Евреинов Николай Николаевич. Демон театральности. (Продолжение I).

ТЕАТР ДЛЯ СЕБЯ{266} {113}

 

Часть первая (теоретическая)

 

Взвитие занавеса

Когда перед театральным представлением взвивается занавес, хорошо, если публика сразу же видит, куда перенесла ее воля автора, о чем собственно будет речь впереди, что ее ожидает сейчас, с чемпублике предлагает ознакомиться автор, ориентирующий ее и экспозиционным диалогом, и декорацией, и освещением, и прочими театральными атрибутами, — автор, мудрость, вкус и опытность которого сейчас же полезно и интересно обнаруживаются в глазах нетерпеливого зрителя, как только занавес взовьется.

Верный старинной театральной профессии, я и начну эту книгу приличным взвитию занавеса прологом, во вкусе средневекового «Docteur Prolocuteur»{267}, не усматривая, в конечном счете, разницы для публики между восприятием театрального представления и чтением литературного произведения. — Ведь здесь, как и там, перед взорами зрителя развивается некое действие ума и сердца, здесь, как и там, мы слышим за отдельными фразами изначальный монолог самого автора, видим за тысячью образов его собственный образ, выступающий перед нами в том или ином наряде, гриме, жестификационном tenue{268}! здесь, как и там, нам любы «завязка», «интрига» и планомерность в нарастании интереса! здесь, как и там, крупное целое обусловливает аналогичные части (акты, явления или отделы, главы)! здесь, как и там, на первом плане представленье жизни и отношения к ней одаренного ей!.. Все же остальное (диалогическая форма, музыка в оркестре, интонации артиста, может быть и не согласные с имевшимися в виду автором) — развитие неважное, формальное, а стало быть, и не существенное.

Книга — театр!

Такая аналогия, из-за ее парадно-лосинной натянутости, особенно прелестно приложима к настоящей книге — «буквальному» или, точнее — буквенному представлению в 3‑х частях с дивертисментом напоследок!..

И вот, покорный данник раз принятой аналогии, я уже выступаю сейчас, при этом взвитии занавеса, в роли услужливого «Пролога», с предупредительным выяснением сущности ожидающего публику в следующем кратком обращении:

Содержание данного произведения, господа, сводится к показанию такого рода театральных представлений, которые, основываясь не столько на эстетическом чувстве, сколько на инстинкте преображения, являют радость, независимую от эффекта соборного восприятия таковых представлений.{116} Это театр, славный своими исконно-преэстетическими основами! театр, состоящий исключительно из одних действующих лиц, не ищущих публики, кроме самих себя, — актеров-драматургов, непорочных в своей мании театрализации, подобно естественно играющим детям!

Одним из исходных чувств данного произведения является неприязнь к современному публичному театру, меркантильному в своем расчете на вкусы большинства, лишенному чар подлинной театральности, далекому от смелости идеи «театра для театра», стеснительному своим непременным условием разделения участвующих на актеров и зрителей, определенностью места и времени представлений, навязчивостью соседства случайных, часто атеатральных зрителей, цензурою, антрактами и пр.

«Театр для себя»!.. Поистине еще ни разу с сотворенья мира столь ничтожное количество слов не сочилось столь обильным содержанием!.. «Театр для себя»!.. Это значит «театр для театра» и вместе с тем «театр для меня», для тебя, для него! Вожделенный театр настоящих гурманов искусства преображения, аристократов, отвергающих, в области изысканной театральности, публичный театр по тем же причинам, по которым в области изысканной гастрономии ими отвергаются лучшие рестораны. — Подобно тому как в области гастрономии тончайшее наслаждение дает лишь кухня «собственного повара», так и в области театральности — некий «театр для себя» является последним прибежищем взыскательных душ.

Пусть мещане, с жадным интересом выслеживающие, сквозь узкие разрезы своих социалистических или бюрократических масок, каждую обидно-поучительную для своего низменного духа мелочь во взглядах настоящего аристократа, узнают наконец из этого произведения, что считавшееся до сих пор «театром»не более как одна из многочисленных вульгарных форм удовлетворения чувства театральности, — лишь незначительный, в конечном результате, эпизод из истории соборной театральной культуры, а главное (что чрезвычайно примечательно) — не всегда театр в полном смысле этого слова, сущность которого, как вы увидите, в явлениях преображения, театром большей частью до сих пор не считавшихся!

Театрократия. Пригоршня раз навсегда взвешенных слов

{117} Законы, управляющие с испокон веков всем человечеством без исключения и узнаваемые в признаках необходимости, всеобщности и неизменности, мы называем господствующими над человечеством законами, утверждая тем самым, что выйти из-под власти этих законов — сущая невозможность, покорствовать же им охотно — предначертанная Роком стезя возможного для нас благополучия.

Таковы законы, например, биологические. Можно всячески протестовать против закона самоизживания человеческого организма, можно даже бунтовски протестовать против неминуемой для каждого из нас смертной казни в результате наших стольких, быть может, заслуг на земле, — наши протесты окажутся тщетными, охотное же подчинение закону предначертанного Роком конца дает благостное существование вплоть до последней минуты перед неизбывным финалом.

Совсем другое дело — законы религиозного самоопределения человечества, его нравственной эволюции, его социального и экономического устроения.

Уж одно то обстоятельство, что первобытное человечество десятки тысячелетий просуществовало вне всякой зависимости от этих законов, не дает нам права называть эти законы, подобно законам биологическим, господствующими с испокон веков.

Из того факта, что среди культурного человечества законы, например, социальных формаций имеютхарактер господствующий в данное время, не следует еще неизменная подлинность их господства на протяжении, скажем, дальнейших значительно отдаленных от нас веков, так как опыт даже нескольких тысячелетий, послуживший основанием для определения этих законов как господствующих, недостаточно убедителен для мудрого скептика. (По крайней мере не настолько убедителен, как закон, гласящий, например, что человек смертен.)

Мы отложим сейчас труд спорного перечисления законов, непреложно господствующих над человечеством (стало быть, с испокон и до скончания веков) в отличие от законов, коим присущ лишь характер такого господства, чтобы остановить наше внимание исключительно на том из доминант-законов, который я вижу в театрократии и которому человечество, в увлечении другими случайно ранее открытыми законами (и притом законами по большей части лишь проблематично-господствующего характера), не придавало доселе вполне довлеющего ему значения.

{118} Театрократия…

Что приводит нас к открытию и утверждению господства над нами театра как закона, императивно-нормирующего преображающую деятельность человека?

То, что, как это ныне доказано[315], потребность в предметах театральности сильнее у дикаря не только потребности в порядочной пище, но и в гарантии безболезненного, сносного существования и что чем скорее на заре культуры развивается человечество, тем скорее крепнет в нем прежде всего воля к театру; причем известны десятки племен совсем не знающих понятия «Бог» и не знакомых с плугом, но уже знающих гримировочную татуировку, драматические танцы и вообще деятельно внемлющих инстинкту преображения, удовлетворение которого составляет для дикаря подлинную радость творческого осмысления жизни, а для нас — явные начатки театрального культа данного племени. В свое время и в своем месте, я указал, что почти изо всего — из рождения ребенка, из его обучения, из охоты, свадьбы, войны, из суда и наказания, религиозного обряда, даже из похорон — не только первобытный человек, но и человек позднейшей культуры устраивает, в силу присущей человеческому духу мании преображения, представление чисто театрального характера. Что такой наклон воли прирожденно-присущ каждому из нас, говорит тот факт, что ребенок непрестанно актерствует и даже не интересуется голою действительностью, как это, в частности, выяснил знаменитый психолог Н. Тичер, отметивший, что каждый взрослый человек, перебирая воспоминания из своего первого детства, видит, что эти воспоминания не о предметах действительности, а воспоминания об играх (например, помнятся похороны куклы, но не помнятся действительные похороны, которые должны были предшествовать воспроизведению их в кукольной игре и пр.).

Мне первому посчастливилось открыть в человеке рядом с инстинктом самосохранения, половым и прочими инстинктами инстинкт преображения, т. е. инстинкт противопоставления образам, принимаемым извне, образов, произвольно творимых человеком в плане преэстетической трансформации видимостей Природы, взвешенно названный мною инстинктом театральности.

Дав время настоящему открытию войти в плоть и кровь инакомыслящих, я ныне лестно полагаю просвещенного мною читателя уже достаточно подготовленным к усвоению проповедуемой мной идеи театрократии.

Примат театрократии, т. е. господства над нами Театра, понимаемого в смысле закона общеобязательного творческого преображения воспринимаемого нами мира, вытекает с достаточной убедительностью хотя бы из сравнительного изучения данного закона с законом развития религиозного сознания.

Станем ли мы выводить религию вместе с Sal Reinach{269} из анимизма, табу, тотемизма и магии, или вместе с Шлейермахером{270} из фантазии, символизирующей {119} явления внешнего и внутреннего мира, или с Дюрингом{271} из символического и фантастического изображения интуиции, или с Chan-tepie de la Saussaye{272} из столкновения потребностей человека с его опытом и впечатлениями, мы, в конечном итоге глубокого проникновения в мистическую природу открытого мною инстинкта преображения, должны будем признать любой из известных нам религиозных укладов жизни, результатом длительной тенденции человеческого «духа преображения» обратить жизнь, как неизвестный x, в жизнь, как произвольно-известное (в театральной видимости своей) a, b, c существования «сейчас», «до» и «после»; другими словами, должны будем признать, что театральная эволюция человеческого духа не только предшествует религиозной (мифотворческой), но что последняя представляет собой естественно-логическое следствие первой.

Стало быть, теократическое осмысление жизни немыслимо без театрократического осознания (нечего и говорить — абсолютно бессильного самоопределиться, на первых ступенях человеческого развития, в одном, и притом исчерпывающем, понятии), — осознания, сопутствующего пробуждению воли к театру.

Момент же пробуждения последней, т. е. воли к театру как к главенствующему началу жизни (пробуждения с присущей состоянию просонок смутностью сознания, безотчетного, естественно чреватого детски-наивной трактовкой и соответственными культовыми результатами), совпадает у первобытного человека с моментом возникновения в нем дуалистического мировоззрения. — Дикарь рассказывает своим братьям, что он только что хорошо поохотился, вкусно поел, переплыл особенно-широкую реку, на него напал мамонт, подвернулась жена, мамонт ее убил, а он спасся, хотя и упал с высокой-высокой горы. Братья объясняют ему, что это неправда. Он спорит, сердится. Его просят указать, где эта особенно-широкая река, которую он переплыл, и где эта высокая-высокая гора, с которой он упал. Рассказчик в затруднении. Ему приводят его жену; она здоровехонька. Муж в недоумении; а братья еще раз его убеждают, что он во время своих похождений лежал смирнехонько с закрытыми глазами, т. е. спал. Тогда рассказчик соображает, что кроме его одного «я» существует еще другое «я», свободное от первого и вообще ничем не связанное, очень хорошее «я», способное покидать этот мир действительности или играючи вмешиваться в него, образуя его наподобие того мира, какой он видел во сне. (А во сне он видел большей частью то, чего желал или чего боялся. В общем, нечто фантастично-занятное в обоих случаях.) Словом, дикарь начинает понимать, что в нем, кроме телесного «я», существует еще «я» духовное, т. е. что человек состоит из тела и души и что эта душа, властная инсценировать самую прекрасную, волшебную жизнь, столь похожую на действительность, во время сна тела должна получить (хотя бы, скажем мы, «в интересах интереса») возможную «свободу инсценировки» и во время бодрствования тела. Ведь душа (должен рассуждать дикарь) потому уже выше тела, что она никогда не умрет как преображающая сила, сила властная «наверно» и даже {120} «конечно» над самою смертью. Отсюда присущая первобытному человеку вера в бессмертие Души, этого дивного Существа, преображающего здешний сон в кипучую всяческими приключениями тамошнюю жизнь, — Существа, для которого «стало быть» начало вечного небытия здесь — лишь начало бытия там. И какого фантастичного бытия, если судить по единичным снам, случайно запомнившимся, — этим обрывкам, можно смело сказать, «божественных инсценировок»!..

Для меня ясно, что человек, во время оно, став на стезю дуализма, во время оно же стал естественно — логически-последовательно и на стезю театрализации жизни, а став на нее, впервые со страхом и любовью поклонился Тому, Кто столь щедро наделил его этим даром, Тому, Кто сам является источником бесконечных преображений сущего, источником вечной и непостигаемо-могучей театрализации жизни.

Подобно тому как драматург олицетворяет ту или иную мысль, силу, чувство, волю в определенном образе, так же точно поступает и первобытный человек, ставший на стезю театрализации: он неизбежно «олицетворяет» управляющую миром Силу и создает Божество в качестве Главного Действующего Лица вселенского представления. Создание этого Лица необходимо дикарю, далекому от библейской истины, хотя бы для сколько-нибудь сносного уразумения здешней жизненной трагикомедии, где у него, дикаря, как-никак, а свой собственный «выход», своя собственная «роль» и собственный «уход» во мрак кулис.

Насколько современная наука далека от путей моих открытий, видно хотя бы из той связи, которую она устанавливает между татуировкой и мифотворческим мировоззрением, т. е. в конечном счете — религией (это, мол, «видимый знак того, что данный человек находится под покровительством божества» и пр.); тогда как если эта связь и существует, то она, конечно, не обусловливает происхождения татуировки из религиозных соображений, так как развитие театрального культа (как это явствует из вышесказанного) у всех народов предшествует развитию религиозного культа. Таким образом, исследуемая наукой среди дикарей религиозная татуировка есть лишь применение ценности, созданной в плане театрализации своей внешности, к религиозно-обрядовым потребностям; и лишнее подтверждение высказанному мною взгляду каждый найдет в трансформаторских самоукрашениях наших детей, с очевидностью чуждых религиозной тенденции.

В сущности говоря, к признанию как непреложного факта господства над человечеством (и притом господства законовластного и закономерного) идеи театра, проявляющей свою магнетическую силу в отношении каждого чуть не с первым проблеском его сознания, обязывает, кроме сказанного, еще многое, до меня уже найденное. Мне стоило только разобраться как следует во всем материале, сюда относящемся, во всех тропах, расчищенных и частью уже утоптанных человеческой мыслью, чтобы, с компасом «инстинкта театральности» в руках, дойти до дороги, ведущей непосредственно к театрократии, а дойдя, смело бросить о ней в «Бедекер»{273} духовного туризма пригоршню раз навсегда взвешанных слов.

{121} Ведь уже древний мир чуть не вплотную подошел к театрократии своей мыслью, волей и чувством, когда незабываемо в истории человечества огласил воздух криком «panem et circenses!»{274}.

Происхождение этого крика, хотя мы и связываем его со стогнами древнего Рима, значительно древней последнего, так как Вечный город, этот «завоеватель мира», был побежден, как правильно замечает Ницше, «Graeculo histrione, а не греческою культурой, как обыкновенно говорят невинные люди»[322]{275}. Греками, «впервые обретшими артистическую веру»[324], и внушен этот исторический крик. Понять его — значит понять главнейшую потребность человека, захваченного в его неистовой естественности, в абсолюте его откровенности; эта потребность «circenses»; требование же «panem» предшествует требованию «circenses» только потому, что без «хлеба», поддерживающего человеческое существование, нет физических сил воспринимать «зрелище», но, разумеется и вне всяких сомнений, здесь главное не физического характера, а духовного.

«Театр в древнем мире занял прямо-таки первое место среди всех общественных интересов,господствуя над всеми остальными и подчас совсем их оттесняя», — констатирует Карл Боринский в своей книге «Театр».

(И именно этим, кстати сказать, господствовавшим в древнем мире положением театра (вернее — идеи театра) легко объясняется та убедительная аналогия, которую столь просто, изящно, мудро и вместе с темвпервые в истории философии провел между жизнью и театром атеатральнейший, казалось бы, из всех римских императоров — Марк Аврелий{276}.)

С таким господствующим в жизни положением театра вступила в борьбу христианская церковь, сама ревниво пытаясь занять господствующее в жизни всех и каждого место; но идея театра одержала в начале этой знаменательной борьбы решительную и бесспорную победу: христианскому подвижничеству выпал удел впервые соборно выявить презрение к мученической смерти на… арене цирка, и верным сынам церкви суждено было впервые явиться перед языческими миром в образе… актеров навязанной им трагедии, в кровном публичном представлении. Таков был роковой дебют христианских мучеников перед ликом жадного до circenses древнего мира!

Разумеется, подобные сценические выступления никоим образом не могли расположить церковь к театру; и тем не менее церкви — хотела она этого сначала или не хотела — пришлось построить всю храмовую службу на театральных началах.

Появилось даже (в VI в.) оправдательное для театра апокрифическое сочинение под названием «Περίοδοι τωυ άποστόλωυ»{277}, где повествовалось, между прочим, о том, что сам Иисус Христос, незадолго до Тайной Вечери, {122} созвав своих учеников, устроил вместе с ними некое драматическое представление «χαί μετ’ αύτωυ παρέστησε θεατριχήυ τιυα πραξιυ»[327]{278}.

Вторжение театрального начала в церковную службу тем более естественно, что, как учит нас проф. М. А. Рейснер в своем ученом труде «Государство», «человек, выступающий в качестве предсказателя или жреца, подобно актеру, изменяет свое поведение согласно плану и образам, которые рисует ему религиозный законодатель», причем «не только его внешнее поведение, движения и жесты, но и его внутреннее настроение, чувство и воля наперед предопределены рядом подробных предписаний, которые дают в общем не менее определенную роль, чем дает это драматург в своей пьесе»[329]. По учению же Ницше, к «искусству перед свидетелями» надо причислить и «монолог-искусство, выражающее веру в Бога и лирику молитвы, так как для благочестивого еще нет полного одиночества»[330] {279}.

Уже Du Mèril в своей книге «Origines latines du théâtre moderne» сделал попытку истолковать все действие священной обедни как «литургическую мистерию, которой для настоящей драмы-мистерии не хватает лишь драматического намерения».

«Всмотритесь в католическую церковь и ее службу, — восклицает К. Ф. Тиандер в своем “Очерке истории театра в Западной Европе и в России”, — разве в ней мало драматических элементов? Священники, переговаривающиеся между собою (диалог), клиросники, поющие, читающие, жестикулирующие; прибавьте еще особые случаи, например, символическую процессию в Вербное воскресенье, вообще, весь пасхальный ритуал, обратите внимание на такие подробности в католической литургии, как в рождественской вопрос: Quern quaeritis in praesepio, pastores, dicite?{280} и ответ: Salvatorem Christum Dominum etc.{281}, или в пасхальной вопрос: Quem quaeritis in sepulcro, о Christicolae?{282} и ответ: Iesum Nazarenum crucifixum, о caelicolae{283}, чтобы вполне понять драматический характер церковной службы».

«Начиная с X века, — замечает Макс Буркхард[336]{284}, — можно доказать, что при известных поводах в обедню вставлялись диалоги из Евангелия и драматические сцены с костюмами и бутафорией для исполнителей. Древнейшее доказательство этому мы находим в сборнике подобных тропов из Санкт-Галлена, в котором автором их называется Туотило, увековеченный Эккехардом IV. Вскоре в больших соборных церквах городов и монастырей мы встречаем сцену погребения креста, а что аналогичные драматические пасхальные празднества были и в деревенских церквах обычным явлением, {123} видно из сборника фарсов Тиля Эйленшпигеля{285}, в котором рассказывается, что на пасхальном представлении пастор играл роль восстающего из гроба Христа, его ключница — роль ангела у гроба, а Эйленшпигель и 2 крестьянина роли трех Марий, ищущих Иисуса у гроба, причем на вопрос ключницы: “Quern quaeritis?” — “Кого вы ищите?” — один из крестьян отвечал заученными с ним Эйленшпигелем словами: “Мы ищем старую одноглазую блудницу”».

Возникшее же в Средние века увлечение духовенства, купно с мирянами, литургической драмой, инсценированными мираклями и мистериями окончательно ознаменовало торжество никем и ничем непобедимого театрократического начала человеческой жизни[339].

Эпоха Возрождения явилась, помимо прочего, не только эпохой возрождения языческого театра, но — что особенно для нас важно — эпохой возрождения той идеи главенства театра в судьбах человеческих, которой без риска можно придать характер театрократического понимания жизни.

Так, начало XVI века (1509 г.) ознаменовывается выходом в свет chef-d’œuvre’а{286} Эразма Роттердамского с ошеломляющим средневековые умы вопросом: «Что такое, в сущности, человеческая жизнь, как не одно сплошное представление, в котором все ходят с надетыми масками, разыгрывая каждый свою роль, пока режиссер не уведет его со сцены?» «На сцене, — объясняет великий Эразм[341], — конечно, кое-что подкрашено, оттенено более резко; но в театре ли, в жизни ли, — все та же гримировка, все те же маски, все та же вечная ложь…»

Это было, повторяю, сказано в начале XVI века; а в конце его (в 1598 г.) по ту сторону Ла-Манша было уже воздвигнуто здание театра The Globe{287}, вывеска которого изображала Атласа, поддерживающего на своих плечах земной шар с убедительно-лаконической надписью: «Totus mundus agit historionem», т. е. что «Весь мир — театр»{288}; причем для тех, кому эта вывеска говорила недостаточно внушительно, Шекспир в 1600 году написал в «As you like it»{289} свой знаменитый монолог о тожестве сцены с жизнью, — монолог, вызывавший бурю аплодисментов в признательных гению откровения посетителях театра под вывеской «Весь мир — театр».

Изменилось ли что-нибудь в мире со временем Шекспира настолько, чтобы усомниться в правоте вывески театра «Глобус»?

Спенсер полагал, что XIX столетие, по крайней мере, в отношении украшений привело к иному социальному взгляду. Эрнест Гроссе, однако, всей своей книгой «Происхождение искусства» доказал противное спенсеровскому домыслу. «Если принять в расчет, — пишет Гроссе, — как могущественно действует на умы внешность и как поэтому сильно содействуют {124} укреплению и поддержке социальной организации различные украшения, связанные с сословием или должностью, то невольно придешь к мысли, что успехи культуры не уменьшили социальной роли украшений, как это думает Спенсер, астрашно увеличили»[345].

Совершив за десятки тысяч лет колоссальную эволюцию, начиная с формы зубных челюстей, приноровленных к разрыванию мяса врагов, и кончая христианским заветом любви к ближнему (с ницшéвским коррективом — «wehe allen Mitleidigen, die nicht eine andere Höhe haben, als seine Mitleid»{290}), человечество не сохранило в себе ничего общего со своими допотопными предками, кроме некоторых инстинктов, и в их числе — инстинкт театральности.

Но в то время как некоторые из своих прежних инстинктов человечество совершенно утратило, как, например, нюх — чутье, другие же инстинкты (например, инстинкт самосохранения, половой) оставило без сколько-нибудь показательного в результатах своих культа, инстинкт театральности человечество не только развило до высших пределов культа, но и до подлинного, самодовлеющего, в жизненной силе и значении своем, искусства.

И это понятно, если вспомнить вместе с Э. Гроссе, что «почти всякий первобытный рассказ есть драма, так как рассказчик, не довольствуясь простой словесной передачей, всегда оживляет речь соответственными интонациями и жестами, т. е. изображает событие драматически», причем «стоит только посмотреть, как наши дети рассказывают сказки, чтобы убедиться, что драматически оживленная манера изложения — естественная и первоначальная. Дети и точно так же первобытные люди совершенно не в состоянии сообщить какое-либо известие, не сопровождая слов соответственной мимикой и жестикуляцией».

Необходимость развития театрального начала жизни заложена уже в ней самой и поэтому происхождение сценического искусства, как правильно заключает цитированный выше К. Ф. Тиандер, было неминуемо: «ведь оно состоит из таких элементов, которые являются первейшими средствами для понимания друг друга, — речи, жестов и мимики». «Поистине мы все, — сознается он, — honny soit, qui mal y pense{291} — актеры, и главный и первый по времени театр — мировая арена. Другими словами,элементы сценического искусства прирождены человеку сыспокон веков».

Все это так. Но если верно, что во власти театра нас уже держат прирожденные нам элементы сценического искусства, еще вернее, что из этой власти — сумей мы побороть социальные основы общежития с их неизбежною {125} речью, жестом и мимикой — не отпустил бы нас присущий всем без исключения инстинкт преображения, инстинкт театральности, которому мы даем порой, в одиночестве, ту исключительную волю чаровать нас самих, какую дает ему и ребенок, предоставленный в детской самому себе.

Не ждите от меня объяснения этого инстинкта! Гениальный Анри Бергсон[348], обнаруживший столько проникновенного труда при изучении природы инстинкта, установил исчерпывающе сомнительность, «чтобы наука, с ее нынешними приемами объяснения когда-нибудь смогла подвергнуть инстинкт полному анализу», так как «то, что есть существенного в инстинкте, не может быть выражено в терминах интеллекта и, следовательно, не может быть анализировано».

Важно лишь признать этот могучий инстинкт театральности или хотя бы увидеть, как это увидел, например, Карл Боринский[349], что три четверти своего существования мы проводим в «выдуманном» мире[350].

Тогда мы поймем, что большая часть человеческой жизни проходит под знаком Театра, и в силу этого обстоятельства убедимся (в чем, кстати сказать, не дали нам до сих пор убедиться ни философы, ни этнографы, ни социологи), что народонаселение нашей планеты имеет на самом деле театрократическое правление.

Над всем главенствует, в идее, Театр, и во всем идея Театра посильно реализуется.

Возьмите самое далекое, казалось бы, от театра явление, самый, по-вашему, чуждый ему случай и в нем вы, в силу всего вышесказанного, найдете, без всякой натяжки, проявление театрократии.

В самом деле! Для того, чтобы наша мысль или чувство стали желательными двигателями в какой бы то ни было области, для этого необходимо, чтобы наша мысль или наше чувство получили то или иное, но совершенно определенное выражение. Выразить их можно различно: словесно, письменно, живописно, музыкально, скульптурно, зодчески, декламационно, мимически, пластически, хореографически и другим, быть может, образом. Но как бы наша мысль или чувство ни были выражены, преимущество, в смысле бесспорно желанной силы воздействия той или иной мысли[351], того или иного чувства, будут за такого рода выражением (выявлением, вызволением), которое ближайше и исчерпывающе может быть названотеатральным. Этой форме, если присмотреться к запутанно-сложным данным истории, бывали в значительнейшей мере обязаны не только монархи, {126} полководцы, политические, судебные, церковные и другие ораторы, но часто и сами ученые[352], философы[353], медики[354], публицисты[355], литераторы[356] и поэты[357]. Относительно последних можно даже прямо сказать, что только та поэзия и литература говорят властно уму и сердцу, в которой «много театра». Гомер, Данте, Ницше — разве их произведения не настоящий театр в смысле образно-сценических пружин импонированья, в смысле фундамента фразо-сказа, в смысле всего декорума архитектоники, в смысле эффективности выбранных картин, их красок и освещения, — я уже не говорю про эту излюбленную у великих поэтов и мудрецов диалогическую и монологическую форму — плоть от плоти сущего театра!.. Я назвал Гомера, Данте, {127}Ницше; я не говорю о Гете, Вольтере, Пушкине и всех других великих[358], так как их лучшие произведения — неизменно драматические произведения.

И то же самое относится к живописи, скульптуре, архитектуре и даже музыке! Прочтите о сценичности зрительных образов, вызываемых музыкой, у Гете, у Виктора Гюго, у Генриха Гейне или у Фридриха Ницше, который связывает само происхождение трагедии с духом музыки[359]и причисляет Вагнера как музыканта к живописцам, как поэта — к музыкантам, как художника вообще — к актерам[360].

Все совершается под знаком Театра.

Чем иным как не театрократией объясняется тот факт, что слишком скромные люди, неуверенные в себе и вечно сомневающиеся в своих достоинствах, не умеющие и не желающие, якобы, быть заметными, всегда проигрывают! Их стиль (в чем бы то ни было, кончая их поведением), роковым образом вял и, полный бесконечных оговорок, поправок, заиканья, отталкивающе скучен и нуден, несмотря на все их добродетели! — потому что ведь и добродетели нуждаются в сценичности для того, чтобы стать привлекательными! и скромность нуждается в театральной гиперболе, чтоб добиться награды в качестве таковой!

Все совершается под знаком Театра!

Чем иным как не театрократией объясняется наше рабское тяготение к моде[361], которая с ребяческим деспотизмом «беспрестанно должна дергать, подтягивать, переставлять, удлинять, укорачивать, собирать в складочки, обшивать, надрезать, хватать, закручивать, вздувать, подымать вверх дном, вилять хвостом, вертеть, топорщиться»[362].

Желанье казаться молодым или, наоборот, «не молокососом», скрыть свои недостатки или, наоборот, кокетливо их выставлять напоказ, «прослыть» за кого-нибудь, «выглядеть» так-то или таким-то, — что это как не действие театрократии, которая и на дне румян престарелой матроны, и во {128} флаконе духов «его превосходительства», и в жире черной помады усов старца, и в каждом слое кожи изменчиво-верных каблуков низкорослого, и на острие бритвы, и на зубцах гребешка, везде, везде!..

Ибо все существует под знаком Театра!

Чем другим как не театрократией объясняется колоссальный успех рекламы, этого специфического явления нашей эпохи, этого выкормка капиталистического общества, столь ярко характеризующего весь современный строй!.. «У рекламы своя техника внушения и гипноза, своя система оглушающих и одуряющих впечатлений, свои оракулы и авторитеты, действующие со всей утонченностью психологического опыта и искусного изобретателя», — учит проф. М. А. Рейснер в своем «Государстве», не замечая, что все эти данные — «внушение», «гипноз», «оглушающие» и «одуряющие впечатления» и пр. — все это чисто театральные средства воздействия! что все чудо рекламы, оправдывающей расходы на себя в 100.000.000 франков во Франции и в несколько сот миллионов долларов в Сев.‑Американских Соединенных Штатах, что весь ее секрет, перед которым стоят сейчас в тупике десятки почтенных ученых, кроется в немудром искусстве печатной инсценировки рекламируемого предмета, другими словами — в использовании элементов театрального соблазна, начиная с монстративных иллюстраций и кончая ярким, сжатым, властно-живым языком рекламы! Ибо только в области театральной формы можно найти высшую убедительность для толпы. «Те же скоты, которые только что в театре расплывались в благородстве, становятся обыкновенно тотчас же по выходе из театра снова такими же скотами, какими были и раньше», — замечает М. Буркхард в своей книге «Театр». Вот эти-то театральные чары и используются в рекламе коммерсантами всего света для внушения «благородного» риска и щедрости своим потребителям.

Благоденствуют помнящие, что ближние существуют под знаком Театра!

Он же — Всемагнит, и он же — Всемотор!

Чем ярче светится этот знак над челом ему подвластного, тем большим вниманием и почетом окружают избранника!

Простым примером сказанного служит та привилегия на исключительный интерес и исключительную симпатию, которую общество уже давным-давно выдало всему до театрального искусства касающегося. — «Как известно, — утверждает авторитетный Карл Боринский, — ни одно искусство не оказывает на молодежь такого сильного, страстного впечатления, как именно театральное во всех своих формах, будь это искусство актера, певца, драматурга или театрального критика… Театральная чернь… является слепой и глухой по отношению ко всем интересам человечества, всем общественным задачам и видам государства, но своих героев на сцене она боготворит и окружает восторгом. Все ее мысли и чувства направлены только на новую пьесу. Малейший случай в театре превращается в ее глазах в событие громадной важности. Она рискует своим здоровьем ради билета для входа в театр, до хрипоты в горле кричит “браво”, отдается всецело театральным распрям, которые, как это ни смешно, превращаются {129} в настоящие междоусобные войны, носится с театральными сплетнями и оказывает божеские почести портретам и даже квартирам своих театральных идолов, которых она встречает как богов, когда они появляются на улице. Целые героические нации пали из-за этой неистовой страсти к театру. Мы можем здесь обойти молчанием поздний период Римской империи и Византии. У нас более близкие примеры — итальянцы восемнадцатого и французы девятнадцатого столетия»[363]. — «Тысячами нитей притягивает людей к себе театр, — поддерживает Карла Боринского Макс Буркхард в одноименной книге, — крепчайшими путами прикованы они к нему… Он подчинил себе самые разнообразные группы,всем обещает он исполнение их интересов… И в наше время не одни только юноши и молодые девушки восторженно бредят артистами и артистками сцены. И для взрослых они в частной жизни представляют собою приманку; есть даже такие люди, в глазах которых одни только сценические деятели и деятельницы представляют собою достойный объект расположения и желанных партнеров для “интимного” общения…» Ведь еще Т. Гофман подметил (и это поистине показательный факт), что «почти во всех городах, где есть театры, молодые люди, женщины и барышни причесываются непременно у театрального парикмахера»[364]. Герман Бар{292} глубокомысленно задумывается в «Диалоге о трагическом» о чарах актерской игры и объясняет ее восхищением «грандиозной загадкой человеческих метаморфоз». Другие… Но мнений всех авторитетных свидетелей театрального доминант-интереса нашей жизни все равно не приведешь! — Важно то, что все они без исключения, хоть и различно объясняя, говорят решительно в пользу выдвигаемого мной впервые учения о театрократии.

Если читатель не примет этого учения как новую для себя истину сегодня, он, поразмыслив, примет его завтра. За это говорит сама несложная природа данной истины.

Труднее всего вникнуть в то конечное, к чему ведет театрократия.

Это конечное я вижу в следующем!

(Начну, как будто, с отступления.)

Можно очень убедительно доказать мне, что моя жизнь нужна отечеству или моим ближним, дорога для учреждения, где я работаю, даже вообще для науки, искусства или другого чего важного, — если мне самому моя жизнь не дорога, ничто другое ценное, кроме моего собственного «я», не понудит меня держаться за жизнь.

И то же самое, что про жизнь, можно сказать и про другие ценности, например, религию, науку, искусство и прочие ценности.

Если религия не дает мне лично утешения в вере, наука не сулит мне лично радости от проникновения в тайны природы, искусство не дарит мне лично счастья от приведения Хаоса к Логосу, в преодолении материи {130} духом, — ни религия, ни наука, ни искусство не существуют для меня в качестве ценностей. Тогда они по мне хоть и не существуй на свете вовсе! Какое тогда мне, лично мне до них дело?!

Мое личное благо есть решающий критерий всех ценностей мира. Когда я умираю на поле сражения, не отечество мне дорого и не за него я жертвую собой, а за себя самого, как гордого своим отечеством сына его. Если мне самому не дорога моя родина, никакие апологии «любви к отечеству и народной гордости» меня не подвигнут на жертву.

Я, в изначальном и конечном устремлении своего духа, существо эвдемоническое{293}!

Я — весы всех мировых ценностей, и мои эвдемонические гири вернее для меня гирь лучшей «Палаты мер и весов» во вселенной.

Таким, т. е. верным своему эвдемоническому критерию, я остаюсь во всем! а стало быть, и в области «искусства театра».

Какие бы сладкие песни вы ни пели мне про ваш театр, как бы остроумно, научно и занимательно вы ни убеждали меня, что это культурный институт первостепенной важности, что это храм, где душа моя может искупительно очиститься, что театр — учитель нравов, кафедра добродетели, зеркало правды и пр. и т. п., — я останусь к искусству театра совершенно равнодушен, если не увижу, что это мой театр, театр для меня, для моей радости, для удовлетворения моего алкающего преображения, в этом несовершенном мире, духа!

Театр как искусство — только проблема для моего эвдемонического духа, пока не станет в его сознании на ступень искусства «театра для себя».

Взойдя же на эту ступень, театр сразу заставляет меня с высоты ее найти его, и я уже становлюсь другим к нему — не блуждающим и щурящим в приглядке глаза, а быстро занимающим его центральную вышку, чтобы, в упоении счастьем открытия, плыть на нем, как на волшебном воздушном корабле, руль которого вне влияния от компаса ученых и вне зависимости от кормчих звезд холодно-далекого неба, чуждого миру моей ликующей грезы!

В творческих достижениях радостнейшего из всех искусств — искусства «театра для себя» я как царь, как бог, не здешний, а тамошний, грёзный, преображенный в преображенном, великий, прекрасный и недосягаемый никем и ничем. Недотрога!

И тот, кто принял так же радостно и свободно, как я, закон театрократии в его высшем велении, станет подобно мне в культе собственного очага преображенья. В жертвенном заклании сущего на алтаре своей души он обретет взамен новый мир с лучшим пространством и лучшим временем! И воцарится в этом мире! И вкусит счастье!

К философии театра {131}

Лишь та философия истинна, которая с совершенной точностью передает голоса самого мира, написана как бы под диктовку мира, представляет собою не что иное, как его образ и отражение, и ничего не прибавляет от себя, а только повторяет и дает отзвуки.

Бэкон Веруламский{294}

Философом делается каждый непременно в силу смущения, θαυμάζειν{295}, от которого он желает освободиться и которое Платон называет μάλα φιλοσοφιχον πάθος{296}.

Кому люди и вещи не кажутся иногда фантомами или призраками, тот неспособен к философии.

