Демидова А. С. Бегущая строка памяти. (Продолжение I).

ТИПАЖ ИЛИ ХАРАКТЕР

Я сыграла более чем в тридцати фильмах. Работала с самыми разными режиссерами: Тарковским, Шепитько, Авербахом, Райзманом, Швейцером, Аловым и Наумовым, Таланкиным… — но так и не поняла, что и как надо играть в кино. Психическая энергия в кино — на пленке, при технической фиксации не передается, это возможно только в живом контакте, в естественном пространстве сцены и зрительного зала, пронизанном встречными токами.

Видимо, путь актера в кино — это все-таки «я в предлагаемых обстоятельствах». На этом основывались все «типажные кинотеории» — от Эйзенштейна до итальянского неореализма. Ле Корбюзье, например, посмотрев русский фильм «Старое и новое», был восхищен деревенскими стариками-типажами, говорил: «Могут ли с ними соперничать актеры, когда эти люди работали над своими ролями 50, 60 и 70 лет — всю свою жизнь?» В «Похитителях велосипедов» главную роль безработного сыграл типаж, некто Ламберто Маджорани. Он создал один из великих экранных образов мирового кино. И все же всякий раз кино возвращалось к актеру-профессионалу, но, как правило, он играл себя в предлагаемых обстоятельствах.

В кино выбирала сначала не я — меня выбирали. И не утверждали. Потом, в конце 60-х, я сыграла в «Дневных звездах», вроде бы появилась возможность выбирать. И тут оказалось — выбирать-то не из чего: все, что мне предлагали, было скроено на одно лицо, — это были так называемые «умные», интеллигентные женщины, а на самом деле — просто штамп. И я стала искать… от противного. А вокруг твердили:

«Ну, Демидова никогда не сыграет других ролей. Вот она раскрылась в “Дневных звездах” — это и есть ее творческое самовыявление». Тем не менее я пыталась спорить. Поэтому сразу и были перепады: после «Дневных звезд» — «Стюардесса», мягкая, лирическая героиня.

После «Стюардессы» — «Щит и меч». Как-то я опрометчиво сказала, что раскаиваюсь в своем согласии играть в этом фильме. Это неправда. Я совсем не раскаиваюсь. Ничего не пропадает даром — ни удачи, ни поражения, ни победы, ни ошибки. Может быть, это были подступы к «Шестому июля»?

После «Шестого июля» стала сниматься в «Живом трупе» — первый раз классика. До этого всегда отказывалась: просто не видела русскую классику на экране убедительной. И, честно говоря, пугал опыт «Героя нашего времени» в театре.

Кажется, было шестнадцать экранизаций «Живого трупа». Но странно: кого ни спрошу, Лизу никто не помнит, хотя ее играли очень хорошие актрисы. Вот Машу, Федю Протасова помнят, Лизу — нет. А по пьесе-то у нее ведь очень яркая роль. В чем же фокус?..

Я поняла: дело в том, что Лизу всегда оправдывали — играли такой несчастной жертвой с платочком у носа. А Толстой, мне кажется, написал ее по-другому.

Лиза не жертва. Она скорее корыстная, нежели добродетельная. Например, есть сцена (ее почему-то из фильма убрали), когда следователь всем троим — Протасову, Каренину и Лизе — задает один и тот же вопрос: почему Протасову после мнимого самоубийства посылались деньги? И ведь никто не отвечает.

Толстой оставляет вопрос открытым. Но для себя я решила: они знали, что Федор жив, и посылали ему деньги. Поэтому и Лиза у меня — не просто заплаканная жертва: она знала, что самоубийство Протасова мнимое, вышла замуж за друга семьи… У нее все определенно, разумно и рассчитанно.

После фильма я получила много писем от зрителей, и они спорили с такой трактовкой, но зато эту Лизу на какое-то время запомнили. И спорили, мне кажется, прежде всего потому, что существовал уже штамп — театральный, кинематографический.

Роль запомнилась бы, наверное, еще больше, если бы режиссер сделал этот эпизод со следователем. Тем более что следователя играл прекрасный актер Олег Борисов. Но без режиссерской поддержки актер в кино практически остается один на один со своими концепциями…

По этому же принципу — «я в предлагаемых обстоятельствах» — я сыграла свою недавнюю роль в кино — императрицу Елизавету Алексеевну в «Незримом путешественнике» и роль противной англичанки-ханжи в «Маленькой принцессе», хотя они абсолютно разные.

С директрисой-англичанкой у меня было нечто общее: любовь к неповторимому нашему пикинессу Микки, которого, к сожалению, мало сняли в «Маленькой принцессе» — крупных планов пожалели, а это, как выяснилось, изумительный актер. Кстати, на примере Микки можно понять, что снимающийся в кино является одновременно и типажом, и актером. Что Микки уникальный типаж — никто и не сомневался. Но однажды снимали сцену, в которой Микки лежит на столе, а я в ярости на свою сестру палкой разбиваю стоящую на столе же вазу. На репетиции я ее, естественно, не разбивала, чтобы не переводить добро. Но в первом же дубле я, не рассчитав длину палки, ударила со всего размаха Микки, и он кубарем полетел вниз. Я думала, что на второй дубль он не согласится и на стол не ляжет, но он лег, правда внутренне затаившись от страха. Я не промахнулась, ваза разбилась, и Микки, радостно соскочив со стола, побежал в мою гримерную. Но после этого эпизода он соглашался сниматься только в двух дублях, после чего бежал в гримерную, и никакие уговоры на него не действовали. Сниматься ему, кстати, очень понравилось, и теперь, если ко мне домой приезжает телевидение, он радостно вскакивает ко мне на колени, чтобы быть в кадре.

Я уже не говорю о детях, которые снимались в «Маленькой принцессе». Все они отбирались как типажи, но внутри были прирожденными актерами.

Что же касается императрицы Елизаветы Алексеевны, то я снималась в этой роли в трудный момент своей жизни, на перепутье, и потому могла найти нечто родственное с нею, больной и несчастливой, перечитывающей свою жизнь…

Сценарий «Незримого путешественника» написал Игорь Таланкин, а снимал он фильм вместе со своим сыном Дмитрием.

Снимали очень быстро, в кратчайший срок. Была необыкновеннная рабочая обстановка: площадку нашли в Нескучном саду, в старинном особняке, который специально для фильма отреставрировал Александр Боим, наш художник. Группа подобралась славная — достаточно сказать, что после 19 августа, когда из-за «обвала» кончились деньги, все продолжали работать — не только актеры, но и осветители. От этих съемок у меня сохранились самые приятные воспоминания.

Интересна ведь и сама история. Царь Александр I приехал в Таганрог перед декабрьскими событиями 1825 года. Уже шли донесения про тайные общества, было известно, что декабрист Муравьев готовит на императора покушение. И Александр уезжает в самую что ни на есть глухую провинцию — не в Крым, потому что там Воронцов и придворные, а в заштатный Таганрог.

Туда он вызывает свою жену Елизавету Алексеевну, мою героиню. У нее к тому времени была чахотка, причем в открытой форме, за три недели пути у нее два раза горлом шла кровь. С ее приезда и начинается действие фильма. Царь раскрывает ей свой план ухода в старцы.

Он решился на неслыханное (это потом выйдут на сцену Феди Протасовы, покойный Матиас Паскаль у Пиранделло и прочие «живые трупы») — разыграл собственную смерть, подложив в гроб вместо себя забитого шпицрутенами солдата, как две капли воды на него похожего. Через всю Россию в Санкт-Петербург двигался траурный кортеж с дублером-двойником, ему оказывались высшие почести.

Как известно, Лев Толстой увлекался этой историей, начал писать повесть «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», но не закончил, усомнившись в идентичности царя и отшельника. Однако считал, что так или иначе «легенда остается во всей своей красоте и истинности».

Кстати, сейчас практически доказана именно истинность. Эту версию поддерживают и семья Романовых, и, кажется, церковь. Во всяком случае, Патриарх Всея Руси Его Святейшество Алексий II дал нашему фильму благословение.

Говорят даже, что старца Кузьмича все же положили в царскую гробницу. Только проверить это нельзя. Разгулявшаяся чернь после революции 17-го года разорила царские могилы в Петропавловской крепости в надежде найти драгоценности и не ведая по темноте своей, что царей в России хоронили без украшений, как монахов.

А что касается моей героини… Когда-то тринадцатилетнюю бедную немецкую принцессу привезли к одному из самых роскошных дворов Европы. Наследнику было четырнадцать, и они влюбились друг в друга. Но при властной Екатерине, бабушке Александра, они боялись в этом признаться. Два человека прожили всю жизнь, как чужие, параллельно. Однако она, смертельно больная, пустилась в путь через всю Россию, как только он ее позвал. В роли есть хорошие слова:

«Я ничего не могу. Господь видит, что я ничего не знаю. Я ничего не могу, я только люблю, я бесконечно люблю Вас…» Поняла это на склоне дней — ей около пятидесяти. Вообще получается довольно-таки современная история подобных супружеских пар-долгожителей: у того и другой романы, дети от других. Александр, победитель Наполеона, въехав на белом коне в Париж, прославился на всю Европу своими амурными похождениями. А теперь они переживают почти медовый месяц, хотя по фильму проходит всего-то два дня. И вот пример мужского эгоизма: весь фильм говорится об его уходе. Он «уходит», разыгрывает смерть. Но умирает-то она! А Александр старцем доживет до 1864 года.

Любая роль оказывает на актера какое-то влияние. Я это по себе замечала. Помню, когда я играла Спиридонову в «Шестом июля», знакомые жаловались на мою категоричность, безапелляционность, неуживчивость. А потом вдруг я переменилась, стала тихой, молчаливой, как говорится, себе на уме. Это я уже принималась за Лизу Протасову в «Живом трупе». Но все эти следы роли относятся только к периоду работы над ней.

Иногда влияние роли нельзя избежать довольно долго. И тогда последующие роли будут неизменно окрашены этой, довлеющей, хотя потом это влияние растворяется в эпигонстве, убывает, как шагреневая кожа.

После работы с Эфросом, после премьеры «Вишневого сада», я не могла года два избавиться от моей Раневской. Что бы я в этот период ни играла, на всех ролях был отпечаток рисунка этого образа. И в фильме Зархи «Повесть о неизвестном актере», и в телеспектакле «Любовь Яровая» в роли Пановой проглядывала моя Раневская. Я об этом знала, шла на это сознательно, иначе отойти от Раневской было бы труднее, и мне пришлось бы и в жизни ее еще долго играть. А на этих, для меня не столь определяющих ролях я как бы «сбрасывала старую кожу».

Вот почему между большими ролями нужен перерыв для того, чтобы освободиться от старого. Обычно о «проходных ролях» говорят как о неудачах актера, но эти «неудачи» неизбежны.

Чтобы подняться на другую вершину, нужно спуститься с той, на которой стоишь. А этот спуск актерам не прощают. Единственное, что можно сделать, — это постараться, чтобы «спуск» не затягивался.

Почему же все-таки, когда роль сыграна убедительно, зрителям дается повод смешивать человеческую сущность актера и результат роли? Дело в том, что, как я уже говорила, в кино актер идет прежде всего от себя, ищет в себе самом черты своего героя.

В детстве, когда характер не определен, можно с полной верой в предлагаемые обстоятельства играть в различные игры, очень быстро и легко переключаясь от сентиментальной игры в «дочки-матери» на свирепых «казаков-разбойников». С возрастом эта грань стирается. Подводится одна главная черта характера.

Мы рождаемся с индивидуальным «импульсом», от него зависят наши внешние оценки и впечатления. Это, в свою очередь, превращается в привычку, привычка диктует наши поступки, поступки определяют характер, а характер — это уже «коридор» судьбы. Чтобы изменить судьбу, надо изменить характер, что практически нереально. Поэтому, я думаю, люди с годами мало меняются. Меняются только средства выражения. Для роли главное — очень точно понять и очертить характер, а уж он будет диктовать окраску поступков, манеру общения и т. д.

В своей профессии актер вынужден сохранять свойства ребенка. Он должен, как в детстве, быть готовым к переходу от одной игры к другой. Иными словами, оставить только темперамент («импульс») и забыть о своем характере.

Хороший актер прежде всего отличается гибкостью психического аппарата. Актер должен заключать в себе целый мир самых противоположных характеров. Только тогда можно изобразить поступки людей, когда все психологические предпосылки, вытекающие из того или иного характера, известны тебе из собственных наблюдений и переживаний. Понять человека — значит быть им, носить его в себе. Надо уподобиться тому духовному миру, который хочешь постигнуть. Кстати, ведь и в жизни так — поступки людей оцениваются только со своей колокольни. Поэтому обманщик будет оценивать поступки человека только с позиции обмана и т. д.

Актер не может иметь стабильный характер, иначе он будет играть только себя. Понять человека — значит быть этим человеком и вместе с тем быть самим собой. Для кого-то это прописные истины, но научиться претворять это на сцене — очень трудно. Талантливый актер объемлет в своем понимании гораздо большее количество людей, чем обычный, даже очень мудрый человек. В этом — отличие психики актера. Слабое отражение духовного мира персонажа, лишенное яркости, плоти, реальности, не позволит актеру играть великие роли великих классиков.

А что касается кино, я бы не советовала начинающим актерам повторять мой путь — играть в кино разные характеры. Лучше всего, по примеру голливудских звезд, проявить свой собственный, а уж потом на него, как шашлык на шампур, нанизывать различные образы — но собственный характер будет стержнем, удерживающим от ошибок. Тогда от фильма к фильму маска актера будет совершенствоваться и надолго останется в сердцах зрителей.

ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ. «ДНЕВНЫЕ ЗВЕЗДЫ»

ИЗ ПИСЬМА К N:

«… Не люблю эту картину, уже в материале не любила, а когда ее изрезали, разлюбила совсем. Видите ли, судьба фильма — вопрос упрямства. Вот у Тарковского лежит на полке “Андрей Рублев”, а у Таланкина — “Дневные звезды”. Тарковскому говорят: вырежьте эту сцену, и картина поедет в Канн. Он не режет. То же говорят Таланкину. Он режет и пьет. Так продолжается несколько лет. И “Андрей Рублев” потом едет в Канн, а Таланкин выпускает изуродованное кино».

Не знаю, не знаю… Живу и не знаю,
Когда же успею, когда запою
В средине лазурную, черную с краю
Заветную, лучшую песню мою…
О чем она будет? Не знаю, не знаю…
А знает об этом приморский прибой,
Да чаек бездомных заветная стая,
Да сердце, которое только с тобой…

Я не знала, что это стихотворение Ольги Федоровны Берггольц. Кто его принес к нам домой и почему оно сразу запомнилось и стало нашей домашней игрой — трудно объяснить. Но если кто-нибудь у нас дома произносил слово «не знаю», другой подхватывал его, и, перебрасываясь строчками, как мячом, мы почти всегда доводили это стихотворение до конца. Эти строчки были нашими, и мы, не стесняясь, распевали их на разные голоса и мотивы.

Когда на «Таганке» стали репетировать «Павшие и живые», мне казалось, что Ольга Берггольц — это моя роль, мне тогда нравились ее стихи, мне хотелось их читать. Но в ранней «Таганке» все роли отдавали Славиной, новеллу про Берггольц получила она, а мы с Высоцким были заняты в новелле про Гершензона. Но при приеме спектакля нашу новеллу выбросили, и мы остались на маленьких эпизодах. Тем не менее, видимо, мое желание, моя энергия притянули мне роль Берггольц в кино. И я ее сыграла. Но и Высоцкий, кстати, после ухода из театра Губенко получил его роли в «Павших и живых». Играл за него и Гитлера, и Чаплина, превосходно читал стихи Гудзенко.

Когда на «Таганке» шли репетиции, мне хотелось знать все: и как Ольга Федоровна живет, и кто ей помогает по хозяйству, в чем она одета, как выглядит, как читает свои стихи… Мне рассказывали о небольшой квартирке Берггольц в Ленинграде на Черной речке, о тесном от книг кабинете, о новых стихах, которые читала Ольга Федоровна, и о простой женщине, которая, стоя у притолоки в характерной позе, скрестив руки на груди, невозмутимо подсказывала строчки стихов, если Берггольц их забывала. Но вот как читает свои стихи Ольга Федоровна, мне рассказать не могли…

Когда меня пригласили пробоваться в кинокартине «Дневные звезды», я не удивилась и прошла весь длинный путь испытаний с полной уверенностью, что это мое дело и, если меня не утвердят, ошибку сделаю не я.

Повесть «Дневные звезды» я до этого не читала. К счастью, Игорь Васильевич Таланкин — режиссер фильма, дал мне сначала прочитать повесть, а потом уже сценарий. Повесть мне понравилась, очень. После нее сценарий показался грубым, ординарным, прямолинейным. Я, не стесняясь, все это выложила Таланкину. Он со мной согласился и сказал: «Ну что ж, будем эти барьеры преодолевать вместе».

При первом знакомстве с киногруппой я читала стихи Блока. На кинопробах я читала даже монолог Гамлета, но стихи Берггольц с самого начала читать отказалась — не знала как. На мне пробовали пленку, свет, костюмы, я терпеливо дожидалась в коридоре, пока на эту же роль попробуется другая актриса — пробовали почти всех актрис моего поколения. Я выиграла — не потому, что была лучше или хуже их, а потому, что ни на минуту не забывала, что это — мое дело.

Во время съемок я почему-то боялась встречаться с Ольгой Федоровной Берггольц, а ей, конечно, хотелось взглянуть на актрису, которая ее играет. Я под любым предлогом уходила с площадки, когда приезжала Берггольц. Правда, приезжала она редко — мы снимали то в Угличе, то в Суздали, то в Костроме. Потом, после фильма, познакомившись с Ольгой Федоровной, я поняла, что интуиция меня не подвела… Передо мной сидела маленькая, миниатюрная женщина, с приятной картавостью. С неожиданным взлетом рук к волосам, с чуть приподнятым подбородком, с какой-то особенной зябкостью — не физической, а душевной, будто бы нелюдимостью, но на самом деле — с иной, более сложной общностью с людьми.

В начале работы, когда роль не сделана, когда перед тобой «белый лист», ты сам — «белый лист» и не знаешь, за что ухватиться. Вначале я, естественно, схватилась бы и за картавость, и за взлет рук, и за угловатую манеру сидеть бочком на диване, и за многое другое, что характерно и естественно в Ольге Федоровне и противопоказано мне.

Я свою героиню искала в ее стихах и заметках, в схожести биографий. Ведь при всей разности поколений можно найти что-то общее, одинаково волнующее, тревожащее. Я искала свою героиню в себе, в своем настоящем, в своих раздумьях о жизни, в воспоминаниях. У нее — голодное детство с сестрой Муськой в Угличе, у меня с моей двоюродной сестрой — эвакуация во Владимире.

Мы очень голодали во время войны: я помню, как мы сидим с моей бабушкой, сестрой и несколькими беженцами за столом под Новый год; на столе картошка, сухари и гнилая свекла. Мы с сестрой не знали вкуса пирожных, но слышали про них. И вдруг мы почувствовали, что едим что-то очень вкусное, похожее на пряники или орехи. Я не знаю, что тогда произошло, может быть, среди беженцев сидел гипнотизер, и он пожалел нас, может быть, мы так поверили в свою игру, но я до сих пор помню ощущение счастья от несбыточного в тот вечер. Я это чувство часто вспоминала в работе на «Дневных звездах», в сценах, где вот так же чудесно и необъяснимо, словно из небытия, из сказки, — рождаются стихи.

Рождение поэтических образов… Как это играть? Мы впервые с этим столкнулись. Я все донимала Таланкина: вот в сцене, когда в моей зимней блокадной квартире появляется Муська из детства и протягивает мне красное яблоко, как я это воспринимаю — как галлюцинацию или как реальность?

— Как реальность, — отвечает Таланкин. — Оно пахнет яблоком? — Конечно. — Но откуда вдруг у меня возникает это ощущение реальности?.. — Не знаю. Как появляются стихи… Да, действительно, я очень реально вижу Муську… Лестницу, по которой мы с ней спускаемся… но каждая ступенька — как шаг в пропасть — не знаю, есть там опора или нет… Есть! Дальше… Дух захватывает. Открываются зимние двери подъезда, а за ними — счастье: зеленый луг детского Углича и на нем — я и Муська, а вокруг носится наша любимая собака…

Помните у Блока:

Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран,
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман.

Снимается сцена на пароходе. Сегодняшняя, взрослая Ольга, уже известный поэт, едет в Углич. Шлюз. Ольга стоит, опершись о корму, и смотрит, как постепенно мокрая серая стена шлюза становится все выше, выше — и переходит в такую же мокрую стену камеры, где лежит Ольга и разговаривает с доктором Солнцевым. В тюрьме ее, беременную, били, у нее случился выкидыш, после чего она никогда не могла иметь детей… А потом — опять резкий возврат в действительность: на палубе молодежь твистует под модную песню того времени, орущую из громкоговорителя: «Будет солнце, будет вьюга, будет…», а старая Ольга сидит за столиком в ресторане, небрежным жестом выпивает рюмочку водки и так же полунасмешливо-полунебрежно пишет автограф на только что вышедшем сборнике стихов. Она уже известный поэт, ее узнают… Но как же сложен, трагичен был путь к этой известности, к этой ее чуть рассеянной небрежности! Что это? Наплыв воспоминаний? Нет. Стихи…

Задача была трудная. Нужно было сыграть не просто роль. Нужно было заставить зрителя проникнуть в душевный мир поэта в минуты творческого озарения. Связать настоящее с прошлым, личное с общим. Словом, через жизнь поэта показать вехи времени, когда трагедия личной судьбы сопрягается с трагедией исторической. Проследить этот путь поэта от детских стихов до «колокола на башне вечевой».

В драматургии фильма причудливо сочетались воспоминания, видения и сегодняшняя жизнь героини. Такая структура требовала полифоничного киновоплощения.

К счастью, на картине собрались талантливые люди. В незнаемое мы шли вместе.

По техническим условиям тогдашней пленки нельзя было, например, смешивать черно-белое изображение с цветным, а Маргарита Михайловна Пилихина, оператор фильма, хотела снимать блокадный Ленинград графично — в черно-белой гамме. Поэтому эти сцены снимались на цветную пленку, а от цвета избавлялись другими средствами: черно-белые костюмы, специальный грим (серый тон — от которого шарахались даже ко всему привычные люди на студии). Многие сцены, даже павильонные, снимались на натуре, например: госпиталь, блокадная квартира. Зима в ту пору была, как говорили, такая же холодная и жестокая, как в блокадном Ленинграде. На одной из съемок Маргарита Михайловна так отморозила нос, что лопнула кожа. Была тысячная массовка, и она продолжала снимать. А чтобы легче вести панораму, она, сидя на морозе, разувалась и снимала перчатки. Это детали, но они характерны для нашей группы — все работали самоотверженно.

… Ольга провожает мужа в ополчение и вместе с ним в колонне идет по набережной. Кто-то запевает:

«Вставай, страна огромная!
Вставай на смертный бой…»

И вот уже подхватывает вся колонна, и Николай, и Ольга. Сосредоточенный ритм песни. Колонна за колонной. Тут и боль разлуки, и приподнятость братской объединенности. И вдруг сквозь музыку этого марша Ольга слышит другое. Вполне реально! Она поворачивает голову: по другой стороне набережной навстречу идет другая колонна; и песня и лозунги гремят другие:

«Долой лорда Керзона!», «Лорду — в морду». И среди этих людей радостно кричащая вместе со всеми четырнадцатилетняя Оля с отцом и Муськой.

Что это? Только режиссерско-операторский эксперимент? Нет, рождение стихов…

Яков Евгеньевич Харон — звукооператор фильма, прошедший ГУЛАГ, образованнейший музыкант, тонко чувствовавший поэзию, — выстроил звуковое решение фильма так, что и оно рождало поэтические образы.

… Пустынный, разбитый бомбами и снарядами зоопарк. Воронки, искореженные клетки. Обгорелые деревья, белый снег. Ольга идет из госпиталя, где умер ее муж. Медленно бредет, спотыкаясь. Через зоопарк на радио — читать стихи. Тихо. Только скрип шагов. Какой-то особенный хруст снега. Как хриплый стон. Полуобморочное состояние… И, цепляясь за решетки, Ольга падает. Звон решетки, прутьев, хруст снега, и вдруг после полнейшей тишины, долгой, бесконечной, — карусель и на карусели, как из страшного сна, перебинтованные фигуры…

Что это? Изыск?

Нет. Так тоже рождаются стихи.

