлеба. В миску наливается горячий кофе, миска выполаскивается, всё выпивается»{278}.

Конечно, не у одних только «дистрофиков» зримо появлялись приметы деградации. В более умеренной форме ее можно было обнаружить у многих людей, еще не перешедших роковую черту. Не обошло это стороной и семьи, где этические нормы отмирали позднее всего. «В. дрался с отцом (в XI) из-за хлеба, хватал его за бороду», — записал инженер Г.М. Кок в декабре 1941 года{279}, но если такие сцены и являлись редкостью, то споры при дележке еды среди родных были обычными. В одной из семей, как вспоминала Н.П. Осипова, «кушали раньше вместе, а теперь стали ругаться из-за лишней ложки супа». Начали закрывать на ключ буфет — оголодавшая девочка, младшая в семье, «воровать стала, нельзя положить ничего, всё съедает»{280}. Запирался на замок и стол в семье у знакомых Валентина Байкова — отец, получавший, вероятно, самый крупный паек, объявил, что питаться будет отдельно{281}. Это «раздельное» питание вскоре стало обыкновением, некоторые даже уходили из дома, чтобы не делиться, хотя и не разрывали связей с семьей.

Еще более откровенно эти нравы проявлялись в отношениях с чужими людьми. Не гнушались и пользоваться своим служебным положением. У П.М. Самарина парторг завода «чуть не вырвал из рук кусок хлеба — пристал, дай и дай», а О. Гречина стала свидетелем поборов инженера, распределявшего наряды на заводские работы. Инженер был «опухшим и пожелтевшим», соблюдать даже малейшие приличия он, видимо, теперь не мог: «Когда мы собрались во дворе цеха, меня поразило его поведение: раздав наряды, он вдруг начал требовать с нас талоны. Я не ходила на работу дней шесть из-за смерти мамы и не могла понять, о чем идет речь. Девочки пояснили мне: инженер ежедневно требует для себя талоны по 20 гр. крупы с наших карточек… Разве они меньше хотят есть, чем вы, — орала я ему. — Стыдно! А еще мужчина! Девочки! Не давайте ему ничего! Что он вам сделает?!»

«Все молчали и жались» — так заканчивает она свой рассказ. И что еще оставалось делать — «работа наша по нарядам была адски тяжелая»{282}. Вот и надеялись, что не пошлют с ломом долбить лед, не заставят перекладывать штабеля трупов рядом с цехами, не отправят в похоронные команды на кладбища, где требовалось много рабочих рук… Такие случаи являлись редкими — но выжить так или по-другому хотели все и зачастую любой ценой. «Я себя ловила на мысли: хоть бы маленький довесочек дали. Когда давали, я иногда от их порций довесочек съедала… Эта крошечка мне как бы за работу», — вспоминала «отоваривавшая» талоны для трех женщин М.Я. Бабич{283}. В.М. Глинка увидел, как пытались ограбить лежавшего на снегу и умиравшего блокадника. Шедший мимо человек стал шарить у него в карманах, отталкивая руки, пытавшиеся удержать карточки. Грабителя отбросили — «ну и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки, этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я мог ими воспользоваться… Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на снегу»{284}.

В. Кабытова позднее писала, что, едва начав говорить, она, по рассказам родных, повторяла лишь одно слово: «Хлебца, хлебца»{285}. Дети, найденные в «выморочных» квартирах рядом с трупами матерей и отданные в детдом, ни о чем другом не говорили, только как о хлебе{286}. В одной семье потерявшая карточки девочка, видя, как мать сначала похудела, а потом опухла, «не хотела брать, но брала и ела», в другой — трехлетний голодный ребенок, ища в доме еду, нашел уксус и умер, выпив его, — и столько еще таких рассказов, горестных, прерывающихся, мучительных…{287} Но не удерживались не только дети. Передавая обилие слухов и разговоров о возможной прибавке хлеба к 21 января 1942 года — Дню памяти В.И. Ленина, — В.Ф. Чекризов заметил, как остро реагирует на это блокадник, — не может «терпеть далее дня и потому придумывает то, чего нет»{288}. Ожидание еды, не предусмотренной пайковыми нормами, еды, появившейся в доме внезапно, как подарок, как подношение или счастливая находка, захватывало многих. Отец Д.С. Лихачева, которому обещали привезти копченую колбасу, ни о чем, как лишь о ней, не думал, удивлялся, почему ее долго везут, беспрестанно говорил о ней — вплоть до самой смерти в первую блокадную зиму.

Разговор о еде, столь типичный для этого времени, нередко превращался в болезненно патологический, бесконечный монолог с тщательным и подробным перечислением вкусных яств, с описанием того, как их приготавливали, сколько их было… Эта патология чувств, обусловленная голодом, не исчезла и после «смертного времени», о ней узнавали даже в эвакуации. «Я его совершенно не интересую, он на меня не смотрит, а когда на улице увидел собаку, то спросил, почему ее до сих пор не съели», — «в ужасе» рассказывала соседка В.Г. Левиной о муже, «солидном детском писателе с благородными установками», приехавшем из Ленинграда{289}.

Каждый месяц блокады делал человека менее устойчивым, неспособным хоть в какой-то мере сопротивляться чувству голода. Особенно это проявилось весной 1942 года, когда многомесячное недоедание стало ломать даже и тех, кто пытался стойко переносить лишения. А.И. Пантелеев, эвакуированный в Москву и оказавшийся в элитном доме отдыха в Архангельском, доедал обед пресытившегося соседа по комнате, полковника, прямо у него на глазах. В Ленинграде он был на несколько месяцев лишен прописки, а значит, и права на получение карточек — но видел он здесь людей, которые переживали голод еще острее. В санатории на Каменном острове ему встретился другой сосед, интеллигентный человек: «Хвастается тем, что ел всё: кошек, собак, воробьев, ворон, галок. Искал крысу…» А. Коровин откровенно писал, что «был счастлив», если удавалось выпросить вторую тарелку супа{290}.

Попытка немедленно, сразу же утолить голод имела, однако, нередко странный эффект: «Как только съешь больше обычной ежедневной нормы, появляется волчий аппетит, и хочется есть и есть. Вот, кажется, съел бы ведро каши. Страшное состояние. Съел обычную ежедневную норму и всё нормально, съел больше и сразу почувствовал голод»{291}.

Если была возможность, пытались съесть больше, чем допускалось, невзирая на уговоры поберечь себя, несмотря на предупреждения об опасных последствиях внезапного и чрезмерного насыщения после многих недель голодовки. А.П. Никулин не уследил за своим сослуживцем — тот «тайком» от него сразу, не сдерживаясь, съел две порции каши, три порции гуляша — «и свалился»{292}.

О «психологическом голоде» тогда говорили многие, и было замечено, как резко он меняет привычки людей. Любой рассказ о ставшем неузнаваемым человеке всегда предваряется свидетельством о том, сколь добрым, щедрым, отзывчивым, любящим он являлся прежде. Таким был и отец одной из блокадниц — «смертное время» нанесло ему непоправимый удар. Он начал требовать себе больше хлеба, чем другие, раздражался, если видел, что порции и после дележки оказывались почти равными, высказывал упрек за «неумение жить», за излишнюю щедрость, которую проявляли к гостям вместо того, чтобы экономить и копить продукты. Действия его какие-то судорожные, непредсказуемые, он и хочет быть порядочным, но не способен удержаться. Получив, как врач, от больных в госпитале полбуханки хлеба, он не съел ее, принес домой, разделил на кусочки. «Едва мы с мамочкой успели съесть по ломтику, как папа съел все остальное и еще спросил: “Ну, теперь вы, кажется, сыты”»{293} — не требуя ответа и, может быть, даже боясь его. За секунду надо было решить, готов ли он на жертву ради семьи, останется ли он благородным человеком — но нет, голод перевешивает всё, и мысль о том, что драгоценный «кусочек» через миг исчезнет, становится непереносимой.

Агония тысяч блокадников с предельной глубиной выявила степень мук, испытываемых ими. Умиравшие и даже те, кто ранее стеснялся обращаться за помощью, перед смертью просили есть, зная, что и дать им нечего, и все равно — просили, умоляли, требовали: самого вкусного, самого недоступного, о чем не раз мечтали в голодные дни. Надеялись, что опекавшие их люди не смогут не выполнить последнюю предсмертную просьбу, рассчитывали на жалость, надеялись, что этот крохотный кусочек вновь вернет их к жизни. Но чаще просили его не потому, что мечтали выжить, а потому, что хотели съесть сейчас же, здесь, не откладывая, и смягчить хоть чем-то нескончаемую и непередаваемую боль.

Ломался и привычный порядок дележки на три части ежедневной порции хлеба и прочих продуктов — чаще это происходило даже не в «смертное время», а начиная с весны 1942 года. Такой порядок, как казалось, «изматывал» в большей мере, чем легкие «послабления». Экономили на всем — мясо старались не варить и не жарить, употребляя сырым, опасаясь, что его калорийность снизится, пшено иногда предпочитали не промывать. Тарелка хорошего супа с ломтиками хлеба, как вспоминала М.В. Машкова, может «заставить дрожать руки» — и как много имеется свидетельств о том, сколь «жадно ели» люди{294}. Терпеть не могли, само приближение к еде, о которой так мечталось, сметало все понятия о былых «приличиях». Ели, не оглядываясь ни на кого, не заботясь, что отпугнут своей неряшливостью, ели, сосредоточившись только на куске съестного и не замечая ничего. Тарелки вычищались и облизывались до блеска — порой и пальцами. Обычно не раз следили за тем, кто и что ест, беспокоились, не получили ли одни больше, чем другие. Не раз замечали за собой, как трудно было поделиться с родными или друзьями хлебом и продуктами, которые можно было утаить. Даже будучи сытыми, медлили поддержать более нуждающихся. «Вот психология голода: хоть кажется, хватает и нам, но каждая такая отправка, особенно хлеба, вызывает жгучее содрогание», — записал А.Н. Болдырев, узнав, что жена «переплавляет» съестное в чужое семейство{295}.

И столь же нетерпеливо нередко вели себя у весов, на которых взвешивался хлеб. Как отмечал М.П. Пелевин, разновес еще не успевал «успокоиться», а к весам тянулись руки «жадно и трепетно», подбиралась каждая крошка, которую тут же съедали{296}. Взвешивание хлеба представляло собой, по воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, целую драматическую сцену: «Внимание человека пригвождено к автоматическим весам с движущейся стрелкой. Отчасти, что его могут обмануть, главным образом потому, что он переживает иллюзию участия в жизненно важном процессе взвешивания. Стрелка весов делает первое размашистое движение и, все сокращая охват, долго качается на фоне белого диска, ищет среди цифр себе место. Вот заехала за нужную цифру — это всегда неприятно: значит, продавщица непреклонным жестом отрежет прямоугольник от лежащего на весах куска. Хорошо, если стрелка не дотянула: значит, еще не всё. Значит, будет еще кусок, может быть, довольно большой… нет, совсем маленький; странно, что такой маленький может выровнять стрелку. Психическое соучастие в процессе взвешивания хлеба сопровождается какой-то абсурдной и обреченной надеждой — что вот сегодня кусок почему-то будет больше, чем всегда. Если продавщица сразу угадывает вес — это бесперспективно. Если довесок большой — тоже нехорошо, потому что до дома его нельзя трогать — такова блокадная этика. Лучше всего маленькие довески, которые как бы в счет не идут и по обычному праву на месте принадлежат получившему хлеб (даже если дома семья). Удачно, если их два, совсем маленьких. Довесок съесть можно, но отломать от пайка кусочек — крайне опасно; так по кусочку съедают всё, не донеся до дома, до завтрака»{297}.

Если отметить главный признак голода, унесшего жизни миллиона ленинградцев, то таковым прежде всего будет быстрота физиологического и духовного распада человека. Вряд ли кто ожидал, что спустя несколько недель после того, как началось недоедание, деликатесом станет мясо кошки или собаки, согласятся есть столярный клей, промывать в поисках сахара обуглившуюся землю Бадаевских складов и, наконец, начнут употреблять в пищу человеческое мясо. Последствия голода оказались страшными, к ним не были готовы. Голод мгновенно и с предельной откровенностью приоткрыл все закоулки человеческого сознания, скрытые за оболочкой цивилизованных форм, и обнажил самые отвратительные, «первобытные» стороны борьбы за существование. Он показал людям бездну их самоунижения и растаптывания человеческой личности.

Он развеял все иллюзии и мифы о том, что стойкость и самоотречение способны творить чудеса. Иногда даже самый гуманнейший, не имеющий нравственных изъянов человек, отрывая от себя последнее, чтобы помочь другим, был точно так же обречен превратиться в зверя, начисто утратившего свой прежний облик, как и человек циничный, жестокий и безразличный. Блокадная повседневность исключила полутона: если кто-то хотел до конца оставаться альтруистом, он должен был понимать, что неизбежно предстояло погибнуть не только ему, но и оставшимся без ухода родителям и детям, которые получали, как правило, кладбищенский иждивенческий паек и сами спасти себя не могли. Но в том и урок ленинградского голода, что логика выживания оказалась неприменимой там, где слышали плач истощенных детей и встречали умоляющие взгляды просящих милостыню. Никуда это чувство сострадания не ушло, и уйти не могло — его, правда, пытались заглушить, но оно являлось столь же реальным и непреложным, как и терзавший людей голод.

 

 

Глава вторая.

Бомбы

Варварские обстрелы и авианалеты стали одной из главных примет осажденного города. Немецкие самолеты прорывались к городу уже в июне и июле 1941 года, но ущерб от их действий тогда не являлся значительным. Воздушные тревоги летом 1941 года объявлялись не раз, к ним привыкли и не считали их знаком опасности: самолеты противника, как правило, останавливали на подступах к Ленинграду. Это одна из причин того, что сопровождавшийся жертвами авианалет 6 сентября 1941 года был для многих неожиданным. 8 сентября самолеты вновь бомбили город и этот день запомнился всем ленинградцам. Городу были нанесены трудно залечиваемые раны. В этот день на Ленинград сбрасывали в основном зажигательные (термитные) бомбы весом до одного килограмма. Именно тогда сгорели бараки с продовольствием на улице Киевской, так называемые Бадаевские склады. Продуктов, правда, там хранилось немного, всего на несколько дней: многомиллионный город не мог снабжаться иначе как с колес. Самые мощные из зажигательных авиационных бомб (ЗАВ) достигали веса 50 килограммов и заливались нефтью; применяли их очень редко{298}.

Налет 8 сентября был, однако, только пристрелкой, позволяя определить слабые стороны системы городской МПВО и обнаружить схему расположения зенитных батарей. Самыми страшными по своим последствиям стали налеты 19 и 27 сентября 1941 года. До декабря город самолеты бомбили ежедневно. В декабре интенсивность воздушных налетов заметно снизилась, а в январе—апреле 1942 года они даже прекратились, зато стали более мощными артиллерийские обстрелы. Позднее количество налетов продолжало неуклонно сокращаться, в значительной мере и благодаря более точной пристрелке зенитных орудий. Их интенсивность особенно снизилась в июне—июле 1943 года — тогда было совершено девять налетов. Последний раз город бомбили 17 октября 1943 года, налеты полностью прекратились 14 мая 1944 года.

Определяя способы разрушения города и подавления воли его жителей, противник не хотел лишний раз рисковать самолетами, даже если ответный огонь советской артиллерии не причинял ему большого ущерба. С октября 1941 года авиация бомбила город, как правило, только ночью и на значительной высоте — 5—7 километров. В этом случае ей не могли помешать аэростаты и можно было не опасаться света прожекторов. Пытаясь выяснить, где находятся самолеты противника, зенитчики обязаны были в большей степени доверять своему слуху и стрелять туда, где, как им казалось, слышался звук приближающихся бомбардировщиков.

Не дожидаясь ударов зениток, немецкие летчики, быстро «отбомбившись», возвращались назад. Начавшиеся пожары делали их цель лучше видимой. Зенитки к этому моменту умолкали, и налет вскоре возобновлялся, при этом точность бомбометания увеличивалась: самолеты в сумерки обнаружить было крайне трудно, а языки пламени освещали под ними целые кварталы. В дневные часы авиация чаще обстреливала Дорогу жизни и железнодорожные составы за городом — здесь рассчитывать на крупные пожары не приходилось{299}. О мотивации авиаударов и их направлениях можно отчасти получить сведения из протокола допроса летчика А. Крюгера: «Бомбардировками Ленинграда германское командование преследует цель держать город в напряжении, боевую задачу командир группы… получает непосредственно из Берлина, причем задание дается на определенный срою в течение такого-то времени произвести столько-то налетов, таким-то количеством машин… Приказом устанавливаются только дни бомбардировок, а выбор времени для налета предоставляется командиру группы, в зависимости от метеоусловий. Определенных целей для бомбометания внутри Ленинграда летчикам не указывается. Обычно указывается лишь район города, где должны быть сброшены бомбы. Каждый командир самолета имеет план города, на котором нанесены все цели (объекты): аэродромы, заводы, вокзалы и т. д. О заводах в плане указано количество рабочих и характер производства. Все налеты на Ленинград их группа производит с аэродрома Псков (Кресты)… В ночных полетах на Ленинград лично участвовал пять раз. Бомбометание [на] Ленинград производится с высот от 5000 до 7000 метров. Большая высота бомбометания вызывается огнем зенитной артиллерии… О результатах бомбометания ничего конкретного не знает. Командование стремится устанавливать эти результаты дневной разведкой»{300}.