Шопенгауэр

I. «Театр» и театр

Когда вы произносите слово «театр», вам представляется здание, наполненное публикой, собравшейся в определенный час и на определенных местах перед возвышенным местом, именуемым «сценой», где люди, такие же как вы, изображают за ваши деньги таких же людей, как вы, или непохожих на вас людей, изображают, согласно выдумке или копии какого-нибудь сочинителя, произведение которого носит название «пьесы», причем через каждые 30–60 минут перед сценой опускается занавес, публика хлопает в ладоши или шикает, идет в буфет, курит, здоровается со знакомыми, разговаривает и пьет вино или чай, пока условный сигнал не созовет всех вновь на купленные места, после чего перед сценой снова поднимается занавес, и все идет по-прежнему, вплоть до конца, именуемого «театральным разъездом»…

Если спросить у вас по совести, зачем вам нужен такой «театр», часть ответит беспечно — «для развлеченья», другая — гордо — «для поучения», третья — восторженно — «для эстетического наслажденья», четвертая — лукаво — «для лицезренья ножек любимой танцовщицы», пятая — храбро — «для удовольствия хвастнуть потом при случае, что были, мол, в театре, видели новую пьесу, такой-то актер играл так-то, а такая-то актриса так-то, автор выходил на вызовы, а Марья Ивановна сидела в ложе, и на ней было то же платье, что и в прошлый раз».

Ученые среди вас понимают театр одни как «арену действенного развития идеи», другие как «платформу синтетического слияния искусств», {132} третьи как «пространственную форму удовлетворения оргийной потребности»; четвертые вроде этого, но «с добавлением», «с оговоркою» и т. д.

Словом, «театром» вы называете и место международных столкновений при ultima ratio{297} (театрвоенных действий), и место, где происходит вскрытие трупов (анатомический театр — theatrum anatomicum), и эстраду престидижитатора (например, театр фокусов Роберта Гудена{298}, первый из виденных в детстве Сарой Бернар театров), и нечто служащее обозрению различного рода наказаний (например, известный «Theatrum poenarum»{299} криминалиста Доплера), и нечто отвечающее астрономо-астрологическому интересу (например, еще за полвека до Ньютона, в 1666 г., появилось сочинение под названием «Theatrum cometicum»{300}, где доказывалось, что за каждым появлением кометы следует столько же счастливых событий, сколько и бедствий, так что нет оснований бояться комет), и, наконец, кинематограф, кинетофон, кинеманатюр, представление марионеток, китайских теней и т. п.

Что только не представляется вам, когда вы произносите слово «театр»?! — И само здание, где даются спектакли! — вы говорите: «идемте в театр», «я служил в театре». И только часть этого здания — та, где играют актеры! — старые люди до сих пор говорят: «он играл на театре». И искусство этих подвизающихся «на театре»! — вы говорите: «он занят театром», «служит Театру». И литературадраматургов! — «театр Мольера», «театр Островского». И то специфически действенное, чтó домогаемо техникой такой литературы или режиссуры! — хвалят: «здесь много театра»; бранят: «в этой пьесе отсутствует главное — театр» И то традиционно-профессиональное («очистка» сцены), что подразумевается, например, при хлопаньи в ладоши, перед поднятием занавеса, режиссера французского театра и его окрике «place au théâtre»{301}! И… уж не знаю, что еще!..

* * *

Когда же я произношу слово «театр», мне прежде всего представляются ребенок, дикарь[375] и все, что свойственно их творчески-преображающей воле: неприятие этого мира, непонятного им и не их мира; замена его другим, свободно-выдуманным и свободно-принятым как своим, зависимым не столько от судьбы, сколько от выдумщика, влеченье к маске как к прикрытию {133} своего действительного «я» и ео ipso{302} к маске как к носительнице нового «я», произвольно созданного, — маске, легко и послушно выдерживающей тяжесть самого тяжелого бремени, какое только взвалит на нее фантазия.

Когда я говорю «театр», я мыслю преображение как основу жизни, неумирающей даже в трупе, гнилостно преображающемся в удобрение, на котором властны расцвесть самые нарядные и ароматные цветы.

Когда я говорю «театр», я верю, что сами боги были некогда, если не созданы, то почтены впервые в качествепреобразителей, т. е. из преклонения перед бесконечной властью доступного божеству преображения сущего.

Когда я говорю «театр», я вижу следованье человеком примеру божества, — порой даже наперекор ему, порой даже там, где, казалось бы, бессилен человек и все человеческое! — вижу мертвого египтянина, вместо запаха тлена — испускающего благовоние, вместо процесса разложения — являющего неущербную во времени форму, вместо предсмертной гримасы тоскливого испуга — поражающего улыбкой мудро растянутых губ, и над всем его личным обликом раззолоченную маску — дань последнемуздешнему маскараду. Вдумайтесь только (вы! ходоки по музеям!), что такое и что значит нарядная египетская мумия!

Когда я говорю «театр», я слышу разговор ребенка с неодушевленными предметами, звончатый шелест маскарадных украшений дикаря, топот ног его раскрашенной подруги, играющей в газель, преследуемую охотником.

Когда я говорю «театр», я вижу бесконечно сложный, столетиями вырабатывавшийся обрядовой уклад народной жизни.

Когда я говорю «театр», я меньше всего думаю об этих больших зданиях, где наемники, перед фальшиво освещающей рампой, тешат праздную публику преображением, продающимся ими оптом и в розницу.

Когда я говорю «театр», я меньше всего думаю о вашем театре, официальном и платном, рассчитанном «для всех», определенном и в смысле места, и в смысле времени, и в смысле характера представлений.

Ведь когда вы говорите «пища», вы же не думаете прежде всего о ресторане!

Когда вы говорите «любовь», вы же не имеете в виду прежде всего публичный дом!

Так и я, произнося слово «театр», отнюдь не имею в виду прежде всего коммерческую спекуляцию на моем чувстве театральности[377].

{134} Ваш театр, о котором вы говорите, что он вам нужен для «развлечения», «поучения» и т. п., очень далек, в смысле важности своего существования, от моего театра, под которым я подразумеваю нечто столь же потребное человеку, как «движение», «еда», «половой акт» и пр.

Вот почему, когда я говорю здесь о театре, я готов уподобиться Филиппу Ауреолу Теофрасту Парацельсу Бомбасту из Гогенгейма{303}, сжигающему в Базельском университете, для начала своих лекций, все книжки своих старых предшественников!..

Театр, как я его понимаю, роднее, свойственней, дороже, нужнее человеку, чем даже величайшие из благ современной культуры. Без последних он, худо ли, хорошо ли, а может существовать и тысячелетия существовал без них, — в том порукой вся история первобытного человечества; а вот без театра, как я его мыслю, ни один человек, с сотворения мира, обойтись не мог! И простой способ убедиться в этом — вспомнить поподробнее свое детство.

II. Воля к театру

В детстве мы всегда играли, изображая из самих себя и из окружающих нас предметов все, что нам вздумается.

Еще не родилось такого существа, которое в детстве не играло бы в то, что ему нравится. А нравится ребенку только театр, т. е. преображение данной ребенку извне действительности в действительность, данную ребенком самому себе; нечто подобное тому, что у одного из ибсеновских героев выражено в словах «то, что есть, не существует, а то, чего нет, существует»{304}. Это и есть театр в широком смысле этого слова.

Все, что относится к такому театру, т. е. к тому, что принято называть «игрой», любо ребенку больше всего на свете. Ребенок любит бусы на шее кормилицы и погремушки в ее руках больше самой кормилицы, любит игрушки, даримые ему матерью, больше самой матери. Последний парадокс, неохотно приемлемый матерями, охотно подтверждается учеными психологами, на основании простейших опытов, в результате которых потеря любимой игрушки оказывается несчастьем, подчас грозящим самому здоровью ребенка, а потеря матери вызывает с его стороны лишь чисто театральный интерес к обряду похорон.

Ребенок и полчаса не может прожить, бодрствуя, без игрушки. — Один художник, рисуя детскую модель и не позаботившись снабдить ее интересной игрушкой, только с большим трудом достиг, чтобы модель не двигалась, — через полчаса модель лежала в обмороке…

То обстоятельство, что ребенок играет без принужденья, играет всегда, играет по собственному почину и что играм ребенка, т. е. его собственному {135} театру, никто не научил, доказывает, что в человеке самою Природой заложена некая воля к театру и что театр — нечто большее, чем об этом до сих пор думали теоретики театра, и нечто существенно отличное от того, что подразумевают под этим понятием гг. Айхенвальды и Овсянико-Куликовские{305}.

Сам Магомет не мог устоять перед мудрыми чарами игры в куклы, и, когда девятилетняя супруга его, Айша, привезла в гарем великого пророка свои маленькие куклы, он, несмотря на то, что ислам категорически запрещает фигурные изображения человека, сел с Айшей сам поиграть в ее куклы[381].

И если у мусульман эта воля к театру освещена «божественным примером» великого пророка, то у других народов сами боги являются творцами тех или других игр-представлений. Так, по преданию племени «хупа» (в Калифорнии), игры выдуманы Творцом и его Братом; туземцы Гервеиских островов{306}верят, что изобретателями «игры в змея» являются боги Тане и Ронга{307}; бакаиры (в Центральной Бразилии) приписывают сочинение праздничных игр божественным братьям Кери и Каме{308}; покровительство над некоторыми играми в Индии принадлежало божествам Apsarâs и Gandarvas{309}, коим сочинялись гимны за «умелость в игре» и пр.; Xolotl{310} древних мексиканцев был богом игры в мяч и т. п.[387]

Но даже и без приведенных примеров (останься они нам совершенно неизвестными!) мы не можем отказать воле к театру, заявляющей о себе с испокон веков бесчисленным количеством непрестанных игр, в божественном происхождении.

«Каждое человеческое дитя рождается с обязанностью самому сотворить свой мир, — говорит В. Малахиев-Мирович в своем глубоко поучительном исследовании воспитательного значения игрушки. — Не у всех детей в одинаковой мере, но у всех, по сравнению с взрослыми, в очень большой мере развита способность на основании того, что им дано фактами действительности творить новую действительность[388]» (курсив мой. — Н. Е.).

Это самостоятельное, индивидуальное, абсолютно произвольное творчество новой действительности из извне данной[389], — творчество, к которому неприложимо {136} никакое иное определение кроме «театрального», потому что, как ни суди о театре, а суть его (и с этим уже все согласятся!) в творчестве некой новой действительности, — это творчество подлинно божественного происхождения и потому священно, как священна сама воля к такому творчеству.

«Подобно тому как птицы из всяких вещей сооружают гнездо, так дети из всего, что попадает им в руки, делают себе игрушку». — Это сравнение Виктора Гюго потому неудачно, что гнездо представляет собой для птицы неизбежное долженствование, относится к категории полезности первейшего практического значения и вьется без индивидуальных различий, не являя ни миру, ни самой строительнице-птице другой ценности, кроме грубо-служебной. В гнезде нет налицо действительности № 2, заслоняющей актом творческого обращения, трансформации действительность № 1; здесь нет знака, нет символа, нет потенции безграничного расширения объекта в смысле его убедительно показательного значения. Не то игрушка в руках ребенка. Гораздо ближе к ее сущности стоит отличный наблюдатель В. Малахиев-Мирович, замечая, что «подобно тому как Кювье{311} восстановлял тип ископаемого животного по одной кости, уцелевшей от его скелета, так ребенок по крошечному кусочку необъятного мира, попавшему в его руки, — по игрушке, которой он в данное время занят, стремится воссоздать не одну, а подряд несколько возможных картин и сцен из жизни, в которых, вдобавок, он принимает участие как главный герой, стремясь с самым неподдельным пафосом и силой перевоплощения угадать и пережить то, что подсказывает ему общий замысел творения».

Я бы сказал: игрушка для ребенка — это оселок его воли к театру.

И словно предугадывая мою мысль, В. Малахиев-Мирович тут же рассказывает, что ему случилось однажды видеть, как солдатская пуговица, попавшая в руки одной маленькой девочки, прошла, будучи привязана к нитке, «целый ряд чудесных приключений, где были и войны, и опасные путешествия, и восхождение на Арарат (это был комод). И девочка при этом ежеминутно проникалась судьбой героя своей поэмы и то ужасалась, то ободряла, то сочувствовала ему, прятала его от врагов, лечила его от раны, приклеивая к пуговице клочок папиросной бумаги»[391].

Играя, ребенок «видит, что неприятную часто действительность не только можно заменить более интересным вымыслом, но и что этому вымыслу иногда верят большие…». Это наблюдение, объясняющее развитие у детей воли к театру, приведенное И. Алешинцевым в его брошюре «Ложь у детей» (к сожалению, не из восторга перед волей к театру!), я могу подтвердить таким фактом из жизни моей трехлетней племянницы Верочки: мой брат Владимир, будучи в отъезде, вызывал у моей матери горькие сетования своим слишком продолжительным отсутствием. Подслушав их и желая утешить свою бабушку, Верочка предложила ейпобеседовать с отсутствующим, для чего спряталась за его портрет, только что законченный {137} Давидом Бурлюком. Бабушка в шутку приняла предложение и около часу разговаривала с портретом, за оригинал которого внучка отвечала ей так ласково и утешительно, что бабушка наконец не выдержала и расплакалась от умиления.

О себе скажу, что проснулся я сознательным Евреиновым (т. е. определенно способным взвешивать эвдемические ценности на весах театральности) очень рано, а именно когда мне исполнилось 3 1/2 года — возраст, признанный моими родителями совершенно достаточным, чтобы повести меня на детский спектакль в Пушкине[392]. С тех пор моя детская была самым решительным образом разделена свернутым в рулон ковром на две части: зрительный зал и сцену; «зрительный зал» обыкновенно обходился без зрителей (если не считать полусонной бонны), а на «сцене» я утром, днем и вечером разыгрывал почти без отдыха самые диковинные вещи, какие только может представить себе разгоряченное детское воображение.

С изрядным чувством удовлетворения оглядываюсь я теперь на свой детский театр! потому что узнал я теперь, что сила воли[393] к театру, наблюдаемая у ребенка в его раннем, сознательном и кипучем интересе к нему, является вернейшим показателем духовной одаренности. Биографии Пушкина, Гете, Шиллера, Гольдони, Грибоедова, Даргомыжского, Шпильгагена{312}, Мицкевича, Диккенса, Гоголя, Теккерея, Писемского, Флобера, Р. Вагнера, Р. Браунинга{313}, Раффаэлли, Ибсена, Д. В. Григоровича, А. Чехова — все они повествуют, что фокус, где сходились в детстве интересы каждого из сих великих, былтеатр и только театр, на поприще которого титаны будущего, упражняя свои детские силенки, подвизались и как драматурги, и как актеры, и как марионеточных дел мастера!

Эти биографические данные приобретают особое значение, если контрастно сопоставить их с клиническими данными, утверждающими, что слабый интерес ребенка к театру, тем более — полное его отсутствие, обыкновенно характерны для кретинов, тупиц, идиотов, полуживотных.

По-видимому, в «воле к театру» наука может обрести психологический критерий немаловажной ценности!

III. Малолетние «преступники»

Если б государство любой страны поняло так же хорошо, как я понимаю, всю важность того прирожденного свойства нашей души, которое я {138} определяю как волю к театру, оно конечно, совсем иначе отнеслось бы, например, к малолетним преступникам.

Читая «Отчеты Петроградского мирового судьи по делам о малолетних преступниках», просто досадно становится, как, рядом с такой проникновенной гуманитарностью составителя отчета, уживается чисто юридическая близорукость, мешающая свести целый ряд преступлений просто-напросто к неполитично выраженной воле к театру.

Возьмем, например (выбор наудачу!), «Отчет С.‑Петербургского мирового судьи по делам о малолетних за 1911 год».

Вот вам несколько выдержек из характеристики мелких воришек:

«Малолетний Д. (по попеч<ительной> кн<иге> № 1925), или, в товарищеском просторечии — “Оголец”… песенник-нищенка… большая склонность к бродяжеству… Оголец выработал в себе известную бойкость нищенки-певца, — узкую, чисто профессиональную, бойкость, с соответствующей мимикой и жестами… По обыкновению большинства клиентов детского суда, Д. увлекается кинематографом…»

«… Малолетний С. (попеч<ительная> кн<ига> № 2083)… содержался в исправительном приюте и, однако, по выходе из него в мастерскую, бежал. Казалось, что мальчик неисправим. И вдруг перед Пасхой (1912 года) он явился к матери и попросил у нее прощения. С того времени он остается дома и ведет себя хорошо. По улицам не бегает, много стал читать. Читает преимущественно лубочную литературу и “выпуски” (“Последний из могикан”, “Разбойничий сын атаман Вильде и его удалая шайка”, “В сетях порока”, “Наполеон I” и др.). Читает он бойко и чтением, видимо, увлекается… В последнее время удалось определить мальчика на фабрику. По этому случаю мать купила ему новую одежду… Малолетний серьезен и спокоен. Фабрикой очень доволен, заметно, что даже гордится немного новой ролью. На фабрике хорошо, по его мнению, тем, что если “дело свое знаешь, то никто тебе не мешает”…»

«Малолетний М. (попеч<ительная> кн<ига> № 2226)… с уличными мальчишками имеет широкие знакомства. Иногда шатаются компанией человек по семи. Компания эта живет в районе Литейного моста и набережной на Выборгской стороне. Ночуют под “Финляндским мостиком” (на набережной). Днем скрываются на барках, где грузчики относятся к ним милостиво, пользуясь их услугами и пр. Жизнь в такой уличной компании, по-видимому, очень интересна для бойкого, живого, изворотливого мальчика, каким является описываемый М… Следует, однако, заметить, что участники уличных таких компаний способны не только на кражи и хулиганства, а также, как это ни странно, и на геройство…»[396]

«Малолетний Д. (попеч<ительная> кн<ига> № 2159)… после того, как он очутился без места, стал таскать из дома все, что только можно и имело какую-либо ценность… Все вещи мальчиком продавались, а деньги расходовались {139} на кинематографы, театры, сладости, водку, катание на лодках и лошадях с девушками и т. п. увеселения…»

«Малолетний Ал. Д. (попечительная книга № 100б)… вместе с товарищами воровал по трамваям… один раз украли 200 рублей: несколько дней не воровали — кутили: ходили по кинематографам, в цирк, катались на лодках…»

Отчет попечительницы Е. И. Чичаговой за тот же год (1911 г.) в той же мере поучителен. Из него мы, в частности, узнаем, что среди поводов к совершению проступков «не малую роль играло желание одеться понаряднее».

«В одно из моих посещений, — рассказывает Е. И. Чичагова про одну малолетнюю проститутку, — я застала ее и ее подруг “шкиц”{314}… Каждая, сообразно своим качествам или наружности, имела прозвище: “Вибрион” — высокая, тонкая, худощавая девушка, “Шарабан” — толстая девочка, “Бульдожка” — краснощекая, с вздернутым кверху носиком, “Коротенькая” — маленькая ростом; самая малолетняя называлась “Восьмая станция” за то, что очень криклива, много говорит и любит присочинять, особенно когда выпьет… О своих похождениях они рассказывали даже с заметною рисовкою… Малолетняя и ранее, рассказывая про свои похождения и про свою подругу, была в восхищении от ловкости последней по части краж…»

Поистине, не знаешь, кто больше нуждается в сожалении: эти недавние quasi-преступники или их недавние недальновидные судьи.

Все эти юнцы, увлекающиеся бродяжнической «робинзонадой», кинематографами, «Разбойничьим сыном атаманом Вильде и его удалой шайкой», катаньем в лодках с игрой в ухаживанье за девушками («кавалерством»), во что бы то ни стало «желающие одеться понаряднее», гордящиеся ролью взрослого фабричного, новой одеждой, одинаково способные и на воровство (в роли «ловкого вора»), и на риск собственной жизнью ради спасения утопающего, прекращающие кражи на несколько дней, лишь только раздобыли много денег на театры, цирк и кутеж a lа «взрослые», рисующиеся ролью опасных жриц любви и именующие себя театрально-юмористическими кличками, — это все достойные наказаний? исправительных приютов? острогов?

Что же тогда делать с банкирами, на подлом трюке разоряющими своих клиентов? чиновниками, за взятку прикрывающими возмутительные беззакония? рецензентами, оскорбляющими похабным отзывом достоинство артистки? живодерами-купцами? «бурбонами», бряцающими оружьем, с пьяных глаз, в кругу мирных обывателей? со всеми теми, кто каждый день безобразно разнуздывает свою хамскую волю, отравляет воздух смертельно-скучной и подло-низменной меркантильностью, угнетает семью, родных, знакомых, служащих из-за куска хлеба, при ком никто никогда не смеется, перед кем всегда все судорожно молчат?

Вот они, подлинно настоящие преступники! — гасители творчески-жизненного начала игры! темнители светлой радости преображения!.. Их, их сажайте в исправительные приюты и, дав им насильно пассивную роль, разыгрывайте там перед ними со всеми деталями гнусное «амплуа», какое они сами захотели играть в своей жизни, разыгрывайте его до тех {140} пор, пока не проснутся они окончательно от темного сна, в какой допустили, немудрые, ввергнуть себя Чернобогу!

Детей же… Но проникнитесь только сознанием, что воля к театру священна и что ребенок бессилен порою противостоять ее неполитичному уклону! Ребенок еще не знает, как вы, ваших великолепных норм общежития! Не в исправительные приюты сажать «таких» надо, а в нарядные, светозарные детские, где много-много игрушек, молока, вкусных котлет и варенья, много лодок и хорошеньких девочек, с которыми можно кататься на лодках, расчудеснейший, «самый лучший» кинематограф в мире, цирк, совсем настоящая «фабрика», «невозможно для чего интересные» учебные пособия и красивые платья, которые можно видеть не только в окне магазина, а и на своих резвых плечиках, — и «малолетние преступники» станут глупой сказкой, до того глупой, что если б и нашлась такая беззубая бабушка, которая стала о них рассказывать, то все бы ее засмеяли.

Посадите «таких» в подобный приют и отпустите бесстрашно часового с дежурным! — на их местах станут лучшие караульные — тихие Ангелы, дважды прекрасные в своем всепрощении и неутолимой любви.

Все понять — значит все простить. Через волю к театру поймете вы малолетних преступников и через волю к театру простите их, если только найдете, за что их прощать.

Да может быть и не одних только малолетних преступников!.. Редчайший знаток человеческого сердца в своих «Записках из мертвого дома», описывая приготовления к любительскому спектаклю каторжан, утвердительно говорит: «Театр и благодарность за то, что его позволили, было причиною, что на праздниках не было ни одного серьезного беспорядка в остроге: ни одной злокачественной ссоры, ни одного воровства…» Нравоучительность этого утверждения не нуждается в дальнейшем развитии так же, как сам Ф. М. Достоевский в доказательствах своей авторитетности в вопросах психологии.

Что факторами детской преступности отнюдь не являются, и притом исключительно (как полагает большинство), современная капиталистическая промышленность, тяжелые условия труда, бедственное экономическое положение, доказывается данными, приводимыми Albanel (в его исследовании «Le crime dans la famille»), С. Укше («Дети-преступники»), Добрыниным («О причинах детской преступности», см. Журнал Министерства юстиции за 1904 г.) и др. Эти данные говорят нам, что встречаются дети 5–6‑ти лет, которые «бегут из дому, без видимой причины, бегут от хорошей домашней обстановки и живут впроголодь, воруя и нищенствуя»; что «один мальчик на суде, захлебываясь от удовольствия, рассказывал о своей вольной жизни в навозной и мусорной свалке, в которой устраиваются уютные шалаши»; чтоподжоги «совершаются и ради потехи, из удовольствия посмотреть, как будет гореть изба и сбегаться народ»[398]; что «дети отвинчивают {141} гайки для своих нужд (?) или кладут шпалы на рельсы, чтобы посмотреть, как будет сходить с рельс поезд» и т. д.

Когда я слышу об «исправительном приюте», мне вспоминается «Хороводная» Нижегородской губернии, Семеновского уезда:

Не спасибо те, игумну тебе,

Не спасибо те, бессовестному,

Молодешеньку в монашеньки постриг,

Зеленешеньку посхимиил меня.

Не мое дело к обедне ходить,

Не мое дело молебны слухать,

Что мое дело скакать да плясать…[399]

Вот она народная мудрость! — «мое дело скакать да плясать, а не к обедне ходить»! — Полная театрального прельстительства монастырская церковная служба «тошнехонька молодешеньке», раз присутствие на этой службе служба принудительная. А посмотрите, с какой любовию те же «молодешьки» — дети «представляют» церковную службу!.. — играют серьезно, подолгу, неутомимо-безвозмездно справляя все требы. Недаром кустари Сергиевского посада — знатоки вкуса детей — изготовляли в свое время в таком неимоверном количестве кукол, изображающих монахов и монашек[400].

Исправительный приют! ис‑пра‑ви‑тель‑ный…

Боже мой, да кто же из нас не крал в детстве и не совершал тогда десятками очаровательнейших «преступлений»! Кто из нас не пытался убежать, «никому не сказавши», в Америку, кто без спроса не наряжался в мамины «взрослые платья», не ломал «дорогих вещей», не «брал их себе» и не портил ради каких-то неслыханных сценических экспериментов, не лгал, всегда слушался, не был «гадким», не «отбивался от рук» и вообще, «чуть отвернись», не «творил своей волюшки»!

Если пошло на откровенность, своим лучшим режиссерским опытом, на заре моей сценической деятельности, я считаю инсценированный мною скандал учителю немецкого языка Р‑у, преподававшему у нас в Училище правоведения, с придирчиво-мелочной требовательностью и смертельно скучным педантизмом.

{142} О, это был восхитительный скандал! (Мы называли это «бенефисом».) Даже сейчас, при одном воспоминании, сладкие мурашки бегают по телу!..

Как сейчас помню, были закуплены в изрядном количестве так называемые «монашки» (конусовидные курилки из ладана) и «лягухи» (пиротехнические взлетающие хлопушки), на кафедре было положено серое полотенце (с черной доски) с искусно сделанными на нем чернильными крестами и траурными окаймлениями; на борту кафедры прилеплены три восковых свечи, на сиденье стула, где немец должен был усесться, — четвертая. Свечи зажжены… «Монашки» воскурены!.. Весь воздух к приходу немца полон удушающего запаха ладана. Он входит… Видит все… Гробовая тишина, едва нарушаемая треском разгорающихся свечей, уже успевших жалостно «пустить слезу»… Из упрямства бенефициант не ретируется, а напускно-хладнокровно спрашивает, кто дежурный по классу. Ему «торжественно» отвечают, что «der дежурный ist im lasaret»{315}… Он выражает претензию. В ответе раздается стройное пение всем классом «Со святыми упокой». Немец, «накаленный докрасна», начинает отмечать отдельных лиц и заносить их фамилии в книжечку. Этого было достаточно! — сигнал дан! — «лягухи» подожжены и с оглушительным треском взрываются в воздухе! Весь класс как один человек (о солидарности! О чудо ensembl’а{316}!) стремительно движет парты на немца, угрожая раздавить его насмерть, движет с невероятным грохотом и таким остервенелым криком, что хладнокровие немца покидает его окончательно вместе с упрямством (увы, достойным лучшей участи!), и он спасается в рекреационный зал, обратившись, таким образом, в «позорное бегство».

Правда, в смысле числового соотношения воюющих сил, это сражение было не совсем похоже на битву при Фермопилах{317}, — зато в смысле стойкости, мужества, стратегической идейности и внутренней дисциплины каждого из нас, это «примерное сражение» ничуть не уступало сказочным тремстам спартанцев.

За эту режиссуру «Похорон немца» — пьесу вдохновенного соборного творчества — я был посажен в карцер «впредь до приказания» и отсидел там неделю[404].

Объясняю подобную суровость отсутствием вкуса у нашего тогдашнего начальства к художественным театральным постановкам вообще, а в частности к «массовым сценам».

Я был оскорблен в своих лучших чувствах; а лучшим из них уже тогда, как и теперь, я считал чувство театральности. Только я его иначе называл тогда… Ну да ведь дело не в названиях[405].

{143} Кстати, в карцере во мне, пожалуй, впервые возникло (правда очень смутно) представление о «вообще театральности» всей нашей жизни… У меня там были книги, товарищи подсовывали записки под дверь, — я мог таким образом сноситься с внешним миром — но… мне чего-то не хватало. Это «чего-то» было возможность играть роль. Вот если б я был посажен в железную клетку, и хоть не все, а только некоторые видели, с какой улыбкой презрения я переношу наказание, — о, это было бы совсем другое дело!.. Точно так же я скучал по товарищам; анализируя же, почему я по ним скучал, я должен был признать, что скучал я по их фортелям, ухарскому тону, бравадам, трюкам, всевозможным играм, передразниваньям, диким выдумкам и пр. Меня душа их занимала главным образом постольку, поскольку она проявлялась втеатрализации скучной «казенной жизни». Карцер зато компенсировал меня в этой нужде очень-очень сценичными снами и бодрствованием, полным самых диковинных грез об особо особенной жизни.

Чрез отсидку в карцере я убедился, что монахи еще менее способны убежать от театральности, чем от эротики, и что та и другая тем болезненнее и извращеннее, чем менее естествен исход их.

IV. Преступление как атрибут театра

Мой великий учитель Н. С. Таганцев{318} поставил мне 12 баллов на выпускном экзамене по уголовному праву.

Надеюсь, этого достаточно, чтобы читатель не счел дилетантским мой подход к понятию преступления, не отверг моей некоторой компетенции в этой сфере юриспруденции и тем самым не мог заподозрить меня в легкомыслии суждения об этом важном предмете.

Нет, нет! Я исключительно серьезен (пожалуй, даже преступно серьезен!) на волнующей меня стезе криминологии! Но именно поэтому-то мне и приходит здесь в голову, что преступление — будем наконец откровенны! — понималось до сих пор слишком… поверхностно (выражаясь мягко).

Начать с того, что на почве детерминизма — этой единственной почве, на которой философ чувствует себя прочно, — преступление теряет всю свою ощутимость как таковое, — страшное слово и только.

Почему, спрашивается, преступление — вина перед законом, а не закон — вина перед преступлением? т. е. оскорбительное запрещение, обидная квалификация поступка и намерения, вторжение в интимную жизнь, угроза насилием?

{144} Я вижу в каждом конкретном случае так называемого «преступления» лишь противоречие взглядов на дозволенное и недозволенное. Не считать же мне поступок «преступлением» только потому, что в распоряжении законодателя городовые!

И я серьезно задаюсь вопросом: если воля несвободна, стало быть, если каждый на месте такого-то, там-то, при таких-то обстоятельствах, в таком-то душевном состоянии, с такими-то наследственными данными и пр. и пр., т. е. в полной зависимости от именно таких-то, а не иных внешних и внутренних причин, долженбыл непременно совершить такое-то преступление против уголовного закона, то спрашивается, не совершил ли бы преступник, удержавшись (поверим на секунду в эту возможность!) от долженствовавшего быть совершенным преступления, другого преступления, и именно против Естественного Закона, против той Природы, которая, на неисповедимых путях своих в роковой сети событий, не нам ведомых, приуготовила, именно приуготовила данное деяние в его преступной для закона человеческого форме?

Другими словами — любой преступник, в оправдание совершенного им, мог бы сказать, что он из двух зол выбрал меньшее. Конечно, вряд ли это привело бы к изменению решения судьи исправить «виновного», но не всякий же «виновный» и не во всех своих «хотениях» непременно преследует узкоутилитарную цель!

Попробуем теперь подойти к преступлению на почве (а вдруг да есть такая!) индетерминизма.

«Из чего вы заключаете, — спрашивает Ф. М. Достоевский в “Записках из подполья”, — что хотенью человеческому так необходимо надо исправиться? Одним словом, почему вы знаете, что такое исправление принесет человеку выгоду? И если уж все говорить, почему вы так наверно убеждены, что не идти против настоящих, нормальных выгод, гарантированных доводами разума и арифметикой, действительно для человека всегда выгодно и есть закон для всего человечества? Ведь это покамест еще только одно ваше предположение. Положим, что это закон логики, но может быть вовсе не человечества».

Конечно — это закон логики, а не человечества, которое, в своем извечном стремлении выйти из границ данного логикой, создает «рассудку вопреки, наперекор стихиям» мир, хоть чуточку, хоть в самой ничтожной иллюзорности, но так или иначе отвечающий самым невозможным человеческим «хотеньям».

Именно в том, чтобы идти, зажмурив глаза, против выгод, «гарантированных доводами разума и арифметикой», и кроется в большей своей части воля к театру, непременно преступная, ибо уже в самом пере-ступлении положенного логикой черпает она всеоправдывающую сладость своего дерзновенного действа. И, конечно, не прав Шопенгауэр, уча, что «логика никогда не может иметь практической пользы, представляя только теоретический интерес для философии»{319}. Как! — воскликнем мы, — разве клоун, держа в цирке кольцо перед ловкой наездницей, не приносит ей практической {145} пользы создаваемой преградой?! Но в преодолении преграды как раз и состоит весь радостный смысл представленья акробатки!.. И если логика порою тот же клоун на нашей жизненной арене, то польза ее для резвого духа уже в самих преградах, подлежащих пере-ступлению, коль не пере-прыгиванью этим резвым духом! Конечно — польза!

Ведь вообще переступив положенные чем-то или кем-то границы, мы тем самым извлекаем из нашего дерзания ту пользу, что вступаем в новый мир, становимся на новую почву, нашу, свою, свою собственнейшую!.. Здесь уже нет норм, положенных как палки в колеса нашей фантазии! Здесь уже нет удержу, нет запрета, нет «недозволенного»! Здесь царство нашего «преображающего я», узника минуту тому назад и «без пяти минут Бога» сейчас, властного обращать самое «ничто» во «все», и во «все» превосходнейшее, потому что это мое «все», с моими облюбованно выдуманными для себя законами, смоими границами, моим духом, моим Логосом!

«Воля к театру» и «воля к преступлению»! — Неужели здесь нет места знаку равенства?!

Осыпьте человека, говорит голос из подполья, «всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент».

Я нарочно привел здесь слова Ф. М. Достоевского, так как Ф. М. Достоевский — атеатральнейший, казалось бы, из всех наших прославленных учителей жизни. И именно он, сам Ф. М. Достоевский, захваченный в своем «подполье», помогает мне вызволить мою идею «театра для себя», как видите, преступного в самой своей сердцевине!

В самом деле, разве «вообще театр» (я хочу сказать «всякий театр») не есть всегда преступление, противозаконие (переступление за пределы некоего кона)?

Разве сущность театра не в том, чтобы прежде всего выйти из норм, установленных природой, государством, обществом?

Разве радость и raison d’être{320} театра не в этом переступлении положенных границ, не в этом выхождении за кон, и разве средства, которыми пользуется театр, не подлинно «преступные» средства даже с узкоюридической точки зрения современных европейских кодексов, как то: обман, притворство (симуляция), пользование чужим и вымышленным именем (заразительное до привычки и в жизни значиться под псевдонимом)[409], ряд безнравственных {146}и любострастных жестов[410] (объятия, поцелуи[411] и развратные «заигрыванья» на глазах у всей почтеннейшей публики, да еще с заранее обдуманным, на репетициях, намерением: «Повторите-ка, Мария Ивановна, эту сценочку! Ведь здесь вам надо быть сплошным соблазном! — вертите же больше бедрами, колыхайте бюст, ногу больше обрисовывайте» и т. п.[412]); я уж не говорю {147} о ролях симпатичных злодеев, талантливое исполнение которых представляет собою настоящее подстрекательство к преступной деятельности (вспомним «Разбойников» Шиллера и то множество молодежи, которое в свое время последовало примеру «благородного» Карла Моора!)[413]

В своем взгляде на театр как преступление я совсем не так уж одинок сейчас, как это может показаться с первого взгляда.

Так, Герман Бар в своем романе «Театр» высказывает следующий, схожий с моим, взгляд: «Вследствие столкновения диких страстей… театр снова становится лобным местом всех злых инстинктов, скопившем уродов, истинным храмом сатаны; и тогда актерство становится как бы маской нечестивых вожделений. И в конце концов не знаешь, кто перед тобой: спекулянты, мечтатели или служители сатаны…» Выведенный здесь Г. Баром директор городского театра Вены так изливается в порыве откровенности: «Удивляюсь, как это порядочные люди пожимают мне руку; они, по-видимому, не имеют понятия о театре. Кто знает театр, для того, право, любой арестант честнее актера. Только по недосмотру актерам позволяется свободно вращаться среди людей. Их следовало бы днем держать в клетках или, по крайней мере, повесить им особые знаки на шею, чтобы их можно было сейчас же узнать»{321}.

В сравнении с этим директором театра греческий философ Платон оказывается куда гуманнее и последовательнее: прикосновенных к лицедейству он венчает лаврами и… выводит за границу своего государства!..[415]{322}

{148} Весь театр, как мы знаем, не только в основе своей, но и во всех своих методах проникнут ложью — этим единственным средством выявления несуществующего как существующего. А вы помните, к какому определению лжи привел этический ригоризм Канта? — К определению лжи как «величайшего нарушения долга по отношению к самому себе»{323}, т. е. к определению лжи как величайшего преступления.

Цель трагедии, по Аристотелю, в очищении страстей — страха, сострадания и подобных страстей…{324}Ни одно из учений Аристотеля не вызвало такой разноречивой критики на протяжении десятков столетий, как учение о душевном катарсисе. И если б я был хоть чуточку посмелее, я бы прибавил ко всем этим толкованиям пресловутого катарсиса такое, которое раскрывало бы сущность трагического театра как арены преступлений, сопричащаясь коим и в коих временно исчерпывая свою злую волю (волю к преступлению), душа зрителя очищается. Другими словами, я бы охотно довел экстенсивность толкования данного места «Поэтики» до страницы, на которой уже значилось бы, что трагический театр, призывая зрителя к идеальному соучастию в представляемых преступлениях, соблазнительно увлекая его волнуемую страстями душу в самый омут заразительно разыгрываемого преступления, — является, в аристотелевском понимании, сам по себе преступлением (хе, хе)! Разве в самом деле учение о катарсисе не выигрывает от такого простейшего объяснения, что раз воля к преступлению существует в человеке, надо дать ей надлежащий исход; театр же как раз обманным образом, чрез сопереживание и дает такой исход!..