Рассказывать о работе над этим фильмом я могу бесконечно. Но для меня и встреча с этими людьми, и Ленинград, в который я попала тогда впервые, и вечное ощущение праздника в душе — для меня все это слилось со стихами Берггольц:

Я никогда такой счастливой,
Такой красивой не была…

Эти строчки Ольга Берггольц написала в самые суровые блокадные дни…

Ольга Федоровна смотрела готовую картину на «Мосфильме». Меня в зале не было — у нас был спектакль «10 дней, которые потрясли мир». Я волновалась. Зная это, ассистентка режиссера позвонила мне в театр после просмотра и сказала, что все прошло хорошо. Ольга Федоровна во время просмотра плакала и время от времени целовала в плечо сидевшего рядом Таланкина. Я немного успокоилась. Играю спектакль. Вдруг мне говорят, что в кабинете у Любимова сидит Берггольц и хочет меня видеть. Я, как была в гриме и костюме шансонетки, побежала наверх. Моя первая встреча с Берггольц! Но от несоответствия моего внешнего вида и значимости этой встречи я, много хотевшая сказать, молчала. Ольга Федоровна подарила мне деревянный подсвечник со словами: «Когда свеча горит, человек думает…»

На улице был холодный московский ноябрь, с ледяными лужами, ветром и мокрым снегом, а на ногах у Берггольц были босоножки и шерстяные носки. От этого несоответствия у меня сжалось сердце. Хотелось плакать, говорить ей какие-то теплые слова, утешать. На следующее утро я побежала покупать ей теплые сапоги, но в гостиницу отнести их постеснялась — все еще не проходила неловкость от моего костюма шансонетки и резкого театрального грима. Да и сапоги — это все-таки не цветы…

На 60-летие Берггольц я подарила ей бедуинский кофейник, который купила в Дамаске на восточном базаре, подарила со словами: «Когда кофе на столе — человек работает…» Мне хотелось, чтобы Ольга Федоровна написала вторую часть «Дневных звезд» и мы бы продолжали работу, тем более что разговоры об этом велись…

Там же, на юбилее, после торжественной части, я сидела на банкете напротив Ольги Федоровны, и она, устав от напряжения, торжественных юбилейных речей, обилия людей — народу было очень много, — наклонилась ко мне и шепнула со своей милой картавостью: «Вот как заезу под стоу да как начну уаять…» Я сразу же вспомнила мое ощущение в сцене на пароходе, когда Ольга, выпив рюмочку, так тепло-насмешливо смотрит на твистующую молодежь и оставляет небрежный росчерк на подсунутом официанткой сборнике: «От автора…»

После фильма у меня очень долго сохранялось чувство присвоения биографии Ольги Федоровны. И с Марией Федоровной — сестрой Берггольц — я встречалась как со своей Муськой, которую просто не видела много лет. А когда мне попадалось на глаза стихотворение Берггольц, которое я не знала, первым было резкое ощущение: «Господи, я же этого не писала…»

Потом, к сожалению, это чувство ушло. И когда мне приходилось читать стихи Ольги Федоровны на телевидении или со сцены, я их уже читала не как автор…

Я иногда думаю — смогла бы выжить в блокадном Ленинграде? Если бы было дело, поглощающее всю, без остатка, без свободного времени на размышления, может быть — да…

Больная, с температурой 39 «выживаешь» целый тяжкий спектакль и не замечаешь болезни, какой-то внутренний механизм переключает все силы на новую задачу. Однажды я проиграла весь спектакль с сильнейшим радикулитом. Пришла домой — потом целую неделю не могла подняться с постели. «Фронтовые условия». Говорят, на фронте никто не болел гриппом, а в голодном Ленинграде у всех язвенников прошла язва.

Когда теперь я вспоминаю «Дневные звезды», мне иногда хочется еще раз пережить самую прекрасную пору, какая бывает у человека, — самую мучительную, самую радостную, пору открытий, разочарований, надежд… — пору становления.

Помните у Берггольц:

Вот видишь — проходит пора звездопада,
И кажется, время навек разлучаться…
… А я лишь теперь понимаю, как надо
Любить, и жалеть, и прощать, и прощаться…

 

ЭФРОС. «ВИШНЕВЫЙ САД»

1975 год, 24 февраля. В 10 часов утра в верхнем буфете — первая репетиция «Вишневого сада». Пришел Эфрос.

На первую репетицию собираются в театре не только назначенные исполнители, но и те, кто хотел бы играть, но не нашел себя в приказе о распределении ролей; собираются просто «болельщики» и околотеатральные люди. А тут — событие: в театре Анатолий Васильевич Эфрос, режиссер другого «лагеря», другого направления. Пришли почти все…

Любимов впервые уехал надолго из театра — ставить в «Ла Скала» оперу Луиджи Ноно — и перед отъездом, чтобы театр не простаивал без работы, предложил Эфросу сделать какой-нибудь спектакль на «Таганке». Эфрос согласился, хотя у него в это время было много работы. Он только что закончил на телевидении булгаковского «Мольера» с Любимовым в главной роли, у себя на Бронной — «Женитьбу», во МХАТе репетировал «Эшелон» Рощина.

У нас Эфрос решил ставить «Вишневый сад». Распределили роли. По обыкновению нашего театра, на каждую роль — по два-три исполнителя. На Раневскую — меня и Богину, на Лопахина — Высоцкого и Шаповалова, на Петю Трофимова — Золотухина и Филатова.

Высоцкий в конце января на три месяца уехал во Францию, но перед распределением Эфрос говорил с ним, со мной и с Золотухиным о «Вишневом саде», советовался насчет распределения других ролей — он мало знал наших актеров. Но в основном роли, конечно, распределял и утверждал Любимов. Знаю, что Эфрос не настаивал на втором составе…

И вот наконец мы все в сборе, кроме Высоцкого. На первой репетиции обычно раздаются перепечатанные роли, а тут всем исполнителям были даны специально купленные сборники чеховских пьес. Кто-то сунулся с этими книжками к Эфросу, чтобы подписал, но он, посмеиваясь, отмахнулся: «Ведь я же не Чехов». Он себя чувствовал немного чужим у нас, но внешне это никак не выражалось, он просто не знал, как поначалу завладеть нашим вниманием. Рассказал, что только вернулся из Польши, и какие там есть прекрасные спектакли, и что его поразила в Варшаве одна актриса, которая в самом трагическом месте роли неожиданно рассмеялась, и как ему это понравилось. Говорил, что в наших театрах очень часто — замедленные, одинаковые ритмы, и что их надо ломать, как в современной музыке, и почему, например, в джазе такие резкие перепады темпа и ритма, а мы в театре тянем одну постоянную, надоевшую мелодию и боимся спуститься с привычного звука; об опере Шостаковича «Нос», которую недавно посмотрел в Камерном театре, — почти проигрывая нам весь спектакль и за актеров, и за оркестр; о том, как он любит слушать дома пластинки, особенно джаз, когда, нащупав тему и единое дыхание, на первый план выходит с импровизацией отдельный исполнитель, и как все музыканты поддерживают его, а потом подхватывают и развивают на ходу новую музыкальную тему, и почему в театре такое, к сожалению, невозможно; говорил о том, что он домосед, что не любит надолго уезжать из дома, о том, как однажды посетил места, где родился, и какое для него это было потрясение, напомнил, что первая реплика Раневской — «Детская…», и с этой фразы перешел на экспликацию всего спектакля. Потом прочитал первый акт, иногда останавливаясь и комментируя. Сказал, чтобы мы с ассистентом режиссера развели без него первый акт и что он через неделю посмотрит, что из этого выйдет.

Мы остались одни. И я стала самостоятельно копаться в пьесе, перечитывая раз за разом одни и те же куски, не обращая внимания на авторские ремарки, которые давно играны и переиграны в театрах и обросли штампами. Я читала только диалоги.

Первый акт «Вишневого сада» Чехов начинает рассветом. Ранняя весна. Морозный утренник. Ожидание. В доме никто не спит. Епиходов приносит цветы: «Вот садовник прислал, говорит, в столовой поставить». Садовник прислал (это ночью-то!). Все на ногах. Суета, и в суете — необязательные, поспешные разговоры. Лихорадочный, тревожный ритм врывается в спектакль с самого начала, он готовит такое же лихорадочное поведение приехавшей Раневской. Да, дым отечества сладок, но здесь, в этом доме, умер муж, здесь утонул семилетний сын, отсюда «бежала, себя не помня», Раневская, здесь каждое воспоминание — и радость, и боль. На чем остановить беспокойный взгляд, за что ухватиться, чтобы вернуть хоть видимость душевного спокойствия? «Детская…» — первая реплика Раневской. Здесь — в этой детской — и сын Гриша, и свое детство. Что здесь ей оставалось? Только детство, к которому всегда прибегает человек в трудные душевные минуты… Для Раневской вишневый сад — это мир детства, мир счастья и покоя, мир ясных чувств и безмятежности. Мир справедливых истин, мир ушедшего времени, за которое она цепляется, пытаясь спастись.

Чехов назвал «Вишневый сад» комедией, хотя это трагедия. Чехов знал законы драматургии, он понимал: чтобы показать тишину, ее нужно нарушить. Трагедия, в которой от начала до конца плачут, рискует обратиться в комедию. И в то же время несоответствие поведения людей ситуации бывает трагично. Герои «Вишневого сада» шутят и пьют шампанское, а «болезнь» прогрессирует и гибель предрешена. Об этом знают, но еще наивно пытаются обмануть себя. Беда и беспечность. Болезнь и клоунада. Во всех поступках героев есть что-то детское, инфантильное. Как если бы дети, говорил Эфрос, играют на заминированном поле, а среди них ходит взрослый разумный человек и остерегает их, предупреждает: «Осторожно! Здесь заминировано!» Они пугаются, затихают, а потом опять начинают играть, вовлекая и его в свои игры. Детская открытость рядом с трагической ситуацией. Это странный трагизм — чистый, прозрачный, наивный. Детская беспомощность перед бедой — в этом трагизм ситуации.

27 февраля. Утром — репетиция «Вишневого сада» без Эфроса. Народу уже мало. Уже нет «любителей» и «заинтересованных», нет и некоторых исполнителей второго состава. Начали разводить по мизансценам. По-моему, не очень интересно и без того ритма, о котором говорил Эфрос.

3 марта. На репетицию пришел Эфрос. Мы, волнуясь, показали ему первый акт. Я вижу, что все не так, как он бы хотел, но он похвалил. Наверное, чтобы поддержать. После перерыва, так же как в прошлый понедельник, прочитал второй акт с остановками и комментариями. Мне показалось, что он был не так включен и заинтересован, как 24-го, видимо, душой был в другой работе. И опять оставил нас на неделю.

В «Вишневом саде» самый трудный — это второй акт. Разговор иногда просто абсурден. Как у клоунов. Эфрос, разбирая второй акт, вспомнил фильм Феллини «Клоуны», который недавно видел, и просил, чтобы первая сцена второго акта — Епиходов, Дуняша, Яша, Шарлотта — игралась как чистейшая клоунада. Каждый ведет свою тему, но это ни во что не выливается. Белиберда, абсурд, клоунада. И все они кричат, не слушая друг друга.

Я помню, что, когда смотрела «Клоунов» в Женеве, у меня был острый приступ аппендицита. Я смотрела фильм и корчилась от боли и смеха, особенно в последней сцене — «похороны белого клоуна». Вот уж когда для меня абсолютно слились в единое ощущение — мысли о смерти, боль и комизм происходящего на экране.

Со скрупулезностью врача Чехов ведет историю болезни. Во втором акте в болезнь уже поверили. О ней говорят. Лихорадочно ищут средство спасения. За Лопахина цепляются: «Не уходите… Может быть, надумаем что-нибудь!» «Нелюбимому врачу» Лопахину раскрывают душу (монолог Раневской о «грехах»), докапываются до причины болезни. На откровенность Раневской Лопахин тоже отвечает откровенностью: говорит о своем несовершенстве, что отец бил палкой по голове и что сам он пишет, «как свинья». Ему кажется, что его сейчас слушают, разговаривают с ним «на равных» и — вдруг — такая бестактная реплика Раневской: «Жениться вам нужно, мой друг… На нашей бы Варе…» От неожиданности, ведь его перебили почти на полуслове, он соглашается торопливо: «Что же? Я не прочь… Она хорошая девушка»… Наэлектризованная атмосфера вызывает неожиданный монолог Пети. Но его тоже никто не слушает, не принимают всерьез. Он в ответ возмущенно кричит: «Солнце село, господа!» — «Да!!!» — и… слышен тревожный звук лопнувшей струны. И как предзнаменование — проход пьяного в черном. Появляются жуткие, трагические символы — как возмездие.

6 марта. Опоздала на репетицию. Эфроса опять нет. Мне скучно и неинтересно. Ссоримся. Завтра не пойду.

7 марта. Разговор по телефону с Эфросом. Он просил ходить на репетиции, сказал, что, когда придет, будет работать очень быстро, и нужно, чтобы актеры знали хотя бы текст.

10 марта. Показывали Эфросу второй акт. Вместо меня — Богина. Я не жалею, потому что мне все не нравится. Очень тоскливо.

Наконец, через неделю, Эфрос опять пришел на репетицию. Говорил про третий акт очень эмоционально и интересно.

Третий акт — ожидание результата торгов. Как ожидание исхода тяжелой операции. Тут несоответствие ситуации и поведения достигает вершины: стремятся прикрыть смертный страх музыкой, танцами, фокусами. И, наконец, узнают результат операции — смерть… А в смерти виноват тот, кому почему-то доверились, — Лопахин. Ведь это он поехал с Гаевым на торги, чтобы за пятнадцать тысяч, которые прислала ярославская бабушка, выкупить имение, а их, оказывается, не хватило, чтобы проценты заплатить… Гаев с Лопахиным уехали в город на торги, а Раневская затеяла бал, где Шарлотта показывает фокусы. Да какие фокусы! «Вот очень хороший плед, я желаю продавать. Не желает ли кто покупать?» — ерничает Шарлотта. «Ein, zwei, drei!» — выходит из-за пледа Аня — на продажу! «Ein, zwei, drei!» — выходит Варя — тоже продается, но никто не покупает. Вокруг Раневской крутится фантасмагория: кто-то ее о чем-то просит, другой приглашает на «вальсишку», а рядом Дуняша выясняет отношения с Епиходовым. Этот трагический ералаш кончается нелепым выстрелом револьвера Епиходова и ударом палки Вари по голове Лопахина. Монолог Лопахина — «Я купил!..» После напряженного ожидания, после клоунады и ерничанья — истерика Раневской: «А-а-а!..» И на фоне этих рыданий — беспомощные слова Ани о новой прекрасной жизни.

В апреле, вечерами, начались наконец репетиции с Эфросом. Пошли с первого акта, и все заново. Роли более или менее мы уже знаем, хоть и ходим по мизансценам с книжками. Я, как всегда, со шпаргалочками, рассованными по всем карманам. Эфросу это забавно. Посмеивается. Относился к нам, как к детям, которых надо чем-то занимать и поощрять. Предостерегая нас от сентиментальности, говорил, что лучше уйти в другую крайность — в ерничанье, хотя успех возможен только тогда, когда гармонично сочетаются расчет и ум с сердечностью, детскостью, открытостью. Мне все очень нравится. И его юмор, и посмеивание, и тоже детская заинтересованность, когда что-то получается.

Эфрос ходит с нами вместе по выгороженной площадке — репетируем пока на малой сцене — так же как и мы, с книжкой и быстро-быстро говорит, почти обозначая интонацию и мизансцену. Потом просит повторить, оставаясь на сцене. Но без него ритмы сразу падают, актеры садятся на свои привычные штампы. Эфрос не сердится. Продолжает дальше.

Выход Раневской. Выбегает так же по-юношески легко, как и Аня, чтобы зрителям даже в голову не пришло, что это Раневская. Они привыкли, что она должна «появляться». Мне хорошо — я не видела ни одной актрисы в роли Раневской, поэтому во все глаза смотрю на Эфроса и копирую его как обезьяна. Даже интонацию. Стараюсь схватить быструю манеру его речи. Почти скороговорка, так как слова не важны, они ширмы, ими только прикрываются.

Выбежала, натолкнулась глазами на Лопахина, который стоит с открытыми для объятий руками, не узнала его, прошла мимо и сразу отвлеклась — «детская»: «Я тут спала, когда была маленькой» — интонация вверх: И закончила с усмешкой: «И теперь я как маленькая» — интонация вниз.

Пока не разбираюсь — что, почему, зачем. Это потом с этими вопросами я буду приставать к Эфросу, пока окончательно не почувствую его манеру и характер, чтобы мысленно за него отвечать себе на все вопросы.

Утром Эфрос репетирует во МХАТе, вечером приходит к нам. Как, наверное, ему странно и непривычно работать с нами. Да и мы привыкли к другой манере. У нас тоже не бывает застольного периода, но с Эфросом надо работать почти с голоса, то есть по интонациям понимать, чего он хочет.

В конце апреля переходим на большую сцену. Там уже стоит выгородка. В «Вишневом саде» все крутится вокруг вишневого сада. Как в детском хороводе — а сад в середине. Левенталь сделал на сцене такой круг — клумбу-каравай, вокруг которой все вертится. На этой клумбе вся жизнь. От детских игрушек и мебели до крестов на могилах. Тут же и несколько вишневых деревьев (кстати, и в жизни, когда они не цветут, они почти уродливы — маленькие, кряжистые, узловатые). И — белый цвет. Кисейные развевающиеся занавески. «… утренник, мороз в три градуса, а вишня вся в цвету». Озноб. Легкие белые платья. Беспечность. Цвет цветущей вишни — символ жизни, и цвет белых платьев, как саванов, — символ смерти. Круг замыкается.

То, что, казалось, мы уже нашли, репетируя на малой сцене, — на большой потерялось. Начинаем с начала первого акта. Опять Эфрос ходит вместе с нами и за нас читает текст. Главное — очень внимательно за ним следить и ничего не упустить. Теперь я понимаю, что первый акт — это вихрь бессмысленных поступков и слов. Слова — ширмы. Ими прикрывают истинное страдание. Но иногда сдерживаемое страдание вырывается криком: «Гриша! Мой мальчик!.. Гриша!.. Сын! Утонул!..» И сразу: «Для чего? Для чего?!» — это спрашивать надо очень конкретно — почему именно на меня такие беды. А потом, смахнув слезы, почти ерничая: «Там Аня спит, а я поднимаю шум».

Нас, исполнителей, потом будут упрекать в однозначности, в марионеточности, да и сам Эфрос в своей книжке будет вздыхать об объемности ролей, но где, например, в Москве, взять актера на роль Гаева, который сыграл бы объемно? Разве что Смоктуновский… Потом мы увидим Смоктуновского в роли Гаева в телевизионном спектакле Хейфица, а Эфрос уже настолько привыкнет к нам, что скажет: «Не нужен нам никакой Смоктуновский, Виктор Штернберг играет Гаева прекрасно и точно».

А что касается марионеток… Ведь натурализм «Вишневого сада» в Художественном театре, как известно, не нравился Чехову.

Андрей Белый о Чехове говорил: «натурализм, истончившийся до символа». А разве можно играть объемно символ? Сразу скатишься в быт. «Вишневый сад» — пьеса не о дворянах и не об интеллигентах, а о марионетках. Только марионеточный водевиль усложняется темой смерти.

После 21 апреля мы репетируем «Вишневый сад» только по средам — в остальные дни Эфрос занят — выпускает во МХАТе «Эшелон».

Эфрос приходит к нам вечером, очень усталый. Видно, что плохо себя чувствует — часто сосет валидол. Как-то на репетицию не пришел Шаповалов — Лопахин. Помреж сказала, что у Шаповалова «колет сердце». Эфрос репетицию отменил. Мы, расстроенные, разошлись по домам. Я послала телеграмму Высоцкому в Париж: «Если сейчас не приедешь — потеряешь Лопахина».

С 17 мая пошли регулярные репетиции «Вишневого сада». Теперь Эфрос был целиком наш.

26 мая к работе подключился Высоцкий. Приехал с бородой. Смеется, что отрастил ее специально для Лопахина, чтобы простили опоздание.

Тема «Вишневого сада», во всяком случае нашего спектакля, — это не прощание с уходящей дворянской культурой, а тема болезни и смерти. Это не быт дворянский умирает, а умирает сам Чехов.

Туберкулез медики называют веселой болезнью. А сам Чехов часто цитировал Ницше, сказавшего, что больной не имеет права на пессимизм. Туберкулез обостряет ощущение окружающего. Озноб. Умирают в полном сознании. И в основном — на рассвете, с воспаленной ясностью ума. Весной. И первый акт «Вишневого сада» Чехов начинает весенним рассветом.

«Я умираю. Ich sterbe» — последние слова, сказанные Чеховым перед смертью. «Жизнь-то прошла, словно и не жил, — говорит в конце “Вишневого сада” Фирс. — Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты… недотепа!..» И далее ремарка: «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву». Это последние слова, написанные Чеховым в «Вишневом саде». Как пророчество тех своих последних сказанных слов… И эту последнюю ремарку Эфрос выполнил абсолютно точно в спектакле, хотя до этого просил не обращать внимания на ремарки, а играть иногда «наоборот» — чтобы уйти от штампов.

Судя по моим дневникам, мы работали невероятно быстро. И в какой удивительной рабочей форме был в то время Эфрос!.. От тех дней осталось ощущение праздника, хорошего настроения, бодрости и нежности друг к другу.

Весь июнь — репетиции с остановками. Кое-какие места спектакля чистятся и уясняются. В это же время — поиски грима и костюмов. Мне по эскизу должны были сшить дорожный корсетный костюм, который моя Раневская никогда бы не надела. Эфрос разрешил мне делать с костюмом что хочу. Левенталь, по-моему, этим недоволен, но его не было на репетициях, и он не знал моей стремительной пластики и закрученного ритма.

6 июня. Утренняя репетиция. В зале сидела Беньяш. Она многое не понимает, хотя ей нравится. Я репетировала в брюках — она не могла понять почему, а для меня на этом этапе неважно, главное — чтобы уложился внутренний рисунок. Да и репетиция была в основном для ввода Высоцкого.

7 июня. Черновой прогон «Вишневого сада». Эфрос первый раз сидел в зале. Потом — замечания. После репетиции Высоцкий, Дыховичный (он играет Епиходова) и я поехали обедать в «Националь»: забежали, второпях поели, разбежались. Я заражаюсь их ритмом. Мне это важно для «Вишневого сада». Я ведь домосед-одиночка, а Раневская совсем другая. Правда, мне не привыкать играть роли, не похожие на меня, но чтобы до такой степени, когда во мне нет ни одной черточки той Раневской, какую предлагает играть Эфрос! Полагаюсь на свое чутье и безошибочность Эфроса.

Высоцкий быстро учит текст и схватывает мизансцену на лету, к Эфросу — нежен и внимателен. Хорошо играет начало — тревожно и быстро. После этого я вбегаю — мой лихорадочный ритм не на пустом месте. Если до моего выхода хотя бы ритмом не закручивается первый акт — я сумасшедшая, мои резкие перепады вычурны. Как легко играть после монолога Лопахина — Высоцкого в III акте! Подхватывай его ноту — и все. Легко играть с Золотухиным. Его, видимо, спасает музыкальный слух — он тоже копирует Эфроса. Наша сцена с Петей в III акте проскакивает как по маслу. Жукова — Варя, по-моему, излишне бытовит — и сразу другой жанр, другая пьеса. Не забывать, что Чехов — поэт. «Стихи мои бегом, бегом…» Главное — стремительность. После репетиции, как всегда, замечания Эфроса.

20 июня. Очень хорошая вечерняя репетиция с Эфросом. Разбирали по кусочкам третий акт. Монолог Лопахина, ерничанье: я купил — я убил… вы хотели меня видеть убийцей — получайте. Часов до двенадцати говорили с Эфросом и Высоцким о театре, о Чехове…

Во время репетиций я не люблю читать статьи о том спектакле или пьесе, которую репетируешь, но тут я не удержалась и читала о Чехове и «Вишневом саде» все, что попадало под руку: и раннюю статью молодого Маяковского «Два Чехова», и Льва Шестова «Творчество из ничего», и Мережковского, и Чуковского… и все свои сумбурные мысли от прочитанного выложила Эфросу. И он, посмеиваясь, говорил, что из этого не следует, что так можно представить Чехова, выведенным на уровень современности, современного нашего понимания театра и жизни.

Разговора «на равных» между режиссером и актером практически не бывает. У актера почти всегда «пристройка снизу», ученика — к учителю, подчиненного — к начальнику. А у Эфроса к нам, актерам, всегда было отношение взрослого к детям. Не свысока, а так — посмеиваясь: что, мол, с них возьмешь — дети! Он нам много прощал, не раздражался на нашу «детскую» невключенность или невнимание, но тихо переживал про себя. И мне такие отношения нравились, ведь он так прекрасно знал театр, и естественно, что наши рассуждения часто вызывали у него улыбку. Правда, иногда он забывал, что мы тоже в театре не новички, выходим на сцену уже более 20 лет… — но эта мысль придет ко мне потом, когда Эфрос, несмотря на мое предостережение, станет главным режиссером «Таганки». А сейчас, на репетиции «Вишневого сада», — все было прекрасно, радужно и влюбленно.