Со временем стала заметной «бессистемность» авианалетов, в которых принимали участие от 15 до 25 самолетов. Четкая сосредоточенность на каком-либо отдельном военном или производственном объекте проявлялась не всегда: ни один мост не был разрушен, транспортные и хозяйственные коммуникации не были выведены из строя; удивительным считалось и то, что зданию Смольного удалось уцелеть{301}. Ленинградское направление после сентября 1941 года не считалось противником значимым, и, возможно, ограниченность ударов авиации обусловливалась не только опасением чрезмерных потерь, но и тем, что самолеты требовались в первую очередь на главных, стратегически важных театрах военных действий.

Эффективность ударов немецкой авиации, по мнению многих ленинградцев, определялась действием «ракетчиков», обозначавших зелеными сигналами места бомбометания. История поиска «ракетчиков» крайне запутана. Зеленые зарницы видели многие, но на месте поймать почти никого не удавалось. Такой откровенный и бесстрастный летописец блокады, как В.Г. Даев, говоря о появившихся в связи с этим слухах, прямо отметил, что «доказать полную их несостоятельность довольно легко». Доказательств он приводит много, вот некоторые из них: «Ракетой нельзя обозначить один какой-то дом из сотни его окружающих, тем более трудно попасть в этот дом бомбой, сброшенной с самолета». В «какофонии света», вызванной работой зенитных батарей, пожарами и разрывами бомб, заметить, по его мнению, какой-либо слабый сигнал было невозможно, он тонул в ней. Из ракетниц стреляли военнослужащие близлежащих частей, считая, что предупреждают о начинающейся атаке, или полагая, что тем самым обманывают противника, заставляя его переносить удары с жилых домов на пустынные поля.

Постепенно разговоры о «ракетчиках» поутихли и не только потому, что к ним привыкли. Отлавливали их и МПВО и НКВД, причем долгими поисками себя не затрудняли. Задерживали всех тех, кто находился рядом с предполагаемым местом запуска ракет, хотя точно определить это место было трудно. Данные о пойманных «шпионах» в сводках этих структур весьма разнились, а самые бдительные разоблачители рисковали прослыть паникерами. «Я подписал приказ о борьбе с распространителями слухов, — отметил позднее начальник городской МПВО Е.С. Лагуткин. — Разговоры о диверсантах прекратились»{302}.

Не раз отмечались и слухи о листовках, сброшенных с самолетов. Наиболее часто их разбрасывали в сентябре 1941 года, когда прорвавшийся к городу противник лихорадочно и путем разных «проб» пытался определить, какое из средств воздействия на горожан будет самым эффективным. Кипу «чахлых» листовок во дворе своего дома А.Н. Болдырев увидел и за несколько недель до полного снятия блокады в октябре 1943 года, едко заметив, что они скорее из прошлогодних запасов{303}. Возможно, это являлось не актом отчаяния, а следствием канцелярской рутины немецкого пропагандистского аппарата, работавшего «по старинке» и тогда, когда кардинально изменилось соотношение сил на фронтах. Пропаганда преимуществ «нового порядка» осуществлялась в основном во время варварских налетов: самолеты старались беречь, одиночные вылеты их вне состава авиаэскадрилий обычно не допускались. О содержании листовок имеются лишь скудные известия: читать их было небезопасно. Свидетельства, переданные через вторые или третьи руки, придают листовкам особую фантастичность: в одной из них, как передавалось в слухах, немцы якобы просили прощения за то, что беспокоят ленинградцев по ночам, — «теперь они будут бомбить город днем»{304}.

На город, однако, сыпались не листовки, а бомбы. Жертвы были значительными: бомбежка 6 сентября 1941 года унесла жизни 304 человек, 3854 получили ранения. В ноябре от бомб погибли 1382 человека и были ранены 8301 человек. Существенное снижение числа пострадавших (139 погибших и 829 раненых в январе—октябре 1943 года){305},[5]определялось не только более четким соблюдением правил безопасности на улицах и более точной работой зениток, но и сокращением авианалетов на Ленинград — артиллерийские обстрелы оценивались противником как более дешевый, чем атаки авиации, способ разрушить город и запугать его население. В январе—марте 1942 года авианалеты не проводились, хотя обстрелы в это время усилились.

В сентябре—декабре 1941 года немецкие самолеты сбросили на Ленинград 70 тысяч зажигательных и 3,5 тысячи фугасных бомб. Вероятно, о точности подсчетов с должной уверенностью говорить нельзя, но это соотношение сохранилось даже в начале 1943 года — тогда было сброшено 1652 зажигательные авиационные бомбы (ЗАБ) и 91 осколочная фугасная бомба (ФАБ){306}. Зажигательные бомбы в значительной мере удавалось сбрасывать с крыш железными клещами, палками и иными подручными средствами, если там находились люди. Дежурство на крыше считалось тяжелым, не все могли его нести. Боялись поскользнуться и упасть с крыши, заболеть на продуваемых ледяным ветром высотах, не знали, какие бомбы посыплются под ноги, зажигательные или осколочные, дававшие мало шансов выжить на открытых пространствах. Во многих домах проживали люди обессиленные, шатающиеся, не отходившие от умиравших детей и родителей, лежачие — они, если даже и хотели, служить подмогой не могли. Малочисленные отряды МПВО, группы самозащиты и пожарные команды в одиночку, без поддержки жильцов, мало что могли сделать — отсюда и большое количество пожаров, потушить которые не удавалось до полного разрушения здания.

Наиболее смертоносными оказывались ФАБ. Первый раз их сбросили, как отмечали очевидцы блокады, 30 сентября 1941 года: «Летела, мяукая… Осколки от зениток стучат по крышам, как горох»{307}. В авианалетах с самого начала проявилось то, что ленинградцы называли «немецкой аккуратностью» или «немецкой пунктуальностью». Примеры их приводятся в дневниковой записи, сделанной З.В. Янушевич 12 ноября 1941 года: «Одно время зарядили начинать налеты в 8 часов вечера и повторять их до 1 или 2-х часов ночи, а иногда и до трех. Затем в течение нескольких дней начинали в 5 часов 30 минут дня и до 12 ночи. А затем завели моду начинать в 12 часов дня, но зато уж в такие дни вечера и ночи были спокойными»{308}. Замечалось также, что авианалеты проводились чаще в ясную погоду, а когда шел снег, город обычно обстреливали из тяжелой артиллерии.

Именно эти артиллерийские обстрелы сильнее всего изматывали жителей города. Они начинались внезапно, и никто не знал, сможет ли он уцелеть или погибнет прежде, чем успеет сделать несколько шагов. Самой распространенной причиной смерти являлась гибель от осколков снарядов, от так называемых вторичных осколков (кусков выбитых бомбой камней, дерева и стекла) и от взрывной волны. Зрелище было страшное: люди в мгновение ока буквально разрывались на несколько частей. Их останки часто находили вдали от места удара бомбы о землю. «Давай фарш!» — кричали немецкие артиллеристы, производя выстрел по Ленинграду — и вот оно, месиво обрубков тел, оторванных и раскрошенных голов. «Много женщин-калек на улицах: без руки, без ноги», — вспоминал В.В. Бианки{309}.

По журналу боевых действий 7б8-го тяжелого артиллерийского дивизиона заметно, что среди целей бомбардировок преимущественно выбирались военные объекты: транспорт, вокзалы, склады, корабли ВМФ, оборонные заводы, площадки зенитных орудий. «Цели были невидимы, — отмечалось в записи, сделанной 4 апреля 1942 года, когда город подвергся наиболее варварской бомбардировке. — Так как пристрелка вследствие большой отдаленности целей, не дала более точных результатов, то район целей обстреливался с рассеиванием 400 м по длине, 6 м по сторонам». И взрывались жилые дома, оказавшиеся в зоне «пристрелки», и рушились больницы и школы — «стрельба протекала без инцидентов и помех, по плану»{310}. В немецких документах это называлось «беспокоящим огнем» — он и калечил детей, не успевших быстро добежать до ближайшего укрытия, и стариков, из-за немощи также не способных ускорить шаг.

Обстрелы в 1941 году обычно начинались в 5—6 часов вечера и длились даже до утра, но такой «порядок» не оставался неизменным. 12 октября 1943 года город обстреливался «весь день с утра до вечера»{311}. Замечали, что с наступлением сумерек пушки умолкали — это объясняли тем, что огонь дальнобойных орудий в темноте мог демаскировать их. Логику обстрелов иногда трудно выяснить. Чтобы сделать их неожиданными и тем самым увеличить масштабы разрушений и число жертв, временные промежутки между обстрелами и их продолжительностью могли и меняться, но, будучи раз установленными, методично соблюдались до следующей смены «режима». Подробно о том, как проводились бомбардировки города, мы можем узнать из материалов допроса немецких солдат, служивших в 910-м и 240-м артиллерийских полках. Некоторый налет специфического советского языка на «покаянных» ответах германских военнослужащих, явно отредактированных следователем, не может помешать нам оценить значение таких документов, несомненно, достоверных.

«Протокол допроса военнопленного Ф. Кеппна…

Вопрос: Какие боевые задачи выполнял 910-й артиллерийский полк?

Ответ: Полк систематически вел артиллерийский огонь по военным объектам города.

Вопрос: По каким конкретно?

Ответ: Ответить на этот вопрос я затрудняюсь. Характер объектов, которые мы обстреливали, мне неизвестен.

Вопрос: Почему же вы утверждаете, что это были военные объекты?

Ответ: В сводках немецкого верховного командования говорилось: “Военные объекты Ленинграда были обстреляны огнем тяжелой артиллерии”. Поэтому я так и показал.

Вопрос: А как было в действительности?

Ответ: В действительности артиллерийские обстрелы города преследовали одну цель — разрушение города и уничтожение его населения.

Вопрос: Дайте по этому вопросу подробные показания.

Ответ: Когда наше командование еще надеялось захватить Ленинград, артиллерийские обстрелы города ставили себе целью сделать невозможным жизнь в городе и тем заставить его капитулировать. В дальнейшем, когда стало ясно, что о капитуляции Ленинграда не может быть и речи и что для штурма его у немецкой армии не хватило сил, обстрелы Ленинграда были направлены на разрушение города и уничтожение его населения. Долгое время обстрелы города были бессистемны, менялся только характер огня, стреляли то беглым огнем, ставя целью разрушение целых кварталов и массовое уничтожение жителей города, или вели редкий и методический огонь для терроризации населения. В последнее время обстрел города систематизировался. Преимущественно стали стрелять по утрам в 6—7 часов, затем днем в 17—18 часов и около 22 часов. Время это было выбрано не случайно. В эти часы поражаемость населения была наибольшей, так как жители города шли на работу, возвращались с работы, а к 22 часам собирались в квартирах.

С ноября—декабря (1943 года. — С. Я.) обстрелы стали вести ночью. Цель преследовалась все та же: как можно больше вызвать жертв среди гражданского населения, которое в этом случае застигалось обстрелом в сонном состоянии.

За все время моего пребывания в полку я ни от одного солдата или офицера не слышал ни одного слова сожаления или возмущения по поводу разрушений города и массового истребления гражданского населения.

Наоборот, каждый выстрел по городу обычно сопровождался выкриком, вроде:

— А ну еще в один дом трахнем!

— Привет большевикам!

— Эх, посмотреть бы, как рушится квартал!

— А ну-ка бегом в подвал!

— Парой большевиков меньше!

— Несколькими семьями меньше!

— Еще кучка трупов!

— А ну, давай фарш! И т. д. и т. п.

Вопрос: Сколько ежедневно батареи полка выпускали снарядов по городу?

Ответ: В среднем в августе и сентябре 1943 г. каждая батарея 2-го дивизиона полка выпускала в день 90—100 снарядов по городу. С октября на батарею приходилось по 50—60 снарядов в день. Последнее время мое орудие давало в среднем 10— 15 выстрелов в течение дня.

Вопрос: Боеприпасы, используемые для обстрела города, лимитировались?

Ответ: Нет. Для обстрела Ленинграда боеприпасы отпускались в неограниченном количестве. В батареях всегда имелся достаточный запас снарядов.

Вопрос: Сколько по вашим подсчетам 910-м полком в целом было выпущено снарядов по городу?

Ответ: Точно определить эту цифру я затрудняюсь, так как служу в полку только шесть месяцев. Однако в этой связи отмечу следующий факт. В день второй годовщины пребывания полка под Ленинградом полк получил поздравление от командующего 18-й армии фельдмаршала фон Кюхлера. Последний, отмечая заслуги полка, между прочим, указывал, что за два года полк выпустил по городу около 150 тысяч снарядов. Отмечу другой факт. За шесть месяцев службы в полку я из орудия, командиром которого являлся, произвел примерно 1500 выстрелов. Приведенные мною данные, по-моему, дают в какой-то мере представление об общем количестве снарядов, которое было выпущено батареями полка за весь период времени обстрела города».

Никаких сомнений солдаты не испытывали — есть приказ, есть квадрат обстрела, который бомбардировали, есть паек как плата за «работу», есть попытки сгладить ее монотонность веселыми возгласами. Позднее исследователи не раз обратят внимание на «технократичность» приемов умерщвления мирных жителей, практикуемых гитлеровцами, — ни эмоций, ни патетики, одни лишь деловые пояснения о том, как точно и быстро надо выполнять поставленные задачи. Характерный пример — «допрос военнопленного Р. Ловиена о его участии в обстрелах Ленинграда»:

«Вопрос: Какова предельная дальнобойность орудий 240-го артполка?

Ответ: Предельная дальнобойность 105-миллиметровых орудий 240-го артполка — 20 километров…

Вопрос: Расскажите о своей службе в 240-м артполку в качестве разведчика-наблюдателя.

Ответ: …Наш дивизион имел восемь наблюдательных пунктов на переднем крае немецкой обороны… Во время артобстрелов Ленинграда разведчики-наблюдатели вели наблюдение за разрывами снарядов и сообщали командиру наблюдательного подразделения обер-лейтенанту Флису результаты обстрела.

Вопрос: Каким образом осуществлялось наблюдение за результатами артобстрелов Ленинграда?

Ответ: Наблюдение за результатами артобстрелов Ленинграда командир нашего отделения унтер-офицер Людвиг вел с помощью бинокля, а мы, рядовые разведчики, наблюдали простым глазом.

В ясную погоду город был хорошо виден простым глазом (особенно хорошо была видна водонапорная башня), прицельного огня артбатареи не вели, поэтому нам приходилось наблюдать только за тем — попадали ли снаряды в здание или нет. Если снаряд попадал в здание, то виден был огонь разрыва снаряда и результат разрушения. В том случае, когда снаряд падал на улицу, то огня от разрыва снаряда и разрушений видно не было.

Я, как разведчик-наблюдатель, вел наблюдение за результатами артобстрела города в районе какой-то фабрики и прилегающих к ней улиц. Трубы этой фабрики, а также прилегающие к ней здания — фабричные и жилые — были хорошо видны, поэтому, когда снаряд попадал в дом, я сообщал командиру, что попадание хорошее, а в том случае, когда снаряд падал на улицу или на железную дорогу, которая проходила вблизи вышеупомянутой фабрики, то я сообщал, что попадание плохое.

Вопрос: В какое время суток вели огонь немецкие артбатареи по Ленинграду?

Ответ: Артбатареи 240-го артполка вели огонь по Ленинграду утром, примерно с 8 до 9 часов, днем с 11 до 12 часов и вечером наиболее интенсивно с 17 до 18 часов, а с 20 до 22 одиночными.

Вопрос: Почему именно это время было избрано для обстрелов Ленинграда?

Ответ: Основная задача, которую выполнял 240-й артполк, была — обстрел жилых зданий города с целью их разрушения и истребления путем обстрелов жителей Ленинграда, поэтому немецкие артбатареи вели огонь в то время суток, когда на улицах города было наибольшее скопление жителей. В частности, утром в указанное время жители города шли на работу, днем в 11 — 12 часов в городе было также большое оживление, а вечером ленинградцы шли с работы, и, таким образом, большинство снарядов попадало в цель, поражая людей, находящихся на улицах города.

Немецкому командованию, а также и нам, артиллеристам-наблюдателям, было хорошо известно, что с 20 до 22 часов в Ленинград прибывают поезда, поэтому в это время мы обстреливали железнодорожную линию в районе прибытия поездов.

Вопрос: Как часто вели огонь артбатареи 240-го артполка по городу Ленинграду?

Ответ: Артбатареи вели огонь по Ленинграду ежедневно, но иногда были перерывы 2—3 дня. Обстрел происходил в указанное время, причем иногда несколько дней обстрел происходил только утром, а затем только днем или вечером, а в хорошую погоду город обстреливался и утром, и днем, и вечером.

В среднем каждое орудие нашей батареи давало до 20 выстрелов в сутки, а иногда наш полк в целом расходовал при обстреле Ленинграда до 500 снарядов в день»{312}.