Вышло бы, что еще Аристотель хвалил трагический театр в его сущности как некое не только безопасное, но и душеполезное преступление.

Жаль, что робость мешает мне спрятаться за спину Аристотеля!..

Как бы то ни было, но если не только такой quasi-аристотелевский театр, а всякий театр, как мы объяснили, есть непременное преступление (и преступление, повторяю, не только в общеюридическом, вульгарном смысле этого слова, а в смысле философского построения его сущности), то «театр для себя» (театр бессребренный, без цензуры, без публики, без клаки, без рецензий! театр, чуждый всяческой погони за славой! театр, не считавшийся ни с чем, кроме державной воли мастера своего театра) — это как{149} некое «преступление ради преступления» и вместе с тем «искусство ради искусства» — квалифицированное, в подкупающем благородстве своем, и квалифицированное до последней ступени и ряда вон выхождения, преступление! — преступление, уже шокированное самим словом «преступление»! — преступление, перед которым, пилатствуя, не знаешь, что выгоднее: нарвать ли терний для виновника, завить ли лавровый венок для него или повернуться к воде для умовения рук.

Ключом «театра для себя» открывается одна из потайных дверей души героя «Преступления и наказания» Ф. М. Достоевского!

Через «театр для себя» дерзающий Раскольников поднимается на сотню голов выше самого Наполеона!

Последнему нужны были признания других, всемирная слава, история! — Раскольникову же только признание самого себя! Признание сильным и властным, таким же самым и вместе с тем совсем новым, совсем другим — в свободной и ничем внешним не обусловленной сцене преступления границы «не убий».

Post scriptum{325}

Эта глава, названная слишком сухо, могла бы быть гораздо полнее разработана, начиная с идейного обоснования «театра-преступления» и кончая антецедентным анекдотизмом, иллюстрирующим принципиальное положение; к тому же в этой главе допущена неприличнейшая бестактность по адресу старика Аристотеля…

Но… надо же кое-что оставить на долю моих горе-критиков, с одной стороны, и на долю моих горе-последователей, с другой стороны.

V. Каждая минута — театр

— Театр для себя?.. К чему? зачем? Разве взрослому человеку пристало заниматься такойбессмыслицей? — спросит слишком здравомыслящий читатель.

— Куда зовет нас автор этой книги? Во что он хочет обратить нас, таких серьезных, деловитых, таких степенных?.. Безумьем кажется задача всей этой книги! безумьем ее выполнение! безумьем самая мысль, что мы, столь многоуважаемые в своей серьезности, рассудительности и борьбе со всякой бессмыслицей, можем хоть в ничтожной доле разделить симпатии этой книги, ее взгляды, ее учение…

Господа, позвольте вам ответить на сие прежде всего словами Ницше, отослав вас к тому из афоризмов его «Menschliches, Allzumenschliches»{326}, под заглавием которого — «Удовольствие от бессмыслицы» («Freude und Unsinn») — смеется следующее откровение: «Опрокидывание опыта, превращение целесообразного в бесцельное, необходимого в произвольное, но притом так, что этот процесс не причиняет никакого вреда и лишь воображается {150} из шаловливости, доставляет наслаждение, потому что это на мгновение освобождает нас от власти необходимого, целесообразного и опытно данного (denn es befreit uns momentan von der Zwange des Notwendigen, Zweckmäßigen und Erfahrungsgemäßen), в которых мы обыкновенно видим неумолимых владык…»{327}

А затем позвольте вам напомнить о том педанте из новеллы Тика «Gemälde»{328}, который, ратуя против сценическихэлементов языка, смолкает посредине анафематствующего монолога в бессилии обойтись без чисто театральных, по своей природе, олицетворений. «Когда человек, — восклицает педант, — только сравнивает один предмет с другим, то он уже лжет. “Утренняя заря рассыпает розы” — можно ли придумать что-нибудь глупее? “Солнце погружается в море” — болтовня! “Утро пробуждается” — нет никакого утра, как же оно может спать, это ведь не что иное, как час восхода солнца. Проклятие! Ведь солнце даже не восходит, — и это уже бессмыслицы и поэзия. О, если бы мне была предоставлена власть над языком, я бы хорошо его очистил и вымел. О, проклятие! вымести! В этом вечно лгущем мире нельзя обойтись без того, чтобы не говорить бессмыслицы» (курсив мой. — Н. Е.).

Герман Зибек в «Das Wesen der ästhetischen Anschauung»{329} учит, что уже «всякий эстетически рассматриваемый предмет является для нас личностью, — не только человек, что само собою понятно, но также и низшие организмы и неорганические предметы». Карл Гроос{330}, опираясь на Зибека, добавляет и (pardon, mesdames, messieux!{331}) обще‑до‑сту‑пно объясняет, что «эстетическая видимость всегда имеет характер олицетворения».

Но, господа, олицетворение (персонификация) — это если еще не совсем театр, то уже «без пяти минут театр», так как здесь, по воле человека или даже против его воли, одно выступает в роли другого.

Еще в «Театре как таковом» я объяснил, что все наше воспитание сводится к педантичному обучению роли «светского, сострадательного, дельного и хладнокровного человека», т. е. роли излюбленного героя современной драмы жизни. Но «когда кто-либо долго и упорно хочет казаться чем-нибудь, — замечает Ницше, — (Wenn einer sehr lange und hartnäckig etwas scheinen will), то под конец ему уже трудно быть чем-нибудь другим… Тот, кто всегда носит на лице маску приветливости, должен под конец приобрести власть над благожелательным настроением, без которой нельзя достигнуть выражения приветливости, — и в конце концов это настроение в свою очередь овладевает им, — он действительно становитсяблагожелательным»[426]{332}.

{151} Вы, конечно, понимаете, господа, что значит это становление?[428]

Недавно ездил в Суджу (Курской губ.). Город — дрянь: немощеные улицы, дурацкая раскинутость, пыль, грязь, избенка на избенке…

Самое интересное в Судже — место, где находится Николаевское реальное училище; самое интересное в этом месте — сад, прилегающий с правой стороны к училищу; самое интересное в этом саду — памятник великому актеру земли Русской — Михаилу Семеновичу Щепкину, впервые выступившему на сцене в г. Судже[429]; самое интересное в этом памятнике — надпись золотыми буквами на темном мраморе: «Жить для меня значит — играть на сцене, играть значит — жить».

То обстоятельство, что памятник сказавшего эти слова находится в саду Реального училища и именно по правую его сторону, конечно не случайность для того, кто привык даже в незначительных явлениях открывать некую символическую значимость.

«Жить для меня значит — играть на сцене, играть значит — жить».

Эти слова — второе солнце Суджи, искупающее в глазах театрала-географа всю дрянность, неказистость и мизерность ее городского «благоустройства».

Эти золотые слова М. С. Щепкин сказал не за себя только, а за нас всех.

Если мы внимательней присмотримся к облику нашей жизни, поскольку она раскрывается именно в облике своем, мы непременно придем к убеждению, что чуть не каждая минута нашей жизни (нашейсобственной жизни) — театр и притом театр самый настоящий.

Каждую минуту мы представляем себе что-либо в действии! — бываем и драматургами, и режиссерами!

Каждую минуту мы или думаем о будущем, или о прошлом. (Ведь настоящего нет!) Думая, например, о своем деле в будущем, мы как бы видим наглядно (образно-сценично) его осуществление, действующих в нем лиц, которые говорят то-то и то-то, видим их мимику, жесты («воображаю, какую Иван Иванович рожу скорчит»).

(В этом смысле Ницше подметил «Сцену из комедии, встречающуюся в жизни»[430], где «некто придумывает глубокомысленное мнение о какой-либо теме, чтобы изложить его в обществе»…)

Если мы вспоминаем о нашем прошлом (хотя бы о вчерашнем событии), мы творчески заставляем вновь разыграться это событие перед нашими духовными очами; другими словами, сочиняем историческую пьесу{152} монодраматического характера на известное событие, инсценируем ее, и сами, подобно лицедею, дефилируем в ней перед собою же — зрителем и судьею. Иногда любим сладко помучить себя, изменяя ход событий, выводя не принимавшее в них участия действующее лицо, сочиняя иную развязку и пр. («а вдруг бы он ответил то-то», или «а если б в это время вошел такой-то», или «а вдруг бы она, заметив, что мой костюм в беспорядке, и видя мое смущенное лицо» и т. п.). При таком драматическом извращении «истории», бывает порою, что перед нашим внутренним взором неотступно разыгрывается дикая, до кошмара нелепая сцена… И хочется-то ее, и не хочется, и боязно, и стыдно так, что провалиться сейчас готов! А бес инсценировки, свивший себе гнездо в самой темени наших нервов, подуськивает, подхлестывает фантазию и разворачивает перед нами эту самую, все ту же самую картину сумасшедшей выдумки, разворачивает до бесконечности, до холодного пота, порой, до истерики…

Это он, все он из своего гнезда режиссирует, купюруя, присочиняя и извращая в нашем сне уже сыгранные, уже, казалось бы, отыгранные наяву сцены! Это он властно держит нас в тисках зрелища, когда, усталые и измученные представлениями дня, мы тщетно ищем ночью забвения в постели.

О, что за миг, когда его черная режиссура сменяется светлой режиссурой Ангела-Хранителя, когда рушатся тягчайшие оковы, поднимаются грузнейшие плиты, отворяются запретнейшие двери, на земле вдруг вырастают райские сады, а за нашими плечами крылья! Когда, вознесшись над земным, мы видим все утишинным и умиренным, видим болезни заврачеванными и смерти милых уничтоженными, видим сбывшимися несбыточнейшие из наших мечтаний и трепещем последним трепетом неизреченного счастья!..

Днем, как и ночью, ночью, как и днем, мы все время, все время в театре! И черный ли бес или светлый Ангел — это же мы, это же наши силы ткут беспрерывную нить некой драмы, где начала и концы свиваются, скручиваются и уносятся вдаль, чтобы снова, быть может, вернуться, снова ужаснуть или ублажить, утолить или успокоить.

Сон (сновидение) — драма нашей собственной выдумки, «театр для себя», где сам себя видишь в произвольной действительности, как на ленте гигантского кинематографа.

И какие же захватно-интересные пьесы разыгрываются порой на воздушных подмостках такого театра! Недаром в своей «Смерти» Метерлинк приводит мудрые слова о том, что «каждый во сне Шекспир»{333}, каждый!

Не это ли влеченье к «театру для себя» движет пьяницу?! Ведь не алкоголь же сам по себе ему важен, ей-богу, а некоеновое самочувствие, новая роль, лучшая грезоспособность, лучшая окрыленность мечты, безудержность и размах пленительно-творческой силы! Вот он пьян!.. И как же блестят его другое увидевшие очи! И это уже не он, хоть и он! И на что только этот «он» не способен сейчас! И чего только «он» не забыл уже, не переоценил, не перемыслил!.. Он уж другой и вдругом мире.

{153} И то же самое, да еще в большей степени, остальные наркотики! (Ах, прочтите еще и еще раз об «Искусственных эдемах» у Бодлера, Квинси, Моро де Тура, Теофиля Готье и Фаррера!{334})

Что такое в самом деле приязнь к наркотическим средствам, как не болезненное проявление воли к театру, исходный пункт которой — забвение данного мира, а цель — бытие в другом мире!..

Но бросим эксцессивное в «театре для себя»[433]! Вот я пастух, здоровый и трезвый! Я далек, я за тридевять земель от сценических подмостков, я лежу на траве, отрешился от земного, вперил очи в небо, не хочу ни о чем думать! — А театр уже готов! — Плывут облака, а в них замки высокие, крепости неприступные, витязи бранные, звери чудовищные, корабли, монахи, девы и горы — все не плывут, а разыгрывают перед моим зачарованным взором волшебную мистерию, начало которой мне неизвестно, а конец не дано уследить[434].

«Сплошь и рядом нам приходится встречаться с… трансформациями! — говорит сама Истина устами П. А. Сорокина, автора книжечки “Символы в общественной жизни”. — Военный человек или губернатор, — продолжает он, — одетый в простую штатскую одежду и находящийся в салоне или в простом собрании, совершенно отличается и по манерам, и по жесту, и по голосу, и вообще по поведению от того же человека, находящегося при исполнении своих служебных обязанностей… он становится неузнаваемым… появляется важное лицо, властные движения, чопорность, торжественность и напыщенность всего поведения; обычная мягкость сменяется какой-то формальностью, сухостью, порой жестокостью и т. д. Вообще человек вдруг перерождается…»

Вы только выкиньте из жизни те моменты, когда вы не заняты «фигурированием», «разыгрыванием роли» или зрелищем «фигурирования» и «разыгрывания роли» другими, выкиньте те моменты, когда в грезах вы не видите той или иной инсценировки сбывающейся надежды или туманного спектакля вспоминаемого случая, выкиньте сновидения — эти фантастико-мистические феерии, автор и режиссер которых в действительности ваше подсознательное «я», выкиньте всю театрально-обрядовую сторону вашей жизни, все часы игр прошлого детства и настоящего, когда вы скоморошествуете, передразниваете знакомых или копируете их, все часы ваших сыздавна начавшихся посещений официального театра, воспоминаний о нем и споров, все часы чтения пьес и романов, представляющих собой не что иное, как искусно сынсценированную жизнь, спектакль которой разыгрывается перед вами на страницам романа, я уж не говорю — вычтите все часы чтения рецензий и критики о театре, когда вовлекаемые мысленно в публичное действо, вы поочередно становитесь на место того или иного исполнителя, автора или критикуемого режиссера, нет! — выкиньте из {154} вашей жизни все часы вашего лицемерия[435], все часы отдания дани светскости и условности, весь поток часов проявления вашей «воспитанности», — и вы воочию увидите, что для не-театра (понимая театр в моем смысле) остается в жизни каждого из нас так мало времени, что большинство-то уж во всяком случае может с правом воскликнуть: да! каждая минута моей жизни — театр.

«Дилетанты в жизни лучше актеров играют комедию, — замечает Макс Буркхард в своей прекрасной книге “Театр”, — так как последние слишком уверены в успехе, чтобы прилагать много усилий там, где дело не касается их искусства, одобрения толпы или совершенно исключительных целей. При посредстве театра и его деятелей, в особенности же деятельниц, в повседневную жизнь вновь и вновь возвращаются все приемы старой интриганской пьесы, от которых люди уже успели было отделаться, и я смею думать, что большая часть анонимных писем, писание которых все еще не прекратилось, исходит от лиц, имеющих то или иное отношение к театру»[436].

Вы только просмотрите повнимательней альбомы с фотографическими карточками у себя и у своих знакомых! Взгляните испытующе на эти позы, эти улыбки, эти бутафорские «катания в лодке», эти «выглядывания в окно, увитое плющом», эти «за изгородью», «за книжкой», эти одернутые рукава и «почему-то распущенные волосы», взгляните на этих замечательных барышень в так называемых «русских костюмах», на этих увесистых дам, развернувших веер, в бальном платье и «почему-то в облаках»! Право, между Ницше, красующимся на фотографии в форме прусского солдата с обнаженной саблей{335}, и между нашими министрами, так «просто», совсем «естественно», «этак по-домашнему» снимающимися в своих рабочих кабинетах, словно их застали нечаянно, — нет решительно никакой разницы с точки зрения «театра для себя», претендующего в конечном устремлении и на «театр для других».

О, эта пресловутая естественность! эта смехотворная, эта чудовищная, по своей наивности, естественность! — мы ее давным-давно раскусили, а Оскар Уайльд, так тот даже объяснил нам, что этосамая трудная роль.

{155} Когда я разглядываю фотографические снимки, я радуюсь случаю узнать, какое из театральных мгновений своей жизни оригинал счел наиболее удачно выбранным, какому из этих мгновений его вкус сказал «остановись навеки, ты так прекрасно»{336}, какого «театра для себя» ему не стыдно стало перед ближними, какого рода театральность вообще он считает благородной или «бонтонной». (О, как часто тогда узнаешь кухарку в той, кого, ослепленный, считал герцогиней!)

Каждая минута театр!.. Ряд фотографических снимков с кого-либо из нас во всех возрастах служит лишним тому подтверждением…

Хотите еще одно лишнее подтверждение?.. (быть может совсем лишнее?)

Когда приходят к убеждению, что каждая минута жизни недостаточно насыщена театром и что насытить ее в желательной степени единолично и самостоятельно — дело слишком большой трудности, прибегают иногда к последнему средству… — женятся на артистках! на этих вечных изменницах, накрашенных, ненастоящих, неискренних, помешанных на успехе и на туалетах, бросающих семейный очаг с больным ребенком, чтобы продефилировать в глупейшем revue, обнимающихся по сто раз на репетициях с каким-нибудь пьяницей-пройдохой, то бишь любовником-партнером, расточающих свои улыбки первому встречному рецензенту и т. д. и т. п. «Даже уважение к своему гербу и традиции не могут удержать молодых лордов от этого соблазна», — скорбят английские газеты[439].

О, роковое стремленье в насыщенности каждой минуты театром[440]!..

{156} Но если каждая минута — театр, если мы каждую минуту заняты неким сценическим представлением, я хочу сказать — если действительно наш удел — театр, и притом по преимуществу «театр для себя», то пусть же он будет, насколько это возможно, хорошим театром, чтобы в нем, чрез него, от него, с ним — легче, приятней и гордее (извините за такую сравнительную степень) жилось.

К этому можно добавить, что «чары» профессионалов актеров зачастую «неотразимы» и для мужчин. Так, по словам М. И. Пыляева, «в конце сороковых годов типом для наряда щеголя считался актер, игравший роли первых любовников. За неимением хороших образцов, франты средней руки копировали во всем актеров. Первые любовники описанной эпохи ходили на улицу и на публичные гулянья в венгерке оливкового цвета и с красным шарфом на шее… Молодые театралы, подражая актерам, являлись тоже на улицах в таком наряде». (См. «Замечательные чудаки и оригиналы».) Венские щеголи одевались недавно по фантазии опереточного тенора Шпильмана; наши петроградские — по «образцам» Михайловского театра и т. п.

Ужасна тамбовская крестьянка, одетая по парижской моде, так как она не свою роль играет, оскорбителен вид усатого солдата, наряженного девушкой, и пр.

Нужна, разумеется, известная доля сценического альтруизма в случаях, когда возможны случайные зрители, как бы ни был сладостен сам по себе «театр для себя» той же тамбовской крестьянки и того же усача-солдата. Право же, это так малостеснительно! А сознание, что и другие рады извлечь хороший «театр для себя» из вашего «театра для себя», совершенно оправдывает такое стеснение.

Но, конечно, à la longue{337}, это то, что называется «сравнительными пустяками».

Главное — не быть самим собой! — вот театральный императив человеческой души.

Поистине, когда Пер Гюнт становится самим собой, ему ничего другого не остается, как поскорее умереть{338}.

И как же жалостно звучит тогда колыбельная Сольвейг!..

«На бис»

— Все это так, — сказала мне знакомая актриса после длинного разговора на тему «Каждая минута — театр». — Конечно, мы в жизни играем, и играем подчас не хуже, чем на сцене, хоть и бесплатно.

— Бесплатно? — возразил я. — Вы ошибаетесь! — Наше актерство в жизни всегда оплачивается и даже очень щедро порою! Разве обретая уваженье, любовь, симпатию к изображаемому нами лицу (допустим, что сами мы, в нашем животном эгоизме, не способны внушить такое отношенье!), разве мы остаемся в таком случае без гонорара? А все те выгоды, которые можно извлечь из уваженья к нам, любви, симпатии, — разве они не приводят иногда к настоящему богатству!.. Наконец, кроме материальной выгоды, быть может нам ненужной, всегда, при удачной игре, мы обретаем духовную выгоду — то желанное, что составляет, быть может, настоящую ценность нашего существования.

{157} — О чем вы говорите?

— Я имею в виду обретение чрез игру, чрез акт самопреображения, нового мира, нового мироощущения,нового бытия, где я «Федот, да не тот», а нечто получше, повыше, поинтереснее. Согласитесь, что это изрядная награда! «Новое бытие» — разве это не дороже для вас «нового платья», например, «нового браслета», «нового автомобиля»?

— Вы все философствуете, а я хотела бы поговорить с вами попросту. Насчет «бесплатности» нашей игры в жизни — это я «так» сказала, а вы уж и рады придраться. Главное, что я хотела вас спросить, совсем не это, а вот что: неужели вы серьезно уверены, что мы все время, т. е. я хочу сказать — действительно все время играем!

— Конечно.

— Ну а когда мы кричим от боли, мать рожает ребенка, вообще некоторые «отправления» в нашей жизни, о которых неловко говорить? Неужели мы тоже тогда «играем»?!. Это же неправда, это ваша фантазия!.. Я отлично понимаю, что хотят сказать все ваши ученые, когда они сравнивают мир с театром, говорят, что «люди в жизни» — это те же «актеры на сцене» и т. п. Не только понимаю, но и охотно этому верю, даже могу привести тысячу примеров из своей собственной «практики». Бывало, например, режиссер затянет репетицию, а тебе надо на примерку платья или что другое, ну и разумеется «побледнеешь», «качнешься», сделаешь «больные глаза», платок у рта, будто тошнит, и дело в шляпе: «ступайте домой отлежаться до спектакля». Все это прекрасно, т. е. я хочу сказать — игра чистейшей пробы. Но… Возьмем такой случай! — Вы знаете — в гастрольной поездке бог знает, в каких «нумерах» приходится останавливаться! — грязь, гадость! одним словом, я говорю о клопах. Что ж, по-вашему выходит, что и тогда, когда я спросонья, в величайшем негодовании, с величайшим омерзением и ужасом сражаюсь с клопами, это тоже для меня «игра», тоже «театр»?..

— Возможно. Ведь наша фантазия всегда преувеличивает опасность! Недаром говорится: «У страха глаза велики»! — это значит: и страх может быть стимулом театральности им же вызванного «опасного положения». Далее, когда мы не только «зрители» развертывающейся перед нами жизненной «драмы» или «комедии», — мы неминуемо в них «действующие лица». А стоит нам очутиться в этом положении, как оно мгновенно и в нашем представлении, и в нашем поведении, обращается в «роль» со всеми «позами», из нее вытекающими. Только это обыкновенно ускальзывает от нашего внимания.

— Так что, по-вашему выходит, что я «позировала», истребляя клопов? Была, так сказать, «героиней», «жертвой», словом, «играла роль»?

— Возможно. Но, разумеется, в том случае, если в вас сохранилось тогда присутствие духа, т. е. если вы не окончательно утратили в момент самозащиты человеческого образа и подобия.

— Ну а вы как полагаете?

— Думаю, что до этого не дошло: вы слишком актриса, т. е. слишком привыкли владеть собой. Ведь вы тогда не убежали в паническом страхе от ваших врагов?

{158} — Что ж из этого следует?

— Ничего более, как то, что вы остались, стало быть, верны себе, т. е. верны актрисе, в вас живущей.

— Я вам говорю — что же мне клясться! — что я потеряла голову от омерзения, что я чуть не упала в обморок, что я…

— Но этого не случилось! — актриса овладела собой, и, в той степени театрального преувеличения, какое свойственно вообще всем женщинам, вы «мужественно» исполнили выпавшую на вашу долю «роль». Вот если б вы действительно озверели или испугались настолько, что потеряли бы присутствие духа, короче говоря — лишились бы сознания, т. е. перестали бы быть тем, что вы есть, перестали бы быть человеком во всей совокупности присущих ему инстинктов, — а вы знаете, что театральность — это тоже инстинкт, и притом исключительно могучий, подавляющий порой, например, при татуировке борнуэзов{339} или акробатизме Блондена{340}, даже инстинкт самосохранения, — тогда конечно ни на какой «театр для себя» вы не были б способны! — Но ведь, когда я говорю «каждая минута — театр», я имею в виду человека, а не животное. Ревущей от боли роженице — беру ваш же пример, — конечно, не до «театра», когда «животное» берет в ней верх над «человеком». К тому же, сударыня, могу добавить, что исключение только подтверждает правило.

— Я думаю, что это было именно такого рода исключение.

— Не знаю; ведь я при этом не присутствовал!

— Негодный, этого еще не доставало!.. Но — бросим шутки — разве у вас не бывает таких исключений?.. Вспомните!.. Возьмите, например, — зачем нам далеко ходить? — хотя бы вчерашний день! Да, да! С того момента, как вы проснулись, и вплоть до ночи, когда вы заснули!.. Не сомневаюсь, что вы вчера «играть» «играли» не меньше, чем в другие дни, — ведь вы такой «актер», — но… не сердитесь, мой друг, я никогда не поверю, чтоб вы вчера, например, все время, целый день, т. е. вы понимаете, все время играли! — вы слишком серьезный человек для этого.

— Боюсь, что я окажусь легкомысленней, чем вам бы этого хотелось.

— Не бойтесь и рассказывайте! Только чур! — одну правду! Согласны?

— Чтоб вам доставить удовольствие…

— Нет, нет не ради удовольствия, а ради… ради истины! Ведь это же нечто невозможное, что вы проповедуете! — «Каждая минута — театр»! Ка‑жда‑я!.. На этом можно с ума сойти если это не façon de parler{341}! Итак, sans blagues{342}! Начинайте!

— Вы застаете меня врасплох!

— Тем лучше.

— Вчерашний день?

— Он самый.

— Дайте припомнить!

— Даю.

— Вчерашний день… Гм… Кажется, вчера ничего не случилось особенного… Да, ровно ничего.

{159} — Ну‑с?

— Ну‑с, я провел вчерашний день, как провожу обыкновенно свои будни.

— Т. е.?

— Т. е. стремясь все время, по возможности, обратить их в некий праздник для себя. Проснувшись, занимался гимнастикой. Врач мне советовал делать ее голым. Этого достаточно, чтоб я во время упражнений в таком виде представлял себя то «спартанцем», то «римским гладиатором», то просто «тренирующимся борцом» или чем-то вроде этого.

— Богатая фантазия!

— Вид напряженных мускулов моего тела, особая свежесть, испытываемая при обнажении, обязательная позировка при гимнастических положениях, наконец, само состояние раздетости — все это вместе взятое всегда переносит меня в какую-то «роль», «античную роль», «классическую», — уж не знаю, как вернее передать вам ее сущность.

— Дальше!

— После гимнастики я умываюсь, одеваюсь, бреюсь, причесываюсь, занимаюсь своим туалетом; ну а это, как вы знаете, не что иное, как одно из «начал» нашего светского «театра».

— Я вас не понимаю. При чем тут «театр»! — Гигиена!

— Да, но преображающая нас гигиена! т. е.театрализующая нашу внешность! — Зубная щетка, гребенка, бритва, та же вода, мыло, прибор для маникюра, я уж не говорю про пудру, фиксатуар, бриллиантин, щипцы для завивки и тому подобное, — все это изменяет нашу внешность согласно заданию роли «культурного человека». Я не сижу перед вами косматый, когтистый, обросший — словом, в том первобытном виде, в каком мы знаем настоящих дикарей — этих полулюдей-полуживотных в сравнении с нами. Я театрализован в плане современного светского образца и подобия; а это, согласитесь, не одно и то же, что дикарскийобраз и подобие!

— Nous у sommes{343}.

— То же можно с правом сказать и относительно одежды, маскарадно и порою до неузнаваемости изменяющей очертания, представление о весе, складе — словом, весь вид нашего тела.

— Вы очень находчивы!

— Что одежда трансформирует не только вид, а частью и само наше тело, об этом, я думаю, распространяться не стоит, т. к. всякий и так знает, что такое человеческая нога, «изуродованная» башмаком, и что такое женский торс, «из…» — виноват — «измененный» корсетом.

— Дальше!

— Дальше, мне кажется, все остальное объясняется еще проще.

— Т. е.?

— Держу пари, что нет такого мужчины, который, надев фрак со всеми «парадными онёрами», не почувствовал бы себя хоть чуточку «фрачно». Уже выутюженные заново брюки дают ногам и всему телудругую осанку, а вместе с ней и другое самочувствие. Как это ни странно, но факт остается фактом: костюм обусловливает роль почти в той же степени, в какой роль {160} обусловливает костюм. Мундир, судейская цепь, фрак — все это обязывает к известной «игре». С этим вы согласитесь, т. к. это слишком очевидно. Труднее признать, что и простой, будничный, штатский «костюм» тоже «обязывает». А между тем это именно так, потому что, в сущности, это явление одного и того же порядка. Стоит, например, женщине надеть кокетливую шляпку, как она начинает разыгрывать «хорошенькую»…

— Вы как будто отвлекаетесь от главного! Ведь вы обещали рассказать про ваш вчерашний день — день лицедея, для которого «каждая минута — театр»!

— Я помню свое обещание. Но мне кажется, из моих слов уже достаточно явствует, что этот день, как и другие, не мог быть чем-либо иным, как днем «актерства» от зари до зари. Ведь если вся нашаискусственная внешность, — которую мы, так сказать, все время носим с собой, — если эта внешность как произведение непрестанно театрализующей воли сама по себе уже обязывает к «игре», «роли», то остальное уже ясно как день и, в частности, как мой вчерашний день, которым вы так лестно для него и для меня заинтересовались.

— И это все, что вы можете добавить в пользу вашего положения «каждая минута — театр»?

— О, далеко не все!

— Так продолжайте! Я хочу… попробовать убедиться.

— Для этого, помимо сказанного, вам достаточно, пожалуй, вдуматься хотя бы в суть нашего… «воспитания»! — Надеюсь, вам не трудно согласиться, что воспитание, которое дают нам наши родители, гувернантки, школа, есть не что иное, как обучение известной «роли» и приучения к этой «роли», которая впоследствии обращается в нашу «вторую натуру»… Вчерашний день, как и другие, я, в результате анализа своего поведения, конечно, держался все время не как дикарь, т. е. естественно, а каквоспитанный в плане выработанной европейской культурой «роли» благонравного, аккуратного, любезного, обходительного, изящного молодого человека. Стало быть, я все время «играл», моя каждая минута была «театром» и, я думаю, что довольно сносным «театром».

— Чем вы занимались вчера?

— Утром читал газеты, со вниманьем режиссера-контролера отдаваясь зрелищу развертывавшегося передо мной политического «положения вещей», переживал при чтении как бы в действительности, т. е. словно видел своими глазами эти мрачные сцены убийства, краж, скандалов, мысленно присутствовал с корреспондентом на театре военных действий, в отделе театральных рецензий наслаждался пьесами в замечательном освещении наших критиков, удивляясь, откуда они берут в конце концов свои столь разные рефлектора, очки, бинокли… Потом писал письма друзьям, т. е. сочинял монологи «хорошего человека». Потом поехал на службу. Едучи хотел — это кажется свойственно всем — изобразить «молодого» человека «приятной наружности» с «интригующим» взглядом, делового, уважаемого, в общем «молодца», снисходительного, хотя «пальцев в рот не клади», — {161} одним словом, что-то в этом роде. Ну, на службе известное дело: и рад бы быть простым, да официальное положение не дозволяет. Тут уже «игра» напропалую! — устанешь даже от своей «роли»!.. После службы обедал в гостях, задавал «тону» своей «светскостью», щедростью (подсунули билет на благотворительный вечер!) импонировал молодой хозяйке в качестве «пройди-свет», вел с нею такой же искусственный диалог, как с вами, а вечер провел в оперетке. Вот вам и весь мой вчерашний день.

— Гм… Не знаю, что вам на это ответить… Но… почему вы находите, что мы ведем с вами сейчас «искусственный диалог»?

— Потому что, если б мы с вами говорили попросту, без всякого соблюдения драматической формы «салонного разговора», то…

— То?.. Договаривайте!

— То я бы с вами, может быть, и разговаривать не стал бы!

— Как так?!!

— А если бы стал, то, кроме ругани, вы ничего бы от меня не добились!

— Что ж бы вы мне сказали?.. Это становится интересным!

— Увольте!

— Нет, я прошу! я требую!..

— Сказал бы: «дурища набитая! не для твоих цыплячьих мозгов такие истины, как “каждая минута — театр”!»

— Ха, ха, ха!.. Сильно сказано!.. Нет уж лучше «искусственный диалог»!

— Я то же думаю.

— Предпочитаю, чтобы в таком случае каждая минута была бы «театром»!

— Je ne désire pas mieux{344}!

— Ха, ха, ха! Удружили! нечего сказать!

— Простите!

— Итак — status quo ante{345}!

— Извольте!

— Мы с вами «играем»…

— «Играем».

— Как актеры?..

— Как актеры.

— И это неизбежно?

— Совершенно верно.

— Совершенно верно?.. Гм… Может быть. Только не надобно об этом думать, а то…

— Что?

— Можно с ума сойти… мозги не выдержат…

— Цыплячьи!

— Что вы сказали?

— Ничего.

— Нет, вы что-то сказали.

— Я сказал «про себя», «à part»{346}, «к публике».

— Кажется, это не входит в вашу «роль»?

— «Отсебятина». Извиняюсь…

{162} — Что случилось с вашим глазом?.. Соринка?.. Отчего вы покраснели?

— Вы меня сконфузили и… не желая в этом признаться, я хотел маскировать смущение неловкостью в глазу.

— Я с вас сорвала маску!

— Если вы станете внимательней, вам это будет удаваться в жизни с кем угодно и когда угодно! —ежеминутно.

VI. Дон Кихот и Робинзон

«Но еще удивительнее то, — заметил священник, — что стоит только оставить этот сумбур и заговорить с ним о чем-нибудь другом, и вы его узнаете: так судит он обо всем ясно, толково и умно — без этого несчастного рыцарства, уверяю вас, всякий признал бы его за человека высокого и просвещенного ума».

Так кончается глава XXX первой части «Дон Кихота».

«Так судит он обо всем ясно, толково и умно»… «Человеквысокого и просвещенного ума»… Это Дон Кихот-то!

Как же так? Как мог высокий и просвещенный ум, так ясно итолково обо всем судящий, увлечься какими-то детскими сказками и отдаться, да притом еще отдаться целиком, «с руками и ногами», во власть какого-то сумбура!

Этого священник не уразумел.

Не уразумели этого и те критики Сервантеса, которые, во главе с Фишером, усмотрели в «Дон Кихоте» прежде всего намерение поэта осмеять рыцарство; выполнение, мол, этого задания и дало главным образом ценность «Дон Кихоту» в качестве народного романа, «потому что народ возбуждается им к осмеянию отжившего идеала аристократии»[451].

Какая чушь!.. Какое дело нам, обожателям Рыцаря Печального Образа, до рыцарских романов, давно уже исчезнувших с горизонта книжных рынков, давным-давно уж никому не интересных, безвредных, а теперь и неизвестных нам вовсе!

{163} Неужели заслуга Сервантеса только и только в смертельном ударе рыцарским романам (если оставить в стороне проблему художественности в фактуре «Дон Кихота»)?

Неужели в наших глазах столь уже доблестно сейчас осмеяние социального зла (?) седой старины, — зла, столь же проблематичного, сколь ничтожно его значение для грядущих веков, а в частности для нас, позитивных людей рубежа XIX — XX веков!

Ужель восторг пред «Дон Кихотом» равносилен злорадству над кончиной рыцарства и над аутодафе рыцарских романов!..

О, эти «классические» объяснения классических произведений!

Насколько прав был Гейне, сказав, что перо гения выше его самого, так как захватывает гораздо больше его случайных намерений…

Рыцарство, как синоним насилия и грабежа, каким оно стало в эпоху своего вырождения (на заре эпохи «Возрождения»), осталось в нашей памяти, вопреки всем нынешним медивистам мира, синонимом благородства и честности, а рыцарский роман, почти неизвестный нам, окутан в нашем представлении сладчайшей дымкой мистического романтизма. Как же прославлять нам Сервантеса за надругание над самым дорогим, самым чарующим, самым святым, что только осталось в памяти испошлившегося человечества от жестокого и мрачного Средневековья!

Пусть Сервантес, написав неподражаемо-подражательный рыцарский роман sui generis{347}, хотел в действительности написать сатиру против рыцарских романов, — мы любим творца «Дон Кихота» совсем за другое, и это другое — тот искренний и пламенный протест против торжествующей реальности нашегоздешнего существования, который подразумевается в Кихаде на каждом шагу его «сказочных» подвигов.

Быть нездешним, будучи здешним, да ведь это же удел не только Кихад, но и святых, но и ангелов!

«В это время какой-то пастух свистнул пять или шесть раз, и это окончательно убедило Дон Кихота, что он находится в знаменитом замке, в котором услаждают музыкой его послеобеденный отдых, и тут треска показалась ему форелью, черный хлеб — белым, прислуживавшие ему женщины — знаменитыми дамами, а хозяин — управляющим замком, и невыразимо был он восхищен принятым им намерением сделаться странствующим рыцарем и блестящим результатом его первого выезда».

И вам, если вы здешние, не завидна перемена декораций, наступающая мгновенно после пяти или шести свистков?.. Вы хотели бы все видеть, как цирюльник, священник или Санчо Панса — друзья ламанчского героя?

О, Санчо Панса, несмотря на все свое духовное убожество, такой трезвый, такой здешний, такой тутошний! О, его не надуешь, не зачаруешь, не заколдуешь!