Тогда же, в ночной беседе с Высоцким и Эфросом, мы говорили о том, что прежде всего надо понять самого Чехова, ведь Чехов растворился во всех своих персонажах. И Лопахин — больше всего сам Чехов. Лопахин тоже относится к персонажам «Вишневого сада», как к детям. Он их безумно любит, и они ему доверились, поэтому покупка Лопахиным вишневого сада и для них, и для него — предательство. Он это хорошо чувствует. Как если бы сам продал этих детей в рабство. От этого — крик души в монологе, боль, которая превращается в ерничанье, — он закрывается и от себя, и от Раневской пьяным разгулом.

Монолог Лопахина в третьем акте «Я купил…» исполнялся Высоцким на самом высоком трагическом уровне лучших его песен. Этот монолог был для него песней. И иногда он даже какие-то слова действительно почти пел: тянул-тянул свои согласные на хрипе, а потом вдруг резко обрывал. А как он исступленно плясал в этом монологе! Как прыгал на авансцене за веткой цветущей вишни, пытаясь сорвать! Он не вставал на колени перед Раневской — он на них естественно в плясе оказывался и сразу менял тон, обращаясь к ней. Моментально трезвел. Безысходная нежность: «Отчего же, отчего вы меня не послушали?..» Варя раз пять во время монолога бросала ему под ноги ключи, прежде чем он их замечал, а заметив — небрежно, как само собой разумеющееся: «Бросила ключи, хочет показать, что она уже не хозяйка здесь…» И опять на срыв: «Ну да все равно… Музыка, играй… Музыка, играй отчетливо!» Любовь Лопахина к Раневской — мученическая, самобичующая. Абсолютно русское явление. У нас ведь не было традиции трубадуров, рыцарской любви, не было в русской литературе любви Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты. Наша любовь всегда на срыве, на муке, на страдании. В любви Лопахина, каким его играл Высоцкий, было тоже все мучительно, непросветленно. Его не поняли, не приняли, и в ответ — буйство, страдание, гибель. Середины не может быть. Как у Тютчева:

О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!

Лопахин сам понимал, что сделал подлость. Он, конечно, уже не купец, но еще и не интеллигент. Когда поехал с Гаевым на торги, он и в мыслях не допускал, что купит, но сыграла с ним злую шутку его азартная душа: когда начался торг с Деригановым, Лопахин включился, сам того не желая: «Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось… Вишневый сад теперь мой!.. Боже мой, господи, вишневый сад мой!» Он не верит еще этому. Уже купив, все равно ищет путь спасения, мечется. Купил еще и потому, что интуитивно понимал, что эта «пристань», к которой он пытался прибиться (к Раневской), ненадежна и не для него.

21 июня. … Репетиция «Сада» с остановками… Потом прогнали два акта. Замечания Эфроса — точно и по существу. Пыталась за ним записывать.

Центр — Раневская. Любопытство к ней — к ее походке, одежде, словам, реакциям. Начинать первый акт надо очень резко. С самого начала — динамика поступков и конфликтность ситуаций. Некоторые слова почти выкрикиваются. «Мама живет на пятом этаже!!!» Гаевское «Замолчи!!!» — Фирсу. Раневская: «Как ты постарел, Фирс!!!» В этих криках — разрядка напряженности. «Солнце село, господа!!!» — «Да!!!» — не про солнце, а про потерю всего! Незначительные слова вдруг обретают конфликтный смысл. Все развивается очень стремительно. Одно за другим. Не садиться на свои куски, даже если их трудно играть. Тогда просто проговаривать, но быстро. Смысл дойдет сам собой. Главное — передать тревогу. В тревогу надо включиться за сценой, до выхода. Нервность передается от одного к другому. От первой реплики Лопахина «Пришел поезд, слава Богу!» до непонятного звука струны во втором акте. Но все должно быть легко и быстро. Как бы между прочим.

Многие не берут эфросовский рисунок, может быть, не успевают. После репетиции я — с бесконечными вопросами к Эфросу. Он терпеливо объясняет. Сказал, что для него главное в спектакле — Высоцкий, Золотухин и я… Сказал, что раньше пытался добиваться от актеров тех мелочей, которые задумал и считал важными, но потом понял, что это напрасный труд и потеря времени, выше себя все равно никто не прыгнет.

6 июля. Премьера «Вишневого сада». По-моему, хорошо. Много цветов. Эфрос волновался за кулисами7*. После монолога Лопахина — Высоцкого («Я купил…») — аплодисменты, после моего ответного крика — тоже. Банкет. Любимова не было. Конфликт.

18 ноября. … Все дни черные, ночи бессонные. Очень плохое состояние. Ничем не могу заняться — паралич воли. Звонил Эфрос, спрашивал, кого бы на Симеонова-Пищика, так как Антипова в очередной раз уволили за пьянство.

21 ноября. … Вместо Антипова вводим Желдина. Прекрасный монолог Эфроса о конце. Всему приходит конец — жизни, любви, вишневому саду. Это неизбежно. Это надо постоянно чувствовать и нести в себе каждому исполнителю. Слова не важны. Общий ритм — как в оркестре, когда вводят, например, четвертую скрипку, она слушает оркестр и включается в него…

Еще до прихода Эфроса на «Таганку» в качестве главного режиссера он мне позвонил и предложил совместную работу по пьесе Уильямса «Прекрасное воскресенье у озера Сакре-Кер». Пьеса для четырех актрис. Начали мы репетировать в Театре на Малой Бронной: Оля Яковлева, Марина Неелова, Настя Вертинская и я. Но в это время начались переговоры с Эфросом о его переходе на «Таганку», и репетиции приостановились.

На «Таганке» своим первым спектаклем он заявил горьковское «На дне». Мне досталась небольшая роль Анны, но атмосфера в театре была не для работы, и я попросила Эфроса меня от этой роли освободить.

Как после училища мне страстно хотелось попасть в Театр имени Вахтангова, так и в этот период мне хотелось убежать во МХАТ. Встретилась с Ефремовым на «нейтральной» территории, но меня не взяли…

Но «Прекрасное воскресенье для пикника» Эфрос на «Таганке» все же сделал. Оля и я остались на своих ролях, Настя перешла на роль Марины, а Настину роль сыграла Зина Славина. Вот такие четыре разных «зверя» были в одной клетке на сцене. Собственно, это существование разных представительниц театральных школ, я думаю, и было самым интересным для зрителей.

Для нас на «Таганке», например, никогда не существовало четвертой стены — иногда мы просто обращались к залу как к партнеру, а иногда пространство сцены увеличивали до задней стены зрительного зала. И соответственно в «Прекрасном воскресенье…» я выхожу в своей роли и, обращаясь к Оле, говорю в сторону зала, имея в виду, что там продолжается Олина комната. И мне Оля — от себя — дает реплику: «А вы куда смотрите?» Я говорю: «На противоположную стену…» Так наши импровизации доходили до абсурда. Я играла гранд-даму в шляпе, а Оля играла бытовую домохозяйку. Я выходила — Оля по спектаклю что-то делала у плиты и стучала ножом. Моя реплика — она стучит громче, она говорит — стучит тише. В общем, соревнование началось нехорошее. Или: упала газета, с которой я выхожу, и Оля — р-раз ее ногой под кровать, понимая, что я в своем образе не могу за ней полезть, а газета мне нужна, чтобы потом с ней играть… Но иногда мне это даже нравилось, это подхлестывало фантазию. У Оли был монолог на авансцене, а я сидела в глубине. Я ничего не делала, нет. Но я старалась — энергетически — обратить внимание зрителей на себя и снимала напряжение с ее монолога.

Первой не выдержала Настя. Она отказалась играть. «Прекрасное воскресенье…» сняли. Причем Эфрос этот спектакль не смотрел, но, видимо, ему на что-то жаловалась Оля, потому что перед каждым спектаклем он мне говорил: «Алла, поднимайте ритм!» А мне казалось, что ритм падал именно в Олиных сценах, потому что она эту роль решила играть очень бытово. Мне она всегда нравилась в ранних, завышенно-эмоциональных ролях. Но с годами она, видимо, успокоилась и в этом спектакле играла очень бытово, снижая этим ритм. А Уильямса нельзя играть бытово, он, так же как и Чехов, мстит. Но тем не менее от Эфроса всегда доставалось мне. Я, конечно, ему не жаловалась, но…

Перед премьерой он зашел к нам — он всегда заходил перед началом. Перед «Вишневым садом» — ко мне, перед этим спектаклем — все чаще сидел у Оли. Тем не менее я, как и все, получила такое напутствие:

«Наставление моим четырем любимым дамам:

1. Рассчитывайте не на смех публики, а на глубокое тихое внимание. 2. Говорите громче, чтобы не было реплики “Не слышно”. 3. Начинайте вовремя, без задержки. 4. Выходите кланяться, как только начнутся аплодисменты. Не убегайте за кулисы. Стойте достаточно долго на первом плане. НИ ПУХА НИ ПЕРА. А. Эфрос».

Приблизительно через год после прихода Эфроса на «Таганку» я подала директору заявление об уходе. Написала письмо Эфросу. Но потом он меня вызвал, поговорил, успокоил — он удивительно мог успокаивать.

Он был очень демократичен, с ним у меня не было этой дистанции: главный режиссер и подневольная актриса. Я вообще очень ценю редкое сочетание таланта с демократизмом в работе. Так это было с Андреем Тарковским, с Анатолием Васильевым, так совсем недавно — с Евгением Колобовым. Так и с Эфросом. Я его не боялась, и он меня, конечно, уговорил остаться. Я работала дальше.

Но то письмо у меня сохранилось:

«Анатолий Васильевич!

Я пишу Вам, чтобы как-то избежать тяжелого для меня разговора после подачи заявления об уходе из театра. Мне трудно объяснить однозначно и просто причину. Но основная — та, про которую я Вам еще зимой прошлого года говорила, еще до Вашего прихода на “Таганку”. О том, что мы будем присутствовать при агонии старых спектаклей. Поскольку за ними никто не смотрит, они полностью разрушились. Я писала директору театра письмо с предупреждением, что, если “Деревянные кони” и “Три сестры” будут идти так, как они идут, — я играть их не буду. Но это ведь в театре воспринимается или как каприз, спонтанный выплеск эмоций, или как “очередное предупреждение”, на которое никто не обращает внимания. Я пробовала сама выяснять отношения с осветителями, радистами, некоторыми актерами, которые не держат рисунок, — но опять-таки этого в лучшем случае хватало на один-два спектакля. Я чувствую, что у меня когда-нибудь разорвется сердце на спектакле от напряжения, накладок, отрицательных эмоций, от плохой своей и чужой работы. Мы повязаны одной веревкой: один делает плохо — все валится в пропасть.

Мое заявление и уход из театра — от чувства самосохранения…

Извините, что не поговорила с Вами до подачи заявления, но Вы мне как-то сказали в разговоре: “Если что-нибудь решите для себя — скажете”. Я решила.

Всего Вам доброго. 2 февраля 1985 года».

Что же касается прихода Эфроса на «Таганку» в качестве художественного руководителя, его смерти, возвращения Любимова и того, какую роль в этом возвращении сыграл Губенко, — тут лучше приводить факты. Поэтому из своих дневников я выбрала отрывки разных лет — с 83-го по 95-й. Если прочитать их, обращая внимание на даты, то правда, вымысел, чья-либо виновность и последовательность всех событий становятся ясней.

ИЗ ДНЕВНИКОВ

1983 ГОД

1 – 15 сентября. Гастроли в Омске. Узнала из телефонного разговора с Москвой, что у Любимова после премьеры «Преступления и наказания» в Лондоне была пресс-конференция, на которой один из сов. посольских работников мерзко пошутил: «Вот, Ю. П., вы поставили здесь преступление, а приедете в Москву — там вас ждет наказание». Любимов заявил собравшимся корреспондентам, что остается в Лондоне и не собирается возвращаться в Москву.

20 сентября. Открытие сезона в Москве. Любимов в Италии — просит отпуск для лечения. Останется — не останется? В интервью сказал, что на «Таганке» у него нет ни одного единомышленника.

21 сентября. Разговор с Дупаком8* о театре. Дал прочитать письмо Любимова об отпуске и ответ ему: Любимову дают официальный отпуск до декабря и платят за его лечение.

3 ноября. Любимов в Болонье ставит «Тристана и Изольду». По телефону с ним говорил Дупак: Любимов ставит условие возвращения — гарантировать выпуск «Бориса Годунова».

Любимову продлили отпуск до 1 января.

10 декабря. Звонил Любимов, спрашивал, стоит ли его фамилия на афише. Пока — да.

17 декабря. Худсовет в театре. Пришли Можаев, Корякин, Делюсин9*. Что делать дальше? Решили писать письмо Андропову, идти на прием к Замятину, звонить постоянно Любимову, для себя сыграть 25 января спектакль о Высоцком. По просьбе Любимова надо начать восстановление «Бориса Годунова», проводить в интервью и у начальства мысль, что надо подходить к таким проблемам индивидуально (ведь Горький, Станиславский, Немирович-Данченко подолгу были за границей, но они возвращались).

20 декабря. Боровский, Беляев, Жукова, Глаголин, Шаповалов и я ходили на прием к Шадрину. Добились — 25 января играть спектакль о Высоцком. О «Борисе Годунове»: надо идти выше, м. б., к Шауре.

26 декабря. Беляев и я у Дупака — написали письмо Черненко и телеграмму Любимову. «Поздравляем с Новым годом, желаем счастья. Любим. Ждем. Театр на Таганке». Звонили по начальству — записывались на прием: просить продлить отпуск Любимову и разрешить играть «Бориса» и «В. В.».

27 декабря. К 9 ч. утра я и Дупак — на прием к Шадрину (в разговоре припугнул, что из-за любимовских хлопот не будет звания) — проводим свою линию и просим его готовить почву у начальства. Вернулись в театр. Я звонила помощнику Андропова, там мне довольно жестко сказали, что надо обратиться к Черненко, что все вопросы сейчас решает он.

1984 ГОД

11 января. Достали телефон Черненко, я звонила — разговор очень жесткий: дескать, не он один решает эти дела, и он не может заставить Любимова вернуться, если тот не хочет.

15 января. Звонила от Дупака Лапину на ТВ с просьбой помочь записать наши спектакли на пленку. Он кричал, что не собирается записывать антисоветские спектакли и т. д. Бросил трубку.

19 января. Спектакль «Высоцкий» 25 января запретили. Будем делать вечер. Любимов в Милане. Отвезли в Управление театров наше письмо; подписали Золотухин, Губенко и я.

20 января. В Управлении театров — Дупак, Беляев, Золотухин, Губенко и я. Спектакль «В. В.» не разрешен. Решили послать телеграммы Андропову и Любимову.

Приехал Смехов из Парижа, 13 января виделся там с Любимовым. Ю. П. постарел, выглядит больным и растерянным.

Ходят слухи, что на «Таганку» придет Эфрос.

23 января. Письмо от театра Громыко с просьбой послать человека к Любимову на переговоры.

24 января. Написали письмо Гришину.

30 января. Нас, 13 человек с «Таганки», принял Демичев. Разговор — 2 часа. Просьба от нас — не решать быстро, послать к Любимову официального человека, начать репетиции «Борисам и “В. В.”».

Вернулись в театр и на радостях послали телеграмму Любимову: «13 человек были у министра. Разговор долгий и полезный. Решали начать “Бориса” и другие вопросы…»

1 февраля. Любимов опять дал там интервью нам не в помощь. Мы бегаем по начальству. Я на приеме у Панкина в АПН: советовалась, куда лучше толкнуться. Потом у Бовина, Делюсина, Флерова и т. д. — просила поставить подписи под наше прошение.

6 февраля. Опять идем в Управление.

8 февраля. На приеме во французском посольстве Ваксберг мне сказал, что завтра вечером подпишут приказ об увольнении Любимова. Надо найти Бовина и добиться приема наверху.

9 февраля. Умер Андропов.

15 февраля. В театре сказали, что нельзя ходить по приглашениям на приемы в посольства.

6 марта. Любимов лишен гражданства.

11 марта. Приказ о назначении Эфроса худруком «Таганки».

13 марта. Галя Волчек пригласила меня к себе в театр.

16 марта. Галя Волчек пригласила к себе в театр Боровского, Филатова, Смехова, Шаповалова.

20 марта. Представление Эфроса труппе. Я не пошла.

21 марта. Ефремов сказал, что может меня взять к себе только в новом сезоне, т. к. звонил Анурову (директор МХАТа) Зайцев (зам. министра) и сказал никого с «Таганки» не брать.

9 апреля. Первая репетиция Эфроса. «На дне».

18 апреля. Арестовали наш театральный архив и куда-то увезли.

1985 ГОД

3 января. Пытаемся восстановить «Вишневый сад»… Губенко — на Лопахина. Коля сидел с магнитофоном и уже переписанной от руки ролью. Задавал бытовые и социальные вопросы. Он, конечно, будет неприятен для меня в Лопахине…

4 января. Губенко отказался репетировать Лопахина, сослался на болезнь жены. Думаю, что понял — несовместимость…

5 января. … Эфроса положили в больницу. Оля говорит, инфаркт, но, видимо, просто сильный спазм.

28 января. Звонила Дупаку о световой репетиции — все нарушено. Он сказал, что Филатов и Шаповалов ушли из театра.

1 февраля. Вечером — «Кони». Очень плохо по всем статьям. Написала заявление Дупаку об уходе.

3 февраля. Написала письмо Эфросу. Вечером дома у Эфроса — долгий разговор. Решили — я заявление не беру, а за два месяца что-нибудь решится.

Эфрос говорит, что готов к реорганизации театра. 25 % — на конкурс. Старые спектакли постепенно снимать с репертуара. Он говорит, что ему не трудно, а трудно было только летом, когда его обвиняли…

10 февраля. Эфрос провел изумительную репетицию «Вишневого сада». Говорил: стиль необязательной, несмонтированной хроники. Пробалтывание, бабочки. Птицы порхают, а среди них ходит человек (Лопахин) и говорит — не летайте тут, здесь шрапнель, а они не слышат. Монолог о грехах — как крик покаяния Богу на ноте истерики. На Лопахина — Гребенщикова, Бортника, Дьяченко.

16 марта. Репетиция «Сада». Эфрос сидел скучный. Потом сказал, что мы постарели на 10 лет, что раньше делали спектакль в веселое время и он получился хулиганским и радостным… Предложил сыграть: Раневская — это Любимов, а Лопахин — Эфрос. Думаю, это ему пришло в голову после моей реплики в первом акте: «о мое детство… в этой комнате я спала», — я говорила и думала о Любимове.

7 апреля. Эдисон Денисов сказал, что говорил с Любимовым и тот сказал, что хочет вернуться, если отдадут театр.

23 апреля. День рождения театра. Я не поехала. Рассказали, что был унылый банкет: не то поминки 21-го года, не то рождение первого года. Пьяный Антипов пел «Многая лета Юрию Петровичу…», а Славина — хвалу спасителю Эфросу. Актеры сидели понурые.

1986 ГОД

18 ноября. Выехали с Эфросом на гастроли в Польшу. Во Вроцлаве — пресс-конференция. Очень много вопросов Эфросу: зачем он пришел на «Таганку». Он отшучивался.

27 – 30 ноября. Варшава. «Театр Польски». 28-е — «На дне». 29-е — «У войны не женское лицо». 30-е — «Вишневый сад». Открытое обсуждение спектаклей Эфроса. Резко осуждают его за приход на «Таганку». По-моему, он первый раз услышал эту резкую правду. Прием у министра культуры. Эфрос болен — сердце.

10 декабря. Эдисон Денисов передал письмо от Любимова, написанное мне 8 ноября в Лондоне. Пишет, что ему передали о наших хлопотах и походах с целью его возвращения. «Вспомнилась вся наша жизнь Таганская; сколько энергии вгрохано — подумаешь и удивишься: откуда брали. Возродить “Таганку”? Это как воз родить!..» Дальше Ю. П. пишет, что у него перед глазами фотография Твардовского, который стоит на пепелище своего родного дома у печной трубы, опустив голову. «Напишите, кто хочет работать со мной. Можем ли возобновить наши лучшие работы». Пишет, что не может разорвать сейчас ряд контрактов, обязан их выполнить, работать на Западе. «Напоминаю Вам: я получил официальное разрешение лечиться, после смерти Андропова был выгнан из театра, хотя Андропов передал перед смертью, что я могу возвращаться и работать. Черненко лишил меня гражданства». И в P. S.: «Обнимите, передайте поклон тем, кто помнит, часто вспоминаю вас».

11 декабря. «Вишневый сад». Показала любимовское письмо кое-кому из актеров и Эфросу.

13 декабря. Написала ответ Любимову, отдала Шнитке для передачи.

«Дорогой Юрий Петрович! Если бы Вы знали, как мы Вас ждем! Все. Даже Театр Вахтангова: прошел по Москве слух, что Вы там будете главным режиссером, если вернетесь…

Письмо наше наверху еще не читали, но, по нашим сведениям, — вот-вот… Мы после Ваших весточек предпринимаем кое-какие шаги… время для возвращения сейчас неплохое…

Мы подготовим все, что сможем. Уже восстановили “Дом на набережной”: Идет с огромным успехом. Хотим 25 января сыграть Володин спектакль. Дупаку сказали официально, что можем восстанавливать любой спектакль. На очереди “Мастер”. Если вопрос с Вашим приездом решится положительно, то к приезду постараемся восстановить “Бориса”, чтобы у Вас было меньше черновой работы… Но главное, чтобы вопрос решился юридически, чтобы Ваше имя стояло на афишах… Естественно, поднимая вопрос о возвращении, хлопочем о гарантии Вашего свободного выезда туда-обратно. Когда Вы приедете, соберется вся “старая гвардия”: и Коля, и Веня, и Леня, и Шопен10* — все, кто сейчас на стороне… Мне кажется, “возродить” старую “Таганку” можно. На другом витке: с мудростью, битостью и пониманием…

Как Вы нас обрадовали своей весточкой!»

15 декабря. Узнали, что Горбачев не может или не хочет решать единолично вопрос о возвращении Любимову гражданства. Нужно написать письмо с этой просьбой в Верховный Совет.

23 декабря. «Вишневый сад». В антракте зашел Эфрос, сказал, что спектакль расшатался и он его будет репетировать перед гастролями в Париже. В конце кричали «браво». Опять пришел Эфрос. Поговорили о письме коллектива в Верховный Совет с просьбой о возвращении Любимова. Эфрос это письмо подписал. Что будет, если приедет Любимов? Я успокаивала: естественное разделение. Эфрос со своим репертуаром — на Новой сцене, Любимов — на Старой. Тем более что Ю. П. пишет в своем письме: «Надо работать на Старой родной сцене, там и стены, помогают». Будет два театра под одной крышей и с одной труппой.

30 декабря. «Вишневый сад». Хороший разговор с Эфросом. Он сказал, что, если бы поставил только «Вишневый сад», этого было бы достаточно. Он нервничает. Болит сердце. Сказал, что после Нового года ляжет в больницу.

1987 ГОД

8 января. «Вишневый сад». Перед спектаклем зашел Эфрос. Говорил о худсовете и о гастролях во Франции. Сказала ему, что ночью будем говорить по телефону с Любимовым — он в Вашингтоне ставит «Преступление и наказание».

После спектакля — у Жуковой — Маша Полицеймако, Давид Боровский с женой, Веня Смехов с женой и я. Маша, Таня, Веня, Давид и я по очереди говорили с Любимовым. Он возмущался, разговаривал с нами жестко и нехорошо: «Вот вам же разрешили почему-то сейчас говорить со мной». Нам никто не разрешал — на свой страх и риск. У Давида тряслись руки, но он говорил очень спокойно: «Да, да, Вы правы, Ю. П.», «это верно, Ю. П.».

Мы просили Ю. П. написать письмо в Президиум Верховного Совета о гражданстве. Он не согласился, говорил, что все предатели. Я ему попробовала что-то объяснить, он завелся, высказывал все накопившиеся обиды, просил позвонить Делюсину — тот поможет…

12 января. Общее собрание. Эфроса не было. Все кричали. Очень сумбурно. Выбирали худсовет. Эфрос оставил письмо со списком худсовета. У Наташи Крымовой день рождения — позвонила, поздравила.

13 января. Умер Эфрос. В 2 часа дня — дома — инфаркт. «Скорая». В три часа его не стало. Звонила Наташе Крымовой: там ужас. У меня такое же чувство, как после смерти Высоцкого. Все потрясены.