Обстрелы в сентябре—декабре 1941 года совершались почти ежедневно. Начались они 4 сентября 1941 года, стреляли из 240-миллиметровых пушек, стоявших в окрестностях Тосно. Первые три дня бомбардировок стоили жизни 53 человекам, 101 получили ранения. Объявлять об обстрелах по радио стали только с 29 сентября, и то сначала лишь для жителей Октябрьского района. За период с 4 сентября по 20 ноября 1941 года город подвергался массированным обстрелам 272 раза (в целом около 430 часов). Всего из 872 дней блокады Ленинград обстреливался из пушек в течение 611 дней. Последний обстрел наблюдался 22 января 1944 года{313}. В сентябре—декабре 1941 года от артобстрелов погиб 681 человек, были ранены 2269 человек. Наибольшее количество жертв составляли люди, попавшие под обстрел на улицах (395 человек), на предприятиях погибли 218 человек. В январе—марте 1942 года бомбежки из орудий стали причиной смерти 519 человек, с апреля по декабрь — 595 человек. В 1943 году во время обстрела погибли 1410 блокадников, из них на улице 788 человек. Число погибших возрастало и потому, что ориентиром для ударов артиллерии служили пожары, тушение которых начиналось еще до окончания обстрелов. Среди находившихся в бомбоубежищах жертв, как правило, не было{314}.

«Земля гудела, как молебен / Об отвращеньи бомбы воющей» — строки из знаменитого стихотворения Б. Пастернака хорошо передают звуковой фон авиационных и артиллерийских ударов по городу. Первое, что ощущали люди, — покачивание и даже «подпрыгивание» домов. Пол вздрагивал, стены шатались, земля дрожала — «удар ощущается прежде всего ногами»{315}. Слышался глухой треск, здание иногда наклонялось, оседало. «Меня начало не то чтобы трясти, а дергать», — вспоминала Т. Булах{316}.

Обычно крупными фугасными бомбами разрушались полностью только двух- и трехэтажные дома. Если дом был пятиэтажным, то обрушивалась только одна его секция: от пятого до третьего этажа. Впрочем, всё зависело от состояния здания — так, в конце сентября 1941 года бомбой был «пробит насквозь» шестиэтажный Дом текстильщиков{317}. Тяжелая бомба поразила и большой пятиэтажный дом на углу канала Грибоедова и Невского проспекта, «вырвав все этажи снизу доверху трубой диаметром метров в 10»{318}.

Накренившиеся после попадания бомбы остовы зданий обрушивались второй взрывной волной, даже в том случае, если их не задевали снаряды. Взрывная волна достигала такой силы, что вырывала железные ворота в арках домов. В общежитии ЛФЭИ 250-килограммовой бомбой были сломаны перегородки комнат на всех пяти этажах{319}. Бомбы выбивали стены домов и обнажали их внутренние помещения. «В разрушенных этажах видно: уцелевший уголок чьей-то спальни — кровать стоит простая железная, рядом с ней зеркало на стене и пиджак висит», — вспоминал В.В. Бианки{320}.

Трещины появлялись на многих домах, подвергшихся обстрелу. Если расстояние между домами было небольшим, взрывной волной могло «перенести» вещи в один из них. Ф.М. Никитин удивился, обнаружив в своей комнате после бомбежки чужие вещи — железные болты, занавески, — и вспомнил, что много лет назад «пожилая женщина напротив пристраивала эти занавески к своему окну»{321}.

После обстрелов замечали, как покосились двери и оказывались выбитыми оконные рамы в домах. «Куски стекол тысячами мелких брызг ударили в стены. С потолка посыпалась штукатурка… В комнату ворвались клубы дыма и едкой кирпичной пыли», — описывал приметы бомбежек А. Коровин. Пытаясь спасти ставшие редкостью стекла, их заклеивали бумагой. «Ох, эти бумажки, — записывала в дневнике 9 сентября 1941 года Е. Васютина. — В самом начале войны ими пестрели все окна в городе. Один наклеивал их кое-как, другие — аккуратненько, ромбами, квадратиками. В одном окне я даже видела надпись “Коля”, обрамленную расходящимися бумажными лучами»{322}. К весне 1942 года эти пересохшие, грязные бумажки, усеявшие все улицы, стали анахронизмом — лопнувших и разбитых стекол они удержать не могли{323}.

Одной из попыток уменьшить число жертв было предупреждение блокадников о том, какая из сторон улиц являлась наиболее опасной. Согласно свидетельству очень точного в описаниях ленинградского быта А.Н. Болдырева, эти надписи — «белой краской по синему фону», которые «выводили по жестяному трафарету девушки МПВО», — стали появляться на стенах домов только в ноябре 1943 года, за несколько недель до полного снятия блокады{324}. Отметим в связи с этим, что в октябре 1943 года наблюдались самые варварские, беспощадные многочасовые обстрелы города. Во многих дневниках 1941 — 1942 годов сведения о таких надписях на стенах города отсутствуют. Среди блокадных фотографий, сделанных Б. Кудояровым, есть один снимок 1942 года, где изображена эта надпись — на площади перед католической церковью на Невском проспекте{325}. Неясно, на чем основана датировка, — в альбоме Б. Кудоярова есть и фотографии, время создания которых не смогли точно установить: они имеют дату: «1941 — 1944 гг.». Стенная надпись, воспроизведенная на фотографии, отличается от той, что приведена А.Н. Болдыревым. Вместо слов «во время обстрела» стоит «при артобстреле» — сразу возникает вопрос о том, сколько было трафаретов. Академик С.И. Вавилов, побывавший в Ленинграде после снятия блокады, в дневнике записывает еще один текст, который отличается от двух, приведенных выше: «При артобстреле эта сторона наиболее безопасна»{326}. То, что это не описка автора дневника, свидетельствует его оговорка: надпись «не в ладу с грамотой». Других документов, подтверждающих его слова, нет, но представляется логичным, когда растерянному, обязанному в доли секунды принять решение человеку подсказывают не только то место, куда он не должен заходить, но и то, где он может спастись.

Обязанность помогать людям, пострадавшим во время обстрелов, прежде всего, возлагалась на отряды МПВО. Труд их являлся опасным и тяжелым. Конца обстрелов дожидаться было нельзя: длились они порой несколько часов, а помощь требовалось оказать немедленно. Приходилось уносить пострадавших среди бомбовых разрывов. Оказывали помощь и дружинники МПВО, работавшие на предприятиях и в учреждениях, если видели рядом кого-то из пострадавших. По данным официальных отчетов, с сентября по декабрь 1941 года отрядам МПВО удалось вызволить из-под завалов домов 3269 человек, медицинскую помощь получили 16 тысяч человек{327}.

В «смертное время» работа спасательных команд МПВО значительно ухудшилась. Чтобы поддерживать нелегкий труд людей, буквально на плечах выносивших раненых из очагов поражения, иждивенческой карточки было мало, а снабдить всех рабочими карточками не имелось возможности. Дежурства дружинников стали проводиться реже, а их численность уменьшилась. Не все наблюдательные посты выставлялись — это оправдывалось сокращением числа бомбардировок в первую блокадную зиму. То, что трупы умерших от голода неделями не убирали с улиц (а этим и должно было заниматься МПВО), говорило о многом. «Оживление» деятельности МПВО началось с лета 1942 года отчасти и благодаря пополнению его команд мобилизованными из других районов СССР.

Число жертв обстрелов было бы больше, если бы на помощь попавшим в беду горожанам не спешили другие блокадники, и родные, и незнакомые. Сколько раз в блокадных документах описывается одна и та же сцена — ребенок, закрытый от осколков телами родных{328}. Какой мукой было переносить тяжелораненых, стонущих больных в убежища, и не один раз в день вытерпели медсестры эту муку.

Во время обстрелов от горожан требовали укрыться в убежищах, «щелях», подворотнях, арках, подвалах и, наконец, за выступами домов, если вблизи не находилось более безопасного места. Тем, кто не успел дойти до домовых убежищ, рекомендовали прятаться в нижних этажах — надеялись, что бомба не сможет пройти через крышу до фундамента. На предприятиях продолжали трудиться рабочие только тех цехов, которые нельзя было остановить. Это, впрочем, не спасало их от простоев, поскольку не все «сменщики» могли прибыть на фабрики и заводы вовремя, ожидая окончания обстрелов в укрытиях{329}. Не могли оставить свое место и медсестры в госпиталях и больницах в тех случаях, если бы даже один больной «не мог покинуть свою койку»{330}.

Каждый, оказавшийся под бомбами, выбирал собственную стратегию защиты, определенную и житейским опытом, и конкретной ситуацией. Считались безопасными лестницы, поскольку видели, что они оставались целыми в полностью разрушенных домах. В парадных укрывались не только потому, что они оценивались как нечто более прочное, «солидное», массивное, чем квартиры, но и вследствие внезапности тревоги — здесь быстрее всего можно было укрыться тем, кто оказался в минуту опасности на улицах. Надеялись также, что от ударов бомб могут спастись в коридорах и перегородка комнаты станет преградой для осколков фугасных снарядов. И.И. Еремеев вспоминал, что его сосед во время бомбежки «ходил взад-вперед по коридору»{331} — может быть, не только от волнения, но и считая, что смена места сделает его неуязвимым для удара. Е. Козлова, прячась от бомб, укрылась в сарае, что стало для нее не только опасным, но и неприятным испытанием, — «там оказалось всё обгажено»{332}. Е.В. Гуменюк во время тревоги «не знала, что делать, и спряталась в ящик, куда дворники убирали принадлежности»{333}.

О налетах и началах обстрела многие узнавали по звуку метронома — он начал работать 26 июня 1941 года. Во время тревог мерные удары метронома учащались, при отбое — замедлялись. После отбоя передавали по радио музыку, обычно «красивую». Родился даже блокадный анекдот:

«— Кого ты больше любишь?

— Маму, папу и отбой»{334}.

Люди по-разному вели себя, внезапно оказавшись под бомбами. Движения их становились импульсивными, порой нерасчетливыми и непродуманными, — времени на то, чтобы осмыслить происходящее и быстро сделать правильный выбор, не оставалось. Бежали, инстинктивно следуя за другими людьми, меняли движение, чувствуя приближение разрывов, метались, спотыкались о тела раненых, боясь попасть в воронки. Вот описание девочки Жени Козловой, застигнутой вместе с матерью бомбами у Сытного рынка: «Только мы пришли… как вдруг обстрел. Снаряды рвутся близко. Сам выстрел оглушительный. На рынке поднялась паника, все бросились к воротам, началась давка. В это время открыли еще двери, мы быстро пошли туда. Вышли из рынка, идем, но вдруг выстрелы, мы прижались к стене биржи (имеется в виду здание Биржи труда, отделявшее Сытный рынок от проспекта М. Горького. — С.Я.) — разрыв где-то близко. Маму контузило волной в бок, но не очень сильно, так что мы продолжали бежать дальше. И вот мы у трамвайной линии, на линии стоит трамвай и в нем человек 5—8 народу. Только мы хотели бежать дальше, как вдруг опять выстрел, мы прижались к стене биржи у входа. Сзади меня еще прижались люди. Потом присела пожилая женщина и заслонила меня и маму. Только женщина поднялась, чтобы удобнее лечь, — разрыв. У меня в глазах потемнело, кажется, я потеряла сознание на несколько секунд. Сердце сжалось, в ушах звенело. В мозгу неясно промелькнула мысль: “Неужели ранена?!” Всё затихло. Поднимаю голову. Вижу мама сидит бледная, рукой держится за грудь, а рука вся в крови. Вскакиваю — у ног лежит женщина, та, что заслонила нас, наша спасительница, живот у нее разворочен, внутренности выпали, течет алая кровь. Я взглянула на ее лицо — оно желтое, на глазах очки, стекла целы, она мертва. Если бы не она, нам с мамой сорвало бы головы, это она приподнялась, и вся волна ударила ее в живот, а на маму попала уже ослабевшая. Маму ранило в палец и контузило в грудь. Полушубок у нее весь в крови этой женщины. Я в ужасе осматриваюсь по сторонам — всюду валяются десятки трупов, без ног, рук, голов и т. д. Такая же участь ожидала бы и нас, если бы мы были на дороге. Снаряд попал в трамвай. Мама уже не может бежать, она идет, держась за грудь. Я поддерживаю ее, сколько могу. И вот мы опять на том месте, где контузило маму в первый раз. Выстрел — мы прижались к стене. Разрыв — где-то близко, с громким стуком вылетают рамы и разбиваются стекла из дома напротив. Поднимаю голову: шатаясь, идет военный, по щеке течет алая кровь, он ранен в висок. Говорю маме: “Смотри — он ранен”. “Но что я могу сделать?” — отвечает она. Как-то неприятно сжалось у меня сердце: кругом раненые люди — и никто не оказывает им помощь. Опять выстрел — грохот разрыва — снаряд попал в соседний дом. Рушатся второй и третий этажи. Выстрелы еще и еще. От разрывов сотрясается воздух. Я дала маме носовой платок — она завернула вспухший, синий палец. Сама того не сознавая, слежу за военным. Он шел, остановился, сел на панель, руками схватился за голову. Сидит. Вдруг оглушительный выстрел, свист снаряда, я плотнее прижимаюсь к маме, в мозгу застучало: смерть, смерть сейчас. Ужасный разрыв сотрясает воздух. Поднимаю голову — света не видно, летят: земля, снег, кирпичи, сорваны провода. Это снаряд попал в биржу, в то место, где ранило маму. Значит, раненых и убитых завалило. Народ кидается прочь. Идем и мы. Вот труп — перешагиваю через него. По обеим сторонам дороги лежат трупы, раненые стонут, у забора лежит бледная мать, грудью защищая двух перепуганных ребятишек. Ноги у нее оторваны по щиколотки. На снегу, в сугробах, везде валяются кишки, кожа, клочки волос, мозги, стоят лужи крови. Обстрел затихает. Мы идем, вижу — труп мужчины, он без головы, руки раскинуты. Рядом с ним женщина: она вся в крови, ноги оторваны, тело все сплющено, разбито. Перешагиваю и через этих; изо всех углов слышатся стоны и просьбы раненых. Я веду маму, она шатается, платок уже весь в крови, палец ее замерз. Грудь и бок ужасно болят… На груди были пуговицы, очень крепкие, из хрусталя, они раскрошены. Вот какой силы волна. Грудь в синяках и ссадинах. Синяки вспухли. На боку опухоль»{335}.

Когда читаешь описания сцен обстрела (вернее сказать, расстрела) горожан, кажется, что прикасаешься к незаживающим ранам. «Я увидел двух женщин, которые стояли на коленях, уткнувшись носами в землю… Навстречу бежал мне старый гардеробщик с палочкой, от уха его струилась кровь и стекала на пальто»; «…снаряд пробил крышу моторного вагона и разорвался внутри… Несколько пассажиров так и остались сидеть на скамейках, мертвые» — на всех этих рассказах лежит печать нескончаемой и безысходной боли{336}.

Справедливо говорить о стойкости блокадников во время бомбежки, но, как признавал В.Ф. Чекризов, «на население все же это действует». А.П. Остроумовой-Лебедевой запомнилась «очень слабенькая, тощенькая старушка», которая вздрагивала и крестилась при каждом взрыве. «Ужас свой описать не могу», — отмечала в дневнике ощущения от первых бомбежек в сентябре 1941 года Т. Булах{337}.

Искалеченным, окровавленным, испытывавшим невероятные муки раненым людям было не до пафосных слов. «Мамочка оказалась под обломками разрушенного дома, — вспоминала С.Д. Мухина. — Я стала кричать, звать маму, услышав ее голос из-под обломков, я откопала ее… Говорю ей: “Мамочка, пошли домой”, а она в ответ: “Я не могу, доченька, у меня ножек нет”. Прибежал папа, мы где-то раздобыли носилки, и вдвоем понесли маму в больницу. Я видела, как она страдает, она лежала на брезентовых носилках в луже крови, которая с каждой минутой становилась все больше»{338}.

Падали, оглядываясь на других, просили, требовали, умоляли. «Одна девочка, — рассказывала Ольга Федоровна Берггольц, — …бегала вдоль тротуара… и переворачивала упавших ничком, с криком: “Мама! Мама!”». Надеялись, что не бросят их в кромешном аду: «Молодая женщина с раздробленным бедром — …на носилках в машине — непрерывно повторяет: “Возьмите меня”»; «откопали 10 л[етнюю] Галю. Девочка возбуждена, непрерывно говорила: “Мы чай пили….вдруг Гитлер бросил бомбу в нашу комнату. Мне стало больно. Кричу… вытащи меня”»{339}.

Главным средством спасения от бомб считались убежища. Их готовили и проверяли еще до начала войны, и, как, выяснилось, делали это зачастую плохо, игнорируя многочисленные инструкции. Т. Булах рассказывала, как приехав на Финляндский вокзал, она оказалась в зоне обстрела: «Милиционеры встретили нас криками: “В убежище, в убежище, нечего оглядываться”. Убежища в вокзале нет. Надо полкилометра бежать к парадным Большого дома»{340}. Разумеется, это редкий случай, но заметим, что он произошел во время одного из первых налетов на Ленинград. Плоды беспечности и, как говорили тогда, «очковтирательства» в этом эпизоде проявились очень ярко. Трудно говорить о надежности укрытий, если оставили без убежища вокзал, хотя можно было догадаться, что он и станет главной целью ударов противника. Рассказ Т. Булах не единственное свидетельство о том, в какой «готовности» находились бомбоубежища в первые дни налетов. Об этом же сообщалось и в дневниковой записи Э. Голлербаха, датированной 8 сентября 1941 года: «В полном мраке и тесноте стояли, прижавшись друг к другу, испуганные, растерявшиеся люди….Земля и стены домов дрожали… Женщины переругивались, охали, плакали»{341}.