«— Когда ты приблизился к ней, не повеяло ли на тебя восхитительнейшими ароматами, не благоухало ли все вокруг нее, как в магазине самого изысканного парфюмера?

{164} — Никаких запахов я не слышал от нее, кроме одного, — ответил Санчо, — происходившего, верно, оттого, что работая, она страх как потела…

— У тебя, верно, был насморк[453], — сказал рыцарь, — или ты слышал свой собственный запах, потому что я, кажется, знаю, как благоухает эта роза между шинами, эта садовая лилия, эта разжиженная амбра.

— Пожалуй, что свой собственный слышал я, — продолжал Санчо, — я, точно, зачастую слышу от себя такой же самый запах, какой, показалось мне, слышал от вашей дамы Дульцинеи. И ничего тут мудреного нет, если я слышал, потому что один черт, говорят, похож на другого…»

Что же вам нравится больше, читатель: нос Дон Кихота или нос Санчо Панса? Хотели бы вы обонять по-донкихотски или по-санчопански? Желали бы вы видеть в Альдонсе Лоренсо Дульцинею Тобосскую или, по-вашему, уж раз Альдонса, так и оставайся Альдонсой?

Чей жребий слаще? Какой выбор благороднее? Результаты какого выбора желательней в этом проклятом мире, где, не будь мы «quand même{348} Дон Кихотами», не найти ни одной Альдонсы, от которой пахло бы только «разжиженной амброй»?

О, если вы Санчо Панса, вам, разумеется, никогда не понять, зачем, для чего, с какой стати Дон Кихоты донкихотствуют.

«— Мне кажется, что все эти безумствовавшие и страдавшие рыцари, — заметил Санчо, — были вызваны к тому каким-нибудь особенным обстоятельством. Но вам-то, ваша милость, из-за чего сходить с ума? Какая дама осерчала на вас? или какие доказательства имеете вы шашней вашей дамы Дульцинеи Тобосской с каким-нибудь христианином или мавром?

— В том-то и дело, что никаких, — отвечал Дон Кихот. — Но что было бы особенного в том, если бы странствующий рыцарь стал сходить с ума вследствие какой-нибудь причины? — решительно ничего. Сила в том, чтоб он стал сумасшествовать без всякой причины…»

В этих словах вся своеобразная апология донкихотства, выраженная так просто, как это может быть, казалось бы, понятно недоумевающим Санчо Пансам. Проглядеть эти слова в бессмертном произведении Сервантеса так, как это случилось с Тикнором{349}, Фишером, Эмилем Шалем и др., — значит проглядеть весь смысл донкихотства, все его raison d’être{350}, все возможное оправдание здравости ума героя, которого Сервантес так любит, в угоду несмышленышам называть полоумным. Впрочем — нельзя научиться понимать Дон Кихота, — Дон Кихота можно только почувствовать, и почувствовать тем именно чувством, которое, в возможном устремлении своем, и называется теперь донкихотством.

{165} Нельзя уразуметь пения райской птицы, не будучи по природе своей хоть немножко райской птицей. — Нельзя уразуметь, а тем более полюбить так, как многие из нас полюбили благородного[457]Дон Кихота, если в душе не живет свой собственный Дон Кихот, тысячу раз правый в этом неправом мире.

Дон Кихот бессмертен.

До Сервантеса он уже существовал тысячелетия, только неназванный и неописанный. И тысячелетия еще будет существовать! будет, пока будут тазики для бритья, легко обращаемые в шлемы Мамбрена, пока будут клячи, из которых можно сделать Росинантов, пока будут Альдонсы, в ноте которых можно уловить запах «разжиженной амбры».

Дон Кихот бессмертен. Это вы, это я, это он, может быть даже «они», хоть «они» в этом не сознаются.

И сколько же прелести, вечной прелести в том, что на поверку и quand même, и вы, и я, и он, и даже «они», несознающиеся, — все Дон Кихоты!.. Сколько в этом радости, и смеха, и бездонного упоения!

Что? Стрелка часов показала конец Средневековья?.. Кой черт! Я не хочу! — Я передвигаю стрелку назад! Я останавливаю ее на любом часе! — И начинается мистическая монодрама, где все от меня и все для меня.

Мы не хотим этого мира. Ну его! Он нам противен во всей своей нищенской ободранности, во всей свое наготе опытом данного! И мы не верим в него, и он нам скучен и не нужен вовсе, и не наш это мир, совсем-совсем не наш.

И мы седлаем своего Росинанта подобно поэту, седлающему Пегаса, подобно легендарному Александру, седлающему Буцефала, подобно сказочному Сиду{351}, седлающему Бабиэки, одеваемся в наряд подвижника, вперяем жаркий взор в туманную даль и гордо выезжаем за пределы Ламанча, за пределы «черты оседлости», где царит злой и глупый квартальный, уезжаем и от священника, и от цирюльника, и от заботливой экономки, и от милой племянницы, и от всех друзей родного дома.

Куда? Зачем?

А! Мы взойдем на вершину какой-нибудь дикой скалы и, разорвав на себе одежду, разметаем оружие или, «поспешно раздевшись и оставшись в одной рубахе», умудримся «дать себе подзатыльника», сделать «два прыжка в воздухе» и «два раза перекувырнуться»…

«Все эти сумасбродства вы станете творить только для смеха?» — предположит простодушный Санчо Панса, на что каждый из нас ответит, как и подобает Дон Кихоту: «Все, что я собираюсь делать здесь (на вершине скалы), будет вовсе не для смеха, а совершенно серьезно… кувыркания мои {166}должны быть истинные, а не призрачные, объясняемые разными лжеумствованиями. Мне даже необходимо будет несколько корпии для перевязки…»

Но из-за чего? Какая же настоящая причина таких сумасбродств, для которых надо даже заготовить корпия?!

Никаких. «Сила в том, чтобы… сумасшествовать без всякой причины».

В этом все credo{352} донкихотства.

Смешно?..

О, в глазах Санчо Панса это, конечно, смешно. А может быть, и вообще смешно. Ведь человек, по словам Ф. М. Достоевского, «устроен комически», потому что для него хоть «дважды два — превосходная вещь; но если уж все хвалить, то и дважды два пять — премилая иногда вещица…» «Пусть даже так будет, что хрустальное здание есть пуф, что по законам природы его и не полагается… Но какое мне дело, — сознается человек из подполья, — что его не полагается. Не все ли равно, если он существует в моих желаниях или, лучше сказать, существует, пока существуют мои желания?»[460]

Дать себе без всякой реальной причины подзатыльника?!! — О, разумеется, «человек устроен комически», и Санчо Панса вправе надрывать животики. Вы, конечно, помните, как он смеялся втихомолку, когда, в угоду рыцарю, подвергая себя самобичеванию, выполнил его обманным образом на стволе дерева?.. Как хорошо, что этот самый Санчо Панса не дожил до «Записок из подполья», где так весело говорится, что «страдание, — да ведь это единственная причина сознания» и что «самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего!» Бедный Санчо Панса просто умер бы со смеху.

Тот «театр для себя», на какой отважился Дон Кихот, является законнейшим, логичнейшим, вне компромисса последовательнейшим апогеем воли к театру[461]. Ведь если вы любите сказку, вы должны хотеть этой сказки и в жизни; если вы называете детство золотым, вы должны хотеть раззолотить его золотом и свою взрослость; если вы верите, что действительность прикрыта фата-морганой, что мир находится во власти неразгаданного волшебства, вы должны, подобно Дон Кихоту, утверждать, что «все окружающее странствующего рыцаря кажется химерой, безумием, странностью; все вокруг него делается навыворот». — «Эта самая вещь, — говорит Дон Кихот своему оруженосцу, — которая тебе кажется тазом, мне кажется шлемом Мамбрена, а третьему покажется чем-нибудь совершенно другим».

{167} И, разумеется, Дон Кихот тысячу раз прав по-своему среди неправых, принимая обыкновенный цирюльничий таз для бритья за волшебный шлем Мамбрена!.. Он прав не только как театрал par sang{353}, но и как подлинный аристократ, потому что, вне сомненья, гораздо легче, проще, дешевле и ординарнее принимать таз за таз, баранов за баранов, мельницу за мельницу, арестантов за арестантов и т. п. (Если бы великий живописец Тернер{354} не был аристократически близорук, не было бы великого живописца Тернера!..)

Дон Кихот сидит в каждом из нас и потому каждому из нас дорог, как дорога нам наша собственная, последняя слабость, наше собственное последнее прибежище, наше собственное последнее спасенье, наше собственное последнее очарованье.

Но, разумеется, «Дон Кихот» Сервантеса — это такая крайность нашего собственного донкихотства, такое reductio ad absurdum устремленья нашей воли к театру, такое острое и столь конечное ее разрешение, что мы невольно шарахаемся назад, со всей своей развитой позитивностью, перед исключительностью столь «комически устроенного человека».

И вот через сто лет после появления в печати «Дон Кихота», через сто лет неудержимого хохота, какой возбуждали подвиги Рыцаря Печального Образа[464], выходит в свет книга, получившая такое же распространение, если не большее, — книга, героем которой был тот же, по интенсивности воли к театру, Дон Кихот Ламанчский, но Дон Кихот, так сказать, ручной, достаточно трезвый, совершенно здравый умом и твердый памятью, совсем приемлемый (даже приемлемый учителями естественной истории) и очень-очень полезный для всех в поучительности своих замечательных подвигов.

Я говорю о «Робинзоне Крузо» Даниеля Дефо.

Это тот же «искатель приключений», тот же жаждущий подвигов, тот же «странствующий рыцарь», как в восемнадцать лет, так и в преклонном возрасте.

«— Какие другие побудительные причины, — спрашивал отец маленького Робинзона, — кроме ребяческого желания вести бродячую жизнь, могут заставить тебя покинуть родительский кров и отечество, где ожидает тебя, конечно, при усердии и знаниях, спокойное беззаботное будущее?..»

И то же самое, чрез много-много лет, по возвращении на родину уже стареющего Робинзона, услышал он от «доброй вдовы».

«— Она напомнила мне о моих уже немолодых летах, об опасностях и трудностях морского пути и в особенности о двоих детях. Но ничто не могло обуздать моей безграничной охоты странствовать… Во сне и наяву мерещились мне испанцы, англичане и караибы, дравшиеся на моем острове; деятельное воображение рисовало мне яркими красками сцены бедствий, {168} коварства и убийств… В голове моей воскресли фантастические образы, дикие, беспорядочные мысли. Мой сад, мой очаг, мой дом, даже самое семейство потеряли для меня всю привлекательность, люди с их заботами и хлопотами казались мне пустыми и жалкими созданиями…»

О, это конечно он! он — наш возлюбленный наш родной, наш бессмертный Дон Кихот! самый настоящий, самый фантастичный в устремлении своей воли к театру! Но… (внимание!) Дон Кихот несравненно более вероятный[465], т. к. он умеет взглянуть на себя со стороны, Дон Кихот, наученный столетним опытом своего посмертного существования сам сначала посмеяться над своим «театром для себя», чтобы предупредить возможный смех почтенных «студентов с берегов Мансанареса».

«— Самый серьезный человек, — предупредителъствует Робинзон, — не удержался бы от улыбки, если бы увидел меня в кругу моего семейства. Прежде всего он подивился бы моей особе, королю острова, полновластному повелителю, в руках которого была жизнь и смерть всех обитателей. С истинно царским величием сидел я за столом и кушал разные яства, в присутствии всего моего придворного штата. Поль (попугай), как первый любимец, не только пользовался правом говорить со мной, но позволял себе даже садиться ко мне на плечи. Сильно состарившаяся и одряхлевшая собака моя, как последний представитель своего рода на целом острове и вполне испытанный слуга, сохранял за собою место по правую руку от меня. Две кошки, точно два придворные льстеца, сидя по обеим сторонам стола, ожидали знака моего расположения» и т. д.

О, как нравится Робинзону этот наивный «театр для себя» на пустынном острове! Как он любит свой пустынный остров за такой беспрепятственный для фантазии «театр для себя»! До чего он испугался, когда однажды, по неосторожности, чуть было не расстался с ним! — «Счастливая моя пустыня!.. — умилялся он. — О! вперед я никогда не расстанусь с тобой!.. Только теперь я оценил вполне свое пустынное убежище, — когда увидел возможность потерять его».

И какой же чисто донкихотской фантазией был обуреваем этот вечный странник, если в более чем нищенской убогости своей пиршественной обстановки он мог узреть истинно царское величие! В собаках, кошках и несчастном попугае узреть придворный штат и пр.

«— Как! — воскликнул Дон Кихот, неужели это корчма?

— Корчма, и притом из лучших, — отвечал хозяин.

— Странно однако, как я ошибался, — сказал Дон Кихот, — я принимал ее за замок…»

{169} В этом месте Дон Кихот самым конфузным образом пасует перед Робинзоном, так как увидеть вместо корчмы замок, конечно, легче, чем обратить силой воли к театру отчаянную бедность стола примитивной кухни в… царственную трапезу…

Но Робинзон улыбнулся первый (он спит и не спит, он грезит и не грезит, этот хитрый Робинзон!), — и мысль о том, что «человек устроен комически», не смеет щекотать нас под мышками.

Дон Кихот все время грезит, все время спит, бодрствуя, непробудным сном. — Робинзонов же два: грезящий и здравомыслящий, т. е. спящий и бодрствующий, т. е. неблагоразумный и благоразумный. Кто же из них побеждает другого? — О, конечно, родной брат Дон Кихота!

«— Иногда просыпалось во мне благоразумие, — сознается Робинзон, — и советовало направить шаги к родительскому дому; но не знаю, что-то всегда препятствовало мне послушаться этого внутреннего голоса… как будто страшные демоны овладели моею душой — так влекло меня навстречу ожидавшим меня несчастьям».

О, это те же «несчастья», к которым влекло и Дон Кихота, вернее, это то же счастье, из-за которого оба маньяка «театра для себя» и могли только жить так же легко, как и умереть.

Недаром даже к самой смерти Робинзон относится театрально-туристически. — «Я же, шестидесятидвухлетний старец, оставил свой посох, чтобы… приготовиться к последнему путешествию — на небо». Такими словами заключаются «Путешествия и удивительные приключения Робинзона Крузо»{355}…

Поистине, он прожил жизнь, полную подвигов, равнозначащих донкихотским, все время жизни своей сходствуя с Рыцарем Печального Образа в принципиальных чертах. Оба, полные бредом по иной жизни, оба, томимые жаждой приключений, отвергли мещанский покой и выехали далеко за границу родного приюта навстречу опасностям, лишениям, несчастьям. Они оба не хотели быть здешними, ибо «здешность» для них значила прозябание в подчинении раз установленному, являла оковы мечты, путы вольного духа фантазии, и оба оставили миру исполненный величия образ человека, заброшенного среди враждебной стихии и одолевающего ее силой творчески-преображающей энергии. Правда, оба нуждались в помощниках, но ни Санчо Панса, ни Пятница не могли, в конце концов, помешать им прожить в исключительно хорошем обществе, т. е. наедине с самим собой. И за это, так же как и за другие услуги, равно как и за то, что это были друзья и помощники именно Дон Кихота и именно Робинзона — оруженосец и дикарь — вернее, их образы, — останутся в наших сердцах навеки благословенными.

Дон Кихот и Робинзон! — вот вечные спутники человечества в его устремлении к «театру для себя».

Я объяснил, какая между тем и другим разница, и тем указал на два полюса героической театрализации жизни: полюс глубочайшего сна в бодрствовании и полюс трезвейшего бодрствования во сне. Между этими{170} полюсами вся наша жизнь в той мере, в какой она умышленно нездешняя, героически нездешняя.

И что же может быть слаще в наш скучно-подлый век, как не удел Дон Кихота!..

И что же понятнее, в наш век упадка общественного театра и театральности жизни, как не слова: Мы… Робинзоны театра! Мы знать не знаем других представлений, кроме представлений для себя и только для себя!..

Клянусь, уже быть Пятницей таких Робинзонов — наслаждение достаточное.

VII. Режиссура жизни

Режиссура жизни.

Начну анафористически.

Когда я вхожу в детскую и вижу стулья, обращенные в лошадей, одеяло в кров шалаша, стол в пригорок, а красный набрюшник в головной убор разбойника;

— когда я вхожу в школу и вижу массовые движения по звонку, совместное вхождение и выхождение из класса, вижу ранжир скамеек, одинаковую форму учащихся, их причесок, их тетрадок, замечаю установленные часы учебных начал и концов, черед ответов учителю, черед вентиляции комнат;

— когда я попадаю в деревню и вижу солнце встающим вместе с людьми, вижу этих людей вместе бодро спешащими в поле, радуюсь пестроте их одежд и схожести вышивок их рубах и панев, слышу бодрящую песню женского хора, испытываю чары обрядности, наблюдаю определенно-красивые и полезные группировки, общий полдник и общий полуторачасовой сон;

— когда я в военном лагере и бессилен отличить одного солдата от другого, бессилен понять, как они, в однообразии формы, не перепутают своего с несвоим, вижу одинаковую выправку, волшебную совместность движений, одинаковый блеск на одинаково всеми поставленных «в козлы» и одинаково сделанных ружьях, наблюдаю муштру по сигналам, слышу узаконенное «ать» вместо «раз», слышу повелительное «ходи веселей», «пожирай начальство глазами», различаю, в конце концов, ранги от новобранца до главнокомандующего;

— когда я в министерстве и вижу одинаковость манер обращения старшего с младшим, слышу с одиннадцати до пяти шелест бумаг, скрип перьев, нервные затяжки табачного дыма и такие же прихлебывания крепкого чая с лимоном, чинно разносимого чинными сторожами, звонки и беготню курьеров, обход начальства, регулярную радость двадцатого числа и строго определенное размещение за зеленым сукном в заседаниях совета министра;

— когда я попадаю в монастырь и поражаюсь неизменной установленности молитв, поклонов, колокольного звона, крестных знамений, одежд и мест каждого в церкви и в трапезной;

{171} — когда я посещаю тюрьму и замечаю предел строгости в распределении череда рабочих часов, часов омовения, молитвы, принятия пищи, узнаю печать молчания, обязательность покроя и цвета одежды, принужденную разобщенность и отмеренность всех скудных благ, кончая кубическим содержанием воздуха и нитей банной мочалки;

— когда я отправляюсь на кладбище и даже здесь останавливаюсь вниманьем на порядке в размещении трупов в гробах, фобов в могилах, могил на кладбище, вижу каждый раз одинаковый обряд пофебения, тот же иноземный наряд траурной прислуги и те же древнерусские одежды хора певчих, улыбаюсь прилично-мрачным физиономиям могильщиков и их привычным сноровочным движениям при опускании фоба в яму,

— я думаю о том, что все на свете, от младенчества до гробовой доски, следует некой режиссуре, которая гораздо больше значит во всем укладе нашей жизненной комедии, чем думают упрямые участники ее, как, впрочем, и подобает думать о режиссуре всякому актеру, его же нраву не препятствуй!

С понятием режиссуры связано представление об известном порядке и распорядке, о сценическом знаменателе, к которому приведены разнообразные творческие ценности, о некоем доминант-вкусе, доминант-стиле, доминант-темпераменте, доминант-ритме. Режиссура — это то, что властно объединяет, указуя каждому свое место, будь то одушевленный или неодушевленный предмет. От режиссуры зависит раздача ролей и преподание основного тона каждой из них. Режиссура — это то, что дает тон целому, что после тщательного анализа приводит к вожделенному синтезу; это то, что на место возможного хаоса, в обращении с данной драмой, вносит великий Логос.

Вот я иду по улице европейского города! Я вижу всех подчиненными одному канону моды, двигающимися по определенной стороне, будь то ребенок-школьник или тройка лошадей, управляемых седобородым кучером; я вижу прохожих, метельщиков улиц, каменщиков, газетчиков, городовых, вожатых трамваев — всех преисполненными сознанием своей уличной роли и, в плане принятой на себя уличной роли, являющих вкупе маску самой Улицы данного квартала в такой-то час такого-то времени года.

Я захожу в магазин, в аптеку, в пожарное депо, в трактир, в лечебницу, — всюду я чувствую режиссера, давшего подвластному ему материалу такую-то сценическую видимость, а не иную, такие-то костюмы, такой-то ранжир предметов, такой-то характер месту проявления данной режиссерской власти, хвалю или браню эту режиссуру, чаще всего, привычный к ней, как к непременному феномену, не замечаю ее вовсе.

Но стоит лишь задуматься о режиссуре и ее значении в нашей жизни (лежи начало ее здесь в соборности, а там во властном «хочу» отдельного индивидуума{356}), как чувство досады охватит душу, — душу, раскусившую сценический строй, принятый «дома», у себя, для себя, нашей насквозь мещанской интеллигенцией.

Диван, перед ним стол, по бокам два кресла, на столе лампа, альбомы. Входит гость и гостья. Хозяйка дома усаживается на диван и усаживает рядом с собой гостью; хозяин садится в кресло направо, а гость в кресло {172} налево. И то, как они будут вести разговор, никому из них ненужный, и как гость попросит разрешения курить, как хозяйка скажет «ах, пожалуйста», а хозяин зажжет спичку и подвинет к гостю пепельницу, и тот аллюр, каким горничная принесет чай с печеньем, и манера отказа гостьи от второй чашки чаю, и интонация вопроса «может быть вы хотите со сливками» и пр. и т. д., так же как то обстоятельство, что около дивана непременно два кресла, а перед диваном непременно стол, и на нем непременно лампа и альбомы, — все это, если вдуматься, если вчувствоваться, отдает тоской машины, отливающей сальные свечи, когда повсюду уже электричество, — машины, владелец которой умер, позабыв остановить завод, все еще откуда-то течет в нее сало, и машина все работает и работает, заржавленная, скрипучая, громоздкая, неуклюжая, никому, т. е. решительно никому, ненужная.

Что это? Попал ли я случайно в музей? в некий домашний «Старинный театр»? на тысячное представление уже в детстве надоевшей мне пьесы?..

Что это? Зачем это? Господа, ведь это же по-настоящему страшно! Ведь это же ваше «сегодня», поймите «се‑го‑дня», долженствующее и быть «сегодня», именно «сегодня», а не «вчера», не «третьего дня», не «год тому назад», не «двести лет тому назад»!

Я же пришел в гости к «сегодняшним людям», я же хочу видеть во всем их «сегодняшнее», именносегодняшнее творчество, начиная с исполнения принятой на себя роли и кончая устроением всей своей жизни, своих кулис, своих «mises en scène»{357}, своего tenue!..

Я же вправе искать печати их режиссерской индивидуальности (хозяина, хозяйки) на всем, включительно до плевательницы на сцене их жизни! — где поставлена плевательница, как она поставлена, какаявыбрана режиссером дома, в каком виде содержится, хорошо ль она замаскирована и так ли, что ее нетрудно найти, часто ль пользуются ею и т. п.

Меня все интересует в спектакле жизни, каждая мелочь, ибо на всем здесь, поскольку это культурный театр, может и должна лежать печать некой режиссуры, некоего театрального Логоса, некоего духа живого!

Вы живете неизменно в новое время, вы всегда новые, вся ваша жизнь непременно новая, и еще Гераклит сказал, что нельзя два раза войти в одну и ту же реку! — зачем же вы в обители своей ничего не захотели создать нового, лениво-трусливо использовав старинное и конечно отжившее устроение сцены, чуть не до последних ее мелочей! То, что прекрасно было, в смысле режиссуры (инсценировки), для спектакля жизни позапрошлого века, то до смешного безвкусно и глупо для представления сегодняшнего дня, где все, начиная с обуви действующих лиц и кончая их лучшими интересами, другое, до кричащего контраста!

Вы только представьте себе современного летчика, в типично-стильном костюме авиатора, сидящим в прадедовском, тоже типично-стильном дормезе{358}, — и вы поймете, о чем я говорю.

Мертвый режиссер бродит тенью по вашим жилищам, страшная грильпарцеровская Ahnfrau{359} не дает вам свободно дышать! А вы нагло-хвастливо твердите «мое я», «я хочу», «индивидуальность»… Не верю я вам!.. Где это {173} она ваша пресловутая «индивидуальность», когда вы бессильны даже в вашей «частной жизни» восстать против велений неизвестного вам мертвеца режиссера и сотворить свою собственную волю, волю подлинного maîtr’а{360} сцены, волю, поистине преисполненную духа живого, «сегодняшности», монстративного завета театральной автономности грядущему веку!!!

Креслице направо, креслице налево, посредине диванчик, перед ним столик, на столике лампа… Индивидуалисты!.. вы бессильны даже против вздорного шаблона ваших прабабушек!

Если б было время, непременно написал бы пьесу, как некий молодой человек (немножко рассеянный, немножко близорукий) приходит на воскресный five o’clock{361} к одним из бесчисленных своих знакомых; его представляют другим знакомым, он пьет чай, разговаривает о всякой злобе дня, о театре, о скачках, сидит добрых полчаса, хозяйка журит его, что он не был на их любительском спектакле («мы вас считали таким меломаном!»), спрашивает, на каком балу он в последний раз танцевал с ее дочерью, которой, к сожалению, нет дома; и тогда… Молодой человек протирает пенсне, глаза, всматривается в хозяйку, в обстановку и вдруг энергично откланивается: он попал в совершенно незнакомый ему дом! Но (и это он ясно помнит) у тех его знакомых, у которых он мнил себя в доме, точь‑в‑точь такая же передняя, потом дверь направо, такая же зала, затем дверь налево, такая же гостиная; и убранство комнаты примерно такое же, столько же, помнится, окон, такие же, передвижнической живописи, картины по стенам и такие же ковры, портьеры, мебель; такая же (вот именно такая же) хозяйка дома, с точь‑в‑точь такими же манерами, так же точно одетая «бонтонно» и тем же самым интересующаяся, если судить по ее вопросам; такие же милые гости у его настоящих знакомых, того же «круга» и сдержанности в суждениях об искусстве, политике и прочем, с такими же лысинами и с таким же процентом военных среди штатских… Да, он попал в чужой дом (в соседний дом), ошибся этажом и т. д. Но разве он виноват, что так безбожно все похоже в нашем Петрограде, начиная с домов, продолжая устройством квартир и кончая mise en scèn’ами действующих лиц… Если он виноват, — виновата хозяйка дома, виновата прислуга, виноваты родственники хозяйки — все, кто его принимали (да еще так любезно!) за хорошего знакомого в продолжение (невероятно, но факт!) целых тридцати минут!..

Хорошая вышла бы пьеса! смешная, злая, а главное — правдивая.

Театрально-взыскательный человек не в силах «ходить в гости» в наше время, — его нервы не выдерживают кошмарной идентичности наших домашних «театров для себя». Его влеченье за границу, на грязный Восток, чуть не к «черту на кулички» вытекает порой из простого желания видеть вокруг себя иные одежды. И подумать только, что лет шестьдесят-семьдесят тому назад та же русская столичная жизнь представляла на тех же улицах совсем другую картину! «На главных улицах Петербурга, — рассказывает М. И. Пыляев[473], — попадались люди чисто в маскарадных нарядах; {174} в первых годах царствования императора Николая I было в живых и несколько людей екатерининского века, которые ходили по улицам в звездах, плащах и золотых камзолах с раззолоченными ключами на спине, виднелись и старые бригадиры в бело-плюмажных шляпах; немало было и таких аристократов, которые, по придворной привычке при матушке-царице, приходили на Невский с муфтами в руках и с красными каблуками… Молодые модники ходили зимою в белых шляпах и при самых бледных лучах солнца спешили открыть зонтики; светские кавалеры тех времен носили из трико в обтяжку брюки и гусарские с кисточками сапожки; жабо было у них пышное, шляпа горшком, на фраках — ясные золотые пуговицы, воротники в аршин… Лет 50 тому назад не считалось странным белиться и румяниться, и иной щеголь так изукрашивал себе лицо румянами, что “стыдно было глядеть на него”. Военные ходили затянутыми в корсет; для большей сановитости штаб-офицеры приделывали себе искусственные плечи, на которых сильнее трепетали густые эполеты. Волокиты того времени ходили с завитыми волосами, в очках и еще с лорнетом, а также и с моноклем; жилет непременно бывал расстегнут, а грудь — в батистовых брыжжах… Азиатцев в те времена на улицах Петербурга попадалось немалое количество, встречалось много и подражателей носить восточные костюмы. Из таких мнимо-восточных людей были известны — светлейший князь С‑ов, десятки лет путешествовавший по Индии, и еще другой богатый аристократ Н‑н, ex-лейб-гусар. Он щеголял в живописном наряде кавказского горца. Н‑н, как говорили, для большего сходства с настоящим представителем племени шапсугов, привил себе на лице даже коросту, присущую этому горскому племени. Немало встречалось и других подражателей кавказцам. Так, известный художник Орловский очень часто выходил из дому в наряде лезгина, с кинжалом и в папахе… Ему сопутствовали два его камердинера, из которых один желтолицый, узкоглазый калмык, в своем родном одеянии, а другой черный как смоль араб, в широких шальварах, куртке и чалме. Другой, известный граф С‑б, первый столичный щеголь своего времени, выдумывал разные костюмы. Между прочим, он изобрел необыкновенный в то время синий плащ с белыми широкими рукавами. И плащ, и рукава были подбиты малиновым бархатом». И т. д. и т. п.

Мы смеемся над мертвыми душами Манилова, Собакевича, Ноздрева, Коробочки, Плюшкина, Бетрищева, Петуха. Но ведь это же, что ни дом, то своеобразный, совсем своеобразный «театр для себя», интересный не только оригинальностью действующих лиц, но и оригинальностью режиссуры каждой отдельной жизни! Романтический театр Манилова, примитивный («солдатский») театр Собакевича, водевильно-фарсовой Ноздрева, комедийно-моральный Коробочки, историко-археологический Плюшкина, «придворный» театр Бетрищева, чисто бытовой театр Петуха — mais je ne désire pas mieux{362}! Если это «мертвые души», то что же, после их самородочной режиссуры жизни, сказать о maitteurs en scène{363} наших петроградских «салонов»?

{175} Вот уж где вовсе не приходится искать духа живого в свободно устрояющей жизнь режиссуре!.. Вот уже гдемертвые души актеров, заколдованные навьими чарами Ahnfrau!

Рядом с этой загробной режиссурой, — о горечь параллели! — пленительно живой, подлинно творческой и интересной, несмотря на весь свой гнетущий и кровожадный деспотизм, кажется мне режиссура Аракчеева{364}, генерал-майора Измайлова{365}, знаменитой Денисовой, даже Салтычихи[478] {366}!..

Лучше б хотел я, живой, как поденщик, работая в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый…

Так говорит Ахиллес Одиссею, спустившемуся в царство Плутона. И я ему сочувствую, ибо, в самом деле, что же может быть мрачнее режиссуры Плутона! Где он хозяин сцены, там не жизни, а печально-призрачные существования, не театр в полном смысле этого слова, а низшая ступень его — паноптикум, оживить который властен разве что Орфей, да и то в минуту напряженнейшей любви к утраченной подруге сцены — Эвридике!

Но многим ли из нас дано быть Орфеем в аду? власть рушить чары мертвящей режиссуры?..

Когда же это случается, какая радость, какое счастье охватывает пленников царства Плутона! — Вот вечеринка в доме осточертевшего всем, начиная с себя, чиновника Иванова, над которым тяготеют злые чары режиссуры его Ahnfrau!.. Царство Плутона, где каждая тень томится по жизни, по маскам, по лестнице к сцене, где весело грохочут котурны и самое великое {176} несчастье кажется только театральным эпизодом!.. «Веселая», в насмешку сказать, вечеринка, где гости Иванова не умирают, а уже умерли от скуки и, если движут еще руками, ногами, языком, головой, то с такой же охотой, как восковые фигуры паноптикума… И вдруг… вдруг приходит Орфей — экзекутор Милашкин, по котором так стосковались сейчас Эвридики в своих кисейных платьицах!.. Орфей двигал горами, — Милашкин мебелью, столами, роялью. Все послушно его режиссерской лире! Водворяется иной порядок предметов, иные отношения между присутствующими, они становятся «действующими лицами», каждый получает «роль», каждый превращается в другого. Ах, этот Милашкин! Чего только он не выдумает! Какую только ртуть он не вольет в самых инертных участников! Какой только кавардак, со всякими шарадами, petits jeux{367} и черт его знает какой чепухой он не властен устроить в этом склепе изжелта-белого, покойницки-солидного Иванова!.. Все словно сбрызнуты «живой водой», пляшут, хохочут, за тысячу рублей не зевнут естественно! Играют в прелестников, играют в прелестниц, играют в детей, играют как дети! Господа, чего же вам больше? — Сам Иванов улыбается! Орфей победил Плутона! — Милашкин победил Иванова! Он сынсценировал «веселую вечеринку», и она удалась на славу, на славу всем участникам и в первую голову на славу режиссера ее, этого Орфея с Песков{368}, этого обворожительного, этого в самом деле мага и волшебника Милашкина! Да здравствует Милашкин! Слава Орфею, движущему горы! Слава спускающимся в склепы Ивановых будить сонное царство теней!..

О, конечно, я не настолько наивен, чтобы требовать от каждого Иванова той же режиссерской мощи, того же режиссерского размаха, той же режиссерской фантазии, какие проявляли в свое время Рамзес II, Перикл, Клеопатра, Александр Великий, Юлий Цезарь, Нерон, Карл Великий, Савонарола, Лютер, Людовик XIV, маркиза де Помпадур, Наполеон I, Екатерина Великая и другие гении режиссуры жизни, про чьи «эпохи» мы вправе говорить с тем же чувством, с каким мы вспоминаем исторические моменты настоящего театра: «когда во главе театра стал Лентовский{369}», «во времена Кронегка{370}», «при режиссуре Макса Рейнхардта», в «эпоху Антуана» и пр.

Я и не требую невозможного. Но что Иванов должен быть по крайности Милашкиным, если он зовет не на панихиду, а на вечеринку, с этим минимальным требованием, я думаю, согласится каждый живой человек, для которого «покойницкое свысока» — жалкая дешевка домашней режиссуры, вбившей себе в бездарную голову, что скорей «празднику» следует перенимать у «будней», чем «будням» у «праздника».

Хороший повар изо всякой дряни приготовит такую прелесть, что пальчики оближешь. — Ему подобен режиссер в своем творческом отношении к «житейскому материалу». Для него любая «драма жизни», чтобы иметь право быть «представленной», должна быть прежде всего ловко досочинена в строго режиссерском отношении! Или ей грозит провал, и провал прежде всего в глазах самого автора!

Поясню примером.

{177} Ремесленные союзы, сыгравшие такую замечательную роль в истории европейской индустрии, смогли успешно процветать во время феодальных грабежей лишь благодаря монстративно-экстраординарно слаженной режиссуре. Каменщики, слесари, столяры, плотники, токари, скорняки, стекольщики, ткачи, башмачники, кузнецы, гвоздильники, шляпочники, мельники, пекари, кожевники, штукатуры, бочары, угольщики, дровосеки — все были объединены в свое время режиссерской волей, установившей единообразные эмблемы союзной жизни (наугольники и циркули), слова, знаки, рукоприкосновения, цвета лент на шляпах и в петлицах, особые палки определенной длины, символические сережки, отметины на руках и груди, а главное — обряды. Последние особенно показательно говорят о режиссуре жизни, досочиняющей ее драму.

Чтобы не быть голословным, приведу здесь вкратце, например, обряд посвящения в бочары[484]. Юноша, вступавший в их союз, представлялся под названием «Козлиного передника»; вводивший его товарищ говорил собранью в таком случае: «Кто-то, не знаю кто, следует за мною с козлиного кожей; он портит доски, истребляет дерево; он изменник; он стоит на пороге и говорит, что не виноват; он входит и обещает, после того как будет отесан нами, сделаться хорошим работником».

После позволения собрания вступавший в бочары садился на скамейку, поставленную на столе, и товарищи старались опрокинуть его, чему препятствовал поддерживавший его руководитель. Затем его крестили и посвящали пивом, после чего патрон говорил ему: «Чем ты назовешься теперь? Выбирай имя благородное, короткое, имя, которое нравится девушкам» и т. п.

Господа, это были ремесленники, простые ремесленники! Но и они, в стремленьи к своему преуспеянию, отдавали прежде всего дань театральности, хорошо понимая всю необходимость быть отесанными в плане определенной режиссуры и получить на сцене жизни имя, которое могло бы пленять сердца молодых девушек! (иносказание: чистых сердцем).

После этого как-то особенно понятной становится пленительная притягательная сила масонских орденов, об обрядовой режиссуре которых написано так много, что нет нужды касаться здесь ее подробностей.