15 января. Позвонил Леня Филатов — о худсовете с Губенко и об их возврате в театр. Позвонил Боря Биргер — ему сказал Юра Корякин, что Любимов завтра приезжает. Слухи по Москве.

17 января. «Вишневый сад». Перед спектаклем мы все вышли. Я — очень нервно: речь об Эфросе. После спектакля у Дупака — Жукова, Полицеймако, Золотухин и я. О худсовете. Золотухин — председатель, чтобы не подсунули другого. Все ужасно! Докатились.

19 января. В театре собрание. Я не пошла. Выбрали худсовет. Председатель — Дупак. Заместители — Глаголин и Золотухин.

27 января. Пресс-конференция в театре о гастролях во Франции и положении дел. На вопрос о возвращении Любимова пришлось отвечать мне. Потом скучная инструкция: что можно, чего нельзя.

1 февраля. Гастроли в Париже до 17-го.

18 февраля. В «Литгазете» статья В. Розова «Мои тревоги».

23 февраля. Ответ-письмо от коллектива Театра на Таганке.

3 марта. Собрание коллектива. Губенко прошел единогласно.

9 марта. Официальное представление труппе Губенко как художественного руководителя. Его тронная речь; пафосно-официальная и не по существу.

1988 ГОД

8 мая. Любимов приезжает в Москву по частному приглашению Губенко до 13 мая. Встреча в аэропорту. Незабываемо. Он бледен и в глазах за темными стеклами очков слезы.

9 мая. Любимов пришел в театр. Его кабинет — все как было. Начали репетировать «Бориса».

10 мая. Прогон «Бориса». После прогона собрались в верхнем буфете на замечания. Любимов был на удивление мягким, извинился, что, может быть, мешал нам, актерам, когда шептал свои замечания на магнитофон: «Извините, основные соображения всегда обычны и банальны. Когда мы ставили этот спектакль, основная наша удача была в том, что текст Пушкина звучал ясно и понятно, когда он, отрываясь, выходил из пения и так же естественно уходил в наши распевы. А сейчас вы часто просто декламируете, и я текст иногда не понимаю. Пять лет назад нам ведь и запретили этот спектакль из-за этого мощного текста. Ты, Валерий, иногда кричишь, но ничего не слышно, а когда говоришь тихо, через зал, с посылом, со смыслом, — слышно. Главное — мысль. Когда я сейчас говорю с вами, я ведь часто меняю интонацию, но не теряю мысль. Я не люблю терминологию Станиславского, у нас — своя, но основа одна — правда. Вы же часто друг друга не слушаете, мешает много ненужных завитков, структуру стиха нельзя разрушать, как нельзя разрушать музыкальную структуру. Прошу вас посмотреть знаки препинания в тексте. О форме не беспокойтесь… Вы разучились разговаривать со зрительным залом, а ведь мы этому учились еще в театральной школе через Брехта. С годами это свойство стирается. Присмотр нужен жесткий за нашей профессией. Алла, перестаньте держать передо мной экзамен, вы его давно выдержали».

1992 год, 20 мая. Премьера «Электры» в Афинах.

1994 год, 6 декабря. Разговор с Любимовым в Афинах о наших разных взглядах на театр. Встретилась с руководителями «Мегаро» (дают деньги на «Медею»), я отказалась участвовать в этом проекте.

1995 год, 4 июля. Написала по просьбе директора театра заявление об отпуске без сохранения содержания.

После раскола театра на губенковскую и любимовскую труппы (я, естественно, у Любимова) — опять беготня по кабинетам и судам. Ездила по Москве, собирала подписи в поддержку Любимова. Швейцер сказал, что в таганковской истории, как в трагедии, нет правых и неправых…

* * *

… Эфрос мне иногда снится. Недавно приснился, и так явно, что я даже сон запомнила. Во сне я говорила ему: «Знаете, Анатолий Васильевич, вы напрасно порвали с “Бронной”». А он: «Там невозможно было жить, там у меня не было друзей». Я: «Но все равно это — ваш театр. И даже если вы не могли работать с теми, кто вас предал, вы бы начали работать с другими, но на этой площадке, она — ваша. Там бы вы оставались в собственных стенах, и ваш энергетический заряд многих бы притянул. Эту пуповину нельзя было рвать…» Вот такой у меня был сегодня ночью с ним разговор.

Еще при жизни Эфроса был юбилей Павла Александровича Маркова, мне позвонила Таня Шах-Азизова и сказала, что в Доме ученых будет вечер Маркова. Но сам Марков не хочет присутствовать на сцене, а хочет, чтобы в концерте показали отрывки спектаклей, о которых он писал последнее время, и один из них — «Вишневый сад» Эфроса.

Но ведь «Вишневый сад» нерасторжим на сцены, он весь — одним накатом. Кроме того, на фоне белых стен Дома ученых, но без белых костюмов, надо играть иначе — более объемно, более резко. Но Таня меня уговорила.

Я выбрала сцену с Петей Трофимовым, позвонила Золотухину — он откликнулся. Подумали: не в белых ли костюмах? — но это выглядело бы странно на голой сцене. А я тогда носила длинные юбки и много бус. Эфрос говорил: «Вы, Алла, как новогодняя елка — сверкаете и звените…»

И вот я, как лежала на диване в длинной юбке а-ля хиппи, так и пошла на вечер. Собственно, и костюм Раневской — такой же, только в белом цвете: все развевается, непонятно, где начало, где конец этих тряпок.

Прихожу. Как всегда, опаздываю — вечер уже начался. Слышу знакомую мелодию, подхожу к кулисам и вижу, что это показывают кусок из «Вишневого сада» с Книппер-Чеховой, но запись, очевидно, конца 40-х, потому что Книппер очень старая. И как раз — сцена с Петей Трофимовым. Играют медленно-медленно, и если наша сцена длится 5 – 6 минут, они треть ее играют минут 10. И я подумала: «Ну, мы в порядке. На этом фоне мы, конечно, выиграем». Правда, потом, когда камера пошла за окно — к расцветающим вишневым деревцам и зазвучал знаменитый вальс, я поняла: видимо, была какая-то особая атмосфера… Закончилось. Гром аплодисментов, просто шквал, как бывает в Парке культуры, когда там молодежь. Я посмотрела в зал: там сидят старенькие академики в черных шапочках и их жены с брошечками на груди. Но аплодируют так, как в юности не аплодировали, и плачут с кружевными платочками у глаз. Тогда я сказала себе: «Алла, подумай! И сконцентрируйся…»

Поскольку вечер продолжался, а Золотухина еще не было, я пошла за кулисы. В Доме ученых две гримерные. Открыла одну дверь — там сидят «старики» в меховых боа, в вечерних платьях, в смокингах и во фраках: Кторов, Степанова, Зуева, Козловский, Рейзен — и что-то говорят светскими, поставленными голосами. Я тут же закрыла эту дверь, потому что своим видом никак туда не вписывалась и вообще они для меня были слишком великими, я не осмелилась бы даже сказать «здравствуйте». Открыла другую дверь — там среднее поколение. Тоже в черных костюмах, но уже в других. Травят анекдоты и смеются. А я в то время не воспринимала закулисную трепотню, поэтому опять закрыла дверь. Нашла где-то стульчик, полусломанный, поставила его за кулисами и стала смотреть. Играют «Чрезвычайного посла» — Кторов и Степанова. Играют все на зал, абсолютно не общаясь (где это знаменитое мхатовское общение и погружение в суть роли?!). Говорят поставленными голосами, видимо, оба немножко глуховаты, поэтому форсируют слово. Играют медленно. Но я завораживаюсь их статью, уверенностью, каким-то благородством внутренним и уважением к слову. Я-то слово никогда не уважала, но тогда подумала, что, видимо, оно несет какую-то функцию, помимо содержания, помимо интонации — какую-то энергию.

После их выступления — опять шквал аплодисментов. Потом играет Зуева — Коробочку, Харитонов — Чичикова. Зуева гениальна, хотя наигрывает, как могут только характерные старухи в комических ролях. Харитонов не наигрывает, но мало интересен. Я опять подумала: «Видимо, в старой школе что-то было, напрасно я ее для себя зачеркиваю».

Потом поют Рейзен и Козловский. Рейзен до этого не выходил лет десять на сцену, волновался безумно — у него дрожали руки, когда он держал лорнетку. Они пели «Не волнуйся, наше море…», и Козловский свое «ля» тянул раз в десять дольше, чем Рейзен, а тот удивленно на него смотрел: ждал, когда это «ля» закончится.

В это время появляется Золотухин. Пьянее вина. Он слышит, как поют Козловский и Рейзен, и плачет. И в зале многие плачут от того, как эти два старика гениально поют. Золотухин трезвеет на глазах, понимает, куда он попал. Я ему говорю, что мы можем как-то «проскочить», если будем играть как последний раз в жизни на крупном плане кино. То есть никак не актерски, не подавая реплики в зал, только внутренне концентрируясь на мысле-образах, на партитуре. Это очень трудная техника, но Золотухин — гибкий актер и иногда может мобилизоваться.

Я выхожу на сцену: серые сукна, вместо скамейки из «Вишневого сада» — два стула. После вечерних платьев, смокингов и боа — шок от моего вида. Я объясняю, почему я так одета, объясняю суть роли и декораций, пытаюсь ввести зрителей в атмосферу спектакля. Меня плохо слушают, я их раздражаю своим ассоциативным мышлением. Им нужен последовательный рассказ, а у меня его быть не может, я этого просто не умею. Комкая мысли, налезая фразой на фразу, я заканчиваю и говорю: «Воспринимайте нашу сцену как экзерсис».

… Мы действительно никогда так не играли — так по-живому, так концентрированно, так нервно. Мы нашу сцену выпалили за три минуты, просто выбросили, как плевок. И мы ушли под звук собственных шагов — не было ни одного хлопка…

Когда мы играли, мой внутренний режиссер говорил, что мы играем неплохо. Для себя. Но мы провалились, а отсутствие контакта со зрителем абсолютно зачеркивает внутреннее ощущение. И когда в театре назначили «Вишневый сад», я сказалась больной — я не могла это играть. Потом поговорила с Эфросом, и он очень разумно мне сказал: «Алла, вот представьте себе: в консерватории играют знакомую классическую музыку, а потом на три минуты выходят “Битлз”. Представляете, какое они бы вызвали раздражение! И наоборот — попробовал бы Рихтер сыграть на джазовом фестивале…» Это меня как-то успокоило, и я продолжала играть «Вишневый сад». В Доме ученых я не появлялась много-много лет. Потом, кажется, через год после смерти Эфроса, был вечер его памяти. Его проводили в Доме ученых. И я всю эту историю рассказала зрителям. Когда я уходила за кулисы, одевалась, садилась в машину — все еще слышались аплодисменты, хотя публика была, конечно, другая…

ИЗ РАБОЧИХ ТЕТРАДЕЙ

Я не люблю начинать новую работу. Это доходит до наваждения. Очень часто, когда можно отказаться — я отказываюсь, чтобы не проходить этот мучительный процесс — начало. В театре отказаться трудно, почти невозможно. Но если на роль назначены несколько исполнителей, иногда это выходит само собой — так как я плохо начинаю, меня обгоняют, и я волей-неволей отпадаю. В кино я сейчас соглашаюсь в основном из-за обязательств перед режиссерами, у которых снималась раньше.

Но если я все же взялась за работу — начинается самый трудный период. Появляется неуверенность, я раздражаюсь по всякому поводу — и из-за непрофессиональных гримеров, и из-за костюмов, еле-еле себя сдерживаю, чтобы или не расплакаться, или не нагрубить. В конце концов костюм кое-как найден, грим — то, что умею сама. Вхожу в декорацию. Все чужое — стены, вещи, люди. На площадке много посторонних, которые слоняются без дела, создают суматошно-нервное состояние перед началом съемок, так как всегда что-нибудь не готово и перед самой «хлопушкой» что-то прибивают, переставляют свет, переругиваются или ищут какую-нибудь забытую вещь по всей студии.

Можно бы, конечно, взбунтоваться и сказать, что в такой атмосфере сниматься не буду, но после этого я уже не смогу ничего сыграть.

Обычно, когда размечается мизансцена, я стараюсь выстроить для себя внутренний монолог — что я в это время думаю. Может быть, это обедняет роль и, может быть, лучше играть свободно, используя неожиданные детали, каждый раз меняя рисунок. Если бы я работала с режиссером, которому полностью доверяю, думаю, что была бы более свободна. Но так как снимают маленькими кусками, по нескольку дублей, а на монтажном столе режиссер отбирает дубли и выстраивает сцену, иногда не очень заботясь о ровности и непрерывной логике актерской игры, приходится об этом думать самой и упорно следовать на площадке намеченной заранее линии. Поэтому эти внутренние вехи, фиксация мысли (волевое усилие заставить себя на таком-то месте думать о том-то) намечают какую-то свою линию, свой рисунок роли, иногда слишком нарочитый. Но это, повторяю, от недоверия к творчеству других — это мой большой недостаток, и я из-за него много теряю. И чем дальше я отхожу в роли от себя — тем крепче я держусь своей упрямой линии.

Тем более что в нашей советской системе интеллигенция не могла себе позволить роскошь исповедоваться в творчестве. Мы хранили свои мысли и чувства при себе и в этой борьбе с системой, может быть, потеряли себя. Во всяком случае, я никогда не играла себя и сейчас не смогла бы это сделать, даже если бы понадобилось.

Игра, по определению, не могла быть для умного актера символом искренности и исповедальности. Такой актер не себя играл, а роль. Но я заметила, что чем больше разрыв между жизнью и профессией — между первой и второй реальностью, — тем сильнее человек ощущает себя в профессии. Этот разрыв, мне кажется, характерен для всех профессий. Например, педагог не обязан соблюдать все те благородные заповеди, которые преподносит ученикам; врачи реже, чем все остальные, обращаются за медицинской помощью; а сапожник, как известно, ходит без сапог.

Впрочем, может быть, я напрасно здесь грешу на советскую систему, ибо актер, если он профессионал, всегда будет играть только Роль, размывая свою человеческую сущность.

У прекрасного русского философа Розанова были интересные заметки о театре и актерах. Он писал, что после спектакля, в котором актер хорошо играл, побаивался заходить в гримерную, ибо страшился увидеть там Пустоту или — «увидеть всего-навсего того человека, жизнь которого так срослась с бесчисленными и разнородными ролями, театральными образами, что трагически потеряла собственное, не имитируемое, не воображаемое, а реальное содержание, без которого человек (вне зависимости от глубины его ума и яркости таланта) — только череда масок, за которыми стыдливо таится духовная пустота».

С этим утверждением можно не соглашаться, но нельзя не признать того, что актер по природе своей профессии управляем, он произносит чужой текст — «не свои слова чужим голосом» — как определял Куприн. Ведь кажется, что именно на духовно пустого человека легче всего надеть любую маску и, соответственно, поручить ему любую роль. Но в этом и заключается парадокс актерского искусства: с духовной пустотой ничего не сыграешь, роль надо наполнять своей личной (повторяю: своей, а не чужой — авторской, режиссерской) духовностью.

* * *

Почти в каждом искусстве есть свои формальные приемы и законы, но попробуйте установить основные законы в актерском искусстве, и станет ясно, что сколько людей будет об этом говорить, столько же получится и теорий, так как каждый станет говорить о приемах своего творческого «я». Поэтому, говоря об общих законах актерского мастерства, мы всегда ссылаемся на того, кто эти законы обговаривал: теория Станиславского, школа Вахтангова, методы Мейерхольда, брехтовское отчуждение…

К сожалению, в этом списке нет имен актеров, «классики» писали об актерской профессии, уже став режиссерами. Об актерской профессии писали и критики, и психологи (говорят, академик Павлов, изучая условный рефлекс, после обезьян хотел заняться актерами), и литераторы; впрочем, и актеры — но все как бы со стороны, оценивая результат. А если и говорили об актерском мастерстве, то вскользь, словно боясь потонуть в дебрях терминов, в «трясине» подсознания и интуиции.

Я не беру на себя смелость выводить непреложные законы актерского мастерства (их просто нет!) и делать какие-нибудь поспешные выводы. Но если у читателя к концу моей книги сложится представление, пусть противоречивое и нелогичное, об актерской профессии, которая сама так же нелогична и противоречива, как о ней пишут, — я буду считать, что свою задачу выполнила.

Актерский мир — среда особая, «чужаку» здесь многое покажется пустым, непонятным, надуманным, манерным. Я помню, как одна заплаканная зрительница после кровавого финала «Гамлета» зашла за кулисы и, увидев хохочущих Лаэрта, Клавдия и самого Принца Датского (Высоцкий рассказывал какой-то анекдот), сказала: «Ну, конечно, у вас, актеров, все легко…»

А когда актеры играют спектакль после смерти близкого человека? Это что тоже — «все легко»? Но ведь крестьянин после смерти жены идет задавать корм животным и работает по хозяйству. Сцена — то же хозяйство. Острота утраты не притупляется, но жизнь идет своим чередом. Когда у нашего актера Гоши Ронинсона умерла мать, он пришел вечером играть спектакль и, как ни странно, играл намного лучше, острее, ярче, чем всегда. После похорон Высоцкого 28 июля 1980 года мы приехали с Ваганьковского кладбища в театр и вечером играли «10 дней, которые потрясли мир». И совсем недавно, после смерти Олега Ефремова, но еще до его похорон во МХАТе играли комедию Мольера «Тартюф». Перед началом публике было объявлено о смерти художественного руководителя, зал стоя почтил его память минутой молчания, и… началась комедия. Мне жаловался Любшин, что минут сорок расшевелить зрителей было невозможно. Они сидели молча и не знали, как реагировать на происходящее на сцене. Но потом, говорил Любшин, все пошло своим чередом…

Домашняя хозяйка после смерти мужа, с распухшим от слез лицом готовит детям обед, подметает пол, убирает комнату. Сцена — тот же дом, который нельзя оставить без присмотра. Только несоответствие между высоким и земным здесь резче, заметнее.

Я очень люблю наблюдать за актерами во время репетиций, спектаклей, гастролей, за кулисами. Всегда кто-нибудь рассказывает смешные истории, которые, судя по рассказам, происходят почти со всеми. Или идут бесконечные выяснения отношений в гримерных — «разговоры по душам». В бытовых разговорах — обилие цитат из спектаклей, иногда к месту, иногда нет. Бывает, что какая-нибудь фраза становится ответом на все случаи жизни. Например, в первые годы на «Таганке» при нелепицах, неожиданностях, опоздании говорили: «Дон Карлос, здравствуйте!» Видимо, эта фраза возникла при «накладке» в каком-нибудь старом спектакле, да так и осталась в жаргоне. Жаргонных слов очень много, особенно в работе. Может быть, поэтому трудно точно объяснить неактеру какие-то профессиональные моменты — все так обросло жаргонными словечками, старыми и только что возникшими на репетиции, что смысл ясен только посвященным.

Кстати, из-за обилия запоминаемого текста актер и в быту становится просвещенным человеком — ведь у него в памяти навсегда остались пьесы и Шекспира, и Чехова, и Мольера… Я заметила, что актеры очень много читают, помимо пьес и сценариев. Читают все без разбора — от серьезных философских произведений до детективов Марининой, Поляковой, Дашковой. Знают массу стихов, у каждого — свои любимые поэты, и в этой любви доходят до интересных литературных открытий. Любят об этом поговорить, настаивая на своих пристрастиях.

В компании, когда актеров больше, чем «чужих», всегда берут инициативу актеры. И вот уже выслушиваешь в сто первый раз, но всегда с большим интересом, потому что исполняется каждый раз по-новому, легенды про великих актеров, байки про театральные накладки, смешные оговорки.

В «чужих» компаниях, словно выйдя из-за кулис, где они только что весело шутили, были просты, непринужденны, естественны, актеры вдруг начинают играть не свойственную им роль, то впадая в велеречивость, в неестественный пафос, то балагуря, хихикая, то поднимая шум, скандал… Другие, наоборот, делаются невыносимо скучными, банальными, молчаливыми. Все это — защитная реакция от непонимания профессии, которую публика видит только с парадного входа.

Иногда актер начинает искренне говорить о том, что ему дорого и свято, над чем мучается бессонными ночами и трудится в поте лица у себя в театре, а встречает снисходительную усмешку или в лучшем случае торопливый кивок.

Когда при мне случайные попутчики в поезде или малознакомые люди в застольной беседе начинают говорить о театре или кино, я отделываюсь ничего не значащими шутками, полусловами, улыбками, поддакиваниями. Так всем легче. Как-то своему мужу, сценаристу Владимиру Валуцкому, я придумала реплику для его сценария «Повесть о провинциальном актере». В этом фильме главную роль провинциального актера играл Евстигнеев, а его товарища по театральной школе, ставшего столичной звездой, — Стржельчик. И вот после долгого перерыва они встретились, разговаривают, выпивают в гримерной после спектакля, и один другого спрашивает: «Ты женился?» — «Да, давно». — «Кого взял: из наших или из публики?» «Наши» и «публика» — два враждующих мира, при встрече которых высекается искра, возникает поле натяжения, что и является театральным искусством.

На творческих встречах со зрителями или в своих книгах актеры пытаются раскрыть тайны своей профессии, объяснить природу и психологию своего искусства. Но вообще-то — стоит ли раскрывать тайны, стоящие между актером и зрителем? И в чем эти тайны, передаются ли они словами?..

И если все же некая тайна окутывает актерский труд, невольно проявляясь в привычках и манере поведения, — то не ради ли этой тайны зритель приходит в театр?..

Я заметила, что совершенно не могу играть — и считаю это своим большим недостатком — с людьми мне неблизкими, даже если они что-то могут в профессии. Главное — чтобы партнер был одной со мной вибрации. Но если он мне неблизок по духу — стена. Недаром Сартр сказал: «Ад — это другие». Если партнер — «другой», то я не могу играть. Я начинаю проигрывать (причем именно я, не он), а он ничего не замечает.

У меня никогда не было «своего» театра, «Таганка» никогда не была до конца «моей». Легко мне игралось только, пожалуй, с Золотухиным и с Высоцким.

О «Таганке» я, может быть, когда-нибудь напишу отдельную книгу — у меня остались мои дневники, по которым день за днем можно восстановить всю историю театра. Без «Таганки» мне трудно что-либо объяснить в профессии, ведь я проработала там больше 30 лет…

Любимову не разрешили поставить «Доброго человека из Сезуана» в Театре имени Вахтангова, и он принес Брехта в Щукинское училище. Мне кажется, он тогда не знал, какой театр будет делать: неудивительно, что уже на следующем после «Доброго человека» спектакле — «Герое нашего времени» — мы блистательно провалились. Тем не менее что-то продолжало складываться: актеры и близкие театру люди приводили знакомых, кто-то становился другом. Например, для своего вечера попросил сцену Андрей Вознесенский, потом однажды он сам не мог выступить и попросил актеров — так появились «Антимиры».

Своеобразную роль сыграл на «Таганке» Николай Эрдман: его слова «прочищали мозги», а это многого стоит. Студенткой мне казалось, что существует «петушиное» слово — достаточно его услышать, и станешь профессионалом. Такого рода было влияние Эрдмана: его слышал только тот, кто слышал. Например, после одного из художественных советов, на которых все говорили взахлеб и в основном глупости, Эрдман молча курил. Любимов попросил его выступить. Эрдман откликнулся: «Ну что я могу сказать? Актеры — как дети. Пять минут играют и три часа сутяжничают». В следующий раз поостережешься сказать при нем какую-нибудь глупость.

Вначале на «Таганке» не было никакой политики. Это было время поисков формы, эклектики, вкус к которым диктовал зритель. Публика, привыкшая к академическому ползучему реализму, откликалась именно на форму наших спектаклей, не на содержание. Уже потом, после 68-го года, вокруг театра появился круг людей определенных социальных взглядов, возник знаменитый расширенный худсовет (я вообще считаю, что профессия режиссера — не выдумывать, а брать. В этом смысле Любимов абсолютно гениален. Он может услышать шепот осветителя, присвоить сказанное и развить. И в то же время может не реагировать на слова своего ассистента, если они ему неинтересны). Только тогда появилось то самое содержание, которым славилась «Таганка». Пришли новые авторы — Борис Можаев, Федор Абрамов, Юрий Трифонов… Театр научился ставить диагноз болезням общества. Зритель услышал со сцены то, что говорил шепотом у себя на кухне. И эти слова, произнесенные со сцены, формировали общественное мнение.