«Самыми опасными местами во время налета оказались наши бомбоубежища: упав поблизости от них, бомба заживо погребала всех собравшихся; там людей заливало водой из лопнувших труб водопровода раньше, чем их успевали раскапывать», — рассказывал В.В. Бианки. Во многих бомбоубежищах в 1941 — 1942 годах было холодно, сыро, темно — «спали… одетыми, на отсыревших матрацах». Вода замерзала и превращалась в лед, который удалось сколоть и вынести только весной 1942 года. В некоторых домах убежища были или закрыты из-за непригодности, или отсутствовали вовсе. Часть из них использовали как места сбора трупов. «Как мы не готовы к бомбежкам… До ужаса сделано безграмотно и исключительно небрежно», — записал в дневнике в конце сентября 1941 года инженер В. Кулябко, узнав, что во время обстрела Гостиного Двора погибли около ста человек{342}.

Состояние убежищ стало улучшаться начиная с весны 1942 года и, конечно, зависело от того, насколько быстро удавалось восстановить порядок в жилищно-коммунальном хозяйстве. Выше приводились официальные статистические данные о том, что в убежищах погибало в год всего несколько человек. Скорее всего, их составители манипулировали цифрами. За гибель от бомб людей на улицах и в домах они ответственности не несли, зато недоделки убежищ, приведшие к жертвам, могли стать причиной жестких наказаний. Предпочтительнее поэтому было ограничиться формальным ответом, подчеркнув, что от осколков в укрытиях никто не пострадал, и не затрагивая вопрос о том, сколько погибало под завалами.

Картина была бы неполной, если бы мы не рассказали, в каких условиях переносили обстрелы руководители города в Смольном. Жить в убежище, как в хлеву, они не собирались. Спасались они в комфортабельном бункере. Это был другой мир. Там не было грязи, не было крыс, не был залит водой пол и не имелось поломанных стульев, на которых должны были сидеть часами простые ленинградцы. Звука бомб там не слышали. Двери бункера были непроницаемыми, и не надо было запасаться водой и лучинами — в помещении имелись автономные средства жизнеобеспечения. В таком бункере можно было находиться «без ущерба для здоровья» двое суток{343}. Могут возразить, что речь идет о центре управления Ленинградом, но ведь и другие службы тянулись за «верхами». И прокуратура собиралась строить для себя «комфортабельное бомбоубежище»{344}, да и иные руководители, масштабом помельче, могли с полным правом считать, что им трудно обеспечивать спасение горожан, сидя на сломанном стуле и упираясь ногами в сырой пол.

В бомбоубежища охотнее всего шли в сентябре—октябре 1941 года. Тогда еще не привыкли к обстрелам и не были обессилены голодом. Позднее приходилось загонять горожан в укрытия буквально силой, под угрозой штрафов. Они были немалыми — 25 рублей за первое нарушение и три тысячи — за повторное (астрономическая сумма), но и это не помогало: «Мы от милиции убегали»{345}. Сообщая, что во время обстрелов «все обходят на почтительном расстоянии милиционера», Е. Васютина с сожалением отмечала, что их трудно было миновать при переходе мостов. Впрочем, и тогда находили выход: «Наши заводские девушки научили меня. Они просят любого военного проводить: идут через мост с ним под ручку, милиция косится, но не привязывается»{346}.

Пережив не одну бомбежку, верили, что могут спастись и во время следующего обстрела. Жалко было терять место в очереди у магазинов (их обязательно закрывали во время тревог), вызывало досаду то, что приходилось часами сидеть в подвале, среди плача, криков и перебранок в то время, когда имелись более неотложные дела. Идти приходилось по скользкой наледи лестниц и дворов, через нечистоты и даже трупы — и ведь это приходилось делать не один раз в день, и ждать окончания тревоги нужно было не один час.

Средством спасения от обстрелов и налетов предстояло стать и так называемым «щелям», иными словами, траншеям. Имелись и закрытые «щели», похожие на землянки, с запиравшейся входной дверью, но таковых было меньше. Рыть «щели» начали еще до блокирования города и сделали немало. Если верить официальным отчетам; было подготовлено свыше 136 тыс. метров земляных убежищ, где могли уместиться 263 тысячи человек{347}. «Щелями» пользовались в тех случаях, когда каменное бомбоубежище находилось далеко, а укрываться следовало немедленно, — не случайно они возникали на ничем не защищенных, простреливаемых, пустынных территориях, и особенно на широких площадях, в парках и скверах. «Щелями», например, были изрыты площадь перед Казанским собором и Площадь жертв революции, Александровский парк на Петроградской стороне. «Щель», как и любая траншея или окоп, не всегда спасала от взрывной волны и поражения осколками фугасов, а кроме того, она использовалась и в других целях. Так, на Площади жертв революции в сентябре 1941 года в «щелях» ютились беженцы, причем рядом находились их повозки, коровы, овцы{348}. «Щели» использовали как помойки и уборные, а в первую блокадную зиму и как место, куда укладывали безо всяких разрешений тела умерших.

О том, как жили в бомбоубежищах, написано немало. К концу августа 1941 года в городе имелось 4600 бомбоубежищ. В основном они находились в подвалах и могли вместить около 800 тысяч человек{349}. Трудно сказать, так ли это было на самом деле. Официальные данные о мерах по защите горожан служили для «ответственных работников» и средством защиты себя от обвинения в нерадивости — кто пойдет проверять каждый подвал?

В убежища стекались люди с посудой и одеждой, причем некоторые «навьючивали» на себя несколько платьев, брали чемоданы, мешки с едой, «всякую требуху», — возможно, боялись не только того, что наиболее ценное имущество погибнет под бомбами и в пламени пожаров, но и воровства в опустевших квартирах. Приходили даже с ночными горшками — никто не знал, сколько времени придется здесь находиться. Вероятно, не во всех убежищах имелись скамьи, стулья и заменявшие их железные кровати. А.П. Остроумова-Лебедева сетовала на то, как «трудно найти место, чтобы сесть», а ее племянник, «зная это, захватил для меня мой складной для работы стул»{350}.

Поведение людей, прятавшихся в подвалах, нередко бывало «нервным», особенно когда слышали звук приближающихся взрывов. «Некоторые проявили крайнюю озлобленность, завязали перебранку по ничтожным поводам», — вспоминал Э. Голлербах{351}. Постоянно слышался крик испуганных детей, плакавших из-за голода, холода и страха. Возникали стычки и споры, ибо каждый хотел занять то место, где было теплее, суше и светлее, хотел сидеть пусть и на сломанном, но стуле, а не на полу, — упрекать за это несчастных людей, загнанных под землю, никто не имеет права. Конечно, было бы преувеличением рассматривать убежища только как очаг склок. Как бы ни было тяжело, многие блокадники стремились держаться с достоинством, не поддаваться панике, не вымещать гнев на таких же, как и они, попавших в беду горожанах. Здесь сталкивались люди разных профессий, возрастов, культур — они и вели себя по-разному, не сплачиваясь в охваченную животными страстями толпу, в чем-то удерживая самых нестойких — увещеванием, неприязненным взглядом, личным примером.

«В Ленинграде неписаное правило: сидящих в бомбоубежищах никакими слухами не волновать», — отмечала в дневнике 15 октября 1941 года К. Ползикова-Рубец. Многие спали, кто-то играл в домино, кто-то, пытаясь отвлечь внимание детей, читал им сказки. «Подвальный» быт отражал и повседневную жизнь людей с тревогами и обидами и одновременно представлялся фантасмагорическим, в чем-то нереальным зрелищем. Л.В. Шапориной вид ее знакомых, читавших в убежище французские книги, напомнил сцены тюремной жизни аристократов, ожидавших отправки на гильотину. «Передавали друг другу рецепты немыслимых в другое время кушаний, рассказывали анекдоты из жизни фугасных бомб», — сообщала Н.В. Павлова о нравах в убежищах в письме к В.В. Бианки, отправленном 1 января 1942 года{352}. Именно в убежищах и возникали рассказы о том, что ели до начала войны и что будут есть после ее окончания, рассказы живые, яркие, страстные, увлекавшие всех — их ничем нельзя было остановить.

Постепенно, по мере усиления обстрелов бомбоубежища становились постоянным местом проживания разных категорий людей. Здесь селили детей, за которыми некому было присмотреть во время бомбежек, пожилых и истощенных горожан, не успевавших после объявления тревоги быстро укрыться в подвале. «Сплошь женщины и дети. Всюду этакими кустами составлены в два ряда стулья и в них (не на, а именно в них) живут семьями, как в огромном китайском общежитии», — описывал бомбоубежище в Доме Красной армии 5 декабря 1941 года Ф.М. Никитин. Такие же обширные «семейные» убежища находились в подвалах Эрмитажа, Академического театра им. А.С. Пушкина — там подолгу жили артисты, композиторы, искусствоведы. Убежища превращались в филиалы госпиталей, поскольку частая переноска раненых во время тревог причиняла мучения и им самим, и тем, кто их опекал. Здесь проводились врачебные обходы, сюда приносили пищу для пациентов{353}.

Жизнь в таких общежитиях являлась хотя и безопасной, но тягостной. Отделялись ютившиеся здесь семьи нередко лишь занавесками, слышали стоны и причитания других «соседей». Привычный домашний быт отсутствовал. Здесь было нередко темно и мрачно, бегали крысы, не имелось окон. Не удавалось вымыться, неприятным был и запах, который ощущался всюду: некоторые жильцы были лежачими больными, не могли следить за собой, а помочь им своевременно не всегда могли.

Улучшить положение в убежищах стало возможным только к середине 1942 года, правда, не везде. Массовая эвакуация и повышение пайков сыграли при этом значительную роль. Весенние субботники 1942 года предполагали, в числе прочего, и очистку помещений от ненужного «хлама» и сломанной мебели. Улучшились к этому времени теплоснабжение и водоснабжение в городе, удалось в значительной мере расселить переполненные убежища-общежития. О кардинальных изменениях речи, конечно, не шло, но быт городских укрытий стал в большей степени походить на «человеческий» — разумеется, по блокадным меркам. Но не это являлось главным. Основная причина того, что в убежищах стало просторнее, ни для кого не была тайной: сотни тысяч людей погибли, а выжившие не имели сил и желания прятаться от бомб.

 

 

Глава третья.

Преступность

В любом осажденном городе на первом плане оказываются такие преступления, как воровство, грабеж, мародерство и спекуляция. Целью действий преступников были хлеб и другие продукты, ценности, продовольственные карточки. Росту преступлений способствовало и то, что жертвы нападавших не могли сопротивляться, будучи истощенными и бессильными, а положение в городе, особенно в «смертное время», делало правонарушителями тех, кто не привлекался ранее к судебной ответственности. Преступниками становились люди, не вытерпевшие мук голода. Отделить их от профессиональных грабителей-рецидивистов можно, только детально изучив следственные дела, но многие из них недоступны.

Изучая известные нам подробности грабежей, мы, однако, способны выделить те эпизоды, где отчетливо видны организация, предварительная подготовка и умелость преступников, и те, в которых явно чувствуется налет стихийности. В докладной записке начальника управления продторгом Ленинграда 15 января 1942 года это прослеживается весьма явно:

«В ночь с 4 на 5 января 1942 г. путем проникновения через подвал и взлома стены в кладовую магазина № 22 Василеостровского райпищеторга, помещающегося по пр. Железнякова, д. 13, преступниками было похищено по предварительным подсчетам; песку сахарного — полмешка, муки ржаной — 1 мешок, изюма — 2 ящика и какао — 34 коробки.

7 января 1942 г. в 17 час. при разгрузке хлеба с автомашины в магазине № 97 Красногвардейского райпищеторга, помещающегося: Объездное шоссе, д. 66, группой неизвестных злоумышленников было произведено организованное нападение на грузчиков, носивших в магазин хлеб. Вырвав ящики и проколов резину у машины, злоумышленники похитили 23 буханки»{354}.

Другие сцены, кончавшиеся разграблением магазинов, возникали вследствие перепалки между толпой голодных блокадников и работниками булочных. Отметим, что в первой декаде января 1942 года выдачи хлеба почти прекратились ввиду отсутствия его на складах. Повышение «карточных» норм 25 декабря 1941 года не было продуманным, надеялись, что подвезут хлеб в достаточном количестве с Ладоги, но этого не произошло. Выходившие к публике директора пытались объяснить, что хлеба всем не хватит, что надо ждать завтрашнего дня, — и оголодавшие, окоченевшие горожане, стоявшие не один час в очереди, не выдерживали. Начинались своеобразные «хлебные бунты», с присущей им хаотичностью:

«…Кучкой хулиганов был сломан (в магазине № 97 Красногвардейского райпищеторга. — С. Я.) прилавок, а в работников прилавка бросали кирпичами… 8 января 1942 г. в магазине № 53 Ленинского райпищеторга, Лифляндская ул., д. 18, разграблен хлебный отдел и похищен хлеб.

9 января 1942 г. в магазине № 18 Ленинского РПТ, ул. Шкапина, д 17, разграблен хлебный отдел.

10 января 1942 г. в магазине № 12 Ленинского РПТ, Международный пр., д. 23, публика ворвалась в кладовую и начала расхватывать хлеб.

10 января 1942 г. в магазине № 64 Ленинского РПТ, ул. Розенштейна, д. 37, разграблен хлебный отдел.

<…> 12 января 1942 г. в 8 час. утра был разгромлен толпой народа магазин № 8 Приморского райпищеторга, помещающийся по пр. К. Либкнехта, д. 16, украдено 50 кг хлеба, часть хлеба потоптана ногами. С помощью наряда 34-го отделения ЛГМ и сотрудников магазина задержаны 24 человека»{355}.

Примечательно, что такие же «бунты» происходили и во время катастрофы 27—29 января 1942 года, когда хлеб в Ленинграде почти не выдавался. «…В городе творится страшное. У Строганова моста народ разграбил воз с хлебом. На Большом проспекте в магазине народ бросился на полки и разграбил весь хлеб», — отмечал 28 января 1942 года в дневнике И.И. Жилинский. О том же мы можем узнать из дневниковой записи А.И. Винокурова, помеченной 27 января 1942 года. Нападение на двух женщин, перевозивших продукты, организовали «ремесленники», но разграбили они хлеб «с помощью обрадовавшейся случаю публике». Ради объективности, однако, отметим и записки Д.В. Павлова, ответственного за снабжение продовольствием Ленинграда. По его мнению, не было ни одного случая разграбления магазинов{356}.

Более трагичный исход имели нападения на отдельных людей с целью завладения их продуктами или карточками. Выбирали чаще всего слабых, шатающихся стариков или беззащитных детей, которые не могли постоять за себя. Но жертвами преступников мог стать любой человек. Нападали на улицах, глухих и темных, выслеживали, в каких домах они живут. Ограбления особенно участились все в том же январе 1942 года. Не исчезли они и значительно позднее, даже после эвакуации, существенного повышения норм пайка и пополнения рядов милиции более крепкими и здоровыми сотрудниками. Так, только 2 ноября 1942 года в Мариинской больнице были госпитализированы трое раненых, у которых отняли на лестнице их карточки{357}.

Отбирали хлеб и в булочных, пользуясь замешательством «очередников». Перед выходом из булочных они старались прятать хлеб поглубже, но могли выхватить из их рук довесок, который многие хотели съесть здесь, на улице, тайком от семьи. Нередко хлеб хватали с весов, когда покупатель прятал карточки. В пакеты и сумки хлеб тоже было класть небезопасно: могли выхватить и их.

Давно было замечено, что большинство из тех, кто отнимал хлеб в булочных, являлись дистрофичными и шатающимися. Уйти далеко, отняв продукты, они не могли, да, наверное, и сами на это не надеялись. «Как-то зашел я в булочную. Одной женщине вешали хлеб. Другая выхватила у нее этот хлеб, отвернулась в угол и ест. Пострадавшая давай ее бить, та никак не реагирует, но быстро ест хлеб»{358} — эта запись, сделанная М.И. Скворцовым, находит подтверждения во многих других блокадных документах.

Среди тех, кто ютился у булочных и отнимал хлеб, нередко видели и детей. Шли они сюда часто за милостыней, но не могли вытерпеть мук голода. Они тоже понимали, что им не уйти, иногда даже сами ложились на пол, ожидая расправы. Главным было как можно больше сжевать хлеба, пока его не успели выдернуть из окровавленного рта, — били их жестоко, даже ногами. Одна из девочек-подростков рассказывала позднее, как решила добыть себе чужой хлеб: «Я, как и все, обессилела окончательно… шатались зубы… Ноги опухли. Я рассказала сестре Галине: “Пойдем в булочную и отнимем хлеб у какой-нибудь старушки, все равно они скоро умрут”. Сестра согласилась. Пришли мы в булочную, прижались к теплой печке… Как хорошо согрелись. Высматриваем самую старую бабулю. А бедные старушки, дойдя до прилавка… тут же съедали паек. А некоторые трясущимися руками убирали хлеб на дно “своей кошелки” и прижимали к груди… Мы окончательно согрелись, посмотрели на этих просвечивающихся старушек, на их выпученные глаза и раскрытые рты, и нам стало жалко их… Мы побрели домой»{359}.

Рассказ стилизован и самого главного мы, конечно, не узнаем — сцепления мыслей, ощущений, сомнений. Но возникает вопрос — зачем это записано? Чтобы отметить свое милосердие? Но это странный способ подчеркнуть его, есть ведь и другие средства, более традиционные. Вероятно, это след столь эмоционального переживания, что даже в смягченном виде не рассказать о нем не могли. Она никого ограбить не могла, и потому эта история передана с большей долей откровенности, чем что-то постыдное, о чем следовало молчать и десятилетия спустя. Но обратим внимание, прежде всего, на простоту поступка. Моральные рефлексии обнаружились позднее. Первый же шаг свободен от них. Это в тишине опустевшей комнаты легко решиться на безнравственный поступок. Но когда человек появляется среди других людей, кажется, что он словно очнулся. «Согревание» уравновешивает в какой-то мере другие порывы. Обстоятельства, делающие исход действия сомнительным, оказываются особенно наглядными, решимость, смелость неизбежно угасают. Этого, пусть и слабого морального и житейского ориентира нет и не может быть у одичавшего голодного ребенка, в звериной жажде есть не принимающего никаких доводов, готового на побои и унижения.