Если стоит на этих страницах дать лишний иллюстративный пример режиссуры жизни, пример, достаточно убеждающий, что режиссура жизни не пустяки, забавные лишь в глазах невежественных ремесленников, — я сошлюсь на «Историю Высшей кенигсбергской школы» Арнольда, откуда позволю себе привести следующие поучительные строки:

«Новоприбывший студент, так называемый Brane или Bacchant, являлся к декану философского факультета и просил, чтобы его приняли в число студентов по установленному обряду. Когда таких Branen набиралось несколько, декан назначал день для торжественного приема и призывал, кроме новичков, посвящающего с его орудиями и секретаря. Прежде всего посвящающий надевал костюм арлекина и заставлял студентов одеваться таким же образом, с прибавкой разных других комических принадлежностей костюма, а главное шляп и шапок с рогами; затем он раздавал им орудия, посредством которых исполнялся обряд, деревянные гребни, большие ножницы, топоры, сечки, рубаны, пилы, бритвы, зеркала, скамьи и пр. Обряд начинался тем, что посвящающий бил новичков мешком, полным песку или отрубей, и принуждал их разбегаться с разными смешными телодвижениями и увертками, чтобы уклониться от ударов мешка… Затем посвящаемые ложились на пол так, что головы их касались одна другой; посвящающий делал вид, будто строгает их плечи, пилит ногти, пробуравливает и отпиливает ноги — словом, отесываеткаждый член их, и, наконец, сшибал козлиные рога и вытаскивал изо рта большими щипцами зубы сатира, нарочно для этого вложенные в рот. Кандидатов заставляли тогда садиться на скамейку с одною ножкой. Посвящающий подвязывал им грязную салфетку, вместо мыла намазывал их толченым кирпичом или ваксой и брил так сильно деревянной бритвой, что на их глазах навертывались слезы. Причесыванье деревянными гребнями происходило не менее грубо, и волосы посыпались стружками. После всех этих проделок посвящающий снимал свой шутовской наряд и… давал каждому (посвящаемому) попробовать несколько крупинок соли как символ мудрости, опрыскивал их в знак радости вином и выдавал им свидетельства о приеме».

Подобными обрядовыми представлениями была наполнена вся жизнь веселых Branen.

Костюмы арлекина, университет, вытаскиванье изо рта зуба сатира, декан философского факультета и балаган с бутафорскими орудиями цирюльни — все это прекрасно вязалось в глазах тех, кто должно ценил импозантность момента театральности и видел в строгой режиссуре корпоративной жизни залог желанного во всем своем объеме, во всей своей дисциплинарности «театра для себя».

Летом 1914 года я посетил Пратер{371} в Вене, где, по случаю столетия со дня избавления Австрии от Наполеонова ига, была реконструирована «старая Вена». Среди натуральных кленов, платанов и каштанов были {179} воссозданы подлинные здания бюргерских домов, гостиниц, театров, лавок, кабачков… Представляли настоящего Hanswurst’а{372} на ярмарочных подмостках, среди публики гуляли бродячие певцы и музыканты, военные начала XIX столетия, разные типы тех времен и между прочим эти неизменно легендарные студиозусы, эти романтичные «бурши», во всем великолепии своих живописных нарядов!.. Они курили из своих свисающих Stinktopf’oв{373}, пили пиво и лихо распевали «wir trinken nur Wein und lieben nur Weib»{374}. Вспомнилась пьеса «Старый Гейдельберг»{375}, вспомнились все корпоративные выступления дерптских{376} студентов 1 мая, виденные мной в самом раннем детстве, когда я гулял по Domberg’у{377} нынешнего Юрьева еще опекаемый гувернанткой… И думалось мне: боже мой, сколь интереснее, красивей и значительней была недавно еще режиссура жизни!.. На какие только «театры для себя» не отваживалась она с чисто сказочной фантазией, мастерством и оригинальностью! Неужели мы так постарели, так выдохлись, так зачерствели? Неужели в самом деле нет надежды обрести нам режиссуру жизни, неподвластную навьим чарам! Неужели мы так мертвецки остепенились, так помирились с напрокат у бабушек взятыми «инсценами», так заплесневели, что и подумать не смеем в жизни о сценической ее реформе, — реформе, все оправдание которой в задорных песенных словах:

Gaudeamus igitur,

Juvenes dum sumus!..{378}

VIII. Актеры для себя

Эта глава необходима в смысле дополнительно-подтвердительном к сказанному мною раньше.

В нас постоянна воля к театру, наша каждая минута — театр, мы все, в известной мере, Дон Кихоты и Робинзоны, и вся наша жизнь, volens-nolens{379}, проходит под режиссерской ферулой.

Что все это есть и делается в львиной части для себя и что все мы в такой части несомненные «актеры для себя», считаю доказанным всеми главами данной статьи, предшествующими настоящей.

Но принять доказательство — одно, утвердиться же в нем — дело другое. — К этому другому я и клоню в настоящей главе.

Мне хотелось бы здесь показать и показать на документально заверенных примерах, что не только мы, простые смертные, являемся на сцене жизни неизбежными «актерами для себя», но и те, кто из актерства создал себе заработок, кто лицедействует, казалось бы, не для себя, а для других, для кого театральные подмостки — лаборатория, а исполненье роли — долг профессии.

Словом, а хочу уяснить здесь, что и настоящий, в своем социальном положении, актер-артист, за представление которого на подмостках театральной сцены мы платим деньги в кассу антрепренера-коммерсанта, что и этот {180} спекулянт на нашем чувстве театральности, и этот эксплуататор своей мании и искусства преображения — тоже «актер для себя»! Правда — не всегда, правда — не всякий, но во всяком случае в лучшие моменты своего творчества и непременно тот, кого можно признать за primus inter pares{380}.

Отбросив, ввиду раньше мною сказанного (как в этой книге, так и в других), такие доказательства «актерства для себя» среди профессионалов, как продолженье тяготенья их к сцене, несмотря на незначительность исполняемых ролей, ряд карьеристических неудач, мизерность получаемого гонорара, голодовку, терзанье самолюбия и пр., я просто приведу здесь из известной мне истории лицедейства великих подвижников театра те факты, которые не только достаточны, но и исчерпывающе красноречивы для моего тезиса.

Не желая зарываться в кулисы только одной страны, только одного государства и далекий от намерения вести к такой односторонности читателя, я возьму свои необходимые примеры из различных этнографических областей.

Однако в стремлении к совершенной убедительности для европейского читателя я тактично миную экзотические страны и их махровые цветы возможных доказательств моего положения. В стремлении же быть кратким и понятным читателю, приблизительно знающему историю театра христианской эры и малосведущему в чрезвычайно отличном от него античном театре, о характере лицедейства которого написано так много и в то же время так мало, в смысле подлинно установленного, а не комментарно-гадательного, — я экономно-мудро умолчу здесь о носителях масок, котурн и персон.

Таким образом, наш путь лежит через культурные страны недавнего прошлого, а именно через Англию, Францию, Германию, Испанию, Италию, Америку и, наконец, Россию.

Англия…

Уже во времена Шекспира здесь знали «актеров для себя», образец которых великий драматург этой благословенной страны обессмертил такими словами Гамлета:

Не возмутительно ль, что тот актер

Одним лишь вымыслом, одной лишь мнимой страстью

Умеет так свою настроить душу,

Что повинуясь ей, лицо его бледнеет.

Он слезы льет, черты являют ужас, голос

Дрожит, и каждое движенье отвечает

Его мечте? И все из-за чего? Из‑за Гекубы?

А что Гекубе он или ему Гекуба,

Чтоб плакать из-за ней?..

К. Р.{381}

Таких актеров было много в Англии, но самым ярким представителем их надобно считать Эдмунда Кина{382}, в жилах которого текла лицедейская {181} кровь нескольких поколений, гениального актера, в котором даже ревнивая к славе Британии Франция не могла не признать, устами поэта, «du théâtre Anglais la splendeur et la gloire»{383}.

О, его «театр для себя», за который он, по собственному признанию, не променял бы даже друри-лейнский театр — арену его нескончаемых триумфов, — лучше всего передает нам d-r Francis, автор книги «Old New York», описывая свой визит к Эдмунду Кину после его побывки в Канаде.

«Мне доложили, что меня приглашает к себе индейский вождь по имени Элантенаида, на карточке же, оставленной этим вождем, стояло имя Эдмунда Кина. Я отправился в гостиницу, и слуга указал мне номер, где остановился Кин. Комната, куда я вошел, была освещена очень тускло, и лишь в противоположном ее конце яркая лампа освещала подмостки, а на них какое-то подобие трона, на котором с важным видом сидел сам вождь. Я приблизился и невольно содрогнулся от ужаса: ничего нельзя вообразить себе страшнее той фигуры, которая предстала моим глазам. На плечах у этого странного человека была накинута медвежья шкура, шкуры разных зверей служили одеждой и для остального тела; сапоги, представлявшие из себя нечто среднее между штиблетами и сандалиями, были утыканы иглами дикобраза, мокасины были украшены разноцветными бусами и шариками, на голове же торчали орлиные перья, а сзади ниспадала густая черная лошадиная грива; золоченые кольца висели в носу и в ушах, желтые полоски на щеках и красные около глаз дополняли этот дикий костюм. Из‑за широкого пояса, стягивавшего его стан, торчал грозный томагавк. Руки, украшенные браслетами, время от времени судорожно вытягивались вперед, точно желая что-нибудь схватить. Он спустился с своего трона и стремительно подошел ко мне. Глаза его быстро вращались в орбитах и дико блестели. “Элантенаида!” — воскликнула хриплым голосом фигура. И я тотчас же по голосу узнал, что это был Кин. Последовало разъяснение. Гуроны допустили его в свое племя, избрали своим вождем, и теперь он, по возвращении в Англию, присоединит к своему имени еще прозвище “Сын лесов”».

Этот пример настолько полно раскрывает неутолимую жажду вечно играть великого гения, играть даже в часы отдохновенья от поистине исполинской театральной работы, что совершенно исключается необходимость дальнейших доказательств «актерства для себя» Эдмунда Кина в его чисто профессиональном curriculum vitae{384}.

Что великие актеры и тогда, когда, казалось бы, играют для других, играют на самом деле для себя, засвидетельствовано не менее прекрасно, чем в Англии, во Франции. — Здесь я имею в виду прежде всего знаменитого Франсуа Жозефа Тальма, который в первое же свое выступление на сцене «проникся так глубоко ситуацией, рассказывая о смерти, что отдался реальному страданию: голос исказился», Тальма «разразился рыданиями и упал в обморок». (См. «Mémoires de Talma», изданные Александром Дюма{385}.)

Чрезвычайно поучительна, в интересующем нас отношении, беседа великого артиста с баронетом Charing{386}, чуть было не закончившаяся дракой и убийством.

{182} Приведу ее, ради исключительной авторитетности замечательного реформатора сцены, в подлинной звучности исторически заверенного диалога.

— Vous étes comédien de société?

— Je ne fais pas cette profession et je ne connais pas ce titre. Je joue la comédie en société, quelquefois pour le plaisir des autres, et toujours pour le mien.

— Vous étes fier, Monsieur Talma.

— Un peu, Sir[501].

Поистине эти красивые и гордые слова должны стать дидактическим украшением всякого фойе артистов. Прибавить к ним еще что-нибудь из всего сказанного мудрым Тальма — значит умалить огневую мощность его лучших слов. Здесь прилично лишь в глубочайшем почтении поставить точку и дать время обмозговать признание того, кому наше благодарственное признание не имеет настоящих границ.

После такой понятной паузы[502], весело-поклоннически перехожу к другой бессмертной французской сцены — к неутомимой в «театре для себя» рядом «с театром для других», к великолепно-изумительной и никем не превзойденной madame Сарá Бернар, той самой кудеснице, про которую Катюлль Мендес{387}сказал, что «самое удивительное — это то, что такая женщина существует на свете».

Быть удивительной! Быть удивительной! — не стремилась ли она к этой роли в жизни, начиная с посещения в детстве театра фокусов Роберта Гудена{388}, определившего ее вкус к необычайному раз и навсегда.

Когда размышляешь о «театре для себя» знаменитой Сары, не знаешь, с чего начать, заговорив о нем. Можно подумать, познакомившись с ее «неслыханной» биографией{389}, что эта женщина одинаково увлекалась театральной и житейской сценами, перенося все время начало одной в другую и наоборот! что она везде все время хотела быть сценичной: в театре, на улице, в своей спальне — безразлично! что она, играя тысячи ролей в жизни и на сцене, лучшей среди них нашла роль «легендарного эксцентрика» и не{183} расставалась с ней в продолжение своего существования, как с дыханьем, как с пульсом!

Прочтя ее биографию, понимаешь восторг поэта Ростана, сказавшего ей среди других славословий:

В наш век, лишенный сумасбродств,

Одна лишь ты безумно протестуешь!..{390}

Хотите знать конкретно ее протестантский «театр для себя»?.. — Но перечисление всех фантастических особенностей этого театра заняло бы целый том, если не тома!

«Всякий раз, — пишет Жюль Гюре{391}, — как я входил в эту мастерскую бульвара Перейра, я был с первых же шагов охватываем особым смутным волнением, которое я испытываю лишь здесь, и наслаждение, которым бесконечно… Это столько же физическое наслаждение, сколько интеллектуальное. Должно быть, это совокупный гипноз предметов и благоуханий, разлитых в воздухе, в котором веет идеальным искусством в сочетании вещей самых необычайных и разнообразных, в таинственности ковров, поглощающих звуки, в тихом чирикании птиц, спрятанных в густой зелени, в упоительном шелесте нежных тканей и в молчаливой ласке различных животных».

Животные!.. о, она их обожала! В особенности — диких, экзотичность которых служила трамплином ее фантазии в стремлении к иному миру, — диких зверей, которые, по ее признанию, «еще не знали смирения, этого клейма цивилизованных существ».

Стоило ей попасть в Анишю, как, она незамедлительно отправляется из Лондона — города своих гастролей — в Ливерпуль, к знаменитому Кросс-Зу, в его лавку-зверинец.

«Я увидала, — пишет она восторженно в своих мемуарах, — тигров, леопардов, шакалов, гепардов, пум и остановилась перед слонами. Я обожаю слонов. Но мне хотелось бы иметь слоненка. Эту мечту я давно лелеяла. Быть может, когда-нибудь она осуществится. Но Кросс не имел ни одного. Тогда я купила гепарда. Он был совсем молодой и напоминал голову у водосточных труб в средневековом замке. Я купила также волкодава, совершенно белого, с густой шерстью, с горящими глазами, с большими острыми зубами»{392}. (В доме уже имелись три собаки: Минуцио, привезенная из Парижа, Буль и Флай, купленные в Лондоне, попугай Базибазу и обезьяна Дарвин.)

По возвращении домой, она выпускает в саду из клетки гепарда, чем вызывает панику среди соседей, о которой на следующий день в Лондоне говорили как о шабаше, происходившем в № 77 Chester Square. «Это приняло такие размеры, — сознается Сара Бернар, — что наш старшина, г. Го, пришел просить меня не делать такого скандала, который падал на Французскую комедию. Я выслушала его, не говоря ни слова, и, взяв его за руку, сказала:

— Пойдем, я покажу тебе скандал.

{184} И, сопровождаемая своими гостями и друзьями, потащила его в сад.

— Выпустите гепарда, — крикнула я, стоя на ступеньке, подобно капитану, приказывающему: поднимайте паруса!

Гепарда выпустили, и вчерашняя сцена возобновилась.

— Ты видишь, г. старшина, вот мой шабаш.

— Ты сумасшедшая, — сказал он, целуя меня, — но все-таки это здорово потешно!»{393}

Ей мало было жизни царицы Французской комедии! — она хотела еще жизни скульптора, жизни живописца-художника, жизни отчаянного туриста и тысячи других жизней!

О, с какой чисто лицедейской гордостью повествует она о выставке своих картин и скульптурных работ, устроенных ею в «Пиккадилли»! «Его Высочество принц Уэльский дал мне знать, что приедет вместе с принцессой… Все лондонские знаменитости явились на это открытие… Гладстон сделал мне честь говорить со мною более десяти минут… Фредерик Лейтен сказал мне несколько комплиментов… Одна из картин была куплена бельгийским королем Леопольдом…»{394}

Треск, бум, ho-la-la! Фотографические карточки в фантастическом костюме художника! А в конце концов чарующе-фиглярское заявление: «Я и не претендовала на звание художника и скульптора, а выставляла свои произведения единственно с целью продажи, так как мне хотелось купить двух маленьких львов…»

От роли скульптора до роли укротительницы — один шаг, и того меньше: ведь это было для Сары Бернар почти одно и то же — игра! Та же игра! Игра в театр! игра в «театр для себя»!

Вы думаете, ее бесконечные путешествия — нечто деловое, серьезное, научное, строго артистическое? — Ничуть не бывало. «Мне часто случается, — сознается она Жюлю Гюре, — садиться в поезд или на пароход, не справляясь даже, куда мы едем. Что мне за дело?» — Для нее это только поза, новое самоощущение, новое преображенье наскучивающей действительности, только роль, — роль путешественницы навстречу опасностям. Только «театр для себя». — «Я уже знаю Северную Америку, потому что была там два раза, — жалуется она своему интервьюеру, — но мы посетим Австралию, которой я никогда не видала, мы проберемся на Сандвичевы острова и будем играть в Гонолулу перед королевой Помаре. Это уже нечто новенькое, не правда ли?

— Но ваши привычки, комфорт?

— Мы путешествуем как принцы… Поезд всецело принадлежит нам; мы останавливаемся, когда хотим; выходим, играем в мяч, стреляем из пистолетов, дурачимся…»

О том, сколько змеиной мудрости в ее понимании жизни как театра, хорошо говорит ее известная записка американскому священнику, вздумавшему громить ее, во время проповеди, как «исчадье ада, извергнутое за несколько тысяч верст распутным Вавилоном для осквернения Нового Света». Сара Бернар написала ему в ответ только следующее: «Дорогой {185} коллега, к чему так обрушиваться на меня? Комедиантам следовало бы ладить друг с другом»[511]!

Утром она комедиантка, «вавилонская блудница», эксцентрик, парящий на воздушном шаре Жиффара{395}, рекламистка, которая, если верить стоустной молве, показывается за один шиллинг в мужской одежде, с пристально больным любопытством изучает в больницах смерть чахоточных, фехтует в саду, одетая в белый костюм Пьеро, выбивает на уроке бокса два зуба своему несчастному учителю, бросает, ради развлеченья, котенка на раскаленные уголья, отрубает голову собаки якобы для разрешения вопроса о сохранении жизни после обезглавленья, а вечером… вечером она плачет на сцене настоящимислезами, и зритель восторженно повторяет за Ростаном:

Когда твои действительные слезы

Брильянтами струятся по ланитам,

Мы плачем все с тобою вместе.

Поистине, душа Сары Бернар — гениальный хамелеон в «театре для себя», которым она занята непрестанно! И недаром из всех животных ей больше всего нравились хамелеоны — братья! «Господин Кросс, — пишет она в своих мемуарах, — подарил мне шесть хамелеонов мелкой породы, похожих на ящериц, и великолепного хамелеона, редкостный экземпляр доисторической породы животного; настоящая китайская безделушка, менявшая свой цвет, от нежно-зеленого до бронзово-черного; то гибкий и длинный, как лист лилии, то внезапно надувшийся и коренастый, как жаба. Я была в восторге от этого подарка!»

В стремлении к верности «театру для себя» даже ночью, даже во время сна, она, вместо постели, заказала себе гроб из грушевого дерева и, вместо всяких украшений, поставила на нем инициалы «S. B.» рядом с трагическим девизом «Quand même».

После Сары Бернар — величайшей и ярчайшей представительницы сценического искусства во Франции — как-то скучен переход к ординарно-талантливым и «добросовестным» артистам Германии. Среди них так много больших и ни одного великого! Они всегда вызывали почтение, совершенное удовлетворение, даже любовь, признательно-длительную, — но никогда они не вызывали увлечения ими, граничащего с забвением всего окружающего. Конечно, это не значит, что им был чужд «театр для себя», но эта причастность к нему столь малопьянительна, столь далека от буйно-красивых, исторически-незабвенных эксцессов, что отмечать здесь нечто выдающимся образом характерное решительно не приходится.

{186} Я ограничусь, ввиду этого, исключительно знаменитым Поссартом{396}, приведя здесь, как «немецкий пример» своеобразно мудрого понимания идеи «театра для себя», признанье его, что «артист не должен быть обыденным человеком, — и в обыкновенной жизни он должен быть окружен некоторым ореолом, отдаляющим от него все тривиальное и пошлое».

Еще менее материала, чем Германия, дает нам в области «театра для себя» у профессионалов актеров, пламенная и чудесно-искренняя в своем чувстве театральности Испания, чье сценическое искусство, однако, не только не явило за последние века великих лицедеев, но даже… просто замечательно-отличных. Театр некогда театральнейшей Испании переживает в настоящее время эпоху самого печального упадка, и я тому живой и неподкупный свидетель!.. Но если от настоящего обратить взор к прошлому — ко времени расцвета испанского владычества, — мы отметим даже на закате его такие изумительные личности, как артистку Марию Риквельме{397}, переживавшую эмоции на сцене с такой силой, что «во время исполнения ролей меняла цвет лица: в радостных местах краснела, в печальных — бледнела», заметим Ариаса{398}, который настолько заразительно, настолько искренне входил обычно в роль, что чуть не при одном его явлении в театре «срывались крыши, доски, стонали скамьи, трещали ложи»[516].

Разительный контраст, в смысле обилия ценных документов «театра для себя» у великих актеров-профессионалов, представляет собою, по сравнению с Испанией и Германией, Италия. Здесь, что называется, «глаза разбегаются», не знаешь сразу, с чего начать и как охватить целиком соблазнительное богатство искомых доказательств. Однако, во здравом рассуждении о задачах настоящей главы, в связи с размерами данной статьи, приходится остановиться на чем-нибудь одном и притом ближайшем к нашей театральной эпохе и величайшем для нее показателе. Это «нечто» — «театр для себя» гениального Эрнесто Росси, «театр», изложением сущности которого я и ограничусь в отношении сценико-очаровательной Италии. Уверен, что этим ограничением я не поставлю себя в необходимость заявления «excusez du peu»{399}.

«— Дедушка, дорогой, если я не пойду в актеры, то брошусь вниз с соборной колокольни!.. решение мое твердо; или актер — или я убью себя!»

Так говорил Эрнесто Росси будучи маленьким мальчиком. И та же любовь к драматическому искусству звучит в устах Росси на склоне его дней.

«— Уж очень я люблю это благословенное искусство; и если бы оно, как Отелло Дездемону, задушило меня, то я, подобно ей, проговорил бы: как хорошо умереть от руки того, кого любишь!..»[518]

При такой любви и вместе с тем считая, что «драматическое искусство — наиболее выставочное, показное», Э. Росси дарит нас признаньем, что {187} «на жизненном пути мы тоже актеры, того или другого действия, часто очень драматичного». Что это не обмолвка, подтверждается заявлением Э. Росси о том же через 200 страниц его мемуаров: «Мы имеем две жизни, — пишет он, — которая из них настоящая и которая искусственная — сцена или мир? Это вопрос, на который трудно найти ответ».

И Росси был (или, вернее, любил быть) актером в жизни так же, как на сцене.

«Я принял позу Ореста; и бледный, со сверкающими глазами, стал широкими шагами ходить по комнате. Дедушка струсил», — вспоминает Росси о ранних днях своей юности.

«В это время мне вздумалось немного поухаживать за женщинами… Мне всегда нравилось в любви: прогулка под окнами возлюбленной вечером, при ярком блеске луны; обмен словечком; брошенное сверху письмо; другое, спущенное на тонком шнурке; в момент расставанья сорвать быстрый поцелуй; не раз с рыцарской любезностью бросить на землю свой плащ, чтобы она могла пройти по нем своими маленькими ножками; мило прогарцевать под ее балконом».

Это воспоминанье относится к поздним дням его молодости, вернее сказать, к годам полной возмужалости, к годам зрелости великого трагика.

«Захотел я посетить (во время путешествия по Дании) и легендарный Эльсинор, от которого остался только уединенный замок, резиденция Гамлета… Сзади замка, в лесной части, находится, как говорят, могила отца Гамлета. В эту минуту я не думал о том, была ли то легенда или история, я чувствовал только, как мысль о Гамлете все более и более охватывала мой ум, и, прохаживаясь взад и вперед по эспланаде, я все сильнее отдавался ей. И вдруг, в одну минуту, перед глазами моими встала фата-моргана: я видел, как появилась тень… Выйдя из главных ворот замка на эспланаду она медленными и мерными шагами все подвигалась вперед и слилась с туманом, прошептав: “Помни обо мне!” — Я бросился к ней, повторяя, как Гамлет, слова отца: “Помни обо мне!” — Мне казалось, что я начинаю сходить с ума. Щелканье кучерского хлыста у моего экипажа привело меня в себя; я бросился к нему, с криком: “Скорее, прочь отсюда — или я сам стану Гамлетом!”»

Это воспоминанье относится уже к годам старости Эрнесто Росси.

Гениальный артист остался верен себе во все возрасты своей кипучей театральной жизни. Приверженный театру, он любил его неустанно, любил всегда, любил эгоистически, любил ради него самого, любил «для себя»!

Он абсолютно не знал пресыщения театром! — Он пользовался каждым удобным случаем, чтобы сыграть интересную для себя роль! в жизни ли, на сцене ли, это было ему безразлично. Стоило ему, например, начать декламацию поэмы «Последние часы Христофора Колумба»{400} на пароходе, подплывавшем к Америке, как он, в гениальной расточительности своего воображения, сразу же увидел себя в роли Колумба. «Не знаю, что произошло со мной… — пишет он про этот случай. — Я чувствовал, что во мне трепетала душа моего героя, чувствовал, как слезы текли по моим щекам и видел такие {188} же слезы на загорелых щеках матросов, не спускавших с меня глаз. Когда я воскликнул: “E la terra! E la terra!”{401} — сотни голосов подхватили мой крик, и один голос, голос капитана, заглушая другие, произнес это слово по-английски, указывая на туманную даль. Я не мог докончить последнего стиха: земля действительно виднелась вдали. Мы подходили к порту Пернамбуко…»

При такой любви, само собою разумеется, Росси не мог ограничить «театр для себя» лишь жизненными эпизодами. Нет! На самом сценическом торжище он остался верен своему сладчайшему смешению границ жизни и сцены… Вот одно из доказательных мест в мемуарах одержимого театром артиста, сюда относящихся[521].

«Настал знаменитый третий акт, та сцена, которая так разжигала публику, разжигала любовь молодых девушек, счастливых юношей, несчастных мужей, и я сказал себе: милый Эрнесто, тебе 25 лет, заставь биться твое сердце; помни, что любовь — та чувствительная струна, которая движет все человечество, что все — даже старики, более или менее ощущают ее; что это тот язык, который понятен всем. Вообрази, что Ристори еще красивее, чем на самом деле, и моложе, и очаровательнее; представь себе вместо нее тот идеал, который витал в твоих юношеских грезах; воплоти его в образ той артистки, что стоит перед тобою, и скажи ей, со всей героичностью воина, великодушного, храброго и влюбленного: T’amo, Francesca! t’amo, e disperato é amor mio!.. (Я люблю тебя, люблю, и любовь моя безнадежна…){402} Я не могу рассказать всех подробностей этой сцены; помню только, что я весь трепетал истинной страстью и будто во сне слышал крики восторга публики, ее одобрения и вызовы… Многие затем пришли в фойе поздравить Рис-тори и меня; я никого не видел, не знаю, был ли я даже достаточно любезен; я был еще в каком-то чаду; кровь сильно стучала в висках; я понимал одно, что артист может увлечься до безумия. Многие жали мне руки, но я никого не узнавал».

Если мне скажут (а скептиков среди театральных бездарностей больше чем надо!), что увлекаться таким образом, т. е. до самозабвения, свойственно лишь двадцатипятилетним артистам, каким был Э. Росси во время его гастролей с Ристори[523] в Париже, то я сошлюсь на то место из мемуаров этого {189}откровенного трагика, которое уже относится к вечерней заре его жизни, и покажу на нем, что великий артист остался верен себе в «театре для себя» и на склоне своих славных дней. Я имею в виду тот случай, когда Э. Росси, гастролируя в Константинополе перед султаном, должен был после трагедии сыграть еще, по просьбе «его величества», небольшую комедию.

«Не прошло двадцати минут, — пишет Э. Росси, — как я уже из Отелло преобразился в Сюлливана{403}и, сказать правду, доволен был развлечь и себя! Развлекая себя, я приятно подействовал и на моих августейших слушателей и их одалисок».

Чтобы покончить с иноземным «театром для себя» великих актеров-профессионалов, в том национальном порядке, какой мы наметили в начале настоящей главы (Англия, Франция, Германия, Испания, Италия, Америка), мне остается упомянуть о «черном» трагике Аира Олдридже{404}, первой родиной которого была Африка, а второй Америка.

Что, играя для других, знаменитый Аира Олдридж играл в то же время для себя, видно хотя бы из недавно вышедших в свет записок Е. Ф. Юнге[526], где почтенная мемуаристка передает буквально следующее:

«На первых же порах нашего знакомства я спросила Олдриджа, как он может так страшно падать со ступеней? Что он делает, чтобы не ушибиться? Он рассмеялся своим добродушным смехом: “Что делаю? Да я весь в синяках и шишках! Разве я в эту минуту что-нибудь помню? Разве я вижу, куда я падаю? Уж как только Бог меня спасает!”»

В заключение настоящей главы об «актерах для себя» я беру театральную Россию в ее величайших представителях. Я приберег Россию «на сладкое».

Мы знаем, что современное русское лицедейство держится в традиционно-чаемой доблести своей, на двух столпах нашего драматического искусства: на Щепкине и на Мочалове.

Что же мы знаем об этих русских колоссах в области тезы — «театр для себя»?

Немногое, но совершенно убедительное, согласно принципу «non multa sed multum»{405}.

М. С. Щепкин сказал: жить для меня значит — играть на сцене, играть значит — жить[528].

{190} П. С. Мочалов же, как и подобало «безумному другу Шекспира», увлекшись ролью, забывал все окружающее и «жил жизнью изображаемого героя… не помнил, что кругом него артисты, а не действительные лица, и нередко игравшие с ним актеры возвращались домой с синяками на руках, сделанными Мочаловым в порыв сценического увлечения»[529].

Близкий по смыслу девиз к щепкинскому избрала себе М. Г. Савина{406}: «Сцена моя жизнь». Что девиз этот наша прекрасная актриса осуществляла во все время своего артистического бытия, тому служат (беру наудачу) хотя бы следующие подтверждения:

«Саратовский справочный листок», например, хранит запись о спектакле труппы П. М. Медведева «Не первый и не последний», где М. Г. Савина играла столь жизненно, что в результате здоровье артистки не выдержало и изменило ей. «С глухим надорванным плачем падает она, — пишет рецензент названного листка, — и настоящие истерические рыдания слышатся в мертвом зале театра… Изумленные зрители переглядываются — занавес опустился, и режиссер объявил, что г‑жа Савина не может играть по болезни. С ней действительно случился истерический припадок».

Нечто подобное запротоколировано и через семнадцать лет рецензентом «Journal de St-Petersbourg» о пьесе кн. Сумбатова «Муж знаменитости»{407}, в которой М. Г. Савина, после горячо проведенной сцены «до того вошла в роль и так переживала все впечатления, что с трудом могла показаться публике, настоятельно требовавшей ее появления после конца акта. Великая артистка вышла шатаясь, с перекошенным лицом, заглушая платком рыдания. Этот припадок заставил подумать, что она не сможет сыграть последний акт».

Я сам был свидетелем, как М. Г. Савина, после 3‑го акта «Вопроса» А. С. Суворина{408}, выходила раскланиваться с заплаканными глазами, и удивился, помню, самогипнозу преображающей воли артистки, заставившему ее с очевидностью пережить неудавшуюся у автора роль его неталантливой пьесы. Признаться (что греха таить) я думал, что М. Г. Савина играет «просто из любезности» ради старика журналиста, который в своем «влиятельном» «Новом времени» написал так много подкупающе-хорошего о таланте александринской премьерши; а оказалось… оказалось, что М. Г. Савина и взаправду растрогалась ролью, никого из публики, по-моему, не тронувшей. Поистине хвала и честь лицедейскому таланту, обретающему чувство естественности даже в неестественной роли!

Очевидно, М. Г. Савина на этот раз, как и во многие другие разы, играла «свое», не отдавая себе ясного художественного отчета о низкопробности мастерства в драматургической фактуре роли. Играла хорошо, не понимая театрально-худого в созданной автором роли, играла некоторым образом «не ведая, что творит». В таком роде, например, она переиграла все пьесы {191} В. А. Крылова{409}, бывшего начальника Александринского театра, и еще множество убогих пьес разных Федоровых{410}, Персияниновой{411} и т. п. авторов настоящей дребедени. Как актрисе, ей всегда важно было играть что-то ей понятно-близкое, т. е. те роли, в которых она могла себя чувствовать как в «театре для себя», — роли, бывшие «по плечу» ее чувству, уму, вкусу, художественному развитию. Мы совсем (вернее почти совсем) не знаем М. Г. Савину как шекспировскую, ибсеновскую, метерлинковскую, д’аннунциевскую героиню; зато как героиню общедоступного Островского мы оценили М. Г. Савину самым достойным образом[536].

Герман Бар в своем «Театре», рассказывая об одной известной венской артистке, говорит от имени влюбленного в нее героя, что «с ней нельзя было ни о чем разговаривать, кроме известных театральных сплетен», она ничего не понимала в области художественного осмысления драматической роли, а между тем играла восхитительно. «Когда я видел ее на сцене, — говорит герой “Театра”, — я изумлялся, как она… умеет все же так тонко, так выразительно подчеркнуть все глубокие места, с софической отчетливостью выявить каждую хитрость, каждую тайную уловку речи. Но, по-видимому, она даже не чувствовала, что ей удается это… Она абсолютно не умела рассуждать; она умела только играть».

Играть, не разбираясь предварительно в драматической добротности роли, — что сплошь и рядом наблюдалось на протяжении всей сорокалетней сценической деятельности нашей талантливой М. Г. Савиной — значит относиться к «театру для других» как к «театру для себя», где ради «я» и его утехи может быть принесен в жертву даже лучший, но, увы, не подходящий ко вкусу данного дарования репертуар.

Из такого профессионального «театра для себя» явствует решительная справедливость перефраза: «Скажи мне, какую роль тебе любо играть, и я тебе скажу, кто ты».

После М. Г. Савиной нам не приходится удивляться тем маленьким провинциальным артистам, о которых с такой любовью повествует нам {192} русский актер г. Лоренс в своей «Психологии театральной жизни». «Сейчас с репетиции, — пишет он, — “Вторая молодость”. В последнем акте родные приходят в тюрьму прощаться с Виталием. Сцена 4‑го акта трагическая. Представьте, мы, участвующие, все загрустили и всплакнули. Право…»

Как видите из этой выдержки, «театр для себя» среди профессионалов отнюдь не в зависимости от размеров артистического дарования, так как речь у г. Лоренса идет о самой что ни на есть захудалой актерской братии.

«Я сам, — сознается г. Лоренс, — всегда лечился от душевных потрясений сценой. Сцена помогает забыться. Вино тоже помогает забыться в дурном смысле; человек им одурманивается для того, чтобы потом с похмелья придти еще в большее отчаяние. Сцена же, роль поглощает на время человека, как самая интересная книга. Но книга, чтобы читаться, требует большого спокойствия и охоты читающего. Роль для почему-либо страждущей души актера — гипноз, сон. А следовательно, временное облегчение страдания душевной боли».

Прекрасное, хотя и простецкое, объяснение психологии тяготения к сцене.

«Дайте кому из нас реже играть, — откровенничает г. Лоренс в другом месте своей “Психологии театральной жизни”, — мы тоскуем, интригуем, обиженно заявляем: что же мы приехали сюда играть или только смотреть? Часто слышишь. Последние годы в каждом захолустном городке имеется артистический кружок; играют вовсю, как истые актеры. Что их влечет? Страсть, удовольствие играть. У нас самый процесс игры (тяжелого труда) услаждает актера; процесс “влезания в шкуру другого, которую не хочется снимать” — кто-то писал».

Что профессиональные актеры — нередко «актеры для себя» во что бы то ни стало, показывает следующий трогательный случай, рассказанный г. Лоренсом протокольно правдиво: «Мы играли на марки в уездном городе К. Поставили “Две сиротки”{412}. Простак (роль Пьера) на репетиции беспокоился, достанет ли реквизитор токарный станок? Приходит спектакль. Станка нет. Простак иначе не играет. “Чтобы был станок!” Изобретательный реквизитор сооружает подобие из щепочек и палочек. Но колесо выходит четырехугольное. Не годится. Уговариваем простака успокоиться — не помогает. Уходит. Жена его раздевается (роль слепой) и следует за мужем. Поссорились. На другой день уехали в Ростов-на-Дону на авось для приискания ангажемента. Не хватило денег на дорогу. Муж пошел на базар и продал брачное атласное одеяло за 3 рубля. А по пьесе Пьер только в 1‑м явлении выходит с токарным станком и ставит его в стороне. Рабочий, токарь, пришел домой с токарным станком. По ремарке он нужен. К пьесе же и к роли не имеет отношения».

Считаю этот случай исключительно показательным, торопясь прибавить, что только таких актеров-профессионалов я и признаю за настоящих актеров, стоящих не только уважения, но и сочувственной любви[538]. Очевидно {193} таких именно «настоящих актеров» и имел в виду Г. Бар, когда писал, что «вокруг театра можно встретить чистейших служителей искусства, неземные натуры, чуждые будничных интересов, безумцев, блуждающих по арене жизни, и можно поверить, что находишься в роще поэтов, в далекой долине служителей красоты».

У таких «настоящих актеров», т. е. «актеров для себя», curriculum vitae — беспрерывно-безостановочная игра как в театре, так и в жизни.

«Буду ли я счастлив? Или призрачная жизнь сцены завладеет мной, поработит меня, и действительность уйдет от меня, совсем и навсегда?» — спрашивает Тигр в романе «Трагики» И. Ясинского.