Что меня держало в этом театре? Ведь очень многие спектакли мне были не по душе своей открытой публицистичностью. Но «Таганка», к чести своей, никогда не опускалась до пошлости. Любимов не ставил современных, так сказать, арбузовско-розовских пьес. Мы предпочитали инсценировки. И потом, мы все были равны. У нас не было иерархии возрастов и званий. И не было традиций — мы начинали на ровном месте. (Помню, шла я как-то в Париже по Сен-Мишель и вдруг в толпе слышу русскую речь: «Провинция — это кладезь традиций», оглянулась — два «русских мальчика» решают свои великие вопросы, и что им этот Париж и толпа туристов из всех стран…) В традиции, конечно, есть и плюсы и минусы. Но для нас, начинающих тогда прорываться в Неведомое, традиции скорее были бы тормозом.

В театре меня всегда спасало то, что я жила на обочине. Но когда на «Таганке» произошел глобальный конфликт, вдруг все выявилось: все болезни, весь гной. Я от этого не бежала, но выходить на сцену в той ситуации не могла себе позволить. Сначала я пробовала, но поняла, что качусь катастрофически вниз. После каждого спектакля не спала ночь. И я стала себя хранить (актеры — хитрые люди): то брала больничный, то делала вид, что куда-то уезжаю и т. д. В общем, «филонила». Но актерам, которые в той ситуации выходили на сцену, видимо, было обидно: что это за белая кость? Они пришли к тогдашнему директору Борису Глаголину и сказали: «Или пусть играет, или пусть пишет заявление об уходе…» Глаголин меня вызвал и спросил: «Хотите узнать, кто это сказал, от кого это желание идет?» Я говорю: «Нет, потому что знаю». И написала заявление. Ушла. А то — может быть, я до сих пор бы там играла…

К «Таганке» в этой книге я буду возвращаться еще не раз, и пусть читатель не думает, что этот театр мне безразличен.

Меня до сих пор интересует моя профессия. Я хочу суммировать мой жизненный опыт, поделиться им с читателем. Понимаю, что многие «истины», о которых я здесь пишу, давно открыты другими, но ведь я здесь пишу о своей жизни и о тех людях, которые на меня оказывали влияние в профессии.

ЗАПОЛНИТЬ ПАУЗУ

Я скучаю по актерской паузе. Знаю, что это, пожалуй, самое трудное в театре — «держать паузу». Именно «держать». Это ощущение похоже на телекинез, о котором сейчас много пишут, — когда якобы силой воли или напряжением какой-то другой энергии в воздухе зависает предмет. Точно такое же энергетическое напряжение требуется от актера, чтобы пауза «зависала».

Я помню Николая Симонова в Сальери, в спектакле Ленинградского театра имени Пушкина — незабываемое его начало роли: открывался занавес, в глубине сцены стоял спиной к публике Симонов — Сальери в полнейшей тишине. И чем дольше молча стоял Симонов, тем больше сгущалась эта тишина. Но когда это предгрозовое ощущение уже невозможно было вынести, он резко поворачивался и гневно, отрывисто, со своей характерной и четкой артикуляцией, как молния, разражался долгожданной фразой: «Все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше»… Незабываемо!

Рассказывают, что, когда Михаил Чехов играл Гамлета, он в середине одного монолога неожиданно умолкал, и зависала огромная пауза. Зал напряженно ждал. Когда Чехова спросили, о чем он в это время думал, он сказал, что ни о чем, просто разглядывал гвоздь в полу. Не знаю, правду он про себя сказал или выдумал, чтобы отвязаться от досужих расспросов, но даже если это так, то, видимо, на этом гвозде была такая сильная концентрация актерской энергии и воли, что сам по себе гвоздь ничего не значил.

«Зоны молчания» были в спектакле Анатолия Васильева «Взрослая дочь молодого человека», который он сделал в конце 70-х годов в Московском театре имени Станиславского. После бурных диалогов, которых не помню, наступала пауза — актеры делали салат. Причем интересно было смотреть за тем, как они его делают, то есть за чисто физическим действием, но чем дольше они молчали, тем интереснее было нам, зрителям, входить в зону напряжения, которая уплотнялась почти физически от продолжительности паузы. Актеры не просто молчали, они молчали о том же, о чем тогда молчали мы, потому что все слова были уже сказаны. Жизнь персонажей на сцене и наша были адекватны. А нашу жизнь и нас самих мы тогда научились понимать без слов. Это был, конечно, сознательный режиссерский расчет, но воспринимался он тогда как новый язык театральных выразительных средств, как новое театральное открытие.

И хоть кажется, что мы друг про друга все знаем, мы живем друг от друга скрытно. А скрытные люди, как известно, много говорят — это еще Чехов заметил. Слова в его пьесах — это ширмы, словами герои прикрывают свои чувства. А раскрываются они неожиданно через чебутыкинское «Та-ра-ра… бумбия… сижу на тумбе я» или знаменитое «трам-там-там» Вершинина и Маши. Здесь скрытое бессловесное телепатическое общение уже доведено до простого звука.

У Чехова в драматургии очень много можно найти таких пауз. Все умолкает — остается одно безмолвное осязание. Ощущения на дословесном уровне.

Может быть, это происходит из-за недоверия к слову. У Толстого, например, в пьесах чувство и слово неразрывны. А у Чехова чувствуют одно, говорят другое, поступают совсем невпопад. Сцена Ирины и Тузенбаха перед дуэлью. Говорят о своих отношениях, а не о самом главном — предчувствии гибели, и вдруг: «я не пил сегодня кофе…» Вместо слова — осязание. Паузы заполняются ничего не значащими словами.

Иногда, чтобы выделить какую-нибудь фразу, перед ней нужна пауза. Мне очень нравится рассказ соратницы Ленина Марии Моисеевны Эссен. Она вспоминала, как они с Лениным были в горах в Швейцарии. Красота гор, неба, альпийские луга и снежные вершины. Сидели и молчали. И вдруг В. И. выпаливает: «А здорово гадят меньшевики!»…

… Я мечтаю о том времени, когда мы придем в театр, откроется занавес, актер выйдет на авансцену, сядет в удобное кресло, мы поглядим друг на друга — и замолчим часа на полтора. Но такой актер еще не родился, к сожалению. Впрочем, и зрителя такого тоже нет.

Я не люблю в театре антракты — паузы пустоты. Они снимают напряжение, достигнутое великим трудом вначале. После антракта актерам надо начинать с нуля. (Как я, помню, плакала, когда Любимов в «Гамлете» решил перерезать антрактом нашу ночную сцену Гертруда — Гамлет, самую напряженную, которую мы с Высоцким играли по восходящей. И как нам приходилось начинать с нуля, когда зрители возвращались после антракта из буфета…)

Пауза напряжения — высшее проявление актерской профессиональности. Как-то, глядя по телевизору присуждение профессиональных актерских наград «Золотая маска», я подумала: а не ввести ли в них новую номинацию — за лучшую актерскую паузу?

Актерские паузы бывают не только на сцене — они бывают и в жизни: паузы простоя, и в них надо тоже работать, и работать более напряженно, чем всегда. Я люблю такие паузы между ролями — это паузы накопления. И считаю, что актеру нужно платить не только за работу, но и за возможность на время отключиться от «игры».

Много лет назад на сцене ВТО был вечер Театра на Таганке, и назывался этот вечер-концерт «На досуге». Мы, актеры, должны были поделиться со зрителями, чем мы занимаемся на досуге, то есть в свободное от работы время. Я свое выступление начала, может быть, несколько парадоксально: «На досуге я играю спектакли, снимаюсь в кино, работаю на телевидении…» Но для меня в этом не было парадокса. Основная работа актера — в накоплении знаний: изучение жизни и истории, наблюдение окружающих нравов, привычек, лиц, характеров, чтение книг, общение с интересными людьми, с хорошей музыкой и живописью.

Больше всего в жизни я не люблю ездить. Не люблю собирать и разбирать чемодан. Не люблю обживать новое помещение. Не люблю новых людей… Но жизнь мне все время подбрасывает бесконечные гастроли и новые места.

Это судьба. Обязанность…

Мне однажды просчитывали реинкарнации. Сказали: «Ты была актрисой в Древней Греции». Я: «Но там же не было актрис, только актеры». — «А ты все время была мужчиной, а женщиной только в этом рождении».

И вот несколько лет назад, в Афинах, под Акрополем, в древнегреческом театре «Иродион» устраивалось некое действо: актеры всего мира должны были читать стихи о Греции на своих языках. Там были актеры из «Шаубюне», из Франции — Наташа Парри, жена Питера Брука, из Греции — Папатанасиу, кто-то из Испании, из Италии, а из России — я. Огромный амфитеатр под открытым небом, на семь тысяч человек. Среди публики я вижу Питера Брука, Любимова (он ставил в Афинах Чехова), очень много хороших людей. Профессионалов.

Все актеры должны были сидеть на сцене в белых костюмах с черными папками (как известно, западные актеры не читают наизусть). Белого костюма у меня с собой не было, я одна была в черном, а поскольку я близорукая, то все стихи выучила наизусть и папку с собой не взяла. У каждого актера был мини-микрофон. Начали греки. Микрофоны стали барахлить — то включались, то нет. В публике раздался смех. Подходит моя очередь. Я молю Бога, чтобы мой микрофон отключился совсем — акустика там прекрасная и голоса моего хватит. И действительно, мой микрофон никогда больше не включался. Читают другие. Микрофоны ведут себя по-разному. Опять моя очередь — Пушкин, «Верная гречанка, не плачь, он пал героем…» — и я с ужасом понимаю, что напрочь забыла это стихотворение. Настолько забыла, что не смогла бы даже пересказать своими словами. Сейчас я понимаю, что могла бы прочитать любое стихотворение, потому что, кроме Любимова, по-русски там никто не понимал, но тогда была слишком растерянна. И я стала молиться уже всем Богам (перед моими глазами, наверху — Акрополь): «Если я была здесь актером, помогите!..» и своему святому, к которому всегда обращаюсь за помощью перед выходом на сцену. Встала, открыла рот и услышала не свой голос. Я не знала, какая строчка дальше, — я только открывала рот, а кто-то читал за меня с интонациями, которых у меня никогда не было. И раздались аплодисменты. Я считаю, они не мне аплодировали…

С «Медеей» я ездила по разным странам, играла по 10 спектаклей подряд, но иногда у меня случались «окна» в 7 – 10 дней. Ехать в Москву не было смысла, и я всегда возвращалась в Грецию, так как основная «база» для репетиций, костюмов и проч. была в Афинах, в театре Теодора Терзопулоса, с которым работаю последние годы.

Как-то воспользовалась приглашением одной греческой актрисы погостить в ее доме на острове Крит. Она дала мне ключи, объяснила, как ехать. Я села на пароход и десять часов провела на палубе, любуясь морем. На берегу взяла такси, назвала местечко, и меня привезли на гору, где было всего пять домов, но только в трех горел свет. И я стала там жить. Полтора километра от моря. И такое отшельничество, такой покой на душе! Тут как раз и начинаешь понимать — когда «глаза зрачками в душу», — кто ты на самом деле. Все наши оценки субъективны. Нет ведь объективного понятия добра и зла. Начинаешь вычищать из себя шлак субъективных оценок. Становишься терпимее ко всему, более отстраненно смотришь на свою работу.

Жить одной прекрасно, но, к сожалению, я подвержена ночным страхам. Как-то раз поехала в гости к друзьям в город. Вернулась поздно, а света нет. Кромешная тьма, незнакомые звуки. Я даже побоялась пойти на второй этаж за свечой. Так и сидела во мраке. И вдруг раздался телефонный звонок. Резкий звук в ночи! Ужас! Но обрадовалась необычайно. Это муж звонил из Москвы. Я представила всю ситуацию: как громкая русская речь звучит здесь, на критской земле, причем через спутник, и мне вдруг стало забавно, и перестала волноваться. А потом позвонила Маквала Касрашвили, видимо, Володя рассказал ей о моей тревоге, а позже был звонок из Парижа. Так и прошла эта темная ночь…

В жизни я человек аскетичный. Знаю, что могу жить на Икше, собирая грибы, даже без хлеба. Могу. Но за ту же Икшу надо платить… Это беспокоит и заставляет меня ездить по гастролям.

Недавно побывала на меховых складах Крутиковой. И раньше непременно бы купила себе смешную сиреневую шубу от Крутиковой. А сейчас, пусть даже мне сделали скидку, все равно я ее себе не позволила. Хотя… Может быть, я сама с собой лукавлю? Мне сейчас не очень-то и нужна сиреневая шуба, я ношу более незаметные вещи. Если бы мне очень хотелось, я бы пересилила свою осторожность.

Актер — профессия уникальная, ее надо в себе нести. По-другому жить и реагировать, иметь смелость высказывать свои мысли, носить то, что хочется, не думая о завтрашнем дне. Это советский строй внушал, что актер — такая же профессия, как все остальные, что если мы не из толпы, то мы неинтересны. Наоборот, у актеров изначально другая психика, другое мировосприятие.

Только по молодости лет возможно с утра до вечера заниматься хозяйством, а вечером играть королеву. Вся жизнь после сорока — чем ты занимаешься, что ешь и какую книгу читаешь — все это на лице и на руках. А сейчас, несмотря на то что многое в жизни изменилось, отношение к актерам прежнее или даже более приниженное. В результате общество получает унылых актеров и унылые спектакли. Ведь именно актеры дают ощущение праздника. И если на Западе «звезды» получают сумасшедшие деньги, — значит, это для чего-то нужно обществу. Я сейчас встречаюсь со многими «новыми русскими». Наличие денег дает им какую-то внутреннюю уверенность в собственных словах и реакциях. А талантливому человеку с его вечными во всем сомнениями деньги дают ощущение покоя. Талант деньгами сломать нельзя, а если сломался, — значит, мало было дано таланта. И потом, актеру надо платить не столько за работу, сколько за простои и паузы.

ИЗ ДНЕВНИКА

В 75-м году я заболела и летом поехала «попить водичку» в польский санаторий «Поляница-здрой» где-то в Карпатах. Отдыхающие в основном были польские шахтеры. На соседнем балконе двое из них целыми днями сидели, курили и дискутировали: «Палич чи ни палич?» (курить или не курить). Общаться мне ни с кем не хотелось. Я приходила в столовую позже всех, одна ходила к источнику, чтобы попить целебной воды, и молчала.

Но такое молчаливое житье, повторяю, очень полезно для нашей актерской профессии — появляется сдержанность в использовании выразительных средств, не говоря уже о других, внутренних переоценках.

В 10 километрах от моего санатория в Душниках-здрой проходил 30-й Международный фестиваль имени Шопена. В доме, где когда-то играл сам Шопен. И я повадилась туда ездить — то на автобусе, то на случайной машине. На открытие фестиваля меня взял директор санатория. Я оказалась среди представителей власти и устроителей фестиваля. Возложение цветов на очередной шопеновский памятник. Одноэтажный дом, где проходит фестиваль, скрыт в парке.

На открытии с оркестром из Вроцлава играли Белла Давидович и Януш Олейничек. Давидович — худая, нервная, пожилая. Красные пятна на щеках и шее от волнения. Волнение передалось и мне — я сидела в первом ряду. Вспомнила своего знакомого, как он на мышах проверял эмоциональную зависимость от физиологического состояния людей. Что ж говорить о нас, бедных. Юный Олейничек волновался за гранью возможного. У меня это вызвало диаметрально противоположное чувство — я оставалась невозмутимой, даже более того, меня его излишнее волнение раздражало. Нельзя быть слугой публики. Тем более такой официальной, как сегодня. Они все равно ничего не понимают. «Они» — никто, а «ты» — мастер. Чем больше перед ними заискиваешь, тем больше они тебя презирают.

Перебирая свои дневники, я наткнулась на записи того периода.

8 августа. В Варшаве, в аэропорту, встретили меня мои старые знакомые — Юреч с женой Эльжбетой. Отвезли на вокзал. Там долго ждали поезд в Поляницу. На перроне очень много народу. Студенты, туристы. В основном молодежь, поэтому сразу бросился в глаза один старик, очень элегантно одетый, его провожал пожилой мужчина, а перед ними шел носильщик и вез тележку с горой чемоданов. Чемоданы особенно привлекли мое внимание, так как я всегда езжу с маленькой дорожной сумкой.

Я помню, как с такой же сумкой в 68-м году приехала в Карповы Вары на кинофестиваль, вышла из машины у роскошного отеля, и швейцар меня удивленно спрашивал: «А где ваши чемоданы?»

Оказалось, что элегантный старик едет в моем вагоне. Вагон спальный. Он тотчас же лег, хотя поезд стоял на перроне еще час. Какая-то женщина делала пассы над его головой — он лежал. Видимо, у него болела голова. Юреч еще на перроне про этого старика сказал, что это, видимо, польский американец. Поехали. Какая-то старушка искала туалет, мой старик объяснил, как его найти. Воды во всем вагоне нет. Когда я выходила в Полянице, старика в вагоне уже не было.

Сегодня в 22 ч., в театре Шопена, на эстраду выскочил таким живчиком этот старик. Оказалось, что это Стефан Ашкенази. Ему 82 года. Играл очень спокойно и мудро (я вспоминала, как так же спокойно и немного скучно, на одной ноте Жан Вилар читал французские стихи в Москве в ВТО). Ашкенази играл Моцарта и Шопена. В зал иногда смотрел требовательно и долго. Ему мешала возня фоторепортеров. Он зло и презрительно ждал, когда все стихнет. Потом уже, не обращая ни на кого внимания, играл. Был углублен. Весь в себе. Постепенно подобрел. В зале, маленьком, человек на 50, не больше, сидели в основном профессионалы. Я заметила среди зрителей Беллу Давидович. Овация. «На бис» два раза что-то спокойно и коротко сыграл.

10 августа. С утра лежу, читаю. Болит голова. Кровоизлияние в глаз. Вечером — опять в Душники. Играет Галина Черны-Стефаньска. Играет хорошо, но по-мужски. Я сижу, слушаю и размышляю, что женщина все-таки не должна заниматься искусством. Если талантливы — то слишком не защищены, раскрываются, а там много неженского. И так их становится жалко. Весь талант взращен на подавлении своих женских комплексов, на слезах, неразделенной любви, несчастливой жизни. Предназначение женщины — в другом. «Быть женщиной — великий шаг, сводить с ума — геройство». Черны-Стефанъска — пример самостоятельности и неженственности. Села за рояль, первые аккорды — как быка за рога, и поскакала. Вчера Ашкенази играл шопеновский вальс прозрачно, как через призму времени, воспоминание о давно прошедших временах — милых и наивных. А эта — села и лихо, по-польски, с закрученными усами, забарабанила. Но потом она все-таки заставила идти за собой. Очень волевая женщина. В конце ей преподнес вазу и букет маленький мальчик, что-то ей говорил и поцеловал руку. Я прослезилась…

Так приблизительно я и жила целый месяц. Когда вернулась в Москву, меня встретил муж, о чем-то спросил, а я разучилась говорить — одни слова налезали на другие.

Рождение слов… Очень интересный процесс. У древних — у Эсхила, например, есть целые строчки — рождение слова: «и-и-и-и…» или «та-та-та-та», «а-а-а-а…». Может быть, будучи поэтами, они записывали процесс возникновения строчки? Ахматова, сочиняя стихи, по воспоминаниям, «жужжала», Мандельштам «пел», а у Пушкина в черновиках остались недописанные строчки в два-три слова. В 20-е годы, когда начиналась другая жизнь, поэты занимались словотворчеством: «Дыр бул щыл убет щур скум». Они хотели изобрести слова, которые бы выражали новую жизнь.

«… ОСТАНОВИСЬ, МГНОВЕНЬЕ! ТЫ НЕ СТОЛЬ ПРЕКРАСНО,
СКОЛЬКО ТЫ НЕПОВТОРИМО»

ИОСИФ БРОДСКИЙ

1990 ГОД.

Неожиданно раздается звонок: «Это говорит Иосиф Бродский. Мы с Вами не знакомы, но я хотел бы Вас пригласить на вечер, посвященный 100-летию Ахматовой, который я устраиваю в Театре Поэзии в Бостоне». Я спросила: «А кто еще там будет?» — «Анатолий Найман, я, Вы. И с американской стороны — актеры и переводчики».

Оформляя эту поездку, я все думала: «Что бы подарить Бродскому?» И когда пошла за билетом, заглянула в «Букинист» недалеко от площади Маяковского. Я знала, что Бродский преподает теорию стихосложения в американских университетах, и, как нарочно, мне попались два сборника XIX века по теории и философии стихосложения. «О, — думаю, — прекрасно!» Покупаю и провожу их со страхом через таможню.

Хотя юбилей Ахматовой был в июне 1989 года, Бродский устроил вечер через полгода, 18 февраля.

Мы с Найманом приехали в Бостон, в Гарвардский университет, за неделю до концерта. Я помню огромные сугробы, расчищенные дорожки, красные каменные дома, белок, которые никого не боялись. А по расчищенным снежным дорожкам из библиотеки — в столовую, из столовой — на лекцию бегали студенты в башмаках на босу ногу, в майках и в шортах.

В Бостоне я была к тому времени не первый раз. Кажется, за год до этого в городском театре мы играли «Федру». Но тогда я жила в гостинице, надо было много работать. А тут нас с Найманом поселили в старый двухэтажный гостевой дом в викторианском стиле, с милым служителем, который готовил нам завтраки. Можно было ничего не делать, гулять, ходить на званые ужины.

Мы с Найманом подолгу гуляли, и я все время расспрашивала его про Ахматову, и по его рассказам у меня сложилось ощущение некой его «близорукости» — из-за слишком близкого расстояния (такое же ощущение, кстати, возникает, когда читаешь записки современников о Пушкине или о Достоевском). Это же ощущение у меня подтвердилось позднее, когда я читала наймановские воспоминания. Видимо, о близких людях писать не стоит, ибо надо все время держать себя в узде.

Обедали мы в профессорском клубе. Однажды я пришла, а там в одном из залов выпивают. Я тоже выпила и закусила, ко мне кто-то подошел. Я говорю:

«Я не понимаю по-английски. Вы говорите по-французски?» — «Нет». Так пообщались. Потом пришел Найман, и выяснилось, что я присоседилась к какому-то колледжу, который справлял юбилей… Вот такую мы вели жизнь. Бродский не появлялся.

Наступил вечер Ахматовой. Может быть, потому, что я уже выступала в этом Театре Поэзии и знала, что туда приходят люди заинтересованные, я не волновалась. Взяла две книжки, привезенные в подарок Бродскому, и мы пошли.

Сорок минут до начала концерта. Мы все сидим в пустом зале и ждем Бродского, который должен распределить, кто за кем выступает. А его нет. Наконец появляется. Устроитель подводит его ко мне, мы знакомимся, я ему протягиваю две книжки и говорю:

«А вот это я Вам привезла из Москвы». Он, как вчерашнюю газету, не глядя, кинул куда-то за спину. Я подумала: «Ну уж это слишком!» Он говорит: «Последовательность такая — сначала стихи читаются по-английски, потом по-русски. Все сидим на сцене, русские (нас было трое) — слева, американцы — справа. В конце первого отделения — “Реквием”. Тут я встряла: “Реквием” — сначала по-русски!» Он отвечает: «Нет-нет, как всегда, сначала по-английски». Я говорю: «Тогда я его не буду читать». Он снисходительно пожал плечами, но спорить было некогда, и сказал:

«Хорошо!» И мы сразу ринулись на сцену.

Переполненный зал, хороший, но настороженный. Много русских. Бродский читает Ахматову, так же как свои стихи — поет, соединяет строчки. Чтение на слух — монотонное, не подчеркивается ни мысль, ни метафора, ни подробность, не расставляются логические акценты и не выделяется конец строфы. И только — неожиданный обрыв на последнем слове, как спотыкание… Найман читает по-другому, но тоже в основном поет. И мне вспоминается фраза Мандельштама: «Голосом работает поэт, голосом». Американцы читают по-разному. Одна актриса начала «Звенела музыка в саду…» и последние строчки — «Благослови же небеса, / Ты первый раз одна с любимым» — произносит с надрывом, почти со слезами. Дальше я по-русски читаю это же стихотворение как очень далекое воспоминание — еле слышный напев, прозрачно-акварельные краски… Зал зашевелился. Поняв, что зрители хорошо реагируют на ранние ахматовские стихи, поданные в такой манере, следующая американка читает «Сжала руки под темной вуалью…» так же прозрачно и легко, как я — предыдущее. Потом — моя очередь. А я помню, что Ахматова спустя годы терпеть не могла это стихотворение. И тогда я, войдя в образ старой Ахматовой — надменным, скрипучим голосом, выделяя твердое петербургское «г», почти шаржируя, прочитала «Сжа-ла ру-ки под те-мной ву-алью». Сажусь на место. Бродский мне — тем же голосом старой Ахматовой: «По-тря-са-юще…» В общем, когда я прочла «Реквием», английский вариант уже почти не слушали. Старалась я в основном для Бродского, играла перед ним Ахматову — какой она представляется мне в разные периоды ее жизни.