Попытки охранять магазины с помощью милиции и вооруженных патрулей являлись, как правило, недолговечными. Предпринимались они обычно в то время, когда грабежи особенно учащались. В январе 1942 года за погромы в магазинах и нападения на их работников, перевозивших продукты, были задержаны 325 человек. За бандитизм, нападения на граждан (в том числе имевшие и летальный исход) с целью завладения их продуктами и карточками осуждены в первой половине 1942 года 1216 человек. После января 1942 года число погромов и нападений на людей резко сократилось, стихийные «хлебные бунты» не наблюдались, но это было не только результатом действий правоохранительных органов, но и упорядочения выдачи пайков, равно как и увеличения их норм.

Поддержание правопорядка в городе осложнялось наличием здесь значительного числа «уголовного элемента». Его не удалось, как планировалось, полностью выселить летом 1941 года, а потом это сделать было еще труднее вследствие блокирования Ленинграда. Регистрация, учет и задержание рецидивистов и уголовников проводились плохо. Из 268 преступников, которых должны были задержать в 1942 году, были арестованы шесть человек. «Относительная “вольница” в круглосуточных передвижениях по городу, бесконтрольном проживании в нем, уклонении от повинностей находившихся там беженцев, одиночных военнослужащих, подростков, прикомандированных лиц» — таковы были, по мнению изучавшего деятельность спецорганов во время блокады историка В.А. Иванова, приметы города в те дни, когда там было введено осадное положение{360}.

Слабая работа по выявлению «уголовного элемента» отмечалась и до войны, а во время осады Ленинграда говорить о полноценном контроле за ними еще труднее. Одна из причин — истощенность милиционеров. «За последнее время в связи с плохим питанием мы в городе не имеем охраны. Я ходил по району в час ночи, абсолютно никого нет. Можно делать что угодно. Я разговаривал с начальником отделения милиции, и он говорит, [что] уходит милиционер на пост и говорит: пошлите за мной, боюсь свалиться», — рассказывал один из присутствовавших на совещании в обкоме ВКП(б) в январе 1942 года. Член военного совета Ленинградского фронта А.А. Кузнецов назвал это «враньем»: «Все они на котловом питании, 3 раза в день получают пищу и обязаны работать»{361}. Известно, однако, что во время блокады от голода умер 651 милиционер{362}.

О малочисленности милиционеров говорили и другие блокадники. «Милиционеры встречались очень редко, особенно в декабре и в январе… Чаще к милиционерам обращались по вопросам нарушения светомаскировки кем-то из соседей, при утере продовольственных карточек, при возникновении каких-либо подозрений на спекуляцию», — рассказывал В.Г. Даев{363}.

Следует иметь в виду, что милиционеры, как и прочие, находившиеся на котловом питании, должны были поддерживать свои семьи. Само это «питание», скажем прямо, в «смертное время» являлось весьма скудным. Об изможденных, голодных милиционерах очевидцы блокады вспоминали не раз. «Человек упал на панели — мне не дотащить», — сообщал один из милиционеров работникам «скорой помощи» в декабре 1941 года. Вера Михайловна Инбер записала в дневнике 3 января 1942 года: «Связистка-студентка подняла на улице милиционера, упавшего от голода. Кроме того, у него были украдены хлебные карточки». Писатель В. Кочетов, редко бывавший в городе, встретив на улице милиционера, сразу отметил: «В глазах у него тоже был голод»{364}.

Это не проходило без последствий. Несмотря на запреты посещать рынки «без служебной надобности», некоторые милиционеры задерживались здесь во время облав. Сотрудники милиции были замечены в перепродаже изъятых у спекулянтов товаров, а один случай, правда, единственный, являлся и вовсе беспрецедентным: по наводке стража порядка группа «ремесленников» обворовывала чужие квартиры{365}. Чаще, однако, довольствовались тем малым, что удавалось получить «по договоренности» с правонарушителями. «В СССР нет другого такого города, где бы милиция и частные граждане так понимали друг друга, как в Ленинграде!» — это патетическое восклицание А.А. Фадеева, приехавшего в Ленинград в 1942 году, у тех, кто был знаком с истинным положением дел, могло вызвать лишь горькую усмешку{366}. Упреки по этому поводу могут показаться и уместными, если не знать, что во время блокады стремились, выражаясь канцелярским языком, использовать свое служебное положение тысячи людей, не одни только милиционеры. Пекари, дворники, продавцы, повара, врачи, воспитатели, шоферы — все они хотели выжить, все мечтали, чтобы остались живы их дети и родители. «Сейчас надо иметь знакомство в столовых, тогда еще можно кое-как спастись. Если этого нет, то — безусловная смерть… Знакомая девчонка на раздаче куда-то исчезла, вероятно, проворовалась и ее сняли с работы. Это очень обидно, через нее можно было получить лишние порции, хоть и дряни из дуранды» — сколько таких признаний встречаем в блокадных дневниках и письмах{367}.

В страшные дни первой зимы милиционеры делали всё, что могли, прилагали немало усилий для того, чтобы город не оказался в трясине преступности. Не их вина, что сделать большего они не были способны. Милиционеры, часто сами изможденные, поднимали на улицах обессиленных людей, помогали им дойти до дома, защищали от грабителей, выявляли спекулянтов и воров, наживавшихся на бедах людей. Да, они иногда спорили, кто должен был идти поднимать лежавшего человека, да, помогали не только из сострадания, но опасаясь быть наказанным за бездействие, — но ведь спасали.

В начале 1942 года состав милиционеров обновили, пополнив их ряды более крепкими людьми. Об этом была осведомлена даже германская служба безопасности (СД), в справке которой отмечалось: «Так как служащие милиции вследствие голода и холода в большинстве ослабли настолько, что стали пренебрегать своей службой, то в последние зимние месяцы их стали подменять служащими милиции из Москвы, которые приняли политический надзор с большой активностью»{368}. В целом же какого-то существенного пополнения корпуса охраны правопорядка не произошло (да и невозможно было это сделать), работа его улучшилась лишь после нормализации обстановки в городе в середине 1942 года.

Широко развившееся в городе воровство являлось и следствием слабой работы милиции, и было в значительной мере обусловлено голодным блокадным бытом. Самым страшным по своим последствиям являлось воровство продуктов и карточек. Особенно оно усилилось в конце ноября — декабре 1941 года. Чаще всего кражи происходили во время давки (у трамваев, поездов, магазинов), когда люди, желавшие быстрее пройти внутрь, на миг утрачивали бдительность. А.А. Грязнов рассказывал, как 30 ноября 1941 года, при попытке протиснуться в магазин, его сдавили двое человек: «Один попытался вытащить кошелек, другой — портсигар». У его брата Ф.А. Грязнова украли продукты в переполненном вагоне трамвая. О диковинном случае сообщала Л.В. Шапорина в дневниковой записи 14 декабря 1941 года: «Женщина с двумя детьми выходила из трамвая. Ей надо было снять ребенка с площадки, и она попросила какую-то женщину подержать кастрюльку. Пока она снимала ребенка, та пустилась бежать с обедом, ее не догнали»{369}.

Воровали продукты и товары в общежитиях, где их было легче обнаружить, во время пожаров, когда не удавалось за всем уследить, и, конечно, на огородах, разведенных в городе летом 1942 года — там, по словам И.Д. Зеленской, «происходили бесчисленные кражи»{370}. Огромный размах приобрели кражи в квартирах. Сотни из них являлись «выморочными», там не осталось в живых ни одной семьи. Из тысяч квартир выехали эвакуированные, передав ключи в домоуправления либо соседям, что считалось более надежным отчасти из-за опасений потерять прописку. Многие квартиры не опечатывались, хотя, конечно, и это не спасло бы их от разграбления. «Свои или чужие соседи… взламывают двери квартир, нагло грабят все ценное… Редкая квартира уцелела от этой участи», — записывал в дневник 22 марта 1942 года З.С. Лившиц. Его слова подтверждает Э.Г. Левина, отметившая в дневнике 4 марта 1942 года: «После смерти к одиноким прибегают соседи, ищут карточки, вещи, годные для обмена на продукты». Мебель ломали на дрова, книгами отапливали печи и, возможно, часть их продавали — они пользовались спросом в блокадном Ленинграде. «Книги и рукописи сожгли, вещи разворовали, мебель тоже ушла, даже рояль вытащили» — такой предстала перед А.Н. Болдыревым одна из квартир, имущество которой его послали описывать{371}.

Еще чаще виновниками ограбления квартир считали дворников и управдомов, которые должны были осматривать «выморочные» и «эвакуированные» квартиры и опечатывать их. «Я посмотрел цифры за 4-й квартал 1942 г. и сделал анализ. Оказывается, 25% преступников, расхищавших имущество в бесхозных квартирах, были работниками домохозяйства», — сообщал начальник управления милиции Ленинграда Е.С. Грушко; можно только предположить, как происходили грабежи ранее, в «смертное время». Красноречивым комментарием к этим словам служат записи В.Г. Левиной: «Наша тетка, потерявшая площадь в нашей квартире и поселившаяся временно у нашей дворничихи, увидела у нее наши вещи»{372}. Вероятно, ограбления совершались при коллективном сговоре всех тех, кто обязан был описывать чужое имущество, в ряде случаев чужими вещами оплачивалось и молчание соседей.

Уникальную историю о том, как «преступницей» стала женщина, попавшая под обстрел, рассказал Е.С. Грушко. Это единственный случай, но даже при всей его необычности здесь отчетливо проступают приметы той неразберихи, в которой осуществлялась прописка и выписка из Ленинграда, — неразберихи, служившей источником для незаконного обогащения. Это яркая иллюстрация того, как «налажена» была работа домоуправлений и милиции в самые тяжелые блокадные дни: «Мне надо было дать санкцию на арест одной женщины, простой, малограмотной рабочей, совершившей самую обыкновенную кражу — кражу небольшого количества на хлебозаводе, пробравшись туда… Раньше, чем дать разрешение на арест этой гражданки, я пригласил ее побеседовать и выяснил, что у нее было 2 детей, муж… В начале войны муж был взят в армию, она оставалась с детьми, в период затруднений их поддерживала, но однажды потеряла на улице сознание и была отправлена в больницу, затем ее оттуда переправили еще в 3 больницы. В начале 1943 г. немного окрепшей она вышла из больницы. Никаких документов, паспорта при ней не оказалось. Ей в больнице дали справку, что она — такая-то лечилась в больнице в течение такого-то времени от дистрофии. С этой справкой она пришла в дом, где она когда-то проживала, узнала, что дети померли. В доме вместе с тем зафиксировано, что она тоже умерла. Комната, в которой она проживала, занята другими жильцами. Управхоз (это было в Дзержинском районе) отказался разговаривать с ней, так как имел сведения, что гражданка, за которую она себя выдает, уже умерла, и не оказал ей никакого содействия. Она долгое время скиталась, наконец, устроилась грузчицей в “Ленпогрузе”. Милиция преследует за прием на работу беспаспортных, у нее же не было паспорта или других соответствующих документов, кроме справки, которая не являлась настоящим документом, поэтому после непродолжительной работы ее уволили, предложив принести паспорт. Она, не зная, куда обратиться, как добиться паспорта, не могла его получить, скрывалась от милиции по всяким необитаемым домам и квартирам, добывала пропитание путем попрошайничества и небольших краж. В результате она попала ко мне. Я выдал ей продовольственную карточку, потребовал предоставить жилищную площадь. Когда я дал приказание отпустить ее на свободу, устроить на работу, выдать продовольственную карточку, предоставить ей взамен ее бывшей площади другую или же возвратить прежнюю, то эта гражданка обиделась, полагая, что я издеваюсь над ней»{373}.

В годы блокады выявились и другие формы обворовывания граждан, может быть, не столь жестокие и дерзкие, но все же нанесшие им урон. Прежде всего это мошеннические манипуляции со вкладами горожан в сберкассах. Наиболее распространенные виды финансовых злоупотреблений перечислены в справке заведующего отделом кадров Ленинградского ГК ВКП(б), составленной в сентябре 1942 года. Среди них «получение денег сотрудниками сберкасс по вкладам эвакуировавшихся и умерших граждан, присвоение денег от вкладов, вносимых гражданами, не проводя их по установленной отчетности, подмена облигаций, хранящихся в сберкассе, на которые пали выигрыши, прямое хищение денег из сумм, получаемых для подкрепления наличности». В справке приведен и ряд фактов, показывающих технику мошенничеств:

«В сберкассе № 2 (Володарский район) контролер… присвоила 10 920 руб. (в основном, в мае 1942 г.). Контролер получала деньги по вкладам, находившимся без движения на протяжении 1,5—2 лет, и по вкладам умерших граждан (которых специально выявляла). На лицевом счете подделывала подпись, а на расходном ордере проставляла выдуманный номер паспорта. Деньги получала из аванса, оставляемого кассиром, которого сама отсылала.

В сберкассе № 54 (Октябрьского района) контролер… присвоила 3884 руб. (в мае 1942 г.) по вкладам эвакуировавшихся граждан. Принимая заявления о переводе вклада в другую местность и сберкассу, [она] заявления уничтожала, а по книжке получала деньги, выписывая фальшивые ордера»{374}.

Имелись и случаи присвоения денежных средств ленинградцев работниками почты. Выяснив, что адресат, на имя которого пришел перевод, умер, был эвакуирован или находился в армии, они оставляли себе его деньги. Если деньги пересылались с фронта, то их суммы уменьшались в квитанциях, которые переписывали заново{375}.

Воровство не приобрело бы таких размеров, если бы не изменились человеческие представления о том, что можно и чего нельзя делать во время катастрофы. Многие понимали, что придерживаться принятых и усвоенных в прошлом нравственных навыков не удастся, но размывание моральных ценностей не происходило внезапно и бесповоротно. Совершая поступок, который прежде считался безнравственным, человек уверял себя, что он делает это для других, а не для своего спасения, что он если и украл что-то, то немного, что он обокрал людей, которые живут намного лучше и для которых пропажа какой-нибудь вещи — неощутимая потеря. Позднее, когда голод стал нестерпимым, в блокадных дневниках при описании аморальных поступков вместо нравственных переживаний отмечен миг насыщения, миг радостный, поглощающий все мысли человека. Один из блокадников рассказывал, как его жена получила по карточке родственника крупу. Очевидно, произошло это в последний день декады (запись в дневнике помечена 1 февраля 1942 года), после чего продукты, не выкупленные за это время, считались «пропавшими». Родственник, вероятно, не знал, что ему «повезло с крупой», и этим воспользовались: «Решили ее украсть. Сделали кашу и с сахарком съели. Удивительно хорошо себя почувствовали. Вот теперь мы научились ценить пшенную кашу». В это же время (январь 1942 года) проверяющего ясли решили «умаслить», накормив обедом из продуктов, предназначенных для детей. «Ох, как это приятно! Зарядка на весь день» — и ничего, кроме этого, ни раскаяния, ни оправданий{376}.

Сейчас всё можно, сейчас время другое — этот ответ слышали часто, когда пытались урезонить тех, кто без брезгливости решался на любой шаг, чтобы выжить. И.Д. Зеленская рассказывала, как поймали человека, укравшего чужую собаку и содравшего с нее шкуру. Ему пытались предъявить свои права на нее, но безуспешно: «Вцепился в свою добычу и после всякого вранья просто заявил, что он собаку не отдаст». Когда один из присутствовавших «интеллигентно» ему заявил: «…”Ведь вы же чужую собаку стащили, так же не делают”, тот ответил: “Теперь всё можно”».

Конечно, такую безоглядность и цинизм мы не всегда встретим, но тот же ответ давали себе и люди честные, порядочные, помогавшие другим, не дошедшие до последней стадии нравственного распада. «Из комнаты общежития… исчезли мое осеннее пальто и сапоги. На ногах еще что-то осталось, а на плечи одеть было нечего. В шкафу висели какие-то пальто уехавших студентов. Взяла одно из них» — это одна из записей блокадницы, студентки ЛГУ.

«Что это было? Воровство?» — спрашивает она себя. Нет, никакого стыда она не испытывает. «Почему? Из-за полной безысходности? Или потому, что правильные оценки отошли от бытовых мелочей, поднялись на другие уровни. Наверное, в обычных условиях и экстремальных ситуациях один и тот же поступок оценивается по-разному, не с юридической, а с нравственной стороны»{377}. Этот поступок все же беспокоит ее. Она перебирает доводы, приводит оправдания — но ответ все тот же.