«Хотелось бы мне поглядеть когда-нибудь, каков он сам с собой. Думаю, и сам с собой он тоже играет,вечно должен играть», — говорит д‑р Мавр Мор про актера Мерца в цитированном уже мной «Театре» Г. Бара[539].

Здесь я поставлю точку, навязав ей, кроме роли грамматического знака заключения, еще и роль математического знака умножения, так как доказанные факты «актерства для себя» среди профессионалов могут быть умножены, и умножены, пожалуй, до невероятной цифры. — Я ставлю знак умножений без множителя, мне совершенно не известного. Но тем самым я ставлю знак заключения после вывода, надо полагать, теперь известного, что не только мы, простые смертные, являемся на сцене жизни неизбежными «актерами для себя», но и те, кто из актерства создал себе заработок, кто лицедействует, казалось бы, не для себя, а для других, для кого театральные подмостки — лаборатория, а исполненье роли — долг профессии, что, стало быть, и настоящий, в своем социальном положении, актер-артист, за представление которого на подмостках театральной сцены мы платим деньги в кассу антрепренера-коммерсанта, что и этот спекулянт на нашем чувстве театральности и этот эксплуататор своей мании и искусства преображения — тоже, в большинстве случаев и в естественной непременности (будь он не совершенно развращен торгово-низменной тенденцией своего века), актер для себя, хотя и в маске для других.

{194} И то обстоятельство, что даже тот, для кого актерство — тяжелый, тернистый, надоедливый порой и удручающий путь к куску хлеба, — тоже актер для себя, показывает с максимальной убедительностью, что несть жизни чуждой «театра для себя», раз это «для себя» стоит во главе угла даже там, где все, казалось бы, доказывает нам, что это «для других» и только «для других».

Галерия Копиола[540], после нескольких лет вынужденного недомоганием бездействия, вновь выступила на сцене девяноста восьми лет от роду!

А Евдокия Алексеевна Иванова{413} (знаменитая пионерка театрального дела на Урале)[542] с увлечением играла, в свой артистический юбилей, заглавную роль водевиля «Бедовая бабушка» ста летот роду!!!

Преклоним колени!..

IX. Эксцессивный «театр для себя»

1. Театральная гипербулия

Изучение явления «театра для себя» неминуемо приводит нас к серьезному и обстоятельному ознакомлению с эксцессами театрализации, так как именно эксцесс, в какой бы то ни было области, дает, как излишество, чрезмерность, утрировка, конденсация, исключительно обильный, легко ощутимый и показательный материал для суждения о явлении, крайнее выражение которого данный эксцесс представляет.

Говорят, что исключение лишь подтверждает правило. Справедливость этих слов особенно приложима к явлению «театра для себя».

Разбираясь в отдельных эксцессах, сюда относящихся, подготовленный уже читатель увидит, что на правильно им понятой платформе «театра для себя» большинство таких эксцессов должны рассматриваться не как признаки душевного расстройства, «умопомешательства», а лишь как признаки театральной гипербулии, т. е. чрезмерного напряжения воли в плане театрализации жизни.

Кто ясно себе усвоил присущий каждому из нас наклон воли к театру, для того подобная гипербулия должна представиться лишь эксцессивным «театром для себя», а не психозом, как все еще склонны определять массу случаев, к театральной гипербулии относящихся, некоторые из наших ученых.

Если понятие «безумие» и приложимо к случаям театральной гипербулии, то разве что в метафорическом смысле, и притом радостно метафорическом, согласно мнению К. Бальмонта:

{195} Прекрасно быть безумным. Ужасно — сумасшедшим;

или старика Горация:

Не стал ли я игрушкой милого безумия?

Во всяком случае мы вступаем здесь на почву чрезвычайно деликатную, если можно так выразиться.

Достаточно для подтверждения этого указать хотя бы на исследование проф. П. Я. Розенбаха «Опограничных состояниях между помешательством и душевным здоровьем», где говорится, что «нередко настоящие параноики долго и на многих производят впечатление совершенно здоровых людей, лишь увлеченных несбыточными фантазиями, и, наоборот, люди, вполне здоровые, увлеченные новыми идеями, разные изобретатели, политические и религиозные мечтатели, могут ошибочно приниматься за помешанных». «История содержит не мало примеров последней категории, — замечает почтенный психиатр, — а также в обыденной жизни встречаются нередко случаи, когда человек считается окружающими за ненормального только потому, что высказывает оригинальные, новые взгляды или устраивает свою жизнь на необычный лад»[543].

Интересно отметить, что еще Эразм Роттердамский (на рубеже XV — XVI столетий!) задавался вопросом: «Где в действительности граница между человеком в здравом уме и помешанным?» — причем выражал мнение, что «вряд ли во всем человечестве найдется хоть один человек, который бы всегда был в здравом уме и который бы не страдал каким-либо видом помешательства».

Прошло четыре столетия со времен великого Эразма, а вопрос его о границах безумия до сих пор, в сущности говоря, находится in pendente{414}, если — тоже великий — Т. Рибо в своем исследовании «Творческое воображение» {196} (на рубеже уже XIX — XX столетий!), вопрошая, «на основании каких данных позволительно объявить ту или другую форму фантастической жизни чисто патологической?» — дает ответ скорее только для того, «чтоб дать ответ», т. е. чтобы хоть как-нибудь развязаться с проклятым вопросом. (По крайней мере, именно такое впечатление я выношу из его учения о «чередованиях» форм существования субъективной и объективной.)

Решительнее всех, как известно, высказался по этому вопросу Макс Штирнер{415} в своем unicum’е{416}«Единственный и его собственность». — «Не думай, — заявляет он, — что Я шучу или говорю иносказательно, когда Я рассматриваю почти все человечество как буквальных сумасшедших, безумцев из сумасшедшего дома».

Наконец, при разрешении вопроса о психозе, в его непосредственном отношении к эксцессивному «театру для себя», для нас сейчас, пожалуй, интересно не только компетентное мнение на этот счет психологов и психиатров, но и некомпетентное, с их точки зрения, суждение о сем предмете факультативных объектов их клинического изучения.

И можно смело сказать, что суждение этих жертв театральной гипербулии должны привести душевно уравновешенного читателя к совершенно новым, «другим» и неожиданным для него выводам!

Например, знаменитый Жерар де Нерваль (этот очаровательный мост в истории литературы между романтизмом и символизмом!) — поэт своей собственной жизни, повесившийся при последнем столкновении с жестокой действительностью, имея в кармане только роман «Le Rêve et la vie»{417}, гениально законченный им ко дню самоубийства. — держался того мнения, что «толпа обманывается и что вещественный мир, в который она верит потому, что видит его глазами и осязает руками, на самом деле состоит из фантомов и обманчивых масок, за которыми скрывается неведомое. Один только невидимый мир представляется истинным, а не химерическим».

Выйдя из больницы для умалишенных, Жерар де Нерваль утверждал, что в так называемом умопомешательстве «душа находится в более возбужденном и утонченном состоянии, усматривает соотношения, невидимые при обыкновенных условиях и наслаждается зрелищами, которые ускользают от материальных очей».

Чарлз Лэм{418}, в своем, столь хорошо известном психиатрам, письме к Колриджу, вполне подтверждает мнение Жерара де Нерваля. — «Иногда, — пишет он, — я с завистью оглядываюсь на состояние, в котором тогда находился, так как пока оно длилось, я наслаждался по целым часам истинным блаженством. Знайте, Колридж, что если вы не были сумасшедшим, то никогда не изведывали всего величия фантазии и дивной смелости ее полета. По сравнению с тем, что я тогда испытал, все прочее кажется мне мелочным и безвкусным»[549] (см. A. Barine «Névroses»).

{197} Гюисманс, питавший несомненную симпатию ко всем актам «театра для себя» «безумца» Дез-Эссента{419}, конечно, полагал вместе с ним[551], что в самой жизни «настал момент замены природы(“этой престарелой пустомели, уже использовавшей добродушное восхищение художников”) искусством, как бы безумно это ни казалось», если в увлечении идеей жизни «à reborns»{420}, поставил эпиграфом книги под этим названием слова Рюйсброка Удивительного{421}: «Я хочу искать радостей вне времени… хотя бы мир и пришел в ужас от моих восторгов…»

Эдгар По, в порыве искренности, излился однажды в таком признании: «Факты действительной жизни производили на меня лишь впечатление фантомов, между тем как сумасбродные идеи из царства грез становились для моего ума не только повседневной пищей, но даже единственным полным существованием, вне которого я не признавал никакой действительности».

Покушенье аннулировать поучительность этого признания пристрастьем к алкоголю Эдгара По — «покушенье с негодными средствами», так как кардинальный интерес здесь не в том, чем обусловлена объективация субъективной действительности, а в самом факте подобной объективации.

В подтверждение сказанного можно сослаться на поистине волнующий девиз К. Фаррера{422} (автора «В чаду опиума»): «Жизнь — сновидение, опиум — действительность».

Что «Жизнь есть сон» знал еще трезвый Кальдерой, одобренный за это «трезвым» Шопенгауэром. А то, что «опиум» может стать «действительностью», об этом говорит и «трезвый» Анатоль Франс, касаясьлюбителей чтения книг: «Тонкий яд, — объясняет маститый писатель, — проникающий в их мозг, делает их нечувствительными к миру действительности и отдает их во власть чарующих или ужасных фантомов.Книга есть опиум Запада. Она пожирает нас. Настанет день, когда мы все сделаемся библиотекарями — и тогда все будет кончено». (См. Henry Bordeaux «Ames modernes».)

Насколько книга властна подчинять читателя своим фантомам, видно хотя бы из трагического случая, описанного Оскаром Уайльдом в «Intentions»{423}, когда его знакомая, непреодолимо влекомая, шаг за шагом, следовать в жизни за героиней интересовавшего ее романа, воспроизвела в точности даже смертельную развязку, данную автором своему столь страшно увлекательному произведению.

Повторяю — мы вступаем здесь на чрезвычайно деликатную почву, настолько деликатную, что при обследовании ее рискуем сейчас же провалиться на ней, как только вздумаем дотронуться до нее грубыми зондами из «желтого дома».

Недаром для «лиц с преобладанием фантазии над трезвым мышлением» и «с трудом различающих действительность от воображения» французская наука принуждена была выработать понятие «déséquilibré»{424}, немецкая — «psychische Minderwerthigkeit»{425}, русская… Но термин «психопаты»{198} вряд ли приемлем в качестве научного термина, так как психопатия, как прекрасно разъяснил по этому поводу тот же проф. П. Я. Розенбах, «обозначает душевное расстройство, а здесь речь идет именно о состояниях, которых нельзя подводить под понятие о помешательстве[558]». Такие quasi-психопаты определяются почтенным профессором как лица «психически неуравновешенные», причем характерным для них признается их склонность присоединяться к «движениям, стоящим вне норм[559], принятых большинством, как например, в Армии спасения, в разных фантастических религиозных культах, в крайних или извращенных направлениях художественной и литературной деятельности», словом — к движениям, подходящим «к их потребности играть роль, к свойственной им по большей части переоценке собственной личности».

Если бы проф. П. Я. Розенбах располагал моим критерием «воли к театру», он бы обрел для своих «психически неуравновешенных» более удовлетворительную квалификацию, отнеся характерное в их поведении к явлениям театральной гипербулии, т. е. такого душевного состояния, основной тонус которого обусловливается именно чрезмерностью «воли к театру».

Весь вопрос здесь сводится к мере.

Многим из нас, например, присущ элемент «донкихотства», или «боваризма», или «тартаренизма»[560], но сам Дон Кихот, но сама m‑me Бовари, но сам Тартарен из Тараскона — это уже явления театральной гипербулии, характеризующей, как я объяснил, эксцессивный «театр для себя».

Примеры такого театра, кроме попутно приведенных здесь, столь же многочисленны в моем «портфеле», сколь и «разнообразны». Тем не менее и несмотря на то, что количество сулит здесь исключительнуюубедительность, я, вынужденный в конце концов не столько размерами настоящей книги, сколько прутковским соображением о невозможности «объять необъятное», ограничусь лишь немногими, сравнительно, примерами, сюда относящимися, разгруппировав их по важнейшим из известных мне категорий, а именно: эксцессивного «театра для себя», вытекающего 1) из явно-сознательной воли к театру, 2) из проблематично сознательной воли к театру, 3) из нужды в театре как половом конфортативе и 4) из изуверческой страсти «играть роль».

 2. «Король-безумец»

Эксцессивный «театр для себя», возникающий из явно сознательной воли к театру (доходящей порою, в развитии своем, незаметно для ее субъекта до форменно-патологического nec plus ultra{426}), был известен еще в глубокой древности.

Так, Гораций запечатлел в истории образ некоего аргивянина{427}, который целыми днями сидел в пустом театре, смеясь и аплодируя, «точно он видел на сцене интересное представление, в то время как сцена была совершенно пуста». За исключением этой странности, почтенный аргивянин выказывал себя обыкновенным хорошим человеком. «Приветливый с друзьями, — сообщает Гораций, — ласковый с женой, он был мягок в обращении с рабами и не поднимал из-за всякого пустяка бури в стаканчике». Родственники решили «вылечить» столь почтенного гражданина от его слабости. Когда же это удалось им (как? — мы не знаем), почтенный гражданин, с горьким упреком, сказал своим родственникам: «Право же, друзья мои, убили вы меня, а не спасли! Вы лишили меня моего лучшего наслаждения, насильно лишив меня моего милого заблуждения».

Это поистине классический пример эксцессивного «театра для себя» в его чистом виде, настолько яркий в моем «портфеле» среди примеров 1‑й категории, что все остальные — за одним исключением — должны показаться читателю сравнительно бледными. Я миную поэтому в интересах «интереса» эти все остальные, чтобы скорее уделить должное место исключению, по справедливости могущему претендовать на внимание, равное с тем, какое вызывает приведенный здесь классический пример, если не большее, и пожалуй, гораздо большее!

Это исключение — Людвиг II король Баварский.

Король-безумец — таким прослыл этот замечательнейший из Виттельсбахов{428} в истории. Таким, кстати сказать, представил его, смеючись, Гюстав Кан{429} в своем нашумевшем произведении.

Посмотрим же с возможным беспристрастием, как правильнее понимать в отношении этого исключительного короля эпитет «безумец»: в смысле поэтическом или патологическом.

Чем заслужил Людвиг II эпитет «безумец»?

— Своими странностями. Какими же по преимуществу?

— Вытекающими из театральной мании.

Враги Людвига II (а они еще до сих пор существуют среди моря его поклонников!) готовы все дальнейшие ответы на подобные вопросы сопрягать с «явной болезненностью», с докторами Gudden, Hagen, Graschey и Hubrech, с «несомненными признаками паранойи» и т. п.

Но нам не к чему внимать их словам, так же как и словам друзей-поклонников Людвига II (совсем иначе объясняющих «явную болезненность», «паранойю» и тяжкий приговор всех четырех докторов), вперед{200} до ознакомления с теми достоверными фактами «странностей» короля, «вытекающих из его театральной мании», какие, к счастью, имеются в наших руках.

Собственно говоря, все эти факты без исключения, несмотря на все свое различие и кажущееся многообразие, могут быть сведены к одному факту: к страсти Людвига II Баварского решительно все, начиная с окружающего и кончая самим собой, обращать, говоря попросту, в явления некоего театра, по преимуществу фантастического[565].

Твердо, и я бы прибавил — упорно, встав на почву сознательной театрализации, Людвиг II, подвергал ей:

Во-первых, время. Известно, что его обыкновением с ранних лет было обращать день в ночь и ночь в день. Во всех его замках были всегда наготове и в люстрах, и в канделябрах тысячи свечей, а в его бутафорских сооружениях сотни разноцветных электрических лампочек. Королевские слуги были постоянными свидетелями, как Людвиг II бродил один всю ночь напролет среди ослепительно, аджиорно освещенныхзал.

Во-вторых, он театрализовал пространство. А именно, очень любя путешествия в одиночестве, Людвиг II совершал их порой не выходя из дворца, для чего отправлялся в манеж и садился на коня; после получасовой езды появлялся переодетый кондуктором конюх и объявлял о приезде на ту или другую станцию.

В‑третьих, природу. Он не только «обожал» стриженые версальские сады, искусственные водопады, фонтаны и озера с нарочно пригнанными на них стаями «диких лебедей», но, в своей мании театрализации, не брезговал, например, декорациями с видом Гималаев (в искусно «подделанном» зимнем саду), приспособлениями для искусственных волн на озере, подкраской купоросом воды этого озера до сказочной бирюзовости и т. п. Известно также, что он самым серьезным образом запрашивал ученых, нельзя ли в Баварии устроить искусственный вулкан. Его знаменитый Голубой грот (Грот Венеры) был, в сущности, довольно грубо скомбинированной подделкой (из скал, сталактитов и кораллов) под известный грот на острове Капри. Наконец, видели короля, в пылу театрализации, почтительно кланяющимся деревьям и кустам, причем однажды, сняв шляпу перед кустарником, он заставил и своих приближенных проделать то же.

В‑четвертых, Людвиг II широко использовал театрализацию для своего жилища, вернее, для своих многочисленных жилищ. Сказочные замки короля, его архитектурная горячка, ввергшая Баварию в долги, грозившие {201} государственным крахом, — все это стало такою «притчей во языцех», что распространяться об этом подробно, казалось бы, не стоит — уж слишком эта сторона театральной мании Людвига II известна в просвещенных кругах нашей публики. Тем не менее я приведу здесь некоторые частности, имеющие особенно показательное для настоящей главы значение. В этом смысле достоин быть отмеченным не столько замок Линдергоф, получивший названье от гигантское липы (Linde), сколько «воздушный кабинет», устроенный Людвигом II среди ветвей этой липы, — кабинет, со столом и скамейкой, куда вела взвивавшаяся по стволу липы легкая лестница. Далее особый интерес в смысле театральности представляет Hundinghütte{430}, воспроизводящая вполне древнегерманское жилище, посвященное Людвигом II одному из героев вагнеровской «Валькирии». «Эта бревенчатая хижина, — описывает Hundinghütte С. И. Лаврентьева в своем “Одиноком”, — стоит на берегу крошечного озерка, на котором при жизни Людвига плавали лебеди. Внутри не забыта ни одна из подробностей тогдашнего жилища, являющегося зрителям в первом действии оперы “Валькирия”. Посреди, как бы подпирая потолок, стоит во всей своей могучей красе столетний дуб, с заколдованным мечом, воткнутым в гигантский ствол. На бревенчатых стенах развешаны первобытные оружия с черепом оленя в виде трофея, с подвешенным под потолок гамаком, посудой и неуклюже, из грубых камней, сложенным очагом. Сбоку находится крошечная комнатка, служившая спальней королю, проводившему тут иногда несколько дней. В некотором расстоянии от “Hundinghütte”, — продолжает С. И. Лаврентьева, — среди еще более дикой чащи, стоит приземистая, бревенчатая “келья пустынника”? или “Эрмитаж”, с крошечной колокольней, увенчанной крестом. За низкой дверью, на которой с внутренней стороны грубо вырезано изображение Христа, с начертанными по сторонам лика солнцем и луной, — крошечная коморочка переносит вас в аскетическую келью пустынника XII века, с prie-Dieu{431} в виде грубо сколоченного поставца, с столь же грубо резным Распятием. Низкая, прикрытая рогожей, кровать, спинкой которой служит идущая до потолка доска с вырезанным на ней крестом, с благословляющей рукой посредине и с буквами: альфа и омега — сверху и снизу. Узкий стол и скамья дополняют убранство кельи, в которой Людвиг проводил по несколько дней, отдыхая на грубой, жесткой постели, и которую он простроил в память пустынника, игравшего такую роль в жизни Парсиваля, воспетого В. Ф. Эшенбахом{432}». Поучительно отметить, что все архитектурные произведения Людвига II что-нибудь да воспроизводят; это всегда не просто «хижина», «замок», «дворец» или «дом», а непременно или «хижина Гундинга», или «Версаль», «Малый Трианон» или «Марокканский дом» и т. п. Ультратеатральный в области архитектурной формы, Людвиг II остается верным себе и в области внутреннего убранства своих чисто фееричных, порою, жилищ. Особенно показательны в этом отношении, например, его любимая столовая со столом, механически появляющимся из-под пола в готовой сервировке и с кушаньями, или спальня, где в пологе над кроватью были устроены искусственные месяц и звезды и т. п.

В‑пятых, Людвиг II хотел видеть театрализованными исвоих ближних. Отсюда понятна его исключительная любовь к актерам и актрисам. Актерами хотел он сделать в жизни даже своих слуг; например, требовал, чтобы его форейторы изображали стражу Людовика XIV, для чего приказывал одевать их в голубые ливреи соответствующего стиля и сопровождать его с факелами среди пустынных Баварских Альп. Его камердинер должен был появляться на его звонок не иначе как низко согнувшись, а приблизившись к особе Его Королевского Величества, стать на колено, чтобы выслушать державную волю. «Ниже кланяться!» — кричал Людвиг II, когда замечал недостаточно сценично выраженную к себе почтительность в своих слугах. Один из приближенных короля (Майер) должен был долгое время являться к нему с маскойна лице; другой — с черной печатью на лбу, отметиной своей глупости. Прочитав книгу о китайском придворном церемониале, Людвиг II «не на шутку испугал своих приближенных намерением ввести его в этикет собственного двора». Иногда он устраивал из слуг нечто вроде живых картин: одевал их в турецкие костюмы и, обязав молчанием, располагал в живописных позах, с мундштуками кальяна во рту, на «восточных диванах». Отправившись путешествовать с актером Кайнцем{433} по Швейцарии, он обязал его ехать в роли Didier{434} — героя драмы «Marion Delorme». Театрально увлеченный кавалеристами своей охоты, он вводит их, без дальних рассуждений, во дворец для исполненья комнатных услуг. И пр.

В‑шестых — и это особенно курьезно, — Людвиг II не делал исключения, в своей мании театрализации, и для животных, причем любимым объектом таковой служили главным образом лошади, из которых он создавал, например, стильно обдуманной запряжкой цугом, чисто сценическую комбинацию «шестерки белых коней Людовика XIV». Бывали даже случаи, когда его верховая лошадь принуждена была выступать как настоящий актер; например, для нее накрывался специальный стол и «от души смеялся Людвиг над тем, как она опрокидывала стаканы с вином и била посуду».

В‑седьмых, и это особенно важно знать всем тем, кто видел до сих пор в Людвиге II Баварском эстета par excellance{435}, — король служил страстно только такому искусству, которое полно было в его глазах театральных и только театральных чар. Что он подходил к искусству исключительно стеатрализационной тенденцией, об этом говорят достаточно ясно все его настоящие увлечения и вся его многотрудная, порою, деятельность. О том, что к архитектуре он относился только как к искусству театрализации жилища, об этом мы уже говорили в пункте IV‑м. Что касается остальных искусств, а в частности живописи, то уже вскоре после смерти Людвига II в печати стали раздаваться голоса, что «корольне только ничего не создал для искусства Баварии, но даже затормозил его поощрениями плохих копий и подражаний, развив в этом отношении дурной тон среди мюнхенских художников», что способность короля «терять в процессе увлечения не только всякий критерий художественности, но и реальности делает чрезвычайно трудным подведение его вкусов под обычную мерку тонкости и артистичности» и т. п. Что в этих нападках была громадная доля истины, {203} говорит уже одна терпимость, если не любовь, Людвига II к той грубой бутафории, всяким подделкам и подражаниям, которые все вкупе, конечно, не свидетельствуют об эстетизме их поклонника и даже больше — фанатика! Что эстетичность «искусства Людвига II» была в плену, была в полном подчинении у театральности говорит хотя бы тот удивительный факт, что «поклонник века Людовиков», при всем своем богатстве и щедрости, не постарался приобрести ни одного оригинала из картин пленившей его воображение эпохи, совершенно довольствуясь копиями или подражаниями в соответствующем «духе», «жанре», «стиле». Вы не найдете в его «Версале» или в его «Трианоне» ни Ватто, ни Буше! Зато вдоволь наглядитесь произведениями «по Ватто» и «по Буше»! И тот же плен театра замечаем мы и в quasi-музыкальных увлечениях Людвига II. «Он любил музыку лишь в связи со словами, со сценическим действием», — констатирует его беспристрастный биограф. Его «обожание» Вагнера? — Но Людвиг II был слишком юн в эту пору своего обожания, чтобы должным образом оценить музыкальный гений Вагнера. Он мог прельститься в своем «великом учителе» (этомактере по преимуществу! — как назвал Вагнера Ницше{436}) лишь широким размахом его чисто драматических идей. Не в музыке тут была сила. Театр, один театр был дорог Королю-безумцу. Театра ради он увлекался архитектурой, живописью, музыкой! Театра ради он занимался и литературой. Heigel в своей книге «König Ludwig II» выдает короля, сам того не замечая, головой, когда рассказывает о литературных вкусах «Его Величества». Оказывается, что Heigel — эта явная литературная посредственность — «каждый год, — по его словам, — получал какой-нибудь заказ: переделку в драму, часто стихами, прочитанный королем роман или понравившийся ему и поразивший его годный для драмыисторический эпизод» и т. п. Словом, в «belles lettres»{437} Людвиг II, как и в прочих искусствах, интересовался лишь тем, что имеет непосредственное отношение к театру, а, главное, может, хотя бы с явным ущербом для своего художественного достоинства, быть обращено в самый настоящий театр.

В‑восьмых, Людвиг II не был чужд театрализации и в области половой сферы. Мы не будем здесь подробно касаться этой стороны жизни Короля-безумца, так как, во-первых, она недостаточно выяснена его биографами, а во-вторых, примерам подобной театрализации (из нужды в театре как половом конфортативе) достаточно, помимо данного, уделено места ниже — в «Эротическом “театре для себя”». Скажем только, что эта специфическая театрализация у Людвига II может быть легко выведена не только из всего строя его души, эксцессивно преисполненной «воли к театру» в какой бы то ни было области, но и из таких «исторических фактов», как данные переписки короля с Захером-Мазохом, в результате которой состоялось их таинственное свидание в скалах Тироля. Был ли Людвиг II «мазохистом» или «садистом»[574] (так как Краффт-Эбинг учит, что «при чтении Захера-Мазоха {204} могут являться исадические ощущения»), мы вряд ли можем установить теперь с совершенной точностью. Верней всего, король представлял собою «смешанный тип». Так, рядом с приязнью его к «импонирующим женщинам», к женщинам, которые были старше его возрастом, рядом с увлечением образами Марии Антуанетты, Марии Стюарт, Жанны д’Арк, мы знаем такие факты, как приказы Людвига II о наказании розгами не только провинившихся слуг, но и… министров, знаем, что он сам в моменты возбуждения хватался за арапник, исступленно приказывал «высечь как собаку», «выколоть глаза», «заковать в железо» и т. п., знаем, наконец, что его прозвали «Нероном наших дней» за его любовь к пьесам, изображающим жестокость восточных деспотов и изобилующим казнями, убийствами и пытками. Кроме этих форм театрального конфортатива (в плане мазохизма или садизма) Людвиг II, по-видимому, пользовался и другими, более обычными: например, известно, что в его ванной комнате стена (роспись Вейзера) представляла «Рождение Венеры», изображенной крайне натуралистично, причем перед картиной, словно перед сценой, был устроен занавес.

Наконец, в‑девятых, Людвиг II непрестанно театрализовал свою собственную особу. Это был король, про которого действительно можно с полным правом сказать, что он буквально всегда играл роль, то одну, то другую, в зависимости от расположения духа, от только что прочитанного, от местности своего нахождения и от прочих «гипнотических» обстоятельств. Перечислить все игранные им в жизни роли немыслимо, так как Людвиг II относительно большинства из них отличался ревнивою скрытностью. Известно только, что он более или менее часто костюмировался 1) Лоэнгрином, 2) Людовиком XIV, 3) рыцарем ордена св. Георгия, 4) королем Альп, 5) горным духом, 6) Гундингом, 7) рыцарем Тристаном, 8) пилигримом, 9) высоким путешественником (костюм этот составляли голубая бархатная мантия и черная широкополая шляпа с бриллиантовым аграфом), 10) маркизом Saverny (из драмы «Marion Delorme»){438} и 11) обыкновенным смертным, например, графом Бергом (во время путешествия по Франции), Себастьяном Ландмахером — перчаточником из Регенсбурга, Антоном Пихлером — конторщиком из Вены и др. Излюбленной же ролью Людвига II была, по-видимому, роль короля. История не знает лучшего примера театрализации монархической власти, чем пример, открыто явленный Людвигом II. «Король»! — это была его основная роль. Все прочие — «роли, исполняемые королем», т. е. гарун-альрашидство. Кто разрушал чары этой роли, хотя бы малейшим проявлением непочтительности или «запанибратства» (как это было, например, с другом Людвига II, актером Кайнцем, или с той красавицей актрисой, которая была допущена в спальню короля читать ему вслух) — тот платился за это без пощады, какие бы извинения он не приносил потом за свою «забывчивость». Это был не только «король самого себя», как охарактеризовал Людвига II Габриэль Д’Аннунцио! — иначе к чему бы все эти деспотические выходки относительно своих подданных, никакой «эротикой» порою не оправдываемые?! Другое дело — сказать, что Людвиг II был, во-первых и в последних, «король для себя»! — Тогда импонированье {205} другим (всем этим «прочим», «народу», «войскам», «челяди», до которых Людвигу II, в его упорно последовательном стремлении к одиночеству, не было решительно никакого дела) легко рассматривается как поза, прежде всего убедительная для самого себя, для полноты хорошо усвоенной «роли короля». Что Людвиг II относился к «королевскому величеству» главным образом как к роли, богатой всякими, почти сказочными возможностями[576], говорит тот факт, что он толковал свою роль так же свободно, как и всякий хороший актер, пытающийся сыграть свою роль как можно ближе к своей душевной правде и как можно интереснее. Подобно всякому самобытному актеру, всегда по-своему, а часто и вразрез с автором, понимающему свою роль, Людвиг II, конечно, не хотел быть в своей роли только послушным исполнителем воли авторов Баварской конституции. Он толковал свою роль неизмеримо шире. Увидев же, что «сцена» Баварии стеснительна для его актерского замысла, он стал серьезно помышлять об оставлении этой «сцены». Так, известно, что он запрашивал государственного секретаря, не согласится ли Россия продать ему Крым с тем, «чтобы он мог из него сделать свое государство и неограниченно там господствовать». После отрицательного ответа Людвиг II посылал одного из своих сановников с поручением найти ему подходящий остров в Эгейском архипелаге; наконец, приказал директору государственных архивов отправиться в глубь Гималайских гор, полагая, что хоть там отыщется страна, где можно царствовать неограниченным монархом.

Эти девять пунктов театрализации, к которым я свел главнейшее из показательной мании Короля-безумца, — легко способны склонить застигнутого врасплох читателя к характеристике Людвига II Баварского как «безумца» в чисто психиатрическом смысле этого слова.

Но такая характеристика была бы настолько же ошибочно несправедлива, насколько не ошибочно, а умышленно несправедливой она оказалась в «просвещенном мнении» знаменитых психиатров Гуддена, Хагена, Грашея и Хубреха, объявивших короля сумасшедшим перед государственным советом Баварии.

Теперь уже ни для кого не тайна, что эта несправедливость была инспирирована «Берлином» (Бисмарком), клерикалами и принцем Луитпольдом{439}, бредившим королевской короной; что проф. Гудден, например, подписал акт о сумасшествии короля, даже не освидетельствовав его, а только на основании подкупленных предателей — Гессельшверда и Майера; что в книге, потерпевшей гонение в 1886 г. вместе с ее автором[578], доктор Герстер {206} (подосланный в 1884 г. уяснить степень сумасшествия короля) огласил о невозможности, при всем желании, подметить хоть одну черту, служащую симптомом болезни Людвига II; что секретарь короля Циглер, до последнего дня бывший при короле, «положительно отвергал болезнь короля, признавая в нем только чуткость нервов, не выносивших грубого прикосновения» и даже «прославлял его высокий образ мыслей»; что, наконец, народ («глас народа — глас Божий») до сих пор обожает своего сказочного короля, посылая проклятия за его преждевременную смерть врагам его, избравшим «оклеветание в сумасшествии» средством для своих гнусных происков!

Людвиг II Баварский только жертва театральной гипербулии; только исключительный, в смысле последовательного развития явно сознательной воли к театру, пример эксцессивного «театра для себя».

Дойдя до форменно-патологического «nec plus ultra»{440} своей мании, он, однако, не перешел той роковой черты, за которой «человеческое», в высоком смысле этого понятия, теряет свой настоящий образ, и этим самым, этой здравостью на головокружительной высоте театральных возможностей, обрел особые симпатии, особое преклонение в тех, кто сам, по мере сил, отдает должное в порой спасительном для себя деле претворения грубой жизни в волшебный театр.

О том, что Людвиг II был беззаветно предан не просто театру, а именно «театру для себя», об этом, в частности, особенно красноречиво говорят учрежденные им для себя «сепаратные представления».

Вот что сообщает о возникновении их и о них самих один из биографов Короля-безумца[580]. — «Одно время, когда нежелание быть среди людей обострилось у Людовика с особенной силой, он почти прекратил посещения театра, но скоро он стал устраивать на придворной сцене представления для одного себя и с 1872 года окончательно перестал показываться на публичных спектаклях. Ни одна из затей Людовика не возбудила такого негодования и чувства обиды в мюнхенском обществе, как эти “сепаратные” театральные представления. Когда мюнхенцы увидели, что Людовик приезжает в Мюнхен только из-за театра, тратит на него огромные деньги, приказывает разучивать и ставить новые пьесы для одного себяи потом запрещает их давать на публичных представлениях, они были глубоко уязвлены в своих лояльнеиших чувства, и с этих пор все странности Людовика начинают приобретать для них совсем иное значение. Про Людовика громко стали говорить, что он эгоист, что он презирает свой народ, что странности его носят характер извращенный и опасный. Как и в предыдущих случаях, обвинения эти далеко превысили меру соответствия с действительностью». Хотя, правда, — «сепаратные театральные представления были определенным внешним разрывом со всеми прошлыми намерениями {207} Людовика бороться за процветание искусства, делать что-то для людей и для будущего». Началось это так: «Присутствие на генеральных репетициях подало мысль Людовику превратить их в представления без зрителей — для одного себя. Развиваясь дальше, эта мысль привела к тому, что Людовик стал рассматривать придворный театр как свою личную собственность и предоставлять его публике лишь в дни, свободные от сепаратных представлений. И чем дальше шел разрыв с внешним миром, тем выше поднималось в его глазах значение театра. Тут только и мог он видеть теперь людей, движение, страсти, словом — жизнь. И жизнь именно такую, какую он хотел. Назначались и выбирались пьесы самим королем. Они ставились по его указаниям. По его желанию изменялись, дополнялись, иногда совсем переделывались. А если в литературе и не находилось пьесы на желанную тему, она заказывалась какому-нибудь известному Людовику драматургу». Эти «сепаратные представления Людовик разделял обыкновенно на две равные группы: одни из них шли весной, в апреле и в мае, другие осенью, в октябре и ноябре, неизменно в одни и те же числа. Пьеса Брахфогеля “Нарцисс”[581]{441} шла, например, ежегодно 9 мая — 12 лет подряд. К постановке подготовлялись задолго, но бывали случаи, когда король неожиданно отменял одну пьесу и назначал другую. К таким неожиданностям артисты должны были быть готовы всегда. С 1872 года, когда сепаратные представления начались, по 1884 г., когда ровно за год до смерти короля они прекратились, главным образом за недостатком денег[583] и еще из-за того, что Людовику трудно было показываться даже у себя в театре, их насчитывают 210, в том числе всего 45 опер. Начиналось представление в десять вечера, а иногда и в 12 ночи. После сигнального звонка король из покоев резиденции проходил прямо к себе в ложу, садился так, чтобы ему хорошо была видна сцена, но чтобы со сцены трудно было видеть его. В перерывах между действиями в зале стояла полная тишина. Театральные слуги были в войлочных туфлях и старались менять декорации без всякого шума, чтобы не раздражать короля, который не переносил суматохи. После спектакля Людовик исчезал также быстро и бесшумно, как и появлялся».

Мне нечего прибавить к этим данным истории. Они достаточно красноречиво говорят как о беспредельности воли к театру, так и о неминуемой предельности формы индивидуального насыщения этой воли на последних ступенях ее эксцессивного развития.

Одно, пожалуй, можно и даже должно здесь отметить: Людвиг II Баварский, посаженный в результате своей страсти к театру под стражу в роли «сумасшедшего» и вынужденный этой унизительной ролью на акт геройского самоубийства, явил нам один из самых дорогих «театров для себя», какие только знает всемирная история театра!

{208} Это был театр, разоривший богатейшего короля!.. театр, за который суждено было, кроме миллионов, заплатить в конце концов своей свободой и… жизнью!

3. Русские «оригиналы»

Пример эксцессивной театрализации жизни Людвига II Баварского, в тех размерах и в той сознательности воли к театру, какие явил на удивленье миру Король-безумец, остался в истории, насколько мне известно, единственным, неповторимым целиком примером. В отдельных же частях своих и руководимаяпроблематично-сознательной волей к театру, такая театрализация насчитывает достаточно обильное число единичных примеров.