После вечера был «party» — прием… Бродского обступают пожилые американки, в золоте, с вытравленными уложенными волосами, говорят пошлости, много русских с комплиментами. Бродский, судя по разным воспоминаниям, не стеснялся «отшивать». А тут — нет: слушает, улыбается, курит, пьет водку и все больше бледнеет. Я подумала: «Уйду!» — подошла к нему и говорю: «Иосиф! Я ухожу и хочу Вас поблагодарить за это приглашение. Но мне жаль, что Вы бросили те две книжки, потому что я их привезла Вам в память об Илье Авербахе, который мне о Вас рассказывал». У него посветлели глаза: «Авербах! Нет-нет, эти книжки мне нужны, я обратил на них внимание, спасибо». Я, видя, что он потеплел, признаюсь: «Все последнее лето я зачитывалась вашими стихами». Он опять закрылся как раковина. И тогда я, немного разозлившись, говорю: «Знаете, Иосиф! Я тоже терпеть не могу, когда после спектакля говорят комплименты, это всегда пошло выглядит. Но когда говорят друг другу профессионалы — это другое. Ведь сегодня, простите, но мы оба были только исполнителями». — «Да-да…» — согласился он. После этого мы еще неделю жили в Гарварде, Бродский опять не появлялся…

Наступило лето, и кто-то привез мне книжку стихов Бродского с надписью: «Алле Демидовой от Иосифа Demi-Dieu — с нежностью и признательностью. 9 июня 1990 года, Амхерст. Иосиф Бродский».

* * *

Прошло еще несколько лет. Я в Монреале, в гостинице, — лежу и страдаю бессонницей. Кручу 49 программ телевидения и вдруг слышу… свой голос. И вижу американский фильм об Ахматовой с отрывками из нашего концерта. Причем фильмография Ахматовой — уникальная. Например, куски похорон в Комарово.

Мне как-то рассказывал кинодокументалист Семен Аранович — это был друг нашего дома, — как во время съемок фильма о Горьком он случайно узнал, что в Ленинград привозят гроб с телом Ахматовой.

Он говорил: «Я взял оператора, и рано утром мы поехали на аэродром. Была мартовская поземка, утренняя изморозь. Подъехал старый тупоносый автобус, из него вышли невыспавшиеся писатели в тесных, “севших” после химчистки, дубленках, — они приехали встречать тело Ахматовой. Я толкаю своего оператора: “Снимай!” Садится самолет, и по багажной квитанции писатели получают деревянный ящик, который потом не входит в автобус. Наконец втащили. Автобус едет в Союз писателей. Там панихида, народу немного. Выступает пьяная Берггольц. Мы снимаем. Потом — на следующий день, утром — панихида в церкви. Там отпевают не только Ахматову, а кого-то еще. Между тем появляется итальянское телевидение, и во время отпевания Ахматовой становится очень тесно. Я вижу своего оператора издали и только машу ему: “Снимай! Снимай!” Вдруг меня кто-то хватает за грудки и бьет спиной о клирос, летят пуговицы. А человек, перемежая матом, кричит: “Где вы были, трам-та-там, когда она была жива?! Что вы, как коршуны, налетели, когда она умерла! Перестаньте снимать!” Это Лев Николаевич Гумилев… День был мартовский, короткий. Все быстро погрузились в автобусы и помчались в Комарове — это в часе езды от города. Народу осталось мало. За окнами автобусов — опять мокрый снег и изморозь, кое-где уже проглядывает земля. Все черно-белое. Очень красиво. Приезжаем на комаровское кладбище. Там, среди сугробов, вытоптана дорожка к задней стене. Проходим гуськом. Дудин, Сергей Михалков что-то говорят. Гроб, как почти всегда бывает, не влезает в яму — его вталкивают. Потом писатели в темных пальто рассыпались по рыхлому снегу кладбища — пошли навещать своих. Мы снимаем, хотя уже темнеет. Наконец все уезжают. Мы курим, обговариваем, что успели снять, что — нет. Вдруг подходит человек, просит закурить. Его забыли. Это Гумилев. Назавтра я стал монтировать, получилось очень хорошо. А дня через два пришел в монтажную что-то доклеить и узнал, что фильм арестован. Из сейфа он исчез, где он — я так и не знаю».

Так рассказывал когда-то Семен Аранович. Но где этот фильм — неизвестно до сих пор. А вот куски этой знакомой мне истории я вдруг вижу в американском фильме про Ахматову, лежа ночью в монреальской гостинице. Может быть, это срезки того фильма, который снял Аранович? И вот я лежу, смотрю телевизор и думаю: «Кто меня так прекрасно дублирует?» Мой голос не заглушен, но в то же время слышен перевод. И тембр — очень красивый, интеллигентный, без американских открытых гласных.

То ли мысль обладает энергией притяжения, то ли наоборот — не знаю. Но через несколько дней раздается звонок: «Это говорит Клер Блюм. Я вас озвучивала в американском телевизионном фильме об Ахматовой. Вы мне очень понравились, давайте вместе работать. Приезжайте в Нью-Йорк». Я говорю: «Я не могу приехать — у меня нет визы. А вот вы в Москву приезжайте». В Москве я спросила Виталия Вульфа, кто такая Клер Блюм. Он мне объясняет: «Алла, вы, как всегда, ничего не знаете. Это “звезда” чаплинского фильма “Огни рампы”. Она играла слепую танцовщицу». Я думаю: «Ей же 250 лет! Приедет какая-нибудь старушка, и какой спектакль я буду с ней играть?!» Проходит время, раздается звонок в дверь, и входит Клер Блюм. Миниатюрная интеллигентная женщина, выглядит прекрасно — моложе меня. С ней дочь Анна Стайгер — сопрано из «Ковент-Гардена», очень похожа на отца, Рэда Стайгера, и продюсер. Мы сидим за чайным столом и обсуждаем, что можем сделать. Я говорю: «Давайте возьмем два высоких женских поэтических голоса — Ахматову и Цветаеву. Вы по-английски, я по-русски, а Анна споет ахматовский цикл Прокофьева и цветаевский — Шостаковича». Анна сразу заявила, что она первый раз в России и никогда в жизни не выучит русский текст, но потом она пела — пела по-русски — и очень хорошо.

Я сказала Клер, чтобы она нашла для себя переводы, а я подстроюсь под них с русским текстом. К сожалению, она выбрала не самые мои любимые стихи. Но другие, как объяснила Клер, переведены плохо.

Потом я приехала в Нью-Йорк, и мы довольно долго репетировали у Клер — в маленькой квартире на высоком этаже, из окон которой открывался очень хороший вид на Центральный парк.

С этой поэтической программой мы объездили всю Америку: и Бостон, и Вашингтон, и Чикаго, и Нью-Йорк, и Майами, и другое побережье — Лос-Анджелес, Сан-Франциско… Приехав в Майами, я думала:

«Зачем мы нужны этой отдыхающей публике?» Но нас принимали удивительно! Меня американцы не знали, но, видимо, решили, что такая «звезда», как Клер, и русскую актрису выбрала себе по росту. Даже на Бродвее огромный зал «Симфони Спейс» (это не центральный зал Бродвея, где играют мюзиклы, а сцена, на которой идут модерн-балеты) был переполнен.

Совсем недавно, под Новый год, мне вдруг позвонила Клер Блюм и говорит: «Может, мы еще что-нибудь сделаем?» Может быть… «е. б. ж.», как писал Толстой в своих дневниках…

* * *

В Бостоне, в городском театре, мы играли «Федру». После спектакля мне говорят, что меня ждет какая-то женщина из публики. Я ненавижу эти встречи с незнакомыми людьми, но тем не менее… Входит пожилая женщина, говорит мне о своих впечатлениях от спектакля. Я ее слушаю вполуха, наконец понимаю, что она из послевоенной эмиграции. Анастасия Борисовна Дубровская, жена какого-то мхатовского актера, игравшего в «Днях Турбиных». Она мне вкратце рассказывает свою историю и говорит: «Я хочу вам подарить вот этот кулон». И дает мне медальон Фаберже с бриллиантиками, на одной стороне которого выгравировано: «XXV лет сценической деятельности. М. М. Блюменталь-Тамариной от друзей и товарищей: Савиной, Варламова, Давыдова, Петровского». Я говорю:

«Я никогда не возьму этот медальон!» Она: «Я выполняю предсмертную просьбу моей подруги, жены Всеволода Александровича, сына Блюменталь-Тамариной».

После войны, когда наши войска вошли в Германию, труп Блюменталь-Тамарина нашли в лесу — то ли самоубийство, то ли повесили русские. А жена его, Инна Александровна, урожденная Лощилина, вместе с Дубровской уехала Америку. Лощилина начинала как балерина, но потом обе они попали в нью-йоркский эмигрантский драматический театр, который просуществовал два года (я вообще заметила, что эмигрантские театры — в Германии, в Париже — существуют только два года. Если, по Станиславскому, обычный театр проходит 20-летний цикл, то эмигрантские живут спрессованно: собирают труппу, вроде бы появляется публика, но через два года они рассыпаются).

Когда Инна Александровна умирала от рака, она сказала: «У меня есть от мужа кое-какие вещи, я хочу, чтобы ты ими распорядилась. И вот этот медальон ты должна подарить русской актрисе, чтобы он вернулся в Россию…» Анастасия Дубровская стала ее душеприказчицей.

Выслушав этот рассказ, я сказала: «Ну, хорошо. Давайте я возьму медальон, с тем чтобы потом передать молодой актрисе или дам наказ своим родственникам — если сама не успею, чтобы была преемственность».

Я спросила, почему она решила передать это именно мне, ведь многие же гастролируют в Америке. Она говорит: «Дело в том, что за год до того вы были здесь на вечере Поэзии и вас видела Инна Александровна — она мне тогда сказала вашу фамилию. И когда через год я увидела афишу “Федры” с вашим именем, я пошла и на всякий случай взяла с собой этот медальон. И вот теперь я с легким сердцем отдаю его вам».

Проходит какое-то время, Анастасия Борисовна присылает мне фотографии Блюменталь-Тамарина в разных ролях и его переписку с Шаляпиным. В свое время я даже хотела писать об этом статью в журнал «Театр», но руки не дошли.

Потом она приехала в Москву (первый раз после своей эмиграции!), жила у меня неделю, ходила в церковь на улице Неждановой.

Мы с ней были не только разных поколений, но главное — разных мироощущений. Она — очень верующая, очень простая. Я бы хотела, чтобы такая женщина была у нас домоуправительницей, распоряжалась моей бытовой жизнью. По утрам, на кухне, она очень хорошо беседовала с моими домашними. Обычно, когда у меня живут чужие люди, я моментально куда-нибудь уезжаю — боюсь бытового общения, а тут она мне не только не мешала, наоборот — мне было очень комфортно душевно.

Она уехала. Мы переписывались. Прошло еще какое-то время. Приезжает ее сын, оператор, и говорит, что она умерла. И привозит уже ее завещание — другую уникальную брошку: римское «50» выложено бриллиантиками и написано: «М. Н. Ермоловой 1870 – 1920 от М. М. Блюменталь-Тамариной 1887 – 1937».

Я эти брошки не ношу — ни ту, ни другую, но память у меня осталась.

Недавно, перебирая «бумажки», я нашла свое письмо, не отправленное Анастасии Борисовне. Я не часто пишу письма — для меня большая проблема купить марку и найти почтовый ящик, особенно в чужой стране…

Это письмо написано в конце 1991 года, на гастролях в Испании. Теперь оно стало свидетельством времени.

«Дорогая Анастасия Борисовна! Здравствуйте! Надеюсь, что Вы здоровы и у Вас все хорошо. Пишу из Мадрида. Опять играем “Бориса Годунова”. Я Вам, по-моему, говорила, что Годунова играет Николай Губенко. Он — министр культуры СССР. Зрители на это очень реагируют. В Европе это, как Вы понимаете, для них нереально. Когда я летом была в Авиньоне на фестивале, там был прием министра культуры Франции, так перед приемом специальной службой были проверены все уголки и выходы из дома. Несколько рядов оцепления и т. д. Правда, на следующий день это не помешало министру поучаствовать как актеру (он — бывший актер и работал в свое время с Антуаном Витезом) в вечере памяти Витеза и сидеть на сцене рядом со мной.

Наш министр ходит без всяких провожатых, но стал таким махровым чиновником правого толка, что диву даешься: как быстро власть портит человека.

Публики, как ни странно, мало. Но наши гастроли совпали здесь с Пасхой и Страстной неделей. Кто уехал на каникулы, кто в такие дни не ходит в театр. В этом смысле организовано все плохо. В остальном — ничего. Живем в прекрасных гостиницах, много свободного времени, и есть какие-то деньги.

В Испании я второй раз, и у меня тут двоюродная сестра. Она давно, еще в Москве, вышла замуж за испанца и с 60-го года живет в Мадриде. Преподает в университете, а муж переводит русскую классику. Сейчас — “Доктора Живаго”. Очень милые люди. К сожалению, он — испанский коммунист, поэтому для него Идея — превыше всего, но… о политике мы не говорим.

В Москве — плохо. Страшно. Особенно вечером гулять с собакой. Почти голод. Во всяком случае, в магазинах ничего нет. Я привожу с гастролей супы в пакетах. Этим спасаемся. Плохо моим животным, нет мяса. Но им я пока тоже привожу их кошачье-собачью еду. Мне жаловаться грех. Но болит душа за остальных. Особенно за стариков, у которых маленькая пенсия. Утром в окно я вижу, как они бредут с кошелками за молоком. Это пока недорого и утром можно, постояв в очереди, купить. Мама спасается в университетской столовой. Так все как-то приспосабливаются. Но главное — душевная усталость, когда нет веры в какие-то изменения к лучшему.

Мои друзья и знакомые разъехались в разные стороны: кто на время — читать лекции в Сорбонне или в Италии, кто — продавать свои картины в Париже, и там пока живут с семьями. Кто — каким-то образом где-то снимается. Это пока не эмиграция, а “на время”, как уезжали “на время” в 20-е годы.

Мы тоже вернемся сейчас на пять дней в Москву и опять едем с “Годуновым” в Португалию. Легче, конечно, переехать в Лиссабон из Мадрида — это рядом, но наша система до таких вольностей еще не дошла, и мы обязаны ехать через Москву из-за каких-то виз. Глупо! Недаром нашу страну сейчас зовут Абсурдистан. В конце апреля я поеду в Италию на какой-то симпозиум по культуре, а в мае — в Москве. Спектакли и съемки. Я Вам, по-моему, писала, что начинаю сниматься в “Бесах” по Достоевскому. Я — Хромоножка.

До Испании мы были на гастролях в Штутгардте, и там я видела бродвейский спектакль “На цыпочках” (не знаю, как он называется по-английски). Очень лихо закрученное шоу о русском классическом балете и об американской классической чечетке. Мы играли рядом (даже артистическое кафе было общее). Их принимали лучше, но наш спектакль, мне кажется, глубже.

Любимов ехать в Москву не хочет, поэтому мы и гастролируем. Он стал скорее организатором, чем творцом. Греки платят деньги, чтобы он со мной поставил “Электру” для греческого театрального фестиваля, но это в 92-м году, летом. Там, кстати, будут три “Электры”: английская, наша и греческая. Такое соревнование. Но — надо дожить. Я так далеко не заглядываю.

Перед отъездом сюда сдала книжку в издательство. Условное название — “Тени Зазеркалья”. О театре, ролях и актерах. Но выйдет тоже в 92-м году. У нас все медленно. И так во всем. Как русский самовар: долго-долго не закипает (надо и разжигать, и продувать, и т. д.), а потом долго-долго не остывает.

Анастасия Борисовна, письмо кончаю. Больше в номере нет бумаги. Ваши ребята, конечно, не объявились. Бог с ними! Но в следующий раз с оказией ничего мне не посылайте, это ненадежно. Мне приятно Ваше внимание, но я пока, слава Богу, езжу и что-то зарабатываю. Помните у Чехова: “Немного, но на жизнь хватает”. Обнимаю Вас. Не болейте. Скоро наша Пасха. Христос Воскрес!

P. S. Анастасия Борисовна, если не трудно, позвоните, пожалуйста, в Амхерст Вике Швейцер и поблагодарите от моего имени за кассету Иосифа Бродского, которую она прислала мне. У меня нет ее адреса. Она очень хороший человек.

Декабрь 1991 года»

ВТОРОЕ ПАРИЖСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Когда французы берутся за какую-то идею, они сначала в нее «вгрызаются», а потом забрасывают. В 1999 году они решили понять, почему в России молятся на Пушкина. Поставили ему памятник в сквере Поэзии, рядом с Гюго. А в Театре Поэзии, около центра «Помпиду», где до этого русские никогда не выступали, — устроили цикл вечеров. Владимир Рецептер, актеры Анатолия Васильева, Юрский, я — каждый выступал со своей пушкинской программой. После наших вечеров зрители устраивали в зале ночные радения. Ставили свечки, гасили свет (так они сломали весь свет, который долго ставил для себя Васильев) и читали Пушкина, севши в круг. А потом кто-нибудь вставал и говорил какой-нибудь «новый» факт биографии Пушкина. И все: «Ах!»

Открывал весь цикл вечеров Андре Маркович, он сейчас заново переводит всю русскую классику. В Малом зале он читал лекцию о Пушкине. Я пришла послушать. В зале — французы. Основная мысль, которая, кроме хрестоматийных сведений, была в его лекции: Дантес не мог быть влюблен в Наталью Николаевну, потому что он был голубой. У слушателей — шок. Директор Театра Поэзии, когда я потом с ним ужинала, все время повторял: «Дантес, оказывается, был голубой!..» Да, голубой. Такие они для себя Делали открытия.

На своем вечере я читала стихи и делала какие-то комментарии по ходу. Ну, например, как возникла «Осень». Это ведь не про времена года. Это впервые описано, как возникают стихи:

Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем…

Или «Бесы», которые написаны 7 сентября, в первую Болдинскую осень, перед женитьбой. Тогда светило солнце, а в стихотворении — бег зимней тройки, вьюжность. То есть это было — смятение души.

Я построила концерт так, чтобы ритмы были разные, не повторялись. Все стихи были напечатаны в программке, я боялась, что зрители начнут шелестеть программками и мне мешать, но они сидели тихо, как мыши. Я была сильно освещена, не видела их и думала: «Что они, спят, что ли?» После концерта спросила переводчицу, которая сидела в первом ряду, она говорит: «Нет-нет, они читали, но так тихо!» На самом деле Пушкина перевести невозможно. Например, та же «Осень». Эпиграф из Державина: «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум». Именно дремлющий — на грани сна и бодрствования, на грани Жизни и Смерти. И вся «Осень» на этой грани. А переводят: «Чего в мой мечтающий тогда не входит ум». Смысл потерян, не говоря уже о музыке. Или еще: «Подъезжая под Ижоры, / Я взглянул на небеса…» Ижоры — это предпоследняя станция перед Петербургом. Ехали они с Вульфом и, видимо, вспоминали племянницу Вульфа. В середине стихотворения Пушкин вроде бы объясняется ей в любви, но именно — «подъезжая под ИЖОРЫ». Кончается стихотворение словами: «И влюблюсь до ноября», то есть все — несерьезно. А переводят: «Подъезжая к какой-то маленькой деревне». Юмор пропадает.

Еще в Москве я знала, что буду выступать в Театре Поэзии на большой сцене. Зала этого я не видела и, собираясь, все думала: как бы мне его оформить? У меня дома есть гипсовый скульптурный портрет, но не повезешь же с собой такую глыбину! Я позвонила в музей Пушкина и попросила какую-нибудь репродукцию портрета Кипренского. Потому что Кипренский хотел — еще при жизни Пушкина — сделать выставку в Париже, но не получилось. Тогда же Пушкин написал прелестное стихотворение:

… Себя, как в зеркале я вижу,
Но это зеркало мне льстит.
Так Риму, Дрездену, Парижу
Известен впредь мой будет вид.

Французы очень красиво подвесили этот портрет — вся сцена была затянута черным, а он словно парил в воздухе. Я рассказала зрителям про портрет из музея Пушкина, и в конце вечера ко мне подошел какой-то американский корреспондент, стал что-то говорить и потом удивленно спрашивает: «Музей Пушкина дал этот портрет?!» Я говорю: «Да-да». И только потом я сообразила: он решил, что это оригинал. Так и пошло в американскую прессу. Так что Кипренского я возила в Париж. Наконец-то осуществилась мечта художника!

Я специально осталась в Париже еще на месяц, чтобы походить в театры.

Первое, что я посмотрела — «Ревизор» в «Комеди Франсез» (режиссер — Жан-Луи Бенуа, перевод — Марковича). Начинается очень забавно: открывается второй занавес, а на сцене стоит огромный диван, на котором очень тесно, в толстых меховых шубах, сидят все эти Бобчинские, Добчинские, Ляпкины-Тяпкины, а перед ними ходит Городничий и говорит, что едет Ревизор. Меня это начало испугало, я подумала: опять русская клюква. Но этот гротеск был и в гримах, и в мизансценах, и в актерской игре. Первое появление Хлестакова — прекрасно. Всегда его играют таким «шибздиком», сразу понятно, что легкость в мыслях у него необыкновенная. А тут — вошел франт! Одет по-парижски, даже лучше, чем в Париже. Столичная штучка. У него и берет был как-то по-особому надет. Ну да, у него нет денег, это как «Завтрак аристократа» — последние деньги, но на берет. И его отличие от остальных и то, как он метался по этой гостиничной конуре, — гениально. Вторая часть пьесы никогда никому не удается, еще не нашли ключ к гоголевскому «Ревизору». Поэтому и здесь второй акт был намного хуже первого.

Вообще, кто такой Ревизор? Мы знаем, что Пушкин подарил этот сюжет Гоголю. Но ведь сюжет — банален, его очень часто использовали. Видимо, Пушкин рассказал Гоголю что-то помимо сюжета. Как известно, этот разговор был в 34 – 35-м годах, когда Пушкин работал над историей Петра Великого. А в биографии Петра есть эпизод, как он ездил инкогнито по разным городам Европы и с ним случались разные курьезные истории. Может быть, Пушкин рассказал Гоголю какие-то конкретные ситуации, в которые попадал Петр. Тогда понятны воспоминания современников о том, что при чтении «Ревизора» Пушкин так хохотал, что упал со стула. Но «Ревизор» не был понят ни современниками, ни в последующих постановках. Ведь Ревизор — это не просто щелкопер, в роли зашифрованы черты более мистические: «подкачусь эдаким чертом», «сам черт не брат»…

Ближе всех, мне кажется, к «Ревизору» подошел Мирзоев в Театре Станиславского. Он напустил туда нечисть из «Страшной мести»: полутрупы-полунелюди. А в «Комеди Франсез» было все очень умно, но не было неожиданного прочтения. Я вообще заметила: если режиссер выбирает не очень правильную дорогу, то последний акт всегда валится. Например, Чехов. Если не принимать во внимание, что он Поэт, что слова — ширма для чего-то другого, а разбирать только психологическую предпосылку этих слов, то получится, как в чеховских постановках Питера Штайна, когда последний акт не нужен.

Там же, в «Комеди Франсез», я посмотрела «Вишневый сад». Его поставил Ален Франкон, директор парижского национального театра «Ля Калинн».

«Вишневый сад» идет второй сезон, что для «Комеди Франсез» — редкость. В прошлый мой приезд все говорили: «Скучный спектакль, Алла, не ходи». Но поскольку у меня — присвоение «Вишневого сада» (как у Цветаевой: «это — мое!»), я подумала: в свое время я учила этот текст на французском, даже если будет скучно — повторю текст. Опять перевод Марковича, причем с какими-то вольностями. Например, во втором чеховском акте, в конце Шарлотта «Кто я? Откуда я?» говорит Фирсу, а Фирс возвращается за кошельком, который забыла Раневская (потом я узнала, что это вернули сцену, вымаранную Станиславским на репетициях).

«Вишневый сад» мне очень понравился. В нем было то трепетное отношение к шедевру, которое перешло в трепетность атмосферы внутри спектакля. Там были не просто характеры, там был объем. Например, Яша. Его всегда играли однозначно — хамом, который побывал в Париже. Но Раневская вряд ли терпела бы около себя такого типа. В этом спектакле актер, игравший Яшу, был более тонок, несколько манерен, ведь провинциал сначала схватывает лишь форму столичной жизни. Но когда он в третьем акте просит Раневскую: «Возьмите меня в Париж!», а она, не отвечая, уходит, актер остается один на сцене и неожиданно начинает плакать. Эта краска дорогого стоит.