Этот феномен блокадного сознания попыталась осмыслить Л.Я. Гинзбург. Говоря об инерции нравственных представлений и оценок, она отмечала в «дистрофические времена» одно характерное явление: «Люди, интеллигенты в особенности, стали делать вещи, которых они прежде не делали, — выпрашивать, утаивать, просить, таскать из стола в столовой кусочек хлеба или конфету. Но система этических представлений оставалась у них прежняя. Побуждения, приводившие его к подобным поступкам, всякий раз представлялись ему… таким стихийно-глубоким проявлением инстинкта жизни, что он не хотел, не считал нужным с ними бороться… Он ощущал этот поступок как временный и случайный. Поступок не имел отношения к его пониманию жизни…»{378} Это очень точное наблюдение. В блокадных документах их авторы часто не щадят себя, но рядом с самообличительными записями соседствуют такие, где их облик (нередко безо всякой рисовки) соответствует тем нравственным представлениям, которые приняты в цивилизованном обществе. Блокадная этика более гибка. Здесь нет застывших, канонических норм. Воровать нельзя — но вот рядом погибающий ребенок и его еще можно спасти, если понести на рынок вещи уехавших соседей. Что нравственнее — спасти его или сохранить свою репутацию? Это вопрос риторический — во времена катастроф выбор всегда делается в пользу тех, кто нуждается в поддержке.

Одним из самых отвратительных видов преступности в осажденном Ленинграде являлось мародерство. Снимали одежду, обувь, бывало, раздевали до нижнего белья. Обворовывали мертвых на улицах и площадях, в моргах, на эвакопунктах, на кладбищах. Мародеры действовали быстро, опасаясь, что либо мертвых сразу уберут, либо кто-то опередит их. Е. Козлова вспоминала, как сняли шапку с мужчины, лежавшего на тротуаре всего несколько часов, в других случаях время грабежа было еще короче. Иногда раздевали постепенно — проходившие мимо люди замечали, что сначала снимали валенки и пальто, спустя какое-то время — платье или юбку. Если валенки не удавалось снять с трупа, то могли и отпилить ноги{379}.

Заметим, что в момент ограбления не все жертвы мародеров являлись мертвыми. Они могли находиться и в голодном обмороке либо пытались лежа переждать, пока пройдет слабость. Мародеров это не останавливало, а сопротивляться изможденный человек не мог. В ряде случаев даже нарочно подталкивали людей, чтобы они упали, — с лежавшими на снегу легче было управиться.

Иногда успевали снять одежду и с погибших во время обстрела, причем за 1—2 часа, если машина МПВО запаздывала. «Случалось, из-под земли или обломков высовывается рука, на ней браслет, кольца или часы. И раньше, чем человек увидит свет, эти вещи… сняты с его руки», — отмечал В.В. Бианки. Грабили погибших не только в «смертное время», но и позднее, и столь же быстро. Л.В. Шапорина вспоминала, как зашла в кинотеатр «Спартак» позвонить по телефону 1 ноября 1942 года: «Через 10 минут возвращаюсь и вижу женщину, лежащую на ступенях без сознания. Сняты туфли и украден мешок с карточками, висевший на груди под платьем»{380}.

Пожалуй, самым страшным и омерзительным преступлением в городе считали людоедство. Слухи о нем впервые широко распространились по Ленинграду в январе 1942 года (молва, как обычно, и преувеличила их), но само это явление возникло раньше. Первые случаи умерщвления людей с целью поедания трупного мяса официально отмечены в третьей декаде ноября 1941 года. Сначала их было немного. В сводке Управления НКВД по Ленинграду и Ленинградской области (УНКВД ЛО) 3 декабря 1941 года приводились подробности девяти преступлений, в сводке 24 декабря 1941 года — тринадцати. В 1942 году за употребление в пищу трупов были задержаны: в январе — 366 человек, в феврале — 612, в марте — 399, в апреле — 300, в мае — 326. С лета 1942 года наблюдается быстрое и неуклонное снижение числа лиц, обвиненных в каннибализме, — в июле таковых оказалось 15 человек. В последней четверти 1942 года за месяц задерживали одного-двух каннибалов, к весне 1943 года случаи людоедства перестали отмечаться{381}.

Принимать эти данные УНКВД ЛО, конечно, надо с поправками. Л.В. Шапорина записала в дневнике 15 января 1943 года рассказ табельщицы Мариинской больницы: «…”Что вы удивляетесь, сейчас людоедство развито как никогда, нам чуть ли не каждый день доставляют найденные части человеческих тел. Вот смотрите”. И она стала перелистывать свой регистрационный журнал. На каждой странице по одному, по два раза стояло: части человеческих тел»{382}.

В том, что официальные данные, возможно, не совсем точно отражали реальность, ничего удивительного нет, — за всем проследить было невозможно. Заметим, что жертвами каннибалов нередко являлись их родители и дети — они не ожидали нападения и не были готовы дать быстрый отпор. Обилие свидетельств блокадников, отмечавших разнообразные следы «работы» людоедов, заставляет предположить, что масштабы преступлений были все-таки более широкими, чем это отразилось в сводках. В подавляющем большинстве случаев каннибализм, начиная с конца декабря 1941 года, не сопровождался умерщвлениями — мертвые лежали всюду. В основном поедали трупное мясо, найденное на улицах, в домах и на кладбищах. Обычно отделяли так называемые «мягкие части» — груди, ягодицы, из внутренностей — сердце и печень. Чаще искали детские трупики. «В морге детей сперва не прятали, но их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают», — рассказывал шофер, перевозивший мертвые тела{383}. Детей заманивали и в квартиры с целью умерщвления и последующего поедания. Пользовались их доверчивостью и наивностью, искали тех, кто просил милостыню у булочных, звали «попить молока» или в гости на игры. С жертвой не церемонились. Одна из таких страшных сцен тоже описана в дневнике Л.В. Шапориной. Пригласили к себе домой где-то побиравшуюся девочку-подростка, обещали подкормить. Роли распределили заранее: мать должна будет умерщвлять девочку, а ее дочь — играть на баяне и петь веселые песни, чтобы заглушить крики жертвы. Окровавленной девочке удалось вырваться из комнаты, за ней по коридору на глазах изумленных соседей бежала женщина, пытавшаяся ее настигнуть, а в пустой комнате с распахнутой дверью ее дочь продолжала играть на баяне и радостно петь…{384}

Следственные дела каннибалов недоступны, а в официальных отчетах редко делались попытки проанализировать социальный состав преступников. Один из немногих документов, касающихся этого вопроса, — докладная записка военного прокурора А.И. Панфиленко 21 февраля 1942 года:

«С целью поедания человеческого мяса, а также в преступлениях о поедании трупного мяса, участвовали целые группы лиц.

В отдельных случаях лица, совершавшие подобные преступления, не только сами поедали трупное мясо, но и продавали его другим гражданам…

Социальный состав лиц, преданных суду за совершение указанных выше видов преступлений, характеризуется следующими данными:

1. По полу: мужчин — 322 чел. (36,5%) и женщин — 564 чел. (63,5%).

2. По возрасту: от 16 до 20 лет — 192 чел. (21,6%) от 20 до 30 лет — 204 (23,0%)

от 30 до 40 лет — 235 (26,4%) старше 40 лет — 255 (29,0%)

3. По партийности: членов и кандидатов ВКП(б) — 11 чел. (1,24%) членов ВЛКСМ — 4 (0,4%) беспартийных —871 (98,51%)

4. По роду занятий привлеченные к уголовной ответственности распределяются следующим образом:

рабочих — 363 чел. (41,0%)

служащих — 40 (4,5%)

крестьян — 6 (0,7%)

безработных — 202 (22,4%)

лиц без определенных занятий — 275 (31,4%)

Среди привлеченных к уголовной ответственности за совершение указанных выше преступлений имеются специалисты с высшим образованием…

Из общего количества привлеченных к уголовной ответственности по указанной категории дел коренных жителей города Ленинграда (уроженцев) — 131 чел. (14,7%). Остальные 755 чел. (85,3%) прибыли в Ленинград в различное время. Причем среди них: уроженцев Ленинградской области — 169 человек, Калининской — 163 чел., Ярославской — 38 чел. и других областей — 516 чел.

Из 886 чел., привлеченных к уголовной ответственности, только 18 чел. (2%) имели в прошлом судимости»{385}.

 

 

Глава четвертая.

Смерть

Дискуссии о том, сколько погибло людей во время осады Ленинграда, продолжаются и сейчас. Споры возникают из-за разных подсчетов жертв блокады и фрагментарности документов, фиксировавших их смерть. Многие смерти не регистрировались, трупы часто захоранивались вне кладбищ, имелись попытки со стороны похоронных команд преувеличить сведения о погребенных, поскольку превышение их «нормы» поощрялось дополнительным пайком. К этому примешивалось и стремление руководителей города преуменьшить число умерших и снять с себя ответственность за то, что Ленинград не был подготовлен к долговременной осаде, и не всё в нем делалось для того, чтобы спасти оставшихся здесь людей. Иностранному корреспонденту, спросившему на пресс-конференции П.С. Попкова в 1944 году, действительно ли погибли 500 тысяч человек, тот ответил, что «цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой». Через два года на Нюрнбергском процессе было заявлено, что в Ленинграде умерло 632 253 человека. Это число уточнено в 1965 году В.М. Ковальчуком и Г.Л. Соболевым. Они считали, что число жертв блокады составляло не менее 800 тысяч человек, исключая тех, кто умер во время эвакуации. Статья вызвала раздражение бывшего уполномоченного ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д.В. Павлова, обратившегося с жалобой в ЦК КПСС. Никаких аргументов он не приводил, отметив только, что цифры, обнародованные на Нюрнбергском процессе, являются общепризнанными. Автор одного из новейших исследований по истории блокады, Л.Л. Газиева, считает, что число умерших во время осады города можно увеличить до 933 71б человек, из которых не менее 33,4 процента были детьми до 14 лет{386}.

Некоторые исследователи говорят об одном миллионе погибших и даже большем их числе, но и из приведенных данных видно, что ленинградская трагедия является самой величайшей катастрофой XX века.

Ввиду физиологических особенностей и острой нехватки белков первыми начали умирать мужчины, но с марта 1942 года число умерших женщин стало превышать число умерших мужчин. Резкое увеличение смертности обозначилось с октября 1941 года. Больше всего людей погибло от голода в январе—марте 1942 года, причем в феврале число умерших оказалось самым высоким по сравнению с другими месяцами. Даже в апреле, когда некоторые категории населения получали 0,5 килограмма хлеба в день, смертность существенно снизить не удалось. Уменьшение числа умерших стало заметно со второй половины 1942 года. В 1942 году на тысячу человек населения она составила примерно 390 человек, а в 1943 году — 38 человек.

Помимо голода, гибель горожан была обусловлена и эпидемическими заболеваниями — при этом, разумеется, надо брать в расчет, что голод во многом способствовал их летальному исходу. Больше всего людей умерло от дизентерии (16 306 смертей в 1942 году, 383 — в 1943-м) и гриппа (соответственно 1279 и 48). Симптом дизентерии — безостановочный кровавый понос. Если он длился больше трех дней, то мало кто выживал. А.Н. Болдырев в июле 1942 года записал рассказ одного из знакомых, чудом уцелевшего в «смертное время»: «Встал только потому, что его не хватил понос. А в палате на 10 человек, где он лежал два месяца, три раза сменился весь состав, именно из-за поноса»{387}.

Высокой являлась детская смертность. Роды в блокадном Ленинграде отличались быстротой и преждевременностью, отмечались многочисленные случаи патологии беременностей. В январе 1942 года в среднем в сутки умирали 265 грудных младенцев. Позднее эти показатели начали снижаться, и очень значительно — в марте 1943 года в день умирали не более двух человек{388}.

Сведения о тех, кто умирал быстрее всего, содержатся едва ли не в каждом документе, оставленном нам очевидцами того времени. Это люди одинокие, получавшие иждивенческие карточки и лишенные иных средств к существованию, семьи, где имелось более двух детей, беженцы. Многое, конечно, зависело от физиологического состояния и наследственности, от того, сколь часто им приходилось делиться с другими и имелись ли те, кто готов был прийти на помощь нуждающимся. На кондитерской фабрике им. Н.К. Крупской из нескольких сотен работников за страшную зиму от голода не умер ни один человек, а на заводе им. С. Орджоникидзе скончались от истощения только за один день около ста человек — и это тоже должно быть учтено{389}.

О мертвых телах, лежавших на улицах Ленинграда, написано немало. Трупы обнаруживали всюду — и на центральных улицах, и в глухих переулках. Поначалу их обходили, но, поскольку на зажатых сугробами тропинках трудно было разминуться, через мертвых стали перешагивать, зачастую без стыда и брезгливости. Первые трупы увидели на улицах города в ноябре 1941 года. Их старались убирать сразу, но в декабре 1941 года число умерших резко увеличилось. Уборке трупов препятствовали отсутствие транспорта и топлива, истощенность и малочисленность людей из похоронных команд. Особенно много трупов, брошенных на улицах, находили в январе — начале февраля 1942 года. Некоторые трупы не убирались неделями и даже месяцами{390}. Но такое все-таки случалось редко. Обычно трупы в декабре 1941-го — феврале 1942 года лежали неубранными 2—5 дней. Команды МПВО отвозили мертвых в морг раз в неделю, но их могли подбирать и милиционеры, и управхозы и коменданты участков — все те, кто обязан был следить за порядком в четко обозначенном квартале. Делали это не всегда охотно{391}. Позднее, особенно после мартовско-апрельских субботников 1942 года, их старались уносить в тот же день, когда обнаруживали. 13 тысяч мертвых нашли на улицах весной 1942 года, расчищая от сугробов мостовые{392}. Среди них, вероятно, могли оказаться и те, кто умер несколько месяцев назад. «Идешь и видишь: торчит из сугроба рука чья-нибудь или нога», — записывала в дневнике 2 февраля 1942 года Е. Козлова{393}.

Неубранные трупы видели в Ленинграде и после первой блокадной зимы. А.Н. Болдырев обнаруживал и в конце марта 1942 года «одиноко умирающих, валяющихся тихо-тихо»{394}, а М.И. Чайко видел умерших женщин под стенами университета и Апраксиного рынка в конце июня — начале июля 1942 года{395}. Позднее число их уменьшилось, и рассказы о них исчезают со страниц блокадных дневников и писем.

Как правило, мертвых находили на улицах частично или полностью раздетыми. Нередко их тела были осквернены каннибалами. Они отделяли не только мягкие части тела, но и отрубали конечности. На Садовой улице у магазина «Семена» видели даже труп без головы{396}. Обычно снимали с трупов (или еще живых, но замерзающих и умирающих людей) пальто, обувь, шапки, даже юбки и чулки. Нередко погибших выносили из домов соседи и дворники, снимая с них то, что было «получше». Примечательно, что иногда на лоб умерших клали их документы, прижимая сверху куском льда. Один из очевидцев отмечал, что головы многих мертвых были обвязаны цветными тряпками, чтобы их быстрее заметили похоронные команды, но наблюдал он это в конце марта 1942 года, когда «уборочные» машины ездили намного чаще{397}.

Конечно, выбросить на улицу труп решались не сразу, особенно родные. Испытывали не только страх, но и стыд. Возьмем любую запись, эпистолярную или дневниковую, где говорилось о желании похоронить родных «по-человечески», и увидим, что она сплошь заполнена оправданиями, краткими или многословными. Вот один из этих документов — воспоминания пионерки В. Соловьевой. Умерла бабушка, тело ее завернули в одеяло, вынесли на улицу и положили у ворот. Извинения содержатся в первых же строках, описывающих эту трагедию. Семья состояла только из иждивенцев (бабушка, мама, сестра), получавших 125 граммов хлеба. «У нас начиналась дистрофия» — это первое, что она отметила. Оправдания следуют одно за другим: «У нас распухли десны и стали выпадать зубы, на ногах появились красные пятна… Везти ее хоронить у нас не было сил, сами с палочкой учились ходить». Нет, и этого кажется ей мало, и она дополняет свой рассказ: «Не ходили, а плелись»{398}.

Оставляли мертвых «в стороне от глаз», как выразился один из блокадников, часто в пустынных переулках. Относили их к моргам и прозекторским, к складам трупов, привозили к отделениям милиции и к зданиям государственных учреждений — была надежда, что тогда обязательно захоронят. Иногда оставляли трупы рядом с умершими людьми — это, наверное, считалось более приемлемым, чем бросить его одного. «Труп той женщины до сих пор не убран. Ее раздели, так что она теперь лежит голая… А к ней подкинули еще труп в одеяле», — отмечала в дневнике Е. Козлова{399}.

Находили мертвые тела в парках — часть их укладывали в траншеи («щели»), выкопанные для укрытия горожан, оказавшихся во время бомбежки на открытой местности. Такие «щели», наполненные трупами, были и в Александровском саду, и у Казанского собора, и во многих других местах. В феврале 1942 года начали замечать оставленные на льду Невы трупы, «сваленные кое-как, без имени и фамилии»{400}. Иногда тела умерших (не без помощи управхозов, не желавших их хоронить) выбрасывались в каналы и реки. Их завозили и в чужие дворы, чем вызывали сильное раздражение дворников, пытавшихся, в свою очередь, «сплавить» их подальше. «Подбрасывали» мертвые тела обычно ночью.

Часть трупов на улицах находили «раскоряченными». Человек, падая в голодном обмороке, всеми способами, при помощи рук и ног, пытался задержать падение, а затем, не приходя в сознание, замерзал и окостеневал. Вероятно, оставили здесь свой след и «стервятники», разводя руки еще не умерших людей и ища в их одежде карточки, деньги и хлеб.