Наиболее характерные из них я и приведу здесь, согласно обещанию, данному в главе «Театральная гипербулия». Таких характерных примеров эксцессивного «театра для себя» (с неясно выраженным сознанием воли к театру) было всегда и везде очень много. Их было, пожалуй, особенно много в России, каковое обстоятельство, избавляя от нужды раскидываться по «заграницам», дает успешную возможность ограничиться исключительно отечественными примерами. При этом, не тревожа седой древности, мы можем удовольствоваться примерами из недавних времен, раз эти времена не только достаточно чреваты в интересующем нас отношении, но и имеют то неоспоримое преимущество перед седой древностью, что ближе нашему духу, быль их точнее записана и желательно чужда легендарного характера.

Итак, история не знает второго «короля-безумца» в одном лице. По в нескольких лицах, доводивших только одну из частей «театра для себя» Людвига II Баварского до эксцессивных пределов и притом (что важно в смысле raison d’être{442} настоящей главы) делавших это без явно сознательной воли к театру, — такого собирательного «короля-безумца» история, по-видимому, знала еще задолго до его рождения в одном лице.

В подтверждение сказанного приведу из жизни русских «оригиналов» середины XIX столетия примеры эксцессивного «театра для себя», родственные примерам Короля-безумца, но явленные, в отличие от этого почти всесовмещающего, в смысле театральности, unicum’а, лишь частично, каждый раз другим лицом.

Так, эксцессивный «театр для себя» в форме декоративнойреконструкции «века Людовика XIV», столь близкий, как мы видели, Людвигу II Баварскому, имел на Руси наиболее яркого представителя в лице винного откупщика К‑цева, о доме которого М. И. Пыляев[585] сообщает, что он «отличался{209} необыкновенным устройством: стены комнат были разрисованы картинами из жизни века маркизов, птиметров{443} и фавориток Людовика XIV, карнизы высоких его потолков были расписаны медальонами лучшими итальянскими художниками; за работу последним были заплачены баснословные деньги — свыше ста тысяч рублей, а чтобы любоваться картинами — были сделаны золотые лестницы. Палаты этого откупщика были полны разными диковинками, всюду были потайные двери, богатые разноцветные карсельские лампы{444}; прислуга его вся в париках, преимущественно арапы. По редкости же настоящих негров, многие из слуг были загримированы такими».

Чисто театральным пристрастием Людвига II к таинственному одиночеству отличался у нас один из внуков графа К. Г. Разумовского{445}, о котором недавняя хроника сообщает, что, получив родовые богатства по смерти своей матери, этот чудак «отправился жить в один из наших приморских городов, где выстроил довольно большой каменный дом с хитро устроенными тайниками, подземельями; в последнем у него был устроен такой мудреный лабиринт, выход из которого был известен одному ему. Здесь была одна комната, отделанная в азиатском вкусе так роскошно и пышно, что живо напоминала одну из сказок “Тысяча одной ночи”; в ней он и уединялся по целым месяцам и более, пищу и напитки он получал от дворецкого по запискам, которые клал ночью в одной комнате своего дома. В такие дни его самозакупоривания слугам был дан строгий завет не встречаться с ним под угрозою смерти».

«Театр для себя» Короля-безумца в форме путешествия на одном месте предвосхищен еще в 30‑х годах XIX столетия неким алкоголиком К‑о, которого все так и знали под именем «путешественника», несмотря на то, что он никогда не выходил из дому. «У него была единственная в мире коллекция графинов, штофов и полуштофов с разными водками, — сообщает об этом “оригинале” М. И. Пыляев, — на каждом погребце была надпись, например, Новгородская губерния, Псковская, Киевская, Черниговская и т. д. В погребце было столько штофов с водкою, сколько в губернии городов. Вечный путешественник обыкновенно отправлялся с утра по губерниям и иногда объезжал две‑три губернии в день. В каждом городе он находил знакомых или родных; здоровался с ними, разговаривал, прощался и ехал далее. Иногда путешественник совсем не вставал с постели, а возле себя на столике ставил колокольчик и, просыпаясь, звонил. Входил слуга. “А! а! мы на станции, — говорил путешественник, — пуншу!” Приносили пунш, он выпивал его и ложился. В полдень просыпался и звонил. “А! А! мы на станции, — говорил он слуге, — давай обедать!” И пообедав, ложился спать. Вечером опять просыпался и звонил. “Сколько мы отъехали?” — спрашивал он вошедшего слугу. “Двести верст”, — отвечал тот. “Хорошо, хорошо, давай же ужинать…” Ужинал, ложился спать и спал до утра. На другой день ехал опять таким же образом, и путешествовал этот господин так до тех пор, пока не отправился в самое дальнее путешествие — на тот свет».

Подобно мольеровскому «bourgeois gentilhomme», не знавшему, что всю свою жизнь «il faisait de la prose», и этот К‑о, конечно, не знал, что всю свою {210} жизнь «il faisait du théâtre»{446}. В этом факте столь же существенное отличие его «театра для себя» от «театра путешествий Короля-безумца» (всегда прекрасно знавшего, чего и чем он добивается), как и в том, что этот «театр» г‑на К‑о в значительной степени обязан своим возникновением и развитию не естественной, хотя и исключительной, в своих размерах, силе фантазии, а дурману алкоголя.

Страсть театрального подражания любимым героям, столь характерная в «театре для себя» Людвига II Баварского, была также свойственна весьма и весьма многим из наших соотечественников; хотя — надо отдать справедливость — эта страсть редко принимала у нас подлинно эксцессивный характер.

Много было, например, подражателей Наполеону I, начиная с нашего знаменитого генерала Вельяминова{447}, ходившего в точно таком же, как у Наполеона, сером походном сюртуке, старавшегося импонировать, как и великий император, «бессмертными mots{448}» и т. п.

Особенно же много подражаний вызвал у нас знаменитый Суворов, и сам бывший в жизни большим «комедиантом». Ему, например, подражал в царствование Александра I генерал В. Г. Костенецкий{449}, прославившийся в числе прочих подвигов, своими «суворовскими утренними ваннами» из снега. Подражал Суворову и фельдмаршал граф М. Ф. Каменский{450}, вечно юродствовавший, живший одиноким, питавшийся грубой пищей, певший на клиросе и одевавшийся — все в точной копии с великого полководца. (Как это ни странно, но даже относительно брака судьба М. Ф. Каменского оказалась схожей с судьбой Суворова!) Особенно же подражаниями Суворову стяжал себе известность князь Гр. Сем. Волконский{451}, встававший так же рано, как и Суворов, и тотчас же отправлявшийся по всем комнатам прикладываться к каждому образу, в то время как все форточки в его доме были открыты и в комнатах дул сквозной ветер. К вечеру ежедневно у него служили всенощную, при которой обязан был присутствовать дежурный офицер. Обедал он не раньше семи часов. Выезжал к войскам во всех орденах и, по окончании ученья, в одной рубашке ложился где-нибудь под кустом и кричал проходившим солдатам: «Молодцы, ребята, молодцы!» Любил ходить в худой одежде, сердился, когда его не узнавали, выезжал в город, лежа на телеге или на дровнях. Вообще «корчил Суворова», как говорили про него современники[595].

Сообщение театрально-придворного характера своей частной жизни (опять-таки крайне частое в эксцессивной режиссуре жизни Людвига II {211} Баварского) было также распространено в нашем обществе описываемой эпохи, доходя порой до подлинно чудовищных размеров.

Мы приведем здесь несколько таких примеров, один другого курьезнее.

Так, известный любимец Павла I князь А. Б. Куракин{452} устроил у себя в имении, наподобие дворов виденных им владетельных княжеств, собственный двор («полную пародию на двор», по замечанию М. И. Пыляева) с таким строгим этикетом, что нередко даже его собственная дочь дожидалась выхода князя по пяти и более дней. О его огромном «придворном штате» дает достаточное представление кладбище сельской церкви села Куракина, где и посейчас еще целы могилы куракинских крепостных «полицеймейстеров», «камергеров», «шталмейстеров», «церемониймейстеров» и прочих «чинов»[597]. Разыгрывая, по словам М. И. Пыляева, «роль немецкого принца», он принимал приезжих гостей не иначе как в спальне, когда ему мылили бороду, причем по сторонам его неизменно стояли «придворные шуты» в золоченых камзолах.

Далее тот же автор правдивой летописи («Замечательные чудаки и оригиналы») сообщает, что в Орловской губернии, в Малоархангельском уезде прославилась помещица, старушка Ра‑на, помешанная на всевозможных придворных церемониях. Зал, в котором она принимала своих знакомых и «подданных», представлял нечто до нелепости странное; это была большая комната в два света, расписанная в виде рощи, пол которой изображал партер из цветов; по середине был устроен из зеркальных стекол пруд, на котором плавали искусственные лебеди; по дорожкам стояли алебастровые фигуры богов и богинь Древней Греции. Клумбы из искусственных цветов во время выходов помещицы напрыскивались одеколоном и «альпийской водой». На больших деревьях, там и сям поставленных, порхали снегири, синицы и другие певчие птицы. Сама помещица сидела на золотом троне, в ногах ее стояли и лежали пажи и арабчики.

Эта Ра‑на, по словам другого летописца — П. Н. Могульского[598], была известна в Орловской и Тульской губерниях под именем «Царицы Корсунской» по той причине, что простирала инсценировку своего величия в селе Корсунском вплоть до содержания «своего образцового войска, однообразно обмундированного и вооруженного ружьями». «Часовые, — сообщает П. Н. Могульский, — день и ночь окружали всю усадьбу, стояли при въезде; по всем аллеям парка, при входе в дом и в самом доме, сохраняя при этом удивительную дисциплину. Впрочем, поддержание образцовой дисциплины, а равно и содержание самого войска владелице не стоило ни забот, ни материальных расходов, так как все солдаты были деревянные. Впоследствии, {212} когда слава ее померкла, наследники ее, вступив во владение имением, целую зиму топили печи в доме солдатами».

Рекорд, однако, во всей этой эксцессивной области «театра для себя» (впрочем — как и предшествующие примеры, — в известной мере и «театра для других») побил знаменитый в своем роде князь Г. Г‑н, известный более под именем «князя Григория». «У него были гофмаршалы, камергеры, камер-юнкеры и фрейлины, даже была и “статс-дама”, необыкновенно полная и представительная вдова — попадья, к которой “двор” относился с большим уважением; она носила на груди род ордена — миниатюрный портрет владельца, усыпанный аквамаринами и стразами. Князь Г. своим придворным дамам на рынках Москвы скупал поношенные атласные и бархатные платья и обшивал их галунами. В праздник у него совершались выходы; у него был составлен собственный придворный устав, которого он строго придерживался. Балы у него отличались особенным этикетом, — на его балах присутствовали только его придворные. Бал открывался полонезом, причем помещик вел “статс-даму”, которая принимала приглашение князя, предварительно поцеловав его руку. Князь удостаивал и других дам приглашением на танец, причем они все прежде подобострастно прикладывались к его руке. “Князь Григорий” полагал, что для вида необходимо иметь фавориток, и вот завел он себе двух таких старых женщин. Первую он назвалмаркизой де Монтеспан{453}. Она составляла его партию в бостон и сверх того давала ему (якобы) деньги взаймы только за высокие проценты; за это качество к ее титулу он прибавил еще второй — мадам ла Рессурс. Вторая платоническая метресса князя была тихая, богомольная, пожилая женщина; ее он посвятил в девицы дела Вольер{454}. Князь Григорий был женат, жена его была кроткая и нежно любила мужа; в свою очередь и супруг был ей верен. И тем не менее он заставлял жену показывать чрезвычайную холодность к обеим этим мнимым метрессам. Всему, что до него относилось, умел он давать какой-то торжественный вид. Занеможет ли у него жена, по всем церквам велит служить молебствие о ее выздоровлении; родится ли у него сын, он собственноручно пишет церемониал его крестин; от губернаторского дома до собора по улице несут младенца на подушке, окруженного разряженными повивальною бабкою, нянькою, кормилицею и девочками; впереди и сзади два ливрейных лакея; курьер открывает шествие, другой замыкает его».

Что «театр для себя» «князя Григория» был главным образом театром для себя, говорит хотя бы тот факт, что на святочных маскарадах, например, он один являлся без маски, в прекрасном старинном одеянии русского боярина; гости же, «в угождение ему», были в масках и «как можно смешнее наряжены».

В главе «Режиссура жизни» я приводил уже примеры любви (если не страсти!) к театральнойкостюмировке, характерной для внешней культуры России недавнего прошлого. В настоящей главе мне надлежит дополнить число этих примеров имеющими отношение уже к эксцессивному «театру для себя». Таковыми из описываемой эпохи мне могут послужить: 1) граф {213} Х‑в, расхаживавший обыкновенно по улицам в старой-престарой шинели, с повязанной щекой и в гриме пьяницы с красно-синим носом, 2) потомок знаменитого министра Екатерины II N, гулявший предпочтительно в белой куртке немецкого булочника, обмазанный тестом и осыпанный мукой, 3) князь Ц‑в, любивший прикрывать свою орденскую звезду нищенским костюмом, чтобы при случае разыгрывать на улицах роль Гарун аль Рашида, исправляющего народные нравы, 4) Д. М. Кологривов{455}, который, несмотря на свой крупный чин и весьма важное звание, доходил в своей «маскарадной мании» до того, что мел тротуары, наряженный старою нищею чухонкою, 5) сибирский губернатор Д. И. Ч‑н, ходивший молиться в собор не иначе как в мантии ордена св. Александра Невского[602] и 6) тот же старый знакомый наш «князь Григорий», которого нередко находили по утрам в древнебиблейском костюме и с лирою в руках, распевающим псалмы: это значило у «князя Григория» превращение в иудейского царя Давида (для чего «князь Григорий» имел даже терпение выучиться предварительно довольно хорошо играть на арфе).

Этой пол дюжиной примеров я и ограничусь, указав лишь попутно, что все они (а их сколько угодно!), тем не менее, бледнеют перед «маскарадной манией» Людвига II Баварского, этого поистине никем непревзойденного, в своем богатстве сценических форм, поистине державного короля «театра для себя».

Вот разве что в чисто театральной приязни к музыкальным формам Король-безумец нашел в истории действительно достойного конкурента! Я имею в виду русского посланника в Неаполе графа П. М. Скавронского{456}, который, в своей оперомании, дошел до того, что «прислуга не смела разговаривать с ним иначе как речитативом. Выездной лакей-итальянец, приготовившись по нотам, написанным его господином, приятным баритоном докладывал графу, что карета подана, причем на последних нотах держал большое фермато. Метрдотель из французов фальцетным тенорком извещал графа, что стол накрыт. В его репертуар входило несколько музыкальных номеров. В дни торжественные — мелодия его извещения построена была на высоких нотах, в будни — тон значительно понижался. При гостях — ария метрдотеля удлинялась несколькими лишними тактами. Кучер, вывезенный из России, был также обучен музыке. Он басом осведомлялся у барина, куда он прикажет ехать. Своей густою октавою он нередко пугал прохожих, когда на певучие вопросы фафа начинал с козел давать певучие ответы. При парадных обедах, вечерах и музыкальных собраниях вся прислуга Скавронского образовывала хоры, квинтеты, квартеты и пр. Меню {214} пел метрдотель; официанты, разливая после каждого блюда вино, хором извещали о названии предлагаемого ими напитка. В общем, его обеды, казалось, происходили не в роскошном его палаццо, а на оперной сцене. В особенности, если ко всему этому прибавить, что и сам граф отдавал свои приказания прислуге тоже обязательно в музыкальной форме. В этом случае не отставали и гости. Чтобы угодить хлебосольному хозяину, они вели с ним разговор в виде вокальных импровизаций»[604].

Но где русские «оригиналы» решительно заткнули всех за пояс, начиная с Короля-безумца, так это в таком «театре для себя», репертуар которого почти исключительно ограничивается трагикомедией издевательства.

Мы не будем здесь перечислять всех тех эксцессов, до которых доходило наше «дебошное» купечество со своим знаменитым девизом «чего моя нога хочет». Все эти саврасы, устраивающие из рояля «аквариум», угощающие голой «француженкой на блюде» в виде десерта, гримирующие горчицей лакеев и не жалеющие шампанского для холодного душа на декольте несговорчивой дивы, — явленья слишком хорошо известные.

Помянем только «pour la bonne bouche»{457} настоящей главы знаменитого богача П. А. Демидова (1710–1786), эксцессивный театр которого достиг в своем репертуаре «трагикомического издевательства» действительно грандиозных размеров и доднесь немеркнущей славы. Оригинальнейшими из пьес этого жуткого репертуара (и тем не менее крайне типичными для «домашних спектаклей» наших шалых «драматургов» без узды) были следующие:

1. «Демидов вызывал охотников пролежать у него в доме целый год на спине, не вставая с постели. Охотники, разумеется, находились.

— Пролежишь ли? — недоверчиво переспрашивал Демидов, оглядывая охотника.

— Пролежу, — успокаивал его тот.

— Смотри, трудно ведь на спине…

— Для вашего-то удовольствия трудно? — Ежели вашей милости нравится это дело, так я не шелохнусь даже.

Довольный такой услужливостью незнакомца, Демидов отводит ему особую комнату и приставлял к нему людей, которые день и ночь дежурили возле добровольного страдальца. Они же его кормили и поили, не позволяя даже для этого приподняться. Если охотник выдерживал испытание, Демидов дарил ему от пяти до десяти тысяч; в противном случае он изгонялся вон и даже испробовав розог».

2. «Очень часто являлась у Демидова блажь — любоваться в продолжение часа на немигающего человека. Уговорится он с каким-нибудь субъектом, чтобы тот простоял перед ним час не мигая, а сам все время машет рукой перед его глазами. И если субъект не мигнет — щедрая денежная награда, мигнет — поток брани.

{215} — Каналья! — кричит Демидов. — Берешься не за свое дело!.. Ну где тебе, дураку, не мигать!.. Какое от тебя может быть удовольствие для богатого человека? Вон, негодяй!»

3. «Обанкротившемуся купцу Мердеру Демидов помог десятью тысячами только за то, что тот исполнил одну из прихотей миллионера, пожелавшего прокатиться на прогоревшем купце.

— Ладно, я тебе помогу, — сказал Демидов, — но только покатай меня на себе.

— С удовольствием.

— Становись на четвереньки.

Мердер исполнил приказание. Демидов взобрался к нему на спину и велел возить себя по комнатам. Порядком поизмучив своего импровизированного коня, Демидов остановил его и, слезая, сказал:

— Ты, я вижу, славный малый. Говори, сколько тебе нужно денег? Не откажу.

— Десять тысяч.

— Только-то?! На, получай…»

4. «Одного своего гостя, над которым Демидов имел обыкновение смеяться, он так однажды напоил, что тот дошел чуть ли не до бесчувствия. А хозяину только этого и надо. Приказывает он достать где-нибудь гроб, который, разумеется, был вскоре найден у ближайшего гробовщика. Уложил он в этот гроб упившегося гостя; руки сложил ему крестом, как покойнику; обложил его всего ассигнациями; закрыл крышкой и приказал отвести его к жене. Человек, сопровождавший гроб с живым покойником, доставил несчастного к порогу его дома и скрылся… Сбежался весь дом, поднялась суматоха, благодаря которой вдруг поднялся из фоба покойник. Все в ужасе разбежались, и только с помощью полиции водворился порядок и спокойствие».

5. «Рассердился как-то Демидов на квартального своего околотка, причинившего ему какое-то неудовольствие. Призывает он его к себе на обед. Выказывает очень большую любезность и радушие. В конце концов тот совершенно опьянел. По приказанию Демидова раздели гостя догола, обрили его голову, вымазали всего медом и обваляли в пуху. Проспавшись, поднимается квартальный и в ужасе взирает на себя, не понимая, что с ним делается. Следивший за ним через замочную скважину, Демидов является с объяснением:

— Как не стыдно тебе в таком виде являться к обывателю? Кто тебя, после этого, уважать станет? Сейчас я тебя отправлю в карете к губернатору — пусть полюбуется.

Дело кончилось, однако, тем, что Демидов подарил ему парик и мешок с червонцами».

6. «Один из заводских приказчиков попросил у Демидова денег:

— Батюшка, Прокофий Акинфьевич, помогите! До того плохо приходится, что хоть в петлю лезть!

{216} — Отлично, — ответил Демидов, — помогу, но только сперва повесься при мне. Я никогда еще не видал человека, который добровольно бы лез в петлю.

— О, Господи! Благодетель ты наш, да статочное ли дело христианской душе такую смерть восприять?!

— Нет, ты сперва потешь меня, а потом и я тебя: выдумка-то твоя мне больно нравился. Удружи, и я твоим наследникам сколько хочешь дам… хоть сто тысяч.

Однако через несколько дней богач смилостивился и, отдавая пособие, укоризненно заметил:

— Видишь, какая у тебя подлая душонка; в кои-то веки, раз в жизни, задумал сделать неслыханное дело, да и то от трусости не посмел. Вперед уж лучше не хвастай, а не то я буду считать тебя за мошенника»[606].

На этом примере страсти к «театру неслыханных дел» я и позволю себе эффектно закончить настоящую главу.

4. Эротический «театр для себя»

Никто до сих пор не задумывался надлежаще серьезно над теми грандиозными размерами, в каких пороюполовой инстинкт пользуется театральностью не только как простым конфортативом, но и как подлинным «conditio sine qua non»{458} для своего удовлетворения.

А между тем такого рода факты из vitae sexualis{459}, собранные в изрядном количестве наукой и еще в большем количестве «скандальной хроникой», должны бы, казалось, уже давно навести на высказанную мною мысль.

Можно написать целую книгу о театральных атрибутах как половых эквивалентах, об обычных инсценах эротических игр, о мере эксплуатации «театра» в смысле полового конфортатива как показателей культуры и т. п.

В самом деле! Начать с того, что самое обычное «ухаживание» мужчины за женщиной представляется, при ближайшем детальном рассмотрении, не чем иным как форменной комедией: она играет «роль» такого-то идеала, он такого-то, пока убедительная игра обоих[609] не приведет к домогаемому; после этоготеатральный обман, внушенный преследующей свои цели природой, может беспрепятственно для продолжения человеческого рода обнаружиться хоть в самой тягостной форме! — природе от этого, вульгарно выражаясь, «ни холодно ни жарко».

{217} В этом смысле получают совершенно новое значение, облекаясь в новую правду, как слова Шопенгауэра о том, что «всякий влюбленный, осуществив свое великое дело, чувствует себя обманутым», так и слова Платона о том, что «нет вещи более обманчивой, нежели сладострастие»[610].

Изучила в совершенстве

Чары женского кокетства:

Лаской, пляской, песнью всем я угожу!

И легко мужчинам голову вскружу, —

поется в оперетке «Гейша» Сиднея Джонса{460}.

И правда — «изученье», т. е. искусство настоящей гейши{461}, так же как и этой опереточной, есть подлинное театральное искусство, такое же, каким в классические времена было «искусство любви» (ars amandi) коринфских гетер{462}, каким было и есть искусство восточных альмей{463} и даже наших европейских, например парижских, «жриц любви».

Что искусство это (искусство театрального обмана в эротических целях) древнего происхождения, чуть не времен «первобытности», говорит хотя бы тот факт, что оно оказалось сравнительно в развитом состоянии даже у диких новозеландцев, застигнутых экспедицией с фрегата «Novara»{464}. По крайней мере, к такому заключению приводит содержание песни, записанной членами этой экспедиции, — хоровой песни, распеваемой при татуировке достигшей зрелости новозеландки.

«Ложись, дочь моя, — поет хор дикарок, — дабы я могла разрисовать тебя и татуировать твой подбородок, чтобы чужие люди не сказали при твоем входе в их дом: “Откуда взялась эта безобразная женщина?” ЛижиСи, моя дочь, я раскрашу тебя и стану татуировать твой подбородок, чтобы ты была красавицей. При появлении твоем на празднике не спросят: “Откуда эта женщина с красными губами?” Мы сделаем тебя прекрасной, мы станем тебя татуировать, чтобы не сказали рабы, когда ты к ним придешь: “Откуда эта женщина с красным подбородком”? Мы украшаем тебя, мы тебя татуируем, да будет среди нас дух Hi-ne-te-iwa-iwa! Мы татуируем тебя, да ниспошлет Raugi духа суши в глубину моря, на бушующие волны!»[616]

Вроде этого поет хор страстей и в груди любой из наших «львиц» или кокоток, готовящихся перед зеркалом к светским победам.

Что основу наших бальных танцев (я уже не говорю про tango) составляет театрально-мимическая игра эротического характера, об этом достаточно ясно говорят широко практикуемые в таких танцах приемы «руки на талии», «прижимания тела к телу», «кружения» и т. п.

В сороковых годах прошлого столетия Ходжкинсон{465}, путешествуя по Австралии, видел «танцы, состоявшие из самого отталкивающего воспроизведения {218} неприличных движений, какое только можно вообразить»[618]. Ему было «стыдно за эти гнусные сцены»… Воздавая должное подобной pruderie{466}почтенного англичанина, я, однако, объясняю ее не отсутствием подобных танцев в Европе, а исключительно привычкой к более условной и плотной маске сексуальных намерений в подобных же, т. е. равным образом эротических в основе своей, бальных танцах Старого Света.

Что половое наслаждение уже издавна требовало известных театральных прелиминарностей, доказывается содержанием древнего танца «кааро» у племени barandu (в этом танце историк литературы Шерер{467} видит, между прочим, «основное зерно поэзии»): «… потом они танцуют при лунном свете вокруг ямы, обделанной кустарником, — описывает Ходжкинсон этот “прелиминарный танец”. — Яма и кустарник изображают собою женский половой орган, сходство с которым стараются сделать более или менее полным; роль мужских органов играют копья. Танцоры прыгают вокруг ямы с дикими и страстными жестами, передающими половое возбуждение и тычут в нее копьями»[621].

Другим доказательством древности подобного рода прелиминарностей (впрочем, уже отчасти переходящих в вожделенный акт), — прелиминарностей, корни которых теряются в седой старине Азии, служит санскритское сочинение «Kokkogam»{468}, содержащее главу под заглавием «Половое сношение по дням месяца»; эта глава поражает читателя (в особенности неподготовленного читателя, разрешающего половой вопрос на практике с животной простотою) чисто режиссерскими указаниями: «каким образом производить сношение», «какая внешняя игра соединяется с ним» и т. п.[623]

«Внешняя игра»! — это и есть один из главных атрибутов театра — начало, без которого не обходится ни один из человеческих актов, на какой бы низменной ступени этот акт ни стоял бы.

Говоря о театральной прелиминарности как психическом конфортативе, следует заметить, что в сфере половых отравлений она легко усматривается, без насилия истины, в каждом отдельном случае, когда кто-либо ставит себя в условия зрителя, а других в условия лицедеев (хотя и невольных для себя), или наоборот, или в условия того и другого.

Каждая из этих трех категорий театральных прелиминарностей, переходя на почву эксцесса, дает чрезвычайно обильный материал для изучающего формы театральной жизни.

Мы здесь рассмотрим только небольшую часть этого материала (для целого понадобилась бы толстая книга), — часть, представившуюся мне наиболее показательной в интересующем нас смысле, — разделив ее, соответственно отмеченным трем категориям, на параграфы: 1) «Зритель», 2) «Актер» и 3) «И зритель, и актер».

{219} 1) Зритель

Сюда, прежде всего, относятся к эксцессивные прелиминарности, которыми широко пользовались извращенные цезари времен упадка Римской империи, как, например, Нерон, Тиберий, Каракалла, испытывавшие половое наслаждение при зрелище кровавых игр и казней на цирковой арене. Что такие «монстры» далеко не единичные исключения в истории половой психопатии, знает каждый, знакомый с сексуальным обликом Gilles de Rays{469}, имевшего пристрастие к зрелищу пытки детей (казнен в 1440 г. за изнасилование и умерщвление свыше 800 жертв своей похоти, головы которых он хранил иногда на память об «удачном» «спектакле»); Иоанна Грозного, прославившегося не только лютыми казнями бояр, «чтоб другим не повадно было», но и такими сравнительно невинными «спектаклями для себя» (где уже не было места мотиву «неповадности»), как сечение розгами обнаженных на морозе женщин; Екатерины Медичи{470}, устраивавшей подобные же «домашние спектакли» с придворными дамами; папы Александра VI Борджиа{471} и др.

В миниатюре подобные «Грозные» встречаются на страницах и истории крепостного права, и военного быта, и тюремного режима, и административного права, и училищной дисциплины.

Нет нужды, ввиду общеизвестности, описывать здесь, какого рода «зрелища истязания» составляли излюбленные прелиминарности[627] (а порою и полный эквивалент coitus’а{472}) всех этих Салтычих, Аракчеевых, Жеребятниковых и пр.; достаточно отметить, что здесь мы имеем дело с садическим «театром для себя», участие в котором его виновника ограничивается в большинстве случаев лишь ролью зрителя.

Другою разновидностью эксцессивного театра, определяемого в качестве такового моментом зрелищности, близко стоящего к садическому, но не совпадающего с ним по отсутствию элемента физического болепричинения, — является «театр скабрезных обнажений».

{220} Так как этот «театр» является одним из наиболее распространенных на земном шаре эротических театров (см. мою книгу «Нагота на сцене»), то, естественно, что он дает и особенно большой процент эксцессивных форм.

Однако, по не раз указанным в этой книге соображениям, я ограничусь здесь лишь минимальным количеством характерных примеров, к эксцессивному театру относящихся.

Укажу, как на первый, на «тоже — театр» (и притом в своем роде «исторический») известного своей «непризнанностью» драматурга начала XIX века купца первой гильдии Е. Ф. Ганина, страсть которого к «голому телу в большой массе» дошла до того, что все его многочисленные садовые статуи и фигуры на берегу Невы, где находилось его «знаменитое» предместье, были окрашены тельной краской, «чтоб они как можно более походили на натуры», говаривал он. «Благодаря этому, — рассказывает М. В. Шевляков[629], — в 1823 году произошел анекдотический курьез. Император Александр Павлович, прогуливаясь в своей яхте по Неве, после обеда на даче Нарышкина, увидал на берегу ганинского предместья толпу голых людей. Предположив, что это купальщики, государь выразил свое неудовольствие, которое было передано тогдашнему обер-полицмейстеру Гладкому. Но когда выяснилось, что это “ганинские статуи” показались императору толпой голых людей, он много смеялся. Полицеймейстер же, во избежание подобных недоразумений, предложил Ганину немедленно возвратить алебастровым фигурам натуральный цвет, посредством беления».

Тот же М. В. Шевляков[630] дал описание двух любимых «забав» популярного в свое время миллионера Саввы Алексеевича Яковлева, названных им «Русалочной потехой» и «Патагонской идиллией». Первая «забава» заключалась в том, что С. А. Яковлев, в большой компании, закинув тони{473} (на Крестовском острове), напаивал специально для «потехи» приглашенных женщин и сбрасывал их в воду, причем «пьяная компания любовалась на путавшихся в сетях импровизированных русалок». Вторая забава была еще скандальнее: С. А. Яковлев собирал к себе на просторный дачный двор, открытый для взоров прохожих с улицы, толпу «милых, но погибших созданий» и приказывал им водить хороводы в очень откровенных костюмах. Эти хороводы Яковлев и называл «Патагонской идиллией». — «Это значит, — говаривал он гостям, присутствовавшим на подобном зрелище, — вы находитесь, не выезжая из Петербурга, у дикаря в Южной Америке».

Полную противоположность такому «театру», но опять-таки эксцессивного характера, представляет собою эротический «театр для себя»[632], не терпящий вида обнаженного тела.

{221} Д‑р A. Moll первый обратил серьезное внимание на случаи, когда половой акт никоим образом не мог быть выполнен с обнаженной женщиной (cum puella nuda[633]{474}) и когда возбуждение достигалось только с помощьюопределенного костюма. В отношении последнего Roubaud (в «Traité de I’impuissance») приводит случай полового возбуждения лишь определенным внешним видомженщины, например, видом «блондинки, в гамашах, корсете и шелковой юбке». Garnier (в «Les Fétichistes») рассказывает о молодом человеке, приходившем в возбуждение лить при виде женщины в подвенечном платье и потому проводившем массу времени в Булонском лесу перед дверьми ресторанов, в которых обычно праздновались свадьбы. Binet (в «Le Fétichisme dans l’amour») повествует о судье, на которого «действовал» исключительно костюм итальянки. Р. Краффт-Эбинг (в «Половой психопатии») упоминает господина с кличкой «l’amoureux des nourrices et des bonnes d’enfants»{475} и приводит случай сильного полового возбуждения от «вида мокрой женской одежды»[636] (величайшее удовольствие его пациента состояло в наблюдении женщин под дождем). Жафф-Кофейнон (в книге «Эротическое помешательство») указывает, что очень многие мужчины настаивают, в публичных домах, чтобы женщины, с которыми они имеют дело, носили определенный костюм танцовщицы, монахини и т. п. «Оттого-то, — по заключению Жафф-Коффейнона, — здесь и имеется всегда запас маскарадных костюмов»[637].

Все эти и им подобные случаи объясняются на самом деле очень просто: первое в жизни половое возбуждение оставляет в душе его познавшего настолько сильное впечатление, что повторение его в дальнейшем становится возможным лишь при некоторого рода сценическом восстановлении образа,впервые вызвавшего эротическое чувство[638].

{222} Отсюда только шаг к фетишизму, сущность которого может быть объяснена совершенно теми же соображениями, лишь в связи с указаниями, что при фетишизме сценически восстановляется не habitus{476} определенного лица, а только предмета (части одежды или тела), послужившего толчком к первому в жизни данного индивидуума эротическому волнению.

Переходной ступенью к фетишизму может считаться случай, подобный следующему (описан и Краффт-Эбингом, и Кофейноном в вышеназванных трудах): «Некто, постоянный гость в доме терпимости, был известен под кличкой Бархат. Он имел привычку одевать в бархат проститутку, которая ему нравилась, и удовлетворять свои половые потребности, только гладя себе лицо краем бархатного платья без всякого иного соприкосновения между ним и женщиной».

Наиболее часто встречающимися фетишами являются волосы, носовые платки, перчатки, руки, ноги… Но известны фетиши и в большей дифференциации, например, возбуждает не сама нога, не башмак с нее, не подошва башмака, а только гвозди, вбитые в подошву дамской обуви. В отношении последних Жафф-Кофейнон приводит в своем исследовании («Эротическое помешательство») следующие «случаи настоящего театра» с настоящей «бутафорией»: для наступления полового удовлетворения его пациенту достаточно было вырезать из картона дамские подошвы и вбить в них гвозди; созерцание такого tablo{477}заменяло ему coitus. (Обращаю внимание на этот случай как на крайне показательный примертеатрального эквивалента полового акта.)

Не менее «условным театром» довольствовался и некий приказчик Л., о котором Жафф-Кофейнон повествует, что «первая эрекция появилась у него на 5‑м году и была следствием вида спавшего с Л. в одной комнате родственника, надевшего на голову ночной колпак. То же самое было вызвано видом старой горничной, надевавшей ночной чепец. Позже, для получения эрекции, требовалось только представление безобразной головы какой-либо старухи в ночном чепчике. Даже в первую брачную ночь возбуждение не наступило до тех пор, пока Л. не представил себе картины безобразной головы старухи в грязном чепце. Впоследствии он постоянно прибегал к тем же самым представлениям…» Здесь же уместно привести и следующий театральный случай фетишизма волос из «Histoire des perruques aphrodisiaques» д‑ра Gemy: «Одна дама поведала ему, что в первую брачную ночь и в последующую ее супруг ограничился лишь тем, что целовал, ласкал ее и все поглаживал ее не обильные волосы. На третий день он принес роскошный парик и просил супругу одеть его. Как только она исполнила это, он быстро выполнил несколько запоздавшие супружеские обязанности. На следующее утро X. опять стал нежен, причем все поглаживал рукою парик. Как только жена, которой парик надоедал, снимала его, она сразу же {223} утрачивала всякую прелесть для своего мужа. Заметив это, госпожа X. стала удовлетворять желание мужа, так как его потенция зависела только от парика. Замечательно, однако, что один парик сохранял свое магическое действие всего дней 15–20. Волосы должны были быть роскошны. Цвет не имел значения. Результат брака в течение 5‑ти лет: двое детей и коллекция из 72‑х париков».

Что неодушевленный предмет играет в «театре» фетишистов роль живого действующего лица, лучше всего видно из примера Garnier («Les fétichistes», стр. 114), где некий X., очень дороживший сапогами, стал крайне удручен, заметив на них незначительную порчу лака. «С ним происходило то же, — замечает Garnier, — что с человеком, заметившим первую морщину на лице любимого человека».

Совершенно отличный от всех этих и им подобных «театральных зрелищ» (с подлинно живыми действующими лицами или quasi-живыми действующими лицами) представляет собою «эротический театр» sui generis без действующих лиц, вернее, где главное в «зрелище» сосредоточивается в обстановке,декорациях.

Кто не помнит, например, замечательного будуара Дез-Эссента в мастерском изображении Гюисманса! — «Эта комната, где зеркала отдавались эхом и отражали до бесконечности ряд розовых будуаров, славилась среди кокоток, находивших удовольствие купать свою наготу в этой ванне теплого красного света, надушенного запахом мяты, исходящим из дерева мебели. Но, даже помимо благородного действия этого нарумяненного воздуха, который, казалось, вливал новую кровь под поблекшую и истасканную от привычки к белилам и злоупотребления ночами кожу, — он (Дез-Эссент) сам забывался в этой расслабляющей обстановке»[641].

Гюисманс тонко отметил, как «XVIII век сумел окружить женщин порочной атмосферой, округляя мебель сообразно с формами их прелестей, подражая волнистыми изгибами дерева и меди их сладостному сжиманию, завитками их спазм» и т. д. И «в парижской квартире у Дез-Эссента была такая комната… служившая возбуждающим пряным напитком для старого сладострастника».