Раневской в спектакле практически нет. Крепкая характерная актриса, в прошлом году я ее видела в «Тартюфе», она играла Дорину. А в Раневской, хоть она и была в модных сейчас мехах, но фигура у нее — крупная и вид — советского председателя колхоза. Но, слава Богу, она не играла, а просто произносила текст, и этого оказалось достаточно, чтобы не разрушать впечатление от целого.

Первый раз в жизни я видела такого прекрасного Гаева. Играл Анджей Северин — поляк, который в свое время играл у Вайды, потом женился на француженке, переехал во Францию. Это был Гаев, который действительно проел свое состояние на леденцах. Северин — актер жесткий, агрессивный, так он играл и Клавдия в «Гамлете», и Дон Жуана, и Торвальда Хельмера из «Кукольного дома», а тут — абсолютный ребенок. Детскость ведь очень трудно сыграть, она может стать гранью сумасшествия. Но когда Станиславский после фразы о леденцах, с разбегу нырял головой в стог сена — это было не сумасшествие, а черта характера. Вот такие детские проявления были и у Северина. Ему одному почему-то вдруг становилось смешно. Тем трагичнее были его короткие подавленные реплики, когда он возвращается с торгов.

Прекрасный Фирс, очень точный во всех чертах русского слуги. В конце, когда его оставляют в доме, он идет, стуча деревянными башмаками, через всю сцену. И этот стук воспринимается как стук топора по дереву или как забивание гвоздей в гроб.

Думаю, помимо режиссера, этому спектаклю много дал Северин — он поляк, знает славянскую культуру и Чехова чувствует тоньше, чем остальные. Недаром он стал заниматься режиссурой и сейчас выпустил премьеру — «Школу мужей» Мольера.

Впечатления от «Вишневого сада» я высказала своей знакомой, актрисе «Комеди Франсез» Натали Нерваль. Потом она мне рассказывает: «Я на репетиции ему говорю: “Алла Демидова считает, что Вы — лучший Гаев”. Он покраснел от удовольствия». Я говорю Натали: «Для меня удивительно, что он вообще меня знает, а он, видите ли, краснеет от того, что какая-то Демидова… Как странно, разобщенно мы живем: следим тайно друг за другом, но не общаемся!»

В «Комеди Франсез» видела еще «Школу жен», но ушла после первого акта. Это скорее литературный театр. Я сидела и думала, какие разные направления в наших драматических школах. Они практически не играют то, что называется «сквозное действие» или характер. Они играют слова, правда, делают это прекрасно. И если хочешь насладиться французской речью — иди в «Комеди Франсез».

«Шумные» спектакли идут в «Одеоне». И в этот раз все мне говорили, что надо идти в «Одеон» на «В ожидании Годо». Я представляла: ну, будет стоять дерево, будут два клошара кого-то ждать. Ну сколько можно?! Сколько раз я это видела на французском, немецком, чешском… даже сама хотела это играть с какой-нибудь актрисой. Только играть не клошаров, а аристократов. Текст и роли, кстати, не очень сопротивлялись.

… Уже с первых реплик я поняла, что играют два прекрасных, глубоких актера. Роли тщательно проработаны — в отличие от того, что я видела в «Школе жен». Потом входит вторая пара — Лаки и Поццо, — они оказываются даже ярче! Того, кто в ошейнике, играл Десарт — актер, который когда-то играл Гамлета на парижских гастролях во МХАТе. И его Поццо — высохший лысый Гамлет. Когда он произносил свою словесную абракадабру — в этом был такой ум, была мысль: невозможно словами ничего рассказать! Рассказать можно только «выплесками»! Поццо был изумителен. И его хозяин — тоже. У него была заросшая жирная шея, он ел жирную курицу, и по этой шее текло. Потом мне рассказали, что это — специальный шейный пластик.

В Париже у меня есть одна приятельница — Николь Занд, она в «Монд» много лет вела отдел театра, потом — литературы. Она всегда открывает мне тот Париж, который знают только парижане. И вот недавно она повела меня за Монпарнасскую башню — там сохранилось старое ателье монпарнасских художников. Хлипкие стены, хлипкая, продувная жизнь, внутренний дворик. И там одна известная актриса читала для 50 человек. У нее были наклеенные ресницы и маска немножко клоунская. Читала она так, как любят французы — чтобы не было жестов, эмоций, а был только жесткий текст — низким голосом, на одной ноте. И надо сказать, что это завораживает. Я прослушала этот текст — историю художницы, умирающей от рака и записывающей свои наблюдения, — на одном дыхании. Французы кричали «Браво!» так, будто перед ними выступала Сара Бернар. Они вообще полюбили слушать чтение, раньше у них этого не было. Это, кстати, полюбили и в Англии, и в Америке. Вот Клер Блюм, с которой мы вместе читали Цветаеву и Ахматову, сейчас три вечера подряд читает «Анну Каренину» на Бродвее, в огромном зале «Symphony space». И все сидят и слушают.

С 1977 года — с первых гастролей «Таганки» в Париже — я бываю там каждый год, а последние годы приятельница, у которой я останавливаюсь, отдает мне свой «Вольво», и я езжу на машине. Но в этот раз я сделала открытие: парижанки за рулем. Я их возненавидела. «Это я еду! Что она говорит? Я ничего не понимаю!» — они не впускают в себя никакую новую информацию. Клише французской жизни, французского представления «как надо» — это парижанка за рулем. Она одета всегда одинаково, так чисто… Для меня Париж отравлен этими парижанками. Точно так же я ненавижу московских мужиков за рулем. Вообще, в Москве за руль можно сесть только с опасностью для жизни. Никто не пропускает ни вправо, ни влево, все — с позиции силы. Агрессия. Поэтому, наверное, парижанки мечтают выйти замуж за русского мужика, а русские — за парижанку. Может быть, они соединятся и выведут такой ужасный гибрид, который заполонит все!..

К сожалению, я не застала в Париже труппу Марты Грехем. Они должны были приехать только через месяц, но Париж их уже ждал. В свое время я была у Марты Грехем за год до ее смерти. В их нью-йоркскую студию меня привела Анна Кисельгофф, которая пишет о балете. Но, еще не зная Марты Грехем, я «открыла» ее для себя, репетируя «Федру». Все движения, которые мы там придумали, — Марты Грехем (например, знаменитая поза: рука перпендикулярна лицу, пальцы в лоб — мне потом подарили ее фотографию в этой позе).

В Нью-Йорке, рядом с их студией, — маленький палисадничек, в котором давным-давно посажено дерево. И на этом же месте стоит зыбкая проволочная загородка. Дерево стало расти, вросло в загородку, и она очутилась внутри дерева. Я сказала: «Это вам надо взять на афишу! Ведь это — символ искусства: все прорастает друг в друге».

Но в результате моих рассказов у читателя может сложиться впечатление, что французский театр переживает расцвет. На самом деле это не так. В Париже — бесконечное множество театров. Масса муры, и потонуть в этой муре очень легко. Обязательно нужен поводырь или какие-то свои «заморочки» — так я всегда хожу в «Комеди Франсез», в «Одеон» и к Мнушкиной.

В Москве, даже если я не работаю, у меня масса обязательств — и перед домашними, и перед другими людьми. А там я совершенно свободна, и это совсем Другое — благодарное — восприятие! И потом, почему я не люблю ходить, например, в русские рестораны — потому что знаю все про человека, который сидит напротив. А за границей я этого не знаю, и мне из-за этого интересно. Для меня там — Тайна. Вообще чужая культура прочищает мозги от клише, от «домашних радостей».

С кем бы из французов я ни говорила, они все сетовали: раньше были актеры — личности, а теперь их нет. Крупных актеров — все меньше. Актеру всегда нужно зеркальное отражение — зритель, а зрители сейчас не воспринимают актеров, для них: «Да пошел ты, клоун!..»

В Париже актеры тоже очень тяжело живут и тоже часто собираются и играют какую-то забавную сюжетную пьесу. И развенчивают себя. Недаром Реджип Митровица так себя бережет. Он еще молодой, если он себя сбережет, то станет очень крупным актером. Он ушел из «Комеди Франсез», очень выборочно живет, не мелькает на ТВ и в кино, но тем не менее все знают, что весной он будет играть Дон Жуана в «Одеоне».

Но в общем, сейчас театр переживает такое… послевкусие. Играли-играли со вкусом в 60-е годы, находили форму, иногда эта форма соответствовала содержанию, иногда — нет. Но сколько можно играть в форму?! А какое содержание? Чтобы оно было глубокое, человеческое, какие силы нужны — и актерские, и режиссерские, и денежные! На театр сейчас таких денег не дают, ведь кризис происходит во всех странах. И потом — смена поколений. Очень долго — во всем мире, не только у нас — площадку держали «шестидесятники». Они сейчас уходят, а молодые еще не набрали «жизненного балласта», чтобы стать личностями.

Критики любят рассуждать, вписывается ли русский театр в общее направление современного театра. Да, безусловно. И прежде всего русская школа глубже европейской. Но, к сожалению, у нас сейчас очень много средних актеров — и по возрасту, и по профессионализму, — они заполонили сцену, и кажется, что это — лицо русского театра. Но хорошие актеры… — когда они на сцене, я вижу, как они выстраивают свою роль, поворачивают характер. У них всегда есть сверхзадача, сквозное действие — все то, чего нет у французов. У французов — другая культура.

Кстати, пример Северина показывает, какой объем и глубину дает соединение этих культур — галльской и славянской. И я сейчас только начинаю понимать, как меня обманула судьба, поманив и не дав мне шанс работать с Антуаном Витезом…

ЮБИЛЕЙ СТРЕЛЕРА

В мае 1987 года в Милане праздновали юбилей Стрелера. Из московских он пригласил два спектакля Анатолия Эфроса под эгидой Театра на Таганке — «Вишневый сад» и «На дне».

Много-много лет назад, когда Стрелер только начинал, он поставил «На дне» и «Вишневый сад». Причем к «Вишневому саду» он вернулся еще раз в начале 70-х годов. Спектакль тогда был декорирован белым цветом — и костюмы, и декорации. Очень красивый, со знаменитой Валентиной Кортезе в главной роли.

Я отыграла несколько «Вишневых садов» и теперь сижу среди приглашенных на юбилее. В «Пикколо Театро ди Милано», знаменитом театре Стрелера, три сцены. Синхронно идут: на старой сцене стрелеровский «Арлекин, слуга двух господ», на новой — эфросовское «На дне», а третья, главная, где собственно чествование, закрыта большим экраном, на который проецируются поздравления из Америки, Англии — со всего мира.

Ведет вечер сам Стрелер, у него два помощника — Микеле Плачидо, всемирно известный «спрут», и их популярная телеведущая. Огромный амфитеатр и в центре — вертящийся круг.

На экране время от времени показывается, как идут спектакли на двух других сценах. «Арлекин» завершается, мы видим на экране поклоны, и через 10 минут все актеры прямо в своих костюмах commedia dell’ arte приезжают, выбегают в круг, поздравляют своего мастера и потом разбегаются по ярусам. «На дне» идет дольше. Поет какая-то певица, происходят импровизированные поздравления. Вот и «На дне» кончается — мы опять видим поклоны на экране, — наши ночлежники тоже приезжают и поздравляют Стрелера вроде бы в игровых лохмотьях, но я заметила, что они каким-то образом успели переодеться в свои самые нарядные платья…

Я сижу во втором ряду. Кругом одни знаменитости, рядом со мной Доминик Санда — точно такая же, как в своих фильмах, свежая и прелестная. Наконец, заиграл вальс из «Вишневого сада» в постановке Стрелера, он подходит к Валентине Кортезе, выводит ее на середину и потом вдруг подходит к моему ряду (я сначала думала, что к Санда), хватает меня за руку и говорит: «Алла, идите!» Я от неожиданности растерялась, да еще у меня от долгого сидения ноги затекли. И вот мы стоим в центре круга — две Раневские, — Стрелер говорит: «Хочу слышать Чехова на русском». Только я стала про себя решать, какой монолог прочитать, как Валентина — эффектная, красивая — начинает с некоторым завыванием читать монолог Раневской. Стрелер опять несколько раз повторяет, что хочет слышать Чехова на русском. Микеле Плачидо — мне на ухо: «Начинайте! Начинайте!» Едва я сумела открыть рот, как Кортезе опять — громко, с итальянским подвыванием произносит чеховский текст. Тогда я бегу к своему креслу, хватаю шелковый павловский платок, который еще никому не подарила, и быстро отдаю ей. Стрелер в это время молча ждет, потом машет рукой, арена раздвигается, и из гигантского люка медленно вырастает гигантский торт, а сверху, под музыку из какого-то их спектакля, спускается золотой ангел (живой мальчик!). И рекой льется шампанское…

Стрелер подходит ко мне и весьма недовольно спрашивает, почему я не прочитала монолог Раневской по-русски, как он просил. «Надо предупреждать», — говорю ему. Он: «Это не совсем хорошо для актрисы». Я: «Мы, русские, медленно ориентируемся».

Публика расходится по фойе и кулуарам. Огромный торт задвигают в угол сцены, и потом я краем глаза вижу, как около него стоит один грустный, толстый наш Гоша Ронинсон и ест торт, который, как в сказке, больше его роста.

Весь месяц я, если не играю, хожу или на спектакли Стрелера, или на его репетиции. Тогда он ставил «Эльвиру» — пьесу о репетициях знаменитого Жуве с одной французской актрисой во время Второй мировой войны. Пьеса на двоих, сам Стрелер играет Жуве. В его ухо вставлен микрофончик, через который суфлер подает ему текст. Он его не запоминает, так же играет и в других спектаклях. Когда я его спросила, из-за плохой ли это памяти или принцип, он ответил, что запоминание текста его сковывает, и посоветовал мне читать стихи, даже если я их знаю наизусть, только с листа, как музыканты играют по нотам.

Со Стрелером мы разговариваем часто. Во время приема по случаю проводов «Таганки» он спрашивает, почему у нас такой странный Гаев — такой простой русский мужик, который уж никак не мог проесть свой капитал на леденцах (у нас его играл чистокровный еврей Витя Штернберг), я рассказываю Стрелеру что-то про народников и про Голема на глиняных ногах — именно таким Гаева видел Эфрос. Стрелер хвалит меня и неожиданно прибавляет: «Хотите, поработаем вместе? На каком языке? Выучите итальянский, вот актриса, которая играет в “Слуге двух господ” — немка, выучила итальянский и уже несколько лет работает с нами». Я отвечаю, что для меня это нереально, а вот если бы он приехал в Москву… Он подумал и говорит:  «Может быть, если успею. Будем делать “Гедду Габлер”».

Через несколько дней было еще что-то вроде «круглого стола», на котором возник вопрос о разнице менталитетов, сказывающихся, когда играют Чехова. Я доказываю, что такая разница есть. «Вот у вас в спектакле, — говорю, — в сцене приезда Раневской, когда просят Варю принести кофе, все сидят и спокойно пьют кофе, как в кафе. Но ведь в три часа ночи “мамочка просит” кофе — это нечто экстраординарное. В России вообще тогда кофе употребляли мало, чаевничали. А тем более в такое время! Или сцена со шкафом. В спектакле Стрелера в шкафу хранятся детские игрушки брата и сестры — это очень хорошо! Но у Чехова “многоуважаемый шкаф” — совсем иное. Шкаф — это единственный предмет из мебели, перевезенный в Ялту из Таганрога. В шутку его называли “многоуважаемый шкаф”. В нем внизу стояло варенье в банках, а на верхних полках — религиозные книги отца, Павла Егоровича. Гаев говорит о шкафе, чтобы отвлечь сестру, ведь не успела она приехать, ей уже подают телеграммы из Парижа…»

Стрелер тогда был еще и директором Театра наций, устраивал поэтические вечера, на которых читали представители разных стран Европы — от Франции, например, выступал Антуан Витез, из России он пригласил меня и Андрея Вознесенского, который по каким-то причинам не смог приехать, и я была одна.

Это он, Стрелер, поставил мне вечер на своей большой арене, сочинил мизансцену, установил мольберт, зажег свечу, посадил в первый ряд синхронную переводчицу (она переводила только мои комментарии).

В этой композиции Стрелера я и сейчас веду свои поэтические вечера.

Сам же он в тот вечер уехал в Париж и прислал мне оттуда письмо:

 «Дорогая Алла Демидова!

Я должен быть сегодня вечером в Париже на встрече с президентами Миттераном и Гавелом. Мне бесконечно жаль, что я не могу Вас принять со всей любовью и неизменным уважением.

Тем не менее наш театр — в Вашем распоряжении.

До скорого свидания где-нибудь в Европе. Ваш Джорджо Стрелер

Париж 19.3.1990»

К сожалению, мы так больше и не встретились…

 РИТМ СТРОЧЕК

В те далекие времена, когда не было ни радио, ни телевизора, ни кино, люди собирались за круглым столом под уютным абажуром и слушали литературные чтения. Когда в мемуарах рассказывают о таких вечерах, мне ужасно завидно и тоже хотелось бы сидеть долгими зимними вечерами и слушать авторское чтение. Впрочем, недавно я попала на такое чтение. Один молодой автор читал свою повесть. Было очень скучно и жалко своего времени. Хотя повесть, может быть, и неплохая, но автор читал медленно и плохо. Для этого нужен исполнительский талант.

Вспомним сосредоточенность поэтов на ритме. Но на эстраде и в комнате, где уже круг внимания, поэты читают по-разному. На крике самовыявления читал с эстрады Евтушенко. Но однажды я услышала того же Евтушенко — «Со мною вот что происходит…», «Окно выходит в белые деревья…», записанное на пластинку и явно рассчитанное на небольшую комнату. Это было тихое чтение для близкого человека. Исповедь.

Есть актерская манера исполнения стихов. Это почти всегда пересказ смысла или показ эмоций. Иногда очень талантливый, но все-таки вторичный. Потому ли, что актеры читают чужие стихи? Ведь очень трудно и, не знаю, нужно ли убеждать зрителя, что именно ты написал «Я помню чудное мгновенье».

Для меня всегда предпочтительнее авторское исполнение. Есенина, например, с эстрады в основном читают напевно-лирично. Но меня поразил голос самого поэта в записи — голос, выкрикивающий слова Хлопуши из «Пугачева»: «Проведите! Проведите меня к нему! Я хочу ви-и-и-деть этого че-ло-ве-ка!» Или несколько монотонное чтение Пастернака. Актеры же, читая Пастернака, мне кажется, чересчур расцвечивают слова.

В ранние годы «Таганки» к нам часто приходили поэты и после спектакля читали свои стихи. Помню, как в верхнем фойе читали свои новые стихи Давид Самойлов, Белла Ахмадулина. Спектакли по стихам Евтушенко и Вознесенского были в репертуаре театра.

В спектакле Вознесенского «Антимиры» я читала стихотворение «Монолог Мерилин Монро». Сам Вознесенский читал его как внутреннюю исповедь, в ключе монодрамы:

Я Мерилин, Мерилин,
Я — героиня
Самоубийства и героина…

Мне так читать было нельзя. Во-первых, существовал уже заданный ритм спектакля, я в него вошла после премьеры, а во-вторых, зритель соединил бы «Я — Мерилин» и мое «я — актриса», а это в данном случае не нужно. Поэтому я разыграла стихотворение театрально, то входя в вымышленный, может быть, чуть прозаический образ актрисы, непонятой и друзьями, и врагами, то читая от лица театра, спектакля — отстраненно.

Стихотворение мне отомстило. Оно было написано в другом ключе. И после каждого спектакля я мучилась знакомым и таким мучительным зудом несделанного.

Тем неожиданнее и приятнее было мне получить однажды, после телепередачи, в которой я исполняла стихи Блока, письмо от С. М. Алянского, издававшего Блока в «Алконосте» и близко его знавшего. Даря мне свою книгу о встречах с Блоком, Самуил Миронович писал, что вдруг услышал с экрана «знакомые с давних лет стихи с интонациями и внутренней музыкальностью, которые я слышал из уст самого Блока». «Вы, — продолжает он, — восприняли стихи Блока так, как будто Вы сами их сочинили, и потому читаете их совсем как Блок».

Привожу этот лестный отзыв, не боясь быть нескромной, потому что услышала в нем не столько похвалу, сколько подтверждение своим размышлениям об авторском, именно авторском исполнении стихов. Такое исполнение опирается прежде всего на стремление проникнуть во внутренний мир поэта, органически почувствовать и принять его ритм и его образный мир.

Последние годы мне легче выходить на сцену в поэтических вечерах — не я читаю, а я вхожу в образ поэта и присваиваю себе его стихи.

Но от имени разных поэтов — по-разному. Потому что Пригов, например, читает очень смешно. Я его как-то спросила: «А Ахматову вы точно так же будете выкрикивать?» — «Да». И он прав, потому что это его манера. Чухонцев читает Цветаеву как свое, и Бродский на 100-летии Ахматовой в Бостоне читал Ахматову с таким же напевом, как свои стихи. А я отличаюсь от поэтов тем, что каждый раз вхожу в образ. Ведь я актриса, моя профессия — входить в образ.

Если же я начинаю читать от себя, то ломаю строчку. Меня Любимов в этом часто упрекал, когда мы репетировали «Гамлета», «Пир во время чумы», «Электру», Потому что я играла не поэта, а персонаж, у которого свой внутренний ритм. Надо, видимо, сначала придумать образ, войти в него поэтически, а потом уже быть, скажем, Электрой. Но в той же «Электре» я первый раз столкнулась с древнегреческой трагедией, поэтому перепрыгнула, упустила какое-то звено. И мне роль далась очень тяжело.

Кажется, что Пушкина читать умеет каждый. На самом деле легче передать чувства, душевные качества людей. Мысль, образ — труднее, духовные качества — очень трудно. Для того чтобы «прорваться в дух», нужна новая техника, театр к ней еще не готов.

Кстати, и прозу Пушкина нужно читать по-особенному.

У фильма «Пиковая дама» была сложная история. В театре считается, что к «Пиковой даме», как и к «Макбету», прикасаться опасно — что-нибудь да случится. Кино этот мистический предрассудок подтвердило. Сначала на «Ленфильме» роковое название числилось за каким-то режиссером, не помню имени, а сниматься должен был Кайдановский, прекрасный актер, но они с режиссером не сошлись идеями или характерами, и все расстроилось. Тогда за фильм взялся Миша Козаков, начал снимать, но вскоре с нервным стрессом попал в больницу.

Картина в смете «Ленфильма» числилась, но денег осталось немного — на полный игровой фильм, как было задумано, их бы не хватило. Выручать пришлось Игорю Масленникову. Он предложил: пусть Демидова и Басилашвили вдвоем читают от автора, а диалоги идут как игровые сцены с актерами в костюмах того времени. Я обрадовалась Олегу Басилашвили — он такой барин, с барской речью XIX века, на его фоне моя тогда короткая мальчишеская стрижка и современная московская скороговорка дополняла бы объемную пушкинскую прозу. Но Басилашвили вскоре отказался. Текст «Пиковой дамы» непомерно труден, полон неожиданностей, алогизмов. И вот на меня одну свалилась вся махина текста. Но у меня есть «пушкинский опыт» и свои технические приемы запоминания. Я находилась в кадре в современном костюме, вступала в действие в своем бытовом обличье, как человек наших дней. Но была одновременно и автором, и сторонней наблюдательницей, и соучастницей происходящего. И — возможно — даже самой Пиковой дамой.

В какой-то степени эта схема повторяет таганскую «Федру», когда мне пришлось играть и Федру, и Цветаеву — то есть и творение, и творца. Нечто подобное, с раздвоением, с метаморфозами, произошло потом и в «Каменном госте» у Анатолия Васильева.

Мне думается, что когда играешь инсценировки, читаешь стихи, то всегда в исполнении должен присутствовать автор. Особенно когда играешь Чехова, Гоголя или Достоевского. Прежде чем учить роль, нужно досконально изучить жизнь самого автора. Начиная, например, репетировать Пушкина, надо впитать в себя все его дружбы, одиночество в деревне, всех Соболевских, Вяземских, арзамасцев, все любови и дуэли — и только потом приниматься за текст.

К Пушкину, когда меня неожиданно позвал к себе в театр Анатолий Васильев, я была уже готова.

Я давно знаю Васильева и давно высочайше ценю. Еще на «Таганке» он начинал «разминать» «Бориса Годунова» (Любимов куда-то уезжал), работать с ним было очень интересно. Потом мы с ним начали репетировать на «Таганке» «Счастливые дни» Беккета — не сбылось, к сожалению.

Все спектакли Васильева мне очень нравились и нравятся, мне близка его точка зрения на современный театр, его методика. Словом, я давно считаю себя его единомышленницей. Еще в пору работы с Любимовым и Эфросом я невольно сравнивала Васильева с ними. За Любимовым до сих пор тянется шлейф политического режиссера, но ведь это касается лишь ранней «Таганки», впоследствии он занялся другими, более глубокими вещами. Однако всегда его интересовал больше всего результат, конечное целое постановки, много внимания он уделял постановочным вещам, свету. Его, например, раздражало, что я медленно шла к результату, он любил быстроту.