Найденные на улицах трупы обычно отвозили в морги больниц на саночках. Зрелище было страшное, морги не вмещали все трупы, часть лежала привязанными на санках перед входом, часть вываливалась на снег. Многие мертвые были раздеты (мародеры снимали даже одеяла, в которые их оборачивали), у некоторых были отделены части тел. «Несите, несите! Вот сюда… нет, тут нехорошо: крысы объедят… Носы, уши, щеки кучей сваленных в морге трупов были выедены крысами» — такую картину пришлось увидеть в одном из моргов В.В. Бианки{401}. Из-за эпидемии смертей моргов вскоре стало не хватать. В январе 1942 года под открытым небом во многих районах города были созданы особые склады трупов. Где-то их укладывали в штабеля, но иногда такие скопления тел превращались и в свалки. Порядок здесь не мог не нарушаться, поскольку не имелось свободных мест, не было времени стоять в очереди, а те, кто привез трупы, из-за сильного мороза спешили как можно быстрее уйти домой. Некоторые, видя, в какой куче валяются трупы, стеснялись складывать туда тела своих родных, оставляя их неподалеку.

Наиболее известны склады тел, находившиеся у Театра Ленинского комсомола и на ипподроме рядом с улицами Марата и Звенигородской, — как рассказывал один из очевидцев, там имелась «покойников “печатная сажень”»{402}. Возникали стихийно и импровизированные свалки — обнаружить тех, кто заполнял их трупами, почти никогда не удавалось. Одна из них была создана рядом с Главной водопроводной станцией в разрушенном бомбами складе боеприпасов. Там находилось до трехсот-четырехсот трупов. Рядом, на набережной, трупы лежали в нескольких метрах(!) от военных кораблей. Никто их не убирал. У многих ноги и кисти рук обгрызли крысы, «работали» здесь и мародеры{403}.

Перед отправкой в морг участковый милиционер подписывал акт о смерти — иных бумаг в первую блокадную зиму не требовалось. «Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справку: “При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено”»{404}. Везли и несли тела на санках, иногда на тачках, тележках или носилках и даже на куске фанеры. «Если ребенок высокого роста, ему подгибают ноги, притягивают их веревкой к бедрам, чтобы тело уместилось и на небольших санках», — записывал в дневнике 13 января 1941 года Л.А. Ходорков{405}. Обычно же запеленованные тела («пеленашки») привязывали к санкам и тележкам так, чтобы ноги умерших не волочились по земле. На санки могли положить и два трупа. «Я видел, которые везли сразу отца и мать», — писал позднее врач А Коровин{406}. Везли трупы, как правило, не менее двух человек. Если не было родных, то просили помочь (за определенную плату) дворников или соседей. В одиночку или с малыми детьми обессиленным блокадникам довезти труп было трудно. Надеялись и на помощь милосердных горожан. «Одна женщина плакала возле саночек У нее кончились силы. Я помог ей тащить санки с сыном от Среднего… до Малого проспекта», — вспоминал И. Ильин{407}.

Тела заворачивали чаще всего в простыни, но нередко и в тряпки, одеяла, мешки, рогожу, занавески. Одна из блокадниц видела «трупик ребенка в оберточной бумаге»{408}. Везти тела нужно было связанными крепкой веревкой, иначе умершие могли «размахивать» руками и ногами не только на ухабах. Гробы в декабре 1941 года приходилось ждать по 5—10 дней. Тела в них в «смертное время» везли редко. Недостаток гробов стал ощущаться особенно сильно с начала декабря 1941 года. «Надо днями стоять в очереди, чтобы получить тесовый ящик весь в скважинах», — отмечала в дневнике 15 декабря 1941 года И.Д. Зеленская{409}. Если санки имели спинку, то умершего везли «в сидячем положении»{410}. Разумеется, гробы были некрашеными, а крышка их иногда делалась из фанеры. Кое-кто пытался «украшать» такие гробы листьями комнатных растений, но это являлось редкостью. Стоили гробы в декабре 1941 года недешево (500—700 рублей, то есть месячный заработок рабочих), но и за такую цену их найти было крайне трудно. Не имелось досок, не все даже умели сколотить из них гробы. Ломали заборы, двери, но всё было тщетно. Если в середине декабря, как отмечалось в дневнике М. Тихомирова, лишь «изредка можно встретить тело без гроба»{411}, то в конце декабря «пеленашки» на ленинградских улицах стали обычным явлением. «В санках трупы голодных ребят» — такой была одна из строк стихотворения, сочиненного десятилетним И. Заболоцким, сыном знаменитого поэта, в январе 1942 года{412}.

Когда в декабре 1941 года управхозам было запрещено вывозить умерших в домах без гробов, милиционерам предписывалось следить за этим и задерживать нарушителей. В связи с резким скачком смертности запретами сразу же стали пренебрегать. Власти закрывали на это глаза, а затем фактически отменили свое решение. В феврале 1942 года допускалось везти тело без гроба лишь до ближайшего морга, но это требование было легко обойти{413}. И после первой блокадной зимы «пеленашки» не раз видели на улицах Ленинграда. «Каждый день еще везут обвернутые трупы», — отмечал в дневнике 23 мая 1942 года В.Ф. Чекризов. Поскольку снег к тому времени растаял, несли умерших обычно на носилках, использовались и тачки. Зимой 1942/43 года «пеленашки» исчезли с городских улиц. Тот же В.Ф. Чекризов записывал в дневнике 1 февраля 1943 года: «Встретил впервые за эту зиму “саночки”»{414}.

Для перевозки до кладбищ тел, скопившихся у моргов, больниц и на отведенных площадках, использовались грузовики. Помещались не все, а нехватка топлива не позволяла отправлять машины с меньшим количеством умерших. Их тела «утрамбовывали» как могли. «Грузовик, набитый голыми мертвецами стоя, перехваченный веревкой посередине и первый голый бородатый старик, стоящий во весь рост в машине, с руками, сведенными на животе, а в эти руки кем-то… всунут вверх ногами трупик младенца годика на два» — подобные или другие страшные картины стали привычны для города в «смертное время». О. Гречина передавала рассказ одного из шоферов о том, как в машину уложили даже 500 трупов, — вывозили погибших детей из Дома малютки. Она не сразу поверила ему, но грузовик, наполненный мертвыми детьми («в рубашечках и без рубашечек»), довелось в середине декабря 1941 года увидеть и А.Н. Болдыреву{415}.

Для перевозки тел приспосабливали также телеги и дровни. Погибших людей часто везли как дрова{416}. Зрелище смерти не сразу стало привычным. Чтобы это случилось, нужно было очерстветь, не откликаться на бесчисленные человеческие трагедии. С мертвыми и грузчики, и шоферы похоронных команд не церемонились. Моряки, выносившие трупы из дворца Ольги Константиновны на улице Чайковского, делали это даже «весело». И, наверное, не случайно: рядом стояли готовые к погрузке еще 12 машин. «Когда на кладбище машины буксуют в снегу, грузчики быстро подсовывают под колесо ближайшего мертвеца», — рассказывал А.Н. Болдырев{417}.

Хоронили умерших на нескольких кладбищах: Волковом, Большом Охтинском, Смоленском, Серафимовском, Богословском, Пискаревском, Еврейском, Памяти жертв 9 января, Татарском и Киновеевском. Самые массовые захоронения погибших — на Пискаревском кладбище (420 тысяч горожан и 70 тысяч скончавшихся в городе военнослужащих), Серафимовском (180—200 тысяч человек), Богословском (свыше 60 тысяч человек). Погребали также на острове Голодай[6] и в Веселом поселке. В печах кирпичного завода № 1, расположенного на Московском шоссе, в 1942 году было сожжено 119 863 трупа, в 1943 году — 12 122.{418} Пепел их, как считается, помещался в расположенных рядом с заводом карьерах, использовавшихся ранее для получения глины.

Кладбища, где осуществлялись массовые захоронения, представляли собой до лета 1942 года страшное зрелище. На них (и по пути к ним) были раскиданы сотни тел. Лишь часть их находилась в гробах или была привязана к здесь же брошенным санкам. Многие трупы валялись на земле в самых причудливых позах, нередко вовсе без одежды, обворованные мародерами и искромсанные каннибалами. Их ничего не останавливало, они вскрывали и гробы. «Покойники в них лежат полураздетые, т. к. с них всё сняли, что можно носить, валяются трупы голые, обезглавленные», — рассказывала о Шуваловском кладбище в январе 1942 года Т.К. Великотная. Она пришла в ужас, увидев, как даже у «исхудавшего тела» была отделена верхняя часть ноги — нет, «лучше быть зарытому без гроба, как папе, чем брошенному на произвол судьбы в гробу»{419}.

Погребением мертвых занимались особые команды, собранные из различных людей: бойцов МПВО, мобилизованных в порядке трудовой повинности «иждивенцев», рабочих предприятий и ведомств. Труд был очень тяжелым, особенно для истощенных людей, причем некоторые из них умирали здесь, рядом с могилами. Промерзшую землю взрывали динамитом, чтобы вырыть в ней траншеи. Затем их заполняли мертвыми, часто не без помощи экскаваторов. Одному из блокадников пришлось повидать зимой 1942 года «погребальную работу» экскаваторов на Смоленском кладбище: «Покойники были сложены штабелями (новых подвозили все время с другого конца), и экскаватор забирал их стальными клещами, одетых и раздетых, всяких, полные клещи переносили груз по воздуху и, разжимаясь над длинной траншеей, осыпал туда тела, валившиеся вниз с глухим стуком»{420}.

Поскольку необходимо было выполнить суточные «нормы» захоронений, старались трупами буквально утрамбовывать траншеи, чтобы в них не оставалось свободного места. «Укладывают мертвых поплотнее. Просматривают, куда можно еще положить. Кричит помощникам: “Эй! Здесь еще есть место, дай-ка три детских”», — передавал услышанные им рассказы М.Б. Рабинович{421}.

Гробы в траншеи не опускали. Выволакивали из них тела, а затем ломали и сжигали в кострах, чтобы обогреться. Никаких колебаний при этом не испытывали, на чувства родных едва ли обращали внимание: занимались таким делом каждый день. Для людей же, впервые побывавших на блокадных кладбищах, многое из увиденного здесь явилось настоящим потрясением. Об одном из них говорится в дневнике сотрудника Государственного оптического института Д.Н. Лазарева: «Он был настолько поражен увиденным на Смоленском кладбище, что по возвращении едва мог говорить от волнения… На поле за кладбищем вырыт ряд параллельных, очень длинных рвов глубиною около метра, шириною около двух метров. Они заполнены лежащими поперек телами в гробах и больше без гробов. Рвы ничем сверху не засыпаны, хотя рядом тянутся насыпи вынутой земли, но она тверда на морозе, как гранит. Изо рвов торчат руки, ноги, головы. Гробы в этой обстановке кажутся чем-то лишним. Кое-где с них сдирают крышки, бросают в костры или увозят на санках домой на дрова. Костров вокруг десятки. Некоторые служат для оттаивания земли, у других греются, отогревают застывшие руки. Слышны близкие взрывы — это подготовляют новые могилы. Непрерывным потоком привозят санки с мертвецами, часто зашитыми в простыни. Девочка рассказывает: “Мама давно уже сшила гроб, еще папа был жив”. Иногда гроб деревянный, поверх которого лежит крест или венок. Все дерево идет в конце концов в костры. Могильщики торгуются о рытье индивидуальных могил, просят два килограмма хлеба, согласны рыть и сдавать работу только при наличии покойника и в присутствии родных, т. к. оставить яму нельзя ни на минуту, — ее тут же засыпают телами. Траншей не хватает. Несколько поодаль возвышаются штабеля покойников, привозимых на грузовиках из районных моргов. Штабеля имеют несколько метров в ширину, около двух метров в высоту и десятки метров в длину. Покойников, одетых в майки, старенькие пиджаки, есть без обуви, есть и без одежды, укладывают в штабеля, как дрова…»{422}

Те, кто хотел похоронить в гробу и отдельно, должны были пользоваться услугами «частных» могильщиков — сами они, будучи истощенными, вырыть яму были не в силах. Обычно, как рассказывали блокадники, платили за это один-два килограмма хлеба, но у могил нередко разворачивался самый настоящий торг. Отдавали и карточки, и одежду, и золотые украшения — не все же могли бросить покойника и уйти. «Чтобы вырыть, с нас спросили 1/2 кг хлеба, 300 руб. (деньгами), кружку крупы или макарон, сапоги русские и брюки, но у нас нет и мы долго плакали» — по письму О.Н. Макаровой матери (27 марта 1942 года) видна последовательность вымогательств у голодных людей{423}.

На кладбищах царила «мерзость запустения». Кресты на близлежащих могилах были сломаны или разворованы, валялись одеяла и пелены, которыми укутывали мертвых, виднелась стружка.

Когда началась эпидемия смертей, власти пытались придерживаться цивилизованных обычаев, но, как всегда, запаздывали, хотя это и не может быть им поставлено в вину. Такой массовой смертности не ожидали, и согласиться с тем, что теперь следует пренебречь традициями, они смогли не сразу. Во всем должен быть порядок, нельзя допускать таких шокирующих сцен, противоречащих и медицинским и этическим нормам, как похороны без гроба, — таковой являлась их четкая позиция, обусловленная, между прочим, и тем, что это могло вызвать и негативную реакцию в верхах. В октябре 1941 года было дано указание увеличить производство гробов. Вскоре их выпуск составил 350 штук в день, но и этого не хватало. Как деликатно отмечалось в одном из официальных отчетов, «в особенности спрос повысился в первых числах декабря». Запрет хоронить без гробов, установленный 25 декабря 1941 года, ощутимых последствий не имел. Иногда брали гроб напрокат и именно в нем предъявляли мертвого для того, чтобы передать гроб следующим в очереди людям. Но вскоре и этот ритуал прекратился. Без особой огласки власти в январе 1942 года разрешили везти умерших на кладбища и в морги в «пеленах»{424}.

Главной проблемой в декабре 1941 года стала транспортировка трупов к местам захоронения и погребения их. В декабре на кладбищах работало чуть более сотни могильщиков — эти люди, «выполнявшие большую физическую работу по рытью могил, много кушавшие и выпивавшие водки и пива, очутившись на пайке 250 граммов хлеба, в первых числах декабря, за исключением единиц, оказались больными на почве истощения». Не хватало похоронных машин, а траншеи, вырытые отрядами МПВО, были в начале декабря заполнены трупами всего за несколько дней. Оценить масштабы приближающейся катастрофы никто не мог. На заседании Ленгорисполкома 25 декабря 1941 года было предложено председателям райисполкомов навести «полный порядок» на кладбищах за два дня (!), а трупы, после оформления документации по захоронению, погребать в течение суток. Пик эпидемии смертей пришелся на январь—февраль 1942 года. В Постановлении Ленгорисполкома 2 февраля 1942 года более реалистично оценивалось положение в городе, хотя содержавшееся в нем требование вывезти всех умерших из моргов, больниц и госпиталей за пять дней едва ли было выполнимо. Для перевозки трупов из города на кладбища выделялось 30 машин ежедневно, причем устанавливались следующие нормы: в пятитонную машину должно быть уложено 100 трупов, в трехтонную — 60, в полуторатонную — 40. Шоферы получали за вторую и следующую поездки дополнительное вознаграждение (100 граммов водки и хлеба), а рабочие, превысившие нормы по сбору, отправке и захоронению трупов, — 50 граммов водки и 100 граммов хлеба{425}.

Самым подробным документом, описывающим скорбную работу по собиранию и погребению трупов в осажденном Ленинграде, является отчет городского управления предприятиями коммунального обслуживания за период с июня 1941-го по июнь 1942 года. Он не нуждается в комментариях — это не столько описание подробностей похоронного дела в блокированном городе, это фреска, в которой с наибольшей полнотой отражены горе и муки тысяч горожан. Читать этот текст, обширные фрагменты которого мы здесь публикуем, трудно, но без него невозможно воссоздать подлинную историю ленинградской трагедии.

«В первый период бомбардировок и артиллерийских обстрелов 80—85% трупов, доставляемых в морги из очагов поражения, опознавались родственниками и хоронились в обычном индивидуальном порядке на кладбищах города. Неопознанные трупы по истечении 48 часов фотографировались представителем соответствующего отделения милиции, прикомандированного к моргам, оформлялись составлением актов опознания, на основании актов представителя милиции и врачей оформлялись свидетельства о смерти в ЗАГСах, после чего такие трупы работниками кладбищ, прикомандированными к спецплощадкам, захоранивались в траншеи. Над каждым захороненным в траншее устанавливалась деревянная, окрашенная в красный цвет колонка, на которой писалась фамилия захороненного, а при невозможности установить личность писалось — “Неизвестный”. Ценности, обнаруженные при трупах, изымались представителем милиции и последним, по актам, сдавались представителям соответствующих райфо. Морги, построенные на спецплощадках, куда трупы людей, ставших жертвами вражеских бомбардировок и артобстрелов, доставлялись со всех очагов поражений, представляли собой жуткое зрелище. Здесь можно было видеть изуродованные, обезображенные трупы людей, части трупов, т. е. оторванные головы, ноги, руки, размозженные черепа, трупы грудных детей, трупы женщин с крепко обнятыми в агонии смерти трупиками грудных и других возрастов детей.

…Население вынуждено было прибегать к частным способам изготовления гробов, чем воспользовались спекулянты и мародеры, требовавшие от заказчика хлеб и другие продукты, и люди, сами голодавшие, но желавшие отдать последний долг умершему близкому человеку, за изготовление гроба отдавали свои последние крохи хлеба или карточки умерших, а те, кто не имел хлеба для уплаты за изготовление гроба, или сами сколачивали ящик из дверей, старых досок, фанеры, или просто труп покойника зашивали в простынь, одеяло (куклой). Этот последний способ, как самый легкий и простой, особенно широко применялся. Только в одиночных случаях населению удавалось воспользоваться транспортом учреждений и предприятий для транспортировки покойников на кладбища, а в основном покойники транспортировались на саночках, ручных тележках, детских колясках, на листах фанеры и т. д.