Насколько от определенной обстановки (декорации) зависит оргазм, говорит красноречиво «наблюдение 14» Краффт-Эбинга: «Муж необыкновенно красивой женщины с живым темпераментом никогда не мог выполнить своих супружеских обязанностей в постели! — для этого требоваласьобстановка, связанная с возможностью быть врасплох застигнутым, например, общественный парк, купе вагона, уборная ресторана».

Сюда же относится и случай Lacassagne’а, которому «один приличный человек сознался, что у него является половое возбуждение лишь тогда, когда он присутствует припоминках», а также случаи «умственного эксгибиционизма», при которых одержимые им циники разрисовывают стены {224}«отдельного кабинета» всевозможной порнографией[642], довольствуясь детски примитивной декорацией для своих эрекционных целей.

2) Актер

Переходя к эксцессам театрально-эротических прелиминарностей второй категории, т. е. к случаям, когда кто-либо, в целях полового конфортатива, играет определенную роль, мы должны заметить, что здесь элементы «театра» выступают еще выпуклее, чем в случаях первой категории.

Если можно при большом желании и закоснелости взглядов, обусловливающей, так сказать, идейную неподатливость, оспаривать наличность «театра» в случаях намеренной позиции «зрителя», то в случаях намеренной позиции «актера» это уже не удастся ни одному из ученых «староверов».

Подтверждением этого служат сами примеры, сюда относящиеся.

Эти примеры суть образцы игры не только той или иной — «любимой роли», но и порой обязательной роли для данного индивидуума, — роли, вне исполнения которой он совершенно бессилен в половом отношении.

Начнем с ролей мазохистических[643].

«Почти все проститутки, — читаем у проф. Р. Краффт-Эбинга, — сообщают о том, что существует масса мужчин, которые охотно “играют роль раба”, т. е. любят, чтобы их так называли, и заставляют, чтобы их бранили, грубо обращались с ними, даже били их. Число мазохистов гораздо больше, чем обыкновенно думают».

Если верить самому Захеру-Мазоху{478}, то эта «страсть играть роль раба очень распространена в особенности у немцев и русских»; распространена она и у датчан; по крайней мере, Захер-Мазох категорически утверждает, что «ни одна датчанка не отдается мужчине раньше, чем он не согласится играть некоторое время роль раба».

До каких чудовищных эксцессов доводит в некоторых случаях исполнение этой поистине «трудной» и, казалось бы, «неблагодарной» роли, мы увидим особенно показательно на примерах третьей категории — «И зритель, и актер». Здесь же ограничимся указанием, что исполнение этой роли проводится порою столь же «артистично» женщинами, как и мужчинами, соприкасаясь иногда с таким немилосердным «реализмом», какой возможен был разве что на американских плантациях до освобождения негров.

{225} Совсем другой характер носит явление pagismus’а{479}, близкое к «игре в раба», но куда поэтичнее! Пациент Краффт-Эбинга (см. «наблюдение 50») объясняет, что его «pagismus» состоит в идее быть пажом красивой девушки. «Он представляет себе это совершенно целомудренно, но пикантно; он рисует себе это положение совершенно противоположным положению раба, мечтая при этом о целомудренном отношении, о чисто “платонической” преданности. И мысль служить пажом такому “прекрасному созданию” вызывает у него очень приятное, но, во всяком случае, не половое чувство. Он испытывает при этом эсквизитное моральное удовлетворение в противоположность чувственному мазохизму и потому он считает своей “pagismus” чем-то иным».

Особняком стоит и следующий случай, описанный со слов д‑ра Моттэ Жафф-Кофейноном в «Эротическом помешательстве»: некто, служа в одном коммерческом предприятии, вообразил, что в него влюбилась жена его патрона. Хотя она не была ни молода, ни красива, молодого человека охватило пламенное желание обладать ею. После прочтения «Федры» он вообразил себя Ипполитом, жена патрона стала для него Федрой, а муж ее — новым Тезеем, которому он однажды рассказал о пожирающей его страсти в выражениях до того экзальтированных и трагических, что муж был обеспокоен столько же, сколько и изумлен, и тотчас же дал ему отставку.

«Роль Ипполита»!.. Этот «случай» д‑ра Моттэ интересен как показатель театрально-эротической гипербулии со строго фиксированным объектом: не роль a lа «Ипполит», под «Ипполита», вроде нее важна пациенту Моттэ, а именно и всецело данная роль во всей совокупности ее психической структуры.

Этот «случай» красноречиво нам доказывает, что прелиминарное актерство (игра, маска) в изучаемой здесь области отнюдь не должно представляться в виде приблизительной «импровизации» на тему выбранного половым инстинктом образа («amplua»), а как совершенное до мелочей перевоплощение, не только не чуждающееся, а напротив, ищущее порой исключительно сложного и притом сложного в строго определенной конкретности «характера».

Если нужен лишний пример для подтверждения, что случай «Ипполита» не единичный, я отошлю читателя хоть к тому же М. И. Пыляеву, повествующему на страницах уже знакомых нам отчасти «Замечательных чудаков и оригиналов» такую любопытную историю: «Сын известного победителя при Ларге и Кагуле{480} — Румянцева, граф Михаил, стал воображать, что служит у строгих господ и исполняет обязанности экономки. Его старый, преданный слуга, чтобы помочь этому горю, принужден был сам наряжаться в женское платье и помогать ему в разных женских занятиях вроде починки белья, штопанья чулков и т. п. Роль же господ играли два дюжих солдата-гвардейца, которые в известные часы приходили смотреть работу “экономки” и, если находили ее неудовлетворительною, ругали и били ее. Побои графу так нравились, что после них он успокаивался на несколько дней».

{226} Как видит читатель, мы здесь опять встречаемся с довольно сложной ролью и достаточноконкретным образом лицедейского воплощения. — Графу Михаилу Румянцеву потребно было играть не просто унизительную роль, а роль женщины и именно экономки, дворовой, забитой, служащей у строгих господ, обремененной работой и пр. и т. д.

Кстати заметить, «мужчина в роли женщины» такое же частое явление в истории половой психопатии, как и «женщина в роли мужчины».

Я приведу здесь, в подтверждение, наиболее интересные для тезиса настоящей главы примеры из «классического» труда Краффт-Эбинга, неоднократно здесь цитируемого.

«Наблюдение 106» почтенного профессора говорит о молодом мяснике, носившем под пальто корсет, фуфайку, воротник, триковую сорочку, женскую сорочку, женские чулки и подвязки. «У него нашли настоящий дамский гардероб. Одевание такой одежды было для него сущностью половых чувств и желаний… Полового извращения у него не было…»

В этом «наблюдении» я считаю нужным отметить следующие данные: 1) чистую форму «театра для себя», вытекающую из прятанья от взоров других женского туалета (мясник хранил его под пальто) и 2) отсутствие полового извращения.

В «наблюдении 128» пациент Краффт-Эбинга, повествуя о своей связи с купцом, говорит: «Мы жили как муж с женой. X. (купец) хотел играть роль мужа, он был всегда влюбленным. Я соглашался, но иногда он должен был уступать мне роль мужа… Я люблю театр…»

В «наблюдении 149» кельнер 42‑х лет признается, что он «с детства любил убирать комнаты и стирать белье, при каждом удобном случае[647] переодеваясь девочкой; на балах он появлялся в женской маске».

О театральности продажных кинедов{481}, доходящей до тонкого искусства, свидетельствуют в один голос, кроме Краффт-Эбинга, проф. Тарновский{482}, Tardieu, Hoffman, Lunan, Taylor, Coffignon и Lauraht.

Отзывы об «искусстве» кинедов появляются за последнее время не только в ученых трудах, но и в уличной прессе. Так, сравнительно недавно, в одной из берлинских газет, появилось следующее описание «бала ненавистников женщин», интересного для нас ввиду достигнутой таммаксимальной театральности, к которой, как к половому конфортативу, так упорно тяготеют homosexualist’ы. «Но что я вижу, — пишет рецензент[650]. — Дама в красном тарлатане держит в углу рта сигару и дымит не хуже любого {227}драгуна! Я вижу у нее также русую бородку, слегка покрытую косметикой. Вот она беседует с сильно декольтированным “ангелом” в трико, который закинув на спину оголенную руку, также курит. У обеих мужские голоса, беседа тоже очень мужская. Итак, это — двое мужчин в женских одеждах… В другом конце какой-то клоун нежно беседует с балериной, обняв своей рукой ее безупречную талию. У нее светлые волосы, строгий профиль, роскошные формы. Сверкающие серьги, колье с медальоном на шее, полные, округленные плечи ни на минуту не позволяют усомниться в ее неподдельности. Как вдруг она освобождается от обнявшей ее талию руки и, зевая во весь рот, говорит самым густым басом: “Эмиль, ты мне сегодня надоел!” Непосвященный поражен, не верит своим глазам. Балерина — тоже мужчина! С недоверием мы следуем дальше. Мы подозреваем, что и здесь имеется такое же превращение, ибо мы видим мужчину, который решительно не может быть мужчиной, несмотря на тщательно приглаженные усики. Завитые волосы, напудренное и накрашенное лицо, сильно подведенные глаза, золотые серьги, живые цветы на груди, браслеты, прекрасный веер в руке, обтянутой белой перчаткой, — ведь все это отнюдь не атрибуты мужчины! И как он кокетничает веером, как вертится, жеманится!.. И все же… все же эта кукла — мужчина. Это приказчик большого магазина платьев, а стоящая перед ним балерина — его “коллега”».

Я привел здесь эту выдержку ради исключительной яркости примера «актерства в целях полового возбуждения», хотя правильнее было бы, как это увидит дальше сам читатель, включить описание такого «бала» в параграф 3‑й («И зритель, и актер»).

Чтобы покончить с театрально-эротическим явлением effeminati’и{483}, приведу еще случай сусложнением «женской роли». Например (см. «наблюдение 94»), у некоего инженера, как передает Краффт-Эбинг, «с 17‑ти лет вызывали половое возбуждение исключительно женские недостатки и специальнохромые женщины… Нормальная женщина не представляла для него никакой прелести, а только лишь хромая, с переломом ноги». И вот порой он не мог удержаться от того, чтобы не подражать такой женщине, причем у него являлся сильный оргазм, сопровождаемый ощущением сладострастия. Такая же странность (см. «наблюдение 95») была свойственна и некоему Z., который «уже с детства чувствовал особое сострадание к хромым. Ему было чрезвычайно приятно ходить по комнате с двумя метлами, словно на костылях, и подражать хромым на безлюдной улице. Мало-помалу сюда присоединилась мысль повстречаться с молодой красивой девушкой, как “хромое красивое дитя”, и вызвать к себе сострадание с ее стороны».

Переходя к противоположному явлению — evirati’и{484}, к «женщине в мужской роли», мы, как и следовало ожидать, и здесь констатируем отнюдь не меньшую наличность «эротического театра для себя», практикуемого в качестве необходимого, порой, конфортатива для данной половой индивидуальности. И здесь, как и при effeminati’и, науке не приходится жаловаться на скудностьэксцессивных примеров, имеющихся в ее распоряжении!

{228} Я выберу из этой массы наиболее чудовищные, как наиболее показательные для настоящей главы.

Например — о чем рассказывает Мантегацца в «Физиологии любви», — 5 июля 1777 г. в Лондоне судилась женщина, которая, переодевшись мужчиной, три раза вступала в «законный (?) брак» с женщинами же.

В том же труде Мантегацца повествует о двух женщинах, которые 30 лет прожили вместе «как муж и жена», и лишь на смертном одре «жена» открыла тайну окружающим.

Случаи продолжительного и полного приключениями скитания женщин «под маской мужчин» (женщина-охотник, женщина-солдат и т. п.) описаны Friedreich’ом, Wise’ом и др. Менее «затрепанный» пример «женщины-конюха» приведен (в связи с исследованием убийства на почве лесбийской любви) Жафф-Кофейноном в его книге «Эротическое помешательство».

Роматично-театральный случай передает и «наблюдение 126» Краффт-Эбинга, одна из пациенток которого, как он сам выражается, «вела романическую жизнь. — Она облачалась в мужскую одежду, была домашним учителем, затем потеряла службу, потому что хозяйка дома, не зная ее пола, влюбилась в нее… Она стала кондуктором. Чтобы не выдать себя, ей приходилось в обществе сослуживцев вести скабрезные беседы, посещать с ними публичные места» и т. д. и т. п.

В заключение настоящего параграфа следует заметить, что мы коснулись здесь только самого ничтожного количества «амплуа» («постоянных масок») из известных специалистам по вопросам половой психопатии.

Но я полагаю, что и приведенного здесь совершенно достаточно для выяснения того огромного значения, какое приходится признать за «театром» в области, казалось бы, столь чуждой всего до театра касающегося, — в этой самой искренней, животной, в этой самой далекой, казалось бы, от «маскарадной фальши» области, где человек мог бы так просто полагаться исключительно на половой инстинкт, не нуждаясь ни в каких «затеях», ни в малейшей поддержке инстинкта театральности!.. А между тем факты говорят другое, и это «другое» заставляет нас все решительнее и решительнее выдвинуть наряду с аристотелевским определением человека как «животное общественное»{485}, определение его как «животное театральное».

Параграф третий, которым мы кончаем настоящую главу, даст лишнее тому доказательство.

3) И зритель, и актер

Стало быть, целый театр?

Так оно и есть.

Я приведу здесь из совершенно авторитетных источников (как медицинских, так и судебных) образцы нескольких пьес такого в самом деле целого «эротического театра», и вы увидите, что в репертуаре этого театра имеются и драмы, и жанровые сценки, и даже пантомимы. Нет только {229} комедии; по крайней мере, комедия не составляет здесь задания авторов и исполнителей этих прелиминарно-конфортативных произведений. Правда, Р. Краффт-Эбинг, например, неоднократно называет некоторые из этих пьес «комедиями»; но почтенный ученый, отнюдь не являясь знатоком драматической номенклатуры, конечно, пользуется в своем труде («Половая психопатия») лишь «общими», неспециальными названиями; к тому же, употребляя слово «комедия», он в большинстве случаев учитывает не столько действительно драматическое намерение, сколько возможное впечатление постороннего зрителя, de facto, как мы знаем, никогда на подобного рода «представления» не допускаемого. Комедия основана на смешном; смешное же есть злейший враг оргазма; последний требует исключительно серьезной игры с исключительно серьезным заданием и, следовательно, абсолютно исключает в уме своих искателей самую мысль о комедии. Но, разумеется, мы — мы, посторонние, — вправе, именно как посторонние, называть все эти пьесы «комедией».

Возможно, что и сами «действующие лица» (говоря до конца откровенно) склонны «до» и «после» разыгрыванья «пьесы» относиться к ней как к некой «комедии». Но «во время» хода «пьесы» мысль о комедии так же далека от их разгоряченных голов, как и сознание того смешного положения, в какое ставит их порой добровольно принятая к исполнению роль.Тогда, т. е. в самый важный и решающий момент «действа», для них это не комедия, далеко не комедия, а преображение сущего в иную действительность, в ту вожделенную ими действительность «отношений» к себе, к другим, к окружающим, при которой только и возможен для них акт освобождения от полового гнета.

Я начну с «жанровых сценок».

Вот вам, в пересказе Краффт-Эбинга[654], первая из них, могущая быть названной:

«В парикмахерской».

Одну даму, еще совсем наивную девушку, тридцатилетний муж в первую же ночь заставляет, «чтобы она кисточкой намылила ему лицо и шею, как бы для бритья. Совершенно неопытная молодая женщина исполняет просьбу, немало изумляясь ей. В первые недели их брачной жизни она ни в какие другие тайны последней не была посвящена. Супруг говорил ей, что для него наивысшее наслаждение — это чтобы она намыливала ему лицо».

Варианты этой «сценки» читатель найдет у д‑ра Паскаля в «Igiene dell’amore», где рассказывается, как один господин, в строго определенный день месяца, «отправлялся к своей возлюбленной и отрезывал у нее волосы, спускавшиеся на лоб. При этом он испытывал величайшее наслаждение. Иных требований он к девушке не предъявлял». Другой господин «аккуратно посещал в Вене многих проституток для того лишь, чтобы намыливать им лицо и проделывать бритвой манипуляции как при бритье», {230} изображая парикмахера, чему всячески, в смысле иллюзии, должна была способствовать его партнерша, исполнявшая роль «посетителя парикмахерской».

В высшей степени курьезно содержание другой «жаровой сценки», которую я озаглавил бы:

«Ленивый ученик»[655].

«Как только некий инженер, женатый, отец троих детей, входил к знакомой женщине, та схватывала его за ухо и водила по комнате, крича: “Ты что тут делаешь? Ты не знаешь, что тебе место в школе? Отчего ты не идешь в школу?” При этом она дает пощечину и бьет его до тех пор, пока он не станет на колени и не начнет просить прощения. Тогда она дает ему корзину с хлебом и плодами, как это делают в отношении детей, отправляющихся в школу, хватает его снова за уши и повторяет приказание идти в школу. Инженер играет роль провинившегося до тех пор, пока он, под влиянием побоев и брани женщины, не дойдет до состояния оргазма. В этот момент он кричит: “Иду, иду!” И падает в ее объятия».

Не менее интересна и такая «жанровая сценка», к которой подошло бы название:

«Чистильщик сапог»[656].

«У купца X. являлось при плохой погоде такое желание: он подходил к первой попавшейся проститутке и уговаривал ее отправиться к сапожнику. Здесь он покупал ей наилучшие лакированные сапоги и заставлял ее сейчас же одеть их. Затем они отправлялись на самую грязную улицу, и, когда сапоги были окончательно испачканы, он заходил с ней в гостиницу. Как только они оставались вдвоем, он бросался к ее ногам и с необычайным наслаждением лизал ей сапоги. Наконец, он расплачивался и уходил».

Если позволительно утверждать, что подобным «жанровым сценкам» присущ отчасти характер фривольности, — справедливость требует признания, что он редок, а большей частью и вовсе отсутствует в «драмах» эротического «театра для себя».

Излюбленные «драмы» из репертуара этого «театра» сочиняются обыкновенно на тему насилия, унижения, позора и полны порою самых «ужасных», диковинных, фантастических жестокостей, представляя иногда прямо-таки еле преодолимые трудности для «артистического исполнения». Вот образцы некоторых из таких «драм» под наиболее подходящими к ним названиями:

«Гордая маркиза»[657].

«Один господин в Париже приезжает в определенный вечер к особе, которая изъявила согласие пойти навстречу его желаниям. Он является {231} одетым как на бал, она, в свою очередь, встречает его в бальном туалете, с строгим, сдержанным выражением лица. Он называет ее “маркизой”, она должна была называть его “любезный граф”. Он говорил ей, что счастлив застать ее одну, говорил о любви, о часе свидания. Она при этом должна была играть роль обиженной. Псевдограф приходил в экстаз, целовал ее в плечо… Бурная сцена… Она звонит. Является подготовленный для этого лакей и выталкивает графа, который уходит вполне удовлетворенный, щедро расплатившись с участниками комедии», — добавляет д‑р Паскаль, описавший эту «драму».

Как образец «драмы» несколько зоологического характера приведу здесь следующую крайне типичную пьесу в изложении самого ее автора[658]:

«Покорный конь».

«Я умел так устроить, что при случае моя “госпожа” по своей инициативе садилась ко мне на спину. При этом я старался, чтобы это ей было по возможности приятно и удобно. И я добился того, что в ближайший раз она сама сказала: “Пойдем, я покатаюсь на тебе верхом!” Упершись руками о стул, я подставил ей спину, и она села верхом. Я по возможности делал тогда все движения лошади, и мне было очень приятно, когда она третировала меня как таковую. Она могла меня бить, колоть, ласкать, бранить по своему желанию. Особу в 60–80 кило я мог носить на себе 1/2 часа, даже 3/4 часа беспрерывно. А затем я просил отдыха, во время которого о предшествовавшем не произносилось ни слова. Через 1/2 часа я снова был готов к услугам своей “госпожи”. Если позволяло время и обстоятельства, я проделывал это 3–4 раза кряду. Ни утомления, ни чувства неприятности после этого не ощущалось. Только аппетит в такие дни понижался. Я очень любил обнажать туловище для таких манипуляций, чтобы сильней чувствовать ношу. Так, приятнее сего мне было, когда моя “госпожа” носила красные сапоги, чулки, короткие до колен штаны и когда верхняя часть тела была вполне одета, в шляпе и перчатках».

Автору этой «драмы» вряд ли было известно, что ее сюжет далеко не оригинален, будучи задолго до его рождения разработан в истории взаимоотношения полов. Так, в «Панчатантра» (древнеиндийском изборнике «из жизни») читаем: «Жена короля Ненда, рассердившись на мужа, ни за что не хотела помириться с ним. Тогда он обратился к ней со следующими словами: “Дорогая! Без тебя я не могу жить ни минуты! Я падаю к твоим ногам и умоляю помириться!” Но она ответила: “Если ты позволишь мне одеть на тебя узду, сесть тебе на спину, погонять тебя как лошадь, тогда я помирюсь с тобой”. И он согласился…» По исследованию же Benfey’я та же история встречается в буддийском рассказе, который появился в «Mémoires sur les contrées occidentales par Hsüan-tsang». Наконец, Золя описал такую же {232}зоологическую «драму» в своем романе «Нана» (вспомните графа Мюффа, бегающего до изнеможения à quatre-pattes{486}!).

Вот уж где уместно сказать: «plus ça change, — plus c’est la même chose»{487}.

В параграфе 2‑м («Актер») я обещал читателю показать здесь, до каких чудовищных эксцессов доводит в отдельных случаях исполнение роли раба, вернее, роли жертвы. Исполняя это обещание, я приведу здесь прежде всего «драму», которую любил разыгрывать с проститутками пациент нашего знаменитого профессора Тарновского[661].

Через доверенное лицо этот поистине несчастный «любитель драматического искусства» нанимал особое помещение (сцену) и артистический персонал (трех проституток) тщательно обученный «тому, что надо делать». Когда «несчастный» являлся сюда, эти quasi-жестокосердные девушки тотчас же раздевали его и секли. «Он как бы оказывал сопротивление и просил сжалиться над ним; тогда ему давали поесть, разрешали заснуть, но, несмотря на протест, не выпускали отсюда и продолжали бить его… Так все длилось несколько дней», — заявляет в заключение проф. Тарновский.

На такие же «драмы» наталкивался в своей практике и проф. Р. Краффт-Эбинг, уделивший им, как «комедиям», много места на страницах «Половой психопатии». В вариантах этих «пьес» обращают внимание письма крайне театрального характера, играющие здесь нередко столь же видную роль, как и в кинематографе. «Милая! Завтра вечером явлюсь между 8 и 9 часами. Розги и плеть! Сердечно кланяюсь…» — пишет «он» (см. «наблюдение 56» op. cit.). «Если вы не исполните всего, что я в своем сладострастии требую, то я вас буду стегать кнутом. Я требую беспрекословного подчинения. Если вы не подчинитесь, я заставлю вас пойти по полу, усеянному колючками, либо брошу вас на съедение львам и буду с наслаждением смотреть, как эти звери терзают ваше тело», — пишет «она» (см. «наблюдение 80» op. cit.) и т. п.

Проф. Тарновский отмечает тот важный для нас факт, «что у известных лиц с влечением к пассивной флагелляции удары сами по себе, даже кровавые, не дают подчас желанного аффекта. — Необходимо данного субъекта насильно раздеть, связать ему руки, прикрепить к скамье и т. д., причем он борется, словно желая оказать противодействие, ругается и т. д.». Только при такого рода драматической игредостигается полное удовлетворение.

Как образчик «драмы», где герой ее является уже не в роли жертвы, а палача, приведу следующую «пьесу», сочиненную и неоднократно разыгрывавшуюся неким М., миллионером, «драматическая страсть» которого довела его в конце концов до тюрьмы.

«L’homme qui pique{488}»[663]! — так назывался герой пьесы в доме сводницы, куда он являлся мучительства ради. Порядок «спектакля» был такой: {233} «герой» ложился на кушетку, укутавшись в розовый атласный пеньюар с кружевами и ждал своих жертв — трех нагих девушек. Они должны были подходить к нему молча, улыбаясь. Ему давали иголки и батистовые носовые платки. В тело наклоненной перед ним девушки он вкалывал до 100 иголок, затем прикалывал к ее груди платок 20‑тью иголками и сразу отрывал его, бил свою жертву, вырывал у нее волосы, сжимал грудь и т. д., а другие две девушки должны были вытирать с его лица пот и принимать соблазнительные позы.

Так как такого рода «реализм» в средствах только миллионеров (да и те порой за него платятся не только деньгами, но и свободой!), сыграть же роль палача в «драме с истязаниями», к великому стыду для человечества, многие не прочь, — содержатели парижских публичных домов (как это уже давно, кстати сказать, отметил Leo Taxil{489} в «La corruption») имеют наготове особый инструмент, изображающий дубинку, которая в сущности представляет собою наполненную воздухом гильзу, применяемую клоунами в цирке. При помощи такой «дубинки» театральные «палачи» получают иллюзию, будто они бьют женщин.

Оглянемся назад! — Мы начали главу с тонкого искусства «ухаживания» как форменной комедии; мы дошли до грубого полового домогания как форменной клоунады с цирковой надувной дубинкою! — Дистанция огромного размера!.. А между тем, с точки зрения «театра», и то и другое — явления одной и той же категории, той категории, куда мы с одинаковым правом (и даже долгом!) включаем, например, даже такие разнополюсные, казалось бы, предметы, как европейское «платье Бакста» и африканское «кольцо в носу».

Наша эротика полна атрибутов театра! Только в одном случае это «театр для других», в другом — «театра для себя», или «и для других, и для себя», или «для себя через театр для других»; в одном случае это «нормальный театр», в другом «эксцессивный»; в одном случае это «грубый театр», в другом «тонкийтеатр».

Эта глава осталась бы неполной, если б я не включил в нее описание наиболее «тонкого», «эксцессивного» и в то же время наиболее отвечающего эгоистической тенденции («для себя»!) театра.

Я имею в виду некоторые из явлений автоэротизма и, главным образом, ту крайнюю форму его, которую проф. Хэвлок Эллис[665] видит в «проявлении полового возбуждения при самолюбовании».

Проф. Nacke первый занялся исследованием этой формы автоэротизма, сущность которого прекрасно раскрывается для нас из термина «нарциссизм», данного ей этим ученым совсем недавно — в 1898 г.

«Подражающее Нарциссу стремление, — говорит Хэвлок Эллис, — обыкновенное выражение которого заключается в рассматривании себя {234} в зеркале, встречается как у женщин, так и у мужчин; наиболее же ярко оно выражается обыкновенно у женщин».

В «Genio у Figura» испанский романист Valera{490} дает такое описание «театра Нарцисса». — «Я впала в детство, — говорит его героиня Рафаэлла, — и не знаю, право, безобидно это или скверно. Я знаю лишь, что это было созерцательное действие, бессознательное созерцание красоты. Это не грубая чувственность, а эстетический платонизм. Я подражаю Нарциссу, прикладываю мои губы к холодному стеклу и целую мое отражение в зеркале. Это жажда красоты, чувство любви и нежности к тому, что создал Бог, выражающееся в горячем поцелуе, который я запечатлеваю на бездушном зеркальном отражении».

Что такой «театр» не ограничивается целованием «бездушного зеркального отражения», об этом мы знаем из «L’instinct sexual» Féré, где говорится об одной женщине, которая достигала возбуждения, целуя свою руку. Точно так же и проф. Nacke знал одну особу, которая «в возбужденном состоянии покрывала свои руки поцелуями и имела при этом вид влюбленного фавна».

Как видит читатель, «театр Нарцисса» одинаково чужд, в своем репертуаре, как фривольных грубостей «жанровых сценок», так и кровавых ужасов описанных здесь «драм». Это «театр» с репертуаром спокойных, весьма однообразных и мало внешне содержательных, идиллических «пантомим». «Театр», так сказать, «никому не мешающий»…

Но, может быть, из всех видов «эксцессивного театра для себя» это самый опасный «театр»! — Мы знаем из мифологии, чем кончил Нарцисс! Мы знаем из психопатологии[667], какую важную роль играет зеркало в создании половых извращений.

5. Патомимы

Настоящий очерк не мог бы претендовать на законченность, хотя бы только в смысле рассмотрения главнейших форм эксцессивного «театра для себя», если бы обошел молчанием симулянтов, известных в медицине под названием патомимов.

Можно смело сказать, что в лице этих «несчастных» мы встречаемся с последней, т. е. с самой уродливой формой эксцессивного «театра для себя». — Отсюда понятно, почему автор этого очерка приберег их для конца, так сказать «pour la bonne bouche»{491}.

Все мы склонны, по выражению Достоевского, самосочиняться, всем нам присуща, по мнению Гете, страсть к выдумке («Lust zu Fabuliren») или, по определению Дессуара{492} — к превращениям («Freude an die Metamorphose»), охота к подражанию чужим переживаниям (миметизм), тенденция {235} кперевоплощению, к упоению, по замечанию И. Лапшина[670], «быть в шкуре другого», — но мало кому из нас известно, до какого изуверства доходят некоторые в своей мании играть хоть какую-нибудь роль.

Мифоманы — которых д‑р Дюпре определяет как «субъектов, конституционально наклонных организовать своими словами, писаниями или действиями более или менее частые и длительные фикции под влиянием побуждений патологического характера» — «лгут, — по выражению д‑ра A. Trannoy[671], — как рыба плавает, просто вследствие потребности». Патомимы же, будучи теми же мифоманами, отличаются от последних своей склонностью идти даже на мученичество, вызывая у себя самые тяжелые повреждения вплоть до самоизувечиванья. — Такова их подлинно изуверческая страсть к «театру».

Затрагивая вопрос о патомимах, П. Сентив в своей заслуженно сенсационной книге «Симуляция чудесного»[672]приходит к заключению, что вообще симуляция представляет собою выдающееся и даже заразительное социальное явление. «Если верно, — говорит он, — что мир представляет собою не более как конфликты интересов и борьбу страстей, — нет больного, который не подвергался бы этому двойному влиянию; поэтому можно всегда спросить, в какой мере искренен данный больной (курсив мой <— Н. Е.>). Серьезную болезнь скрывают из любви к своим родным, из личной гордости, из боязни потерять свое место; зато сотни других мотивов заставляют преувеличивать болезненные симптомы. Обыкновенная жизнь нормальных и порядочных людей полна тысячами мелких неискренностей. Больной уже по одному тому, что он слаб, будет всегда иметь некоторую наклонность к произвольной симуляции».

Конечно, когда в том или другом случае симуляции болезни имеются налицо материальные интересы (как, например, у военных, рабочих, преступников, нищих), приязнь к симуляции получает свое полное и легкое объяснение, отнюдь не вызывая удивления у сталкивающегося с подобным случаем.

Но что сказать о случаях симуляции болезней, в которых симулянт, что называется «не моргнув глазом», ложится на операционный стол, решительно никакими материальными интересами к тому не побуждаемый.

А таких случаев клиническая практика насчитывает сотнями, если не тысячами.

Вот вам, например, «субъект (случай д‑ра A. Trannoy <. — Н. Е.>), три раза заставлявший вскрывать себе живот, вследствие мнимого туберкулезного перитонита, который он симулировал тимпанитом живота, болями, {236} пищеварительными расстройствами и пр. Все согласно считали этого человека истериком, — утверждает д‑р A. Trannoy, — двадцать раз уличали его в умышленной лжи и, наконец, ему предоставили свободу симулировать не только все классические формы истерии, вроде, например, полной гемианестезии, но также атипические и противоречивые симптомы, которые он организовал для удовольствия обманывать и придавать себе интерес в глазах персонала».

Для «удовольствия обманывать и придавать себе интерес»?

Но, в таком случае, это театр, это только жестокая форма театральной гипербулии, это лишь тот крайний вид эксцессивного «театра для себя», когда в жертву ему человек отдает на муку даже собственное тело, ставит на карту свое собственное здоровье, т. е. в конце концов — свою собственную жизнь!

Но слово «театр», как мы знаем, только в виде редкости попадает на уста «ученых» в качестве «объясняющего». — Так бедняги далеки обычно, в «серьезности» своей «латыни», от его познания, я уже не говорю — признания.

Вот вам, дальше, симулянт без цели д‑ра Dieulafoy, «больной», у которого внезапно появлялись гангренозные бляшки то на правой верхней конечности, то на левой; затем они исчезали в несколько дней, а потом опять появлялись. Больной советовался по крайней мере с пятнадцатью врачами-хирургами. Диагнозы постоянно менялись. В первый раз ему сделали вытяжение левого plexus brachialis{493}; затемампутировали плечо в верхней трети. Тогда те же изъязвления появились на правой руке, и было предложено вытяжение правого plexus brachialis, когда «больной» попал в руки д‑ра Dieulafoy. Последний остановился на следующем диагнозе: «Человек этот симулянт, и сам производит свои струны при помощи едкого калия»… «Больного» удалось довести до признания, что он «симулянт без цели и что Dieulafoy сделался его жертвой. Под влиянием своей навязчивой идеи, от которой больной не мог отделаться, он дал себе ампутировать правую руку и в один прекрасный день дал бы ампутировать и ногу».

Остается только удивляться, как это такая умница, как д‑р Dieulafoy, не дающий провести себя даже на редкость талантливому «актеру», успокаивается на таком ничего не объясняющем объяснении, как «симуляция без цели». Как будто что-либо в мире может совершаться без цели!

Но, разумеется, когда «ученый» мало занят жизнью вне пределов своей лаборатории, он может целые века прожить не наткнувшись на «волю к театру», как бы этот «театр» ни вопиял из-под маски изучаемого им феномена.

Ученый аббат Lecanu, например, почти подошел к истине, разбирая случаи симулированной стигматизации в своем «Диксионере пророчеств и чудес», но… оробев перед напрашивавшимся заключением, «опустим занавес, — изрек, — над этими святотатственными комедиями; список актеров, участвовавших в них, не имеет в себе ничего поучительного».

«Ничего поучительного»!.. Бедный аббат Lecanu!.. Он отшатнулся перед истиной театрократии, ослепившей его своими насмешливыми лучами и… предоставил честь ее открытия на мою долю. Спасибо.

{237} Если читателю нужны еще какие-либо доказательства «театра» в «игре» патомимов, он, при внимании и при желании, найдет их в изобилии на страницах цитированной здесь книги П. Сентива.

Читатель узнает из этой книги[674], что науке известны «комедии» мученичества, длившиеся у одного и того же лица в продолжение десятков лет (например, случай знаменитой Маделены де ла Круа), что у патомимов в области демономании еще врачи XVI века признали «multa ficta, pauca vera a doemone nulla» (т. е. «много притворства, мало правды и никакого дьявола»), что «когда больные начинают лгать, то (по словам д‑ра Brissaud) нельзя предвидеть предела болезненной изобретательности», что, наконец, некоторые из патомимов-мифоманов не останавливаются перед тем, чтобы симулировать без всякой видимой причины (если не иметь в виду театральную гипербулию!) даже собственную смерть, рискуя погребением заживо (случай д‑ра A. Trannoy).

Особенно советовал бы я задуматься по поводу приведенного в этой книге наблюдения аббата Бальмонта над одной девушкой из Туркуана, у которой, по его словам, «в течение 9 лет тело было неистощимыми копями иголок; все это время ее немилосердно рассекали широкими разрезами скальпеля, чтобы извлекать эти иглы, показывать их и раздавать желающим. Сухие, исхудавшие члены ее напоминали просто скелет, покрытый кожей, да и эта кожа представляла собой мешкообразный отвратительный рубец. Между тем она жила, говорила, пела и в состоянии более ужасном, чем смерть, сохраняла постоянно веселое настроение»[675].

Как прав я, утверждая, что инстинкт театральности сильней порою в человеке даже инстинкта самосохранения.

Но почему же, спросит читатель — и его вопросу нельзя будет отказать в основательности, — почему, спросит он, эти «несчастные» — раз так сильна их страсть к «разыгрыванью роли» в жизни, — почему они избирают именно мрачный удел патомима вместо радостной безусловно и совершенно безвредной для здоровья «комедии», сопряженной с каким-либо иным «амплуа». Другими словами: почему они предпочитают эту «роль», а не другую.

На этот вопрос я мог бы ответить следующим соображением: патомимами становятся те из одержимых театральной гипербулией, у которых нет таланта, сил, возможности, случая, знания — словом, никаких данных для уверенности в своем успехе под иной личиною, чем личина хворого, и наоборот — имеются все данные, например, склонность к «болезненности», выносливость, даже известный опыт (контингент патомимов составляют, {238} как известно, по преимуществу бывшие сиделки, больничные служителя, санитары и т. п.) для достижения именно патомимически совершенного упоения «быть в шкуре другого».

Еще Григорий Саввич Сковорода, наш знаменитый философ екатерининской эпохи, заметил, со свойственным ему глубокомысленным юмором, что «свет подобен театру» и «чтоб представить на нем игру с успехом и похвалою берут роли по способностям. Действующее лицо не по знатности роли, но заудачность игры похваляется».

Заканчивая первую книгу «Театра для себя» (1‑ю часть, теоретическую), обращаю внимание читателя на то, что сюда не включена работа моя под названием «Суд понимающих», коей я, в расчете на большую подготовленность читателя, отвел, как исключению, место в третьей книге настоящего труда (3‑й части, практической).

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.