Васильев — наоборот. Целое, мизансцены, свет его менее занимают, чем работа с актером. Ему, как он сам признается, сейчас уже неинтересно делать просто спектакли. Но, несмотря на это, внешнему рисунку действа и костюмам он уделяет большое внимание. Одеть «Каменного гостя» в старинные японские кимоно — это надо придумать! Сразу и «Кабуки», и века, и меридианы красоты… От просторных планшетов сцен, от обкатанных трупп он ушел в подвал к своим ученикам.

Анатолий Васильев принадлежит, очевидно, к той породе искателей, для которых театр, как теперь модно выражаться, должен быть «больше чем театр». Он встал в черед за Гордоном Крэгом с его идеей «сверхмарионетки», за Верой Комиссаржевской с ее мечтой о школе-лаборатории, о театре-храме взамен пошлого репертуарного театра, за певцом «ухода» великим Ежи Гротовским. И вслед за Станиславским.

Я рада, что меня позвал к себе Васильев. Я люблю выручать — а он попросил их выручить. Гастроли в театре Арианы Мнушкиной были уже подписаны, и в этот момент из спектакля ушла актриса. Нужно было начинать 15 декабря 1998 года и играть до 31-го — праздничные рождественские дни. Знаменитый театр «Дю Солей» в Винсенском лесу, уже распроданы билеты — срыв означал бы скандал! Отказать Васильеву я не могла.

Незадолго до того я видела в его постановке «Дядюшкин сон» с блистательной венгеркой Мари Тёречик в роли Марии Александровны Москалевой. Текст Достоевского читался по принципу гекзаметра: паузы, смена дыхания, быстрая-быстрая речь, повтор слов, когда от волнения не хватает дыхания. Я сочла это открытием новой техники, применимой ко всему современному театру. И к Пушкину, естественно, тоже.

И еще: на фестивалях в разных странах я иногда встречалась с Васильевым и ребятами из его «Школы драматического искусства». Они по-другому одевались, держались свободно и интеллигентно, занимались «ушу», показывали отрывки из «Илиады», в которых ловко работали с палками. Мне нравилось, что они разрушают обычное представление о театре и об актерах. У меня появился азарт войти в их замкнутый круг, освоить их манеру чтения стихов и еще раз подышать студийностью.

Очень мне понравилась и концепция спектакля «Каменный гость», или, как он объявлен на афишах, «“Дон Жуан, или Каменный гость” и другие стихи».

Содержание спектакля не ограничивается сюжетом — четырьмя сценами маленькой трагедии «Каменный гость», а вбирает в себя множество стихотворных текстов разных лет, охватывает почти весь литературный путь Пушкина, начиная от юношеских хулиганских стихов до горечи элегии «Безумных лет угасшее веселье». От озорной языческой античности — к христианству. Тема спектакля — духовный путь Пушкина.

Стихотворения возникают по внутренней логике, а внешне кажется — спонтанно, непринужденно включаются в действие «Каменного гостя».

Конструкция текста, по-моему, идеальна. Но она не навязывается зрителю, она «вещь в себе». Ее можно и не разгадывать, а просто любоваться красотой. Также и семиотика спектакля. Предметов на сцене немного, но они тоже неоднозначны, и каждый можно было бы расшифровывать по-разному. Например, почему, когда Дон Карлоса убивают, мы (в этой сцене — «бесы») заворачиваем его в ковер? Но ведь записать такой сложный драматический спектакль, передать словами многослойность мышления режиссера невозможно.

Мой Пушкин остался моим, но утвердилась новая техника чтения стихов. Любимов, который поставил несколько пушкинских спектаклей, посмотрев наш «Дон Жуан», сразу спросил меня: «Трудно было освоить эту технику?» Он-то понимает! Он сам, работая над «Борисом Годуновым», стремился к тому, чтобы строка была объемной, следил за цезурой. «Товарищ, верь…», где было пять Пушкиных, «Пир во время чумы» — все это и моя биография… Но, на мой взгляд, «Каменный гость» Васильева — совершенно новый этап в освоении Пушкина, в раскрытии духовного пути поэта. И следовательно, в области формы, техники стиха, звучащего со сцены.

Правда, «Безумных лет угасшее веселье» в финале я читаю «по-старому». Для Васильева спектакль, по сути дела, заканчивается, когда уходят Дон Гуан и Лепорелло. Отрабатывая с нами каждую интонацию на протяжении всего спектакля, здесь он разрешил читать как угодно. Вот я и читаю…

Когда мы играли спектакль у французов, то устроено было так: справа от сцены повешен большой экран, на него до начала действия проецируется подстрочник стихов. Публика рассаживается, начинаются титры, но в зале гул стоит невообразимый!..

У французов удивительно коллективное сознание. Они встают в одно и то же время, звонят друг другу в 8 часов утра, чтобы спросить «Са va?», потом едут на работу. С 12 до часу у всех второй завтрак, с 7 до 9 — ужин. На Новый год, например, они все почему-то возвращаются домой в полчетвертого утра, хотя понимают, что попадут в пробку (два раза в Новый год я была в Париже и тоже почему-то уезжала домой в полчетвертого). Коллективное сознание… Вот они входят в зал, идут титры, они не замечают, у них рассеянное внимание, но стоит дать им знак колокольчиком, и они все замолкают и начинают читать титры.

Когда мы приехали, весь театр Мнушкиной был расписан тибетскими сюжетами, на заднике сцены нарисованы два огромных восточных глаза — потому что в это время у Мнушкиной шел спектакль «И внезапно — ночи без сна» — о тибетской жизни.

Гримерные — огромное открытое помещение со множеством постаментов на разных уровнях. Мы ничем не были отгорожены друг от друга, а от фойе нас отделяла занавеска с большими дырами, в которые заглядывали зрители, чтобы увидеть, как мы гримируемся. Во время тибетского спектакля, в антракте, актеры раздавали тибетскую еду, очень вкусную. А когда приехали мы, то Мнушкина попросила, чтобы их научили варить борщ. Тогда наш осветитель Ваня показал, как готовить борщ и салат «Таежный» (оливье под майонезом). А еще была водка. И весь месяц зрители ели это до и после спектакля. И каждый раз за стойкой буфета стояли актеры.

Вообще у Мнушкиной коммуна, или, точнее, секта. Актеры с утра до вечера в театре, многие даже живут в нем, сами себе готовят, сами продают еду зрителям. Однажды после нашего спектакля собрались молодые французские актеры, все сидели за большим круглым столом. Я пришла позже, они уже съели борщ, а мне налили целую плошку. Я сижу, наворачиваю этот борщ, они спрашивают: «Видимо, это русская традиция — есть борщ после спектакля?» Я говорю:

«Если я вам скажу, что я первый раз в жизни ем после спектакля борщ — вы все равно не поверите…» Им казалось, что это наша традиция, и она им очень нравилась.

ПИСЬМО К N

Вы спрашиваете, как прошел мой поэтический вечер в Доме кино? Прежде всего очень меня удивил. Это был ужасный день: с утра с неба что-то текло, энергетические бури, или я не знаю что… Я просто себя реанимировала, чтобы поехать на этот концерт. Сама бы в жизни не пошла в такую погоду даже к ближайшему другу! Я рассчитывала, что придет человек 10 – 15, и на всякий случай взяла с собой папку, заготовленную для следующего дня, — мне предстояло записывать на телевидении передачу — читать Агнивцева, Сашу Черного и Северянина. Чисто рефлекторно я захватила с собой и вторую папку — с Пушкиным, Цветаевой, Бродским и др. Вышла на сцену, увидела зал и испытала шок.

Причиной такого стечения людей, может быть… я не знаю… тоска по высокому и вечному (здесь бы предполагался мой смешок).

Я в принципе ничего не имею против попсы, сама ее часто слушаю, и очень хорошо идет, особенно ночью, во время бессонницы. Так дурманит голову! Но по каким-то приметам думаю, что мы скоро будем свидетелями возврата к некоторой норме.

… В Москве я сейчас не играю, только поэтические вечера. Правда, один раз, и очень неудачно — сыграла Медею в рамках Чеховского фестиваля — в плохом зале и на плохую аудиторию.

351 Мой Театр «А» еще существует, правда полумифически. Без помещения, без продюсеров и без поддержки. Сначала нам давали сцену «Таганки». Играя там, мы отдавали театру 20 % от сборов. Но театру этих 20 % стало мало, а нам мало остальных восьмидесяти, чтобы заплатить осветителям и бутафорам. Можно бы, конечно, пойти по спонсорам. Они дали бы денег под мое имя. Но ведь их надо потом… бла-го-да-рить! Общаться ведь с ними надо! А я не мазохистка.

Впрочем, Вы меня знаете — я вообще работать не люблю. Точнее, начинать работу. Так что я играю и выступаю только там, куда меня зовут. Еще и платят мне за это. Вот сейчас мы на месяц едем играть в Афины обе наши постановки — «Медею» и «Квартет». Весь месяц, как на галерах.

И вот странность: в Москве не играю, а интервью даю направо и налево.

Но все эти интервью идут помимо моей воли и против моей души. Я предстаю в них такой… такой интеллектуальной дурой.

… Вы меня спрашивали о Смоктуновском. Он для меня и сейчас первый актер. Мы столкнулись единственный раз — в «Детях солнца», и страшно ругались, потому что он умел играть быт, а я не умею и не люблю. Но он мог все. Даже лицо у него — чисто физически — менялось неузнаваемо. Я надеюсь — надеюсь! — что это можно сказать и обо мне. (Не помню, у кого это было так прекрасно написано, что когда он вошел в комнату актера — там вообще никого не было. Это правда. Я все время надеваю маску, а «кто я?!» — как кричит Шарлотта в «Вишневом саде» — не знаю. И играю все время. И признаюсь в этом без стеснения.)

Пишу Вам, а в соседней комнате меня ждет моя подруга, киновед Нея Зоркая. Сейчас допишу, и мы с ней выпьем коньячку и поговорим о грибах, которые растут на нашей любимой Икше…

Декабрь 1996 года

 

ИЗ ГАСТРОЛЬНЫХ ДНЕВНИКОВ

1991 ГОД. АПРЕЛЬ

Я тогда снималась у Таланкина в «Бесах». После «Дневных звезд» я снималась во всех его фильмах. И даже в «Выборе цели», где для меня придумали роль возлюбленной физика Оппенгеймера — без единого слова. Так как я ничего про эту возлюбленную (как и про самого Оппенгеймера) не знала, то взяла одну из фотографий Греты Гарбо и, глядя то на нее, то в зеркало, сделала себе ее грим. Предполагалось, что мы танцуем с Оппенгеймером на каком-то вечере. У меня была открытая спина, открытые руки и ключицы (обычно я стеснялась этих худых ключиц и всегда их закрывала. А теперь вспоминаю о них ностальгически…). Я не видела фильм, и что там получилось — не знаю, но и дальше снималась во всех работах Таланкина.

В «Чайковском» очень хотела сыграть фон Мекк, но ее играла Шуранова, мне же досталась роль ее старшей дочери Юлии. Шуранова играла не характер, а просто женщину того времени. Она ходила мелкими шажками — потому что в длинном платье. А я — в таком же длинном платье — ходила крупно, современным шагом. И в этом был характер. Тогда Таланкин придумал сцену, в которой Юлия после смерти матери сама становится фон Мекк. Нужен был парик и костюм. Но… гримеры «Мосфильма» не разрешили мне надеть парик и платье Шурановой. Я пошла в сводную костюмерную «Мосфильма», нашла платье, в котором снималась Марина Влади в фильме по Чехову, надела его задом наперед (его скололи на мне английскими булавками). И в таком виде я должна была изображать фон Мекк. Конечно, из этого ничего не получилось, но я обожаю такие импровизации.

Когда Таланкин позвал меня сниматься в «Бесах», играть Хромоножку (а я всю жизнь мечтала сыграть именно Хромоножку), я была уже в другом возрасте — и мысли другие, и материал. Тем не менее я «влезла» в этот фильм. И вот сейчас попались дневниковые записи этого периода…

18 апреля. Не спала ни часа. Вчера была очень тяжелая для меня сцена на «Мосфильме». Снимали ночной приход Ставрогина к Хромоножке. Сцена большая, нервная: от спокойных реплик — до истерического хохота, когда она вслед убегающему Ставрогину кричит: «Гришка Отрепьев — анафема!» Неудача, как всегда у меня, с костюмом. Сшили из прелестной сиреневой байки в мелкий цветочек абсолютно историческое платье — тяжелое, в буфиках и строчках. С бархатным воротничком, манжетами и оборочкой внизу. Но у меня — стрижка «под машинку», белый цвет волос. Вместе с тяжелым платьем это выглядело бы ужасающе. Да и не такая я худая, как была когда-то. Понервничала и стала искать что-то в старых подборах… С милой художницей по костюмам нашли старое темно-вишневое платье, которое вроде бы подходило. Я взяла домой кофту от этого платья, чтобы что-то переделать, она — юбку. Полночи я прокрутилась с этой кофтой, что-то придумывала и перешивала. А с раннего утра до вечера — съемки. И сегодня, когда нужно было вставать в пять утра, чтобы ехать на аэродром (я улетала в Италию, в Падую, на какой-то семинар по европейской культуре), уже было не тяжело, потому что не спала ни секунды. Отвез, как всегда, Володя. Заехали за Витей Божовичем на Беговую и — в Шереметьево. Там, как всегда, долго ждали. Пошла в буфет, выпила водички, съела бутерброд. И стали с Витей бродить по фри-шопу.

Компания летит, по-моему, симпатичная. Летели трудно. В Болонье выпал снег, а в Милане — туман и дождь. Долго проходили паспортный контроль. Они нас не щадят. Унизительно медленно.

Наконец поехали на автобусах в Подую. За окнами — мрак и дождь. Все спали. В Падуе всю группу распределили по трем гостиницам. Я попала в прелестную старую «Мажестик». Номер хороший — с двумя кроватями, но я одна. Позвонила Мариолине в Венецию, договорились, что она после своего выступления здесь же, в Падуе, — она читает лекцию о национальностях в России — приедет ко мне ночевать.

Мы всей группой собрались в ресторане «Изола ди Карпико», недалеко от нашей гостиницы, на узкой улочке в старом городе. Ужин как ужин, вполне итальянский. Смешной Дудинцев — пьяный, но все соображающий. Олейник — умный, националист правого толка. Коммунист? Витя Божович — тихий, как всегда. Правда, выпив вина, я с ним поспорила о никчемности критики. Он не нападал, защищался. Говорил, что у критики свои законы и она не обязана заниматься воспитанием публики.

Вечером в гостинице посмотрела немного телевизор. Около 30 программ, правда, одна хуже другой: или голые девахи, или какой-нибудь скучный старик говорит о политике.

Ночью пришла возбужденная, красивая Мариолина. Проговорили полночи. Заснула.

20 апреля. На утреннем заседании конференции мне сказали, что я, «украсив своим присутствием открытие», могу уйти. Что я быстренько и сделала. Пошла на рынок. Побродила, купила себе летнюю кофточку на жару и стала куролесить по городу. В два часа пошла в гостиницу, попила чайку и — опять бродить. Теперь город более-менее уложился. Каменные тротуары, арки, очень много храмов. Смотрела в план — искала фрески Джотто. Забрела на продовольственный рынок. Огромные лавки сыров, колбас. Мясо, фрукты. Вспоминала бедную мамочку, которая спросила меня после Испании: «А много там продуктов?..» (она никогда не была за границей).

Одна площадь, по-моему, Гарибальди, запружена молодежью. Видимо, здесь место их сборов. Вообще город после четырех заметно оживился. На улицах очень много народу — гуляют, сидят в кафе или просто стоят, беседуют. Много нищих, но не жалких, а бездельников.

В одной церкви набрела на свадьбу. Вспоминала, как мы с Мариолиной года три назад были на свадьбе ее брата, тоже в Падуе. Как и тогда — невеста не в белом, — значит, брак не в первый раз.

Тогда же мы с Мариолиной пошли в гости. Закрытый двор. Среди аркад, где гуляют и продают кофе, — дверь в стене, причем очень замшелая. Входишь и попадаешь в «сказки Шахерезады». Сад. Дворец — как в старых фильмах Висконти — с такой же мебелью, с какой-то старушкой-хозяйкой. К ней пришла то ли племянница, то ли знакомая. Очень она мне понравилась — красивая девушка. Через несколько лет я как-то спросила Мариолину: «Вышла замуж эта девушка?» — «Да, за Бродского».

Вообще эти походы с Мариолиной (она — итальянская графиня, родилась в Венеции) по аристократическим гостям всегда очень забавны. Как-то в Венеции мы пришли к одной старушке, дальней родственнице Мариолины. Старушка с букольками, обычно одетая. В руках — пластмассовый ярко-зеленый ридикюльчик. В нем — платочек и ключи от трех дворцов. Один выходит на гран-канал, второй и третий — за ним.

В XVII веке строить на гран-канале считалось моветоном, потом стали строить поближе, а уже в XIX дом на гран-канале стал хорошим тоном. И вот эта старушка осталась наследницей всех трех дворцов. Там — фрески Тьеполо и т. п., но она — бедная и время от времени сдает какой-нибудь из дворцов мэрии для больших приемов, а иногда на неделю приезжают миллиардеры-американцы и живут в этих дворцах. Ключи от дворцов хранятся в ридикюльчике.

И вот, в одной из бесконечных комнат она устроила для нас чай, а к чаю — маленькие-маленькие штучки (я даже не могу назвать их печеньем!) и пригласила своего племянника, тоже потомка венецианских дожей. Толстый, абсолютно современный «дубарь». Узнав, что я — русская, он рассказал, как однажды он повел свою любовницу в ресторан и заказал шампанское и русскую черную икру. И ей это так понравилось, что она без его ведома заказала себе вторую порцию. «Тогда, — говорит он, — я встал и сказал: “Расплачивайся сама!”, и ушел».

Я подумала: иметь дворцы с фресками Тьеполо и… — такое отношение к женщине. Раньше они стрелялись и бились на шпагах из-за одной ленточки и оброненного платка.

В общем, это совершенно другой дух, другие люди. Но живут они в тех же декорациях.

21 апреля. … Был концерт «Виртуозов Венеции» в прелестном старом зале «Salic Rossini Pedrocchi». Играли слаженно, спокойно. Тихо и отстраненно. В середине концерта по просьбе одного музыканта — украинца из нашей группы — они сыграли сочинение украинского композитора. Он дал ноты и сам стал играть с ними на флейте. Играл плохо, громко, с плохим дыханием. Но он так волновался, так старался, так хотел передать нечто большее, чем было заложено в музыке, что невольно вызывал интерес и внимание. После него отстраненность итальянских музыкантов казалась особенно приятной.

… Эдисон Денисов часто водил меня на авангардные музыкальные вечера в Дом композиторов. И вот однажды приехал в Москву знаменитый джазовый пианист Чиккареа. В зале Дома композиторов собрались все наши джазмены и устроили перед ним концерт. По-моему, Бетховен сказал: «Я только к концу жизни научился в одну сонату не вкладывать содержание десяти». Это действительно огромное умение! Они так старались, так хотели перед Чиккареа показать, на что они способны, что не слышно было ни музыки, ни инструментов, было только это русское старание, это самовыражение нутра, которое не всегда бывает интересно. А потом вышел Чиккареа. Ну что ему — ну, подумаешь, какое-то очередное выступление, — и он тихо что-то заиграл. Это было гениально! И так разительно отличалось! И я тогда подумала: «Зачем мы все время пытаемся кому-то доказать, что мы тоже нужны, что мы можем…»

Я помню, как в «Комеди Франсез» одного актера попросили что-то прочитать. Он не старался передать ни свое состояние, ни музыку стиха. Просто прочитал: кто услышал — тот услышал. Если бы меня в этот момент попросили, я бы выложилась, как последний раз в жизни перед амбразурой… Так же как этот украинец в Падуе. Ему представился шанс — единственный — сыграть в Европе, с «Виртуозами Венеции», так уж он выложил все свое «нутро», а музыку потерял.

Индивидуальность и массовое сознание… Кто определяет, что ты выделяешься из толпы и имеешь на это право?..

22 апреля. Встали опять очень рано. Утреннее заседание, на котором был интереснейший доклад одного итальянского философа об эгофутуризме. Вышли на улицу и не могли перейти дорогу — очередной массовый велосипедный заезд: мчались тысячи велосипедистов.

Я помню, как однажды мы вышли с Николаем Робертовичем Эрдманом из Театра на Таганке после какого-то заседания худсовета и застряли, потому что было перекрыто Садовое кольцо — шла какая-то эстафета. Перед нами бежали спортсмены, а мы стояли, ждали и дрожали от холода. Эрдман курил и в своей спокойной манере, чуть заикаясь, сказал: «К-куда бегут? З-зачем бегут?..»

Я всегда вспоминаю его слова, когда за границей наталкиваюсь на эти забеги или заезды.

А родоначальником эгофутуризма, как известно, был Игорь Северянин. Индивидуальность над толпой. Парадокс: чем больше он над толпой насмехался, тем выше она его подымала. В 1918 году в Политехническом музее он был провозглашен Королем поэтов…

… С 1968 года я стала очень много ездить: недели советских фильмов, гастроли, съемки, приглашения и т. д. И каждый раз, попадая в какое-нибудь незнакомое место, я бросала чемодан и мчалась в город. Последние годы это ненасытное любопытство меня, к сожалению, оставило. Мне совершенно теперь неинтересны внешние впечатления. Но еще совсем недавно, года три назад, мы с Димой Певцовым играли в Афинах и поехали на экскурсию в Микены — туда, где сидела у ворот Электра и ждала Ореста. Эти ворота и могила Клитемнестры сохранились, сохранился также и прекрасный средневековый замок, но он стоит на горе, подняться на которую практически невозможно. Мы были втроем — Дима, я и сопровождающий из нашего посольства. Последний даже не пытался подняться, Дима поднялся наполовину, я же — до самого конца. Меня гнало любопытство.

Помню, как первый раз мы приехали с «Таганкой» в Грецию, в Салоники. Я, естественно, бросила чемодан и помчалась в город. Начала бродить по улицам, устала и поняла, что заблудилась (у меня вообще городской топографический идиотизм. В лесу я могу, наверное, найти дорогу из тайги, а в городе начинаю плутать вокруг собственного дома). Заблудилась, но самое ужасное — уходя, я не посмотрела, как называется наша гостиница. Как возвращаться и куда возвращаться, я не представляла.

Попала в какой-то порт, бродила между доками. Я теперь понимаю, насколько я рисковала! Ни души, какие-то склады, наконец пришла на окраину — узкие улочки, маленькие дома. Я иду. Вдруг выбегает человек, а за ним гонится другой, с ружьем, что-то кричит по-гречески. Оба босиком. Второй, почти старик, стреляет и — на моих глазах — тот человек падает. Вслед выбегает женщина с белыми вытравленными волосами (гречанки любят быть «блондинками»), тоже без обуви. Бежит, плачет и рвет на себе волосы. Выскакивают соседи. Лежит убитый. Очень быстро приезжает полиция. Следователь ведет себя абсолютно как в детективных фильмах: идет к трупу, всех расталкивает, спрашивает очевидцев. Самым первым очевидцем была я, но я стою в стороне и думаю: «Сейчас он спросит мой “молоткастый, серпастый” (это было еще при советской власти). И зачем я сюда попала?!» И я, пятясь задом, ушла — «слиняла». Наткнулась на железную дорогу, перешла через пути, села на какой-то автобус. И уже к вечеру нашла наконец свою гостиницу.

Спрашивала про этот случай всех переводчиц — никто ничего не знал. Кончились гастроли. Мне дали перед вылетом папку с рецензиями. И вот, уже сидя в самолете, я открываю какую-то греческую газету, натыкаюсь на свое большое интервью, как всегда, с ужасной фотографией, а слева — маленькая-маленькая заметочка и снимок: лежит человек, вокруг толпа, и… я вижу в толпе себя. Но все написано на греческом, а переводчицы уже нет. Любопытство меня одолело, я нашла в Москве переводчицу, и она мне перевела. Оказалось, что в соседних домах жили старик и эта женщина. Она вышла замуж за парня, который открыл в доме жестяную мастерскую. Парень стучал по жести, а пенсионеру это мешало, и он говорил, что он его убьет. И вот он его убил… Но самое парадоксальное (хотя в заметке этого не было), что рядом проходила железная дорога, там каждую минуту с грохотом проносились составы, но к этим звукам он привык, он их «не слышал», а новый звук его раздражал. Не так ли и в искусстве?..

КОМПЛЕКС АНГЕЛОПУЛОСА

Я ненавижу магазины