По городу двигалось множество своеобразных похоронных процессий, а на уличных магистралях, ведущих непосредственно к кладбищам (Смольный пр., Георгиевская ул., Новодеревенская ул., 16— 17-я линии Васильевского острова и др.), они представляли сплошную вереницу. Тяжелое впечатление производили они на население города… Перед входами на кладбища скоплялись сотни людей, саночек, тележек, автомашин, детских колясочек

Конторки кладбищ были битком набиты людьми. Здесь люди ожидали оформления документов, искали кого-либо из работников кладбищ для отвода места под захоронение, но не находили их, так как их было очень мало, да и те были заняты массовым траншейным захоронением. Здесь же толпились так называемые кладбищенские “волки” с ломами, лопатами, топорами и кувалдами. Эти люди, пользующиеся бедствием других, их бессилием, отсутствием на кладбищах штатных могильщиков, за хлеб, крупу, табак, водку, продовольственные карточки нанимались рыть могилы, продавая их готовыми, но поскольку надзора за их работой со стороны администрации кладбищ не было, а граждане, доставившие покойника, усталые и озябшие, не всегда могли ждать конца захоронения покойников, то “волки” в отдельных случаях бросали незахороненных покойников на кладбище, иногда отрывали неглубокие ямки-могилы, ставили гроб или укладывали “куклу” (покойник, зашитый в одеяло или простынь), прикрывали его несколько землей или просто снегом и считали свое дело сделанным. Граждане, доставившие на кладбище покойника с благими намерениями, — своими силами вырыть могилу и захоронить, получали место или просто сами выбирали его, начинали рыть могилу, но в силу того, что земля промерзла на один-полтора метра, [а] у них отсутствовал нужный инструмент и физическая сила, вырывали незначительную ямку, прикрывали незначительным слоем земли или снега и уходили, а некоторые просто, попробовав рыть могилу (что было очень трудно), бросали на кладбище покойника и уходили.

С половины декабря 1941 г. кладбища, особенно Серафимовское, Большеохтинское и Волково, представляли такую картину: перед воротами кладбищ прямо на улице, на самих кладбищах у контор, церквей, на дорожках, в канавах, на могилах и между ними десятками, а иногда и сотнями, лежали оставленные покойники в гробах и без них; их постепенно работники кладбищ и привлеченные убирали, хоронили в траншеях, но покойников продолжали подбрасывать, и это зрелище оставалось до марта.

В январе и феврале смертность росла… в связи с этим сокращалось и индивидуальное захоронение, транспортировка покойников на кладбища самим населением. Уже в декабре транспорт треста “Похоронное дело” явно не справлялся с вывозом трупов умерших людей из госпиталей, больниц, эвакопунктов и других мест. К 19 декабря их накопилось в городе больше 7 тысяч. Еще в первой декаде декабря в больнице им. 25-летия Октября прямо во дворе и у забора на территории Троицкого колхозного рынка в штабелях открыто лежало несколько сот трупов… С 19 по 25 декабря включительно был вывезен 4591 труп. Если удалось несколько очистить город от завала трупов, хотя и не на продолжительное время, то значительно усугубилось положение на кладбищах. На кладбищах не было свободных траншей, трупы хоронить было некуда, и они складывались в штабеля на кладбищах: Волковом, Серафимовском, Богословском, Большеохтинском и острове Декабристов. Траншеи, подготовленные летом и осенью, оказались уже заполненными, а 270 рабочих, мобилизованных исполкомами райсоветов… для рытья траншей на правом берегу Невы у Веселого Поселка, на острове Декабристов и кладбищах: Волковом, Большеохтинском и Пискаревском, не дали положительных результатов. Они высылались на работу неаккуратно, с большими пропусками и не давали выработки.

…Если в декабре еще значительную часть умерших транспортировало на кладбища население, то в январе это резко сократилось. Приняло большие размеры такое явление, когда покойников стали в массовом порядке подбрасывать к больницам, поликлиникам, выбрасывать на лестницы, во дворы и даже на улицы города. Организации и предприятия вывозили из города трупы умерших людей и, боясь, что администрация кладбищ их не примет из-за отсутствия документов, сваливали трупы незаметно для сторожей на кладбищах или на улицах вблизи них. На Кременчугской улице у наружных дверей покойницкой больницы им. Боткина ежедневно беспорядочно в куче лежали подброшенные покойники. Кроме того, их можно было часто по утрам видеть выброшенными к воротам домов, на лестницах. При подъезде к кладбищам на дорогах, в канавах, в кустах валялись брошенные трупы людей, их можно было встретить и на свалках вывезенными вместе с мусором — это имело место на дороге, идущей от Богословского кладбища на Пискаревскую дорогу восточнее 1-го овощекомбината.

В январе опять незахороненные трупы накапливались в городе и на кладбищах, хотя к этому времени на кладбищах стало больше порядка…

В январе в городе были установлены случаи людоедства, они постепенно распространялись. Кладбища охранялись плохо из-за отсутствия нужного количества людей и занятости их на других работах. С кладбищ начали похищаться части разрубаемых тут же трупов, особое пристрастие проявлялось к детским трупам, разрубались и похищались трупы, брошенные в городе, так, например:

1. На Еврейском кладбище было обнаружено, что во вскрытом незахороненном гробу были оставлены отрубленные голова и ступни ног, а все остальные части тела унесены.

2. На Серафимовском кладбище заведующий кладбищем Беляевский и участковый инспектор милиции обнаружили брошенную отрубленную голову покойника, следы от места обнаружения головы привели в деревянные дома, расположенные на западной окраине кладбища, где и было обнаружено, что жители домов занимались варкой человеческого мяса.

3. Сторож Богословского кладбища т. Самсонова вечером в марте 1942 г. задержала гражданку, которая на ручных саночках в наматраснике что-то вывозила с кладбища, а при осмотре в мешке были обнаружены пять детских трупов. Гражданка была направлена в милицию.

4. На Кременчугской улице недалеко от покойницкой больницы им. Боткина был обнаружен труп с отрубленными мягкими частями тела.

5. На кладбищах находили черепа, из которых [были] извлечены мозги…

На кладбищах часто находили оставленные отрубленные части покойников. Такие части тела нередко, особенно весной с таянием снега, обнаруживались в жилых кварталах города и доставлялись на кладбища для захоронения. Такое положение вынудило на все большие кладбища поставить милицейскую охрану.

15 января 1942 г. исполком Ленгорсовета… обязал всех председателей исполкомов райсоветов к 17 января 1942 г. направить на спецучастки по 400 человек, разрешив им в случае необходимости перевод рабочих с оборонно-строительных работ. Это решение полностью было выполнено только исполкомом райсовета Красногвардейского района… Проведение подрывных работ, рытье траншей и захоронение на Пискаревском кладбище было поручено 4-му полку НКВД. В связи с большими морозами, превышающими -25 градусов, и промерзанием грунта на 1,5 метра исполком выделил штабу МПВО, 4-му полку НКВД и тресту “Похоронное дело” водку для выдачи рабочим и бойцам, работавшим на рытье траншей и захоронении.

…Пискаревское кладбище …как новое, располагающее значительным земельным участком, явилось основным местом для массового захоронения. Здесь на протяжении с 16 декабря 1941 г. по 1 мая 1942 г. вырыто и захоронено 129 траншей, не считая воинской площадки. На данном кладбище есть 6 траншей 4-5 метров глубиной, 6 метров шириной и до 180 метров длиной, которые вместили по 20 с лишним тысяч трупов каждая. По неподдающимся проверке данным, на этом кладбище только за два с половиной месяца, т. е. с 1 января по 15 марта 1942 г., похоронено около 200 тыс. покойников, а всего с декабря 1941 г. по 1 июня 1942 г. — 371 428.

Последние дни января и февраль были периодом, когда количество захоронений достигло наивысшей точки. В больницах, госпиталях, на эвакопунктах и в районных моргах опять скопилось большое количество трупов.

…В течение значительного количества дней февраля только на Пискаревском кладбище привозили для захоронения 6-7 тыс. трупов в сутки. В связи с дополнительной прогрессивной выдачей хлеба и водки за вывозку трупов автомашины использовались очень интенсивно. Можно было наблюдать двигавшиеся по городу 5-тонные автомашины, нагруженные навалом трупами людей в полтора раза выше бортов автомашины, плохо прикрытыми, а наверху сидели 5—6 человек рабочих. Вопрос вывоза трупов был разрешен положительно.

Кроме работавших экскаваторов, на кладбищах города в феврале 1942 г. работало около 4000 человек ежедневно. Это были бойцы МПВО, работавшие на Серафимовском, Богословском, Большеохтинском кладбищах и спецплощадке острова Декабристов; бойцы 4-го полка НКВД …работали на Пискаревском кладбище; рабочие и служащие фабрик, заводов и учреждений, привлеченные к работам в порядке трудповинности. Специальные команды МПВО и 4-го полка НКВД производили подрывные работы, от которых на таких кладбищах, как Серафимовское и Пискаревское, круглые сутки гремела канонада взрывов. Остальные бойцы, рабочие и служащие после подрыва вручную рыли траншеи, укладывали в них покойников, вынимали покойников из гробов (так как захоронение в гробах в траншеи занимало много места, а траншей не хватало), зарывали траншеи, заполненные покойниками. Несмотря на такие масштабы работы по рытью траншей, их все же недоставало.

…3 февраля 1942 г. исполком Ленгорсовета принял решение об использовании под братскую могилу имевшегося на Богословском кладбище песочного карьера, который был заполнен в течение 5—6 дней 60 тысячами трупов людей. Под захоронение были использованы и бомбовые воронки на Богословском кладбище, в которые захоронено около 1000 трупов. Позже было решено использовать под захоронение часть противотанкового рва, расположенного рядом с песочным карьером с северной стороны, где было тоже захоронено больше 10 тысяч покойников. На северной окраине Серафимовского кладбища имевшиеся 18 волчьих ям, подготовленные как противотанковые препятствия, были использованы под захоронение, и в них было похоронено около 15 000 трупов. Но темпы поступления на кладбища трупов значительно обгоняли быстро нарастающие темпы заготовки траншей, а потому и проведенные мероприятия по использованию под захоронение карьера и волчьих ям не устраняли диспропорции между наличием готовых траншей и завозом на кладбища трупов. На Пискаревском кладбище количество незахороненных трупов, сложенных в штабеля длиною до 180—200 метров и высотою до 2 метров, из-за отсутствия траншей в отдельные дни февраля достигало 20—25 тысяч; на Серафимовском кладбище трупами был забит морг, церковь и часть их лежала просто на кладбище. Штабель трупов около 5 тысяч лежал и на Большеохтинском кладбище, там же полностью был заложен трупами морг. На Кладбище имени Жертв 9 января в сенном сарае лежало около 3 тысяч незахороненных трупов.

Такое положение на кладбищах длилось до конца февраля 1942 г., т. е. до наступления переломного момента, когда началось, хотя и медленное, но снижение поступления трупов для захоронения на кладбища, в связи со снижением смертности в городе.

…Работа крематория по сжиганию трупов значительно облегчила дело захоронения и дала возможность в конце марта ликвидировать залежи незахороненных трупов на кладбищах, привести наличие готовых траншей в соответствие с потребностью для захоронения поступающих на кладбища трупов, а с 1 июня 1942 г., благодаря успешной работе крематория и значительному снижению смертности, мы совсем прекратили массовое захоронение трупов людей на кладбищах, и все трупы из больниц, районных моргов и других мест трестом “Похоронное дело” транспортируются в крематорий и предаются кремации. С 1 июня и по настоящее время на кладбищах производится только индивидуальное захоронение.

…С началом таяния снега на всех кладбищах (особенно много на Волковском, Большеохтинском, Серафимовском и им. Жертв 9-го января) было обнаружено много вытаявших из-под снега гробов с незахороненными трупами. Их нужно было до наступления тепла и разложения убрать, кремировать или захоронить в имевшиеся траншеи.

…В эти три дня (16—18 апреля 1942 года. — С. Я.) все работники треста… работники кладбищ, около тысячи человек рабочих и работниц фабрик и заводов, мобилизованные исполкомами райсоветов, собрали 12 900 трупов-“подснежников”, как их тогда называли, их вынимали из гробов, грузили на автомашины и направляли в крематорий, а если он не мог принять — на Пис-каревское кладбище для захоронения в имевшиеся там подготовленные траншеи. Оставшиеся гробы и другие принадлежности захоронения тут же на кладбищах на кострах сжигались.

…Если в конце декабря 1941 г., в те тяжелые дни, исполком допустил возможность захоронения трупов из больниц и госпиталей по спискам с последующим оформлением смертей в органах ЗАГСа, чего больницы и госпитали не делали, то с 15 апреля управлением было тресту и кладбищам категорически запрещено принимать трупы к захоронению без свидетельств о смерти, это внесло порядок в дело учета смертности.

Многое в стихийно возникших и наспех организованных в декабре 1941 г. районных моргах совершенно не годилось к эксплуатации в весенне-летних условиях (в Октябрьском районе доставляемые в морг на Канонерской ул., д. 33, в Кировском районе в больнице им. Володарского, в Ленинском районе на 12-й Красноармейской ул. — трупы прямо складывались во дворах), у них не было утвержденных штатов и ставок работникам, не было разработано форм регистрации трупов, никаких инструкций, и каждый морг работал по-своему и разным организациям в районе подчинялся.

15 апреля 1942 г… было предложено райкоммунотделам… в трехдневный срок подобрать другие помещения под районные морги.

…Установлен строгий санитарный контроль за состоянием моргов, налажена регулярная дезинфекция помещений… В среднем в день в апреле было вывезено 316 трупов.

В городе уже не стало залежей невывезенных, а на кладбищах незахороненных трупов. Только в отдельных местах в городе обнаруживались трупы, о наличии которых узнавали случайно. Так, например, после того как эвакуировался Эрмитаж, в подвалах его здания было обнаружено 109 трупов. Это умирали работники Эрмитажа, а администрация их складывала в подвале и, уезжая, оставила, никому ничего не сказав.

Зимой 1941/42 г. много индивидуальных захоронений было произведено с грубым нарушением санитарных норм, т. е. на глубине от поверхности земли на 5, 10, 15, 20, 30, 35, 40 и т. д. сантиметров вместо 80 сантиметров.

…Была установлена очередность перезахоронений. Перезахоронение покойников проводилось силами работников кладбища и рабочих, привлеченных райсоветами к работам на кладбища в порядке трудповинности, путем углубления могил и опускания покойника, а в отдельных случаях покойника перезахоранивали тут же на кладбище в траншею. Всего за весенне-летний период на кладбищах города было перезахоронено 9173 индивидуально захороненных покойника.

Наступление весенне-летнего тепла и начало процесса разложения захороненных покойников требовали от управления, треста и работников кладбищ повседневного строгого наблюдения за индивидуальными и братскими могилами, тем более, что значительная часть их была только слегка присыпана землей. Начались провалы насыпей индивидуальных и братских могил, обнажение трупов, появление трупного запаха. Это грозило возникновением эпидемических заболеваний. Управление и трест срочно поставили на засыпку братских могил на Пискаревском кладбище два экскаватора типа “Комсомолец”, а на другие — людей: всех работников кладбищ, часть личного состава спецроты МПВО и рабочих, мобилизованных райсоветами. В первую очередь были засыпаны все братские могилы с образованием на них холмов, в течение лета насыпи на некоторых могилах оседали несколько раз, их каждый раз подсыпали вновь. К осени 1942 г. были приведены в полный порядок с оформлением надмогильных холмов 17 850 индивидуальных и 584 братские могилы. Только на 78 братских могилах на Пискаревском кладбище не были окончательно оформлены надмогильные холмы. Засыпку братской могилы на Богословском кладбище (песочный карьер)… производило экскаваторами Управление культурно-бытового строительства. Процесс засыпки длился в течение всего лета, так как по мере разложения трупов насыпанная земля осаживалась… Работники “Похоронного дела” считали, что надо не допускать только обнажения трупов при провалах надмогильных насыпей, а остальное пойдет нормально, и мы оказались правыми.

…Пережив весьма горький опыт отсутствия запасных траншей для массового захоронения в зиму 1941/42 г., а также имея ввиду продолжавшуюся блокаду, бомбардировки и обстрел города… исполком Ленгорсовета… разрешил… в течение лета произвести работы по рытью запасных братских могил… Сейчас каждое кладбище имеет запасные братские могилы, а всего в разных местах 96 братских могил длиною 6620 метров вместимостью на 134 120 покойников.

…О масштабах работы по захоронению можно судить хотя бы потому, что с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г., кроме индивидуального, под захоронение занято на кладбищах города и вновь отведенных участках 662 братских могилы протяжением 20 233 погонных метра, из них вынуто земли в условиях суровых морозов и промерзания грунта до полутора метров — 160 135 куб. метров, не считая занятых под захоронение песочного карьера, противотанкового рва, бомбовых воронок на Богословском кладбище и волчьих ям на Серафимовском.

По данным кладбищ города, далеко не точным, возможно завышенным, ими за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. захоронено 1 093 695 покойников»{426}.

 

Продолжение I

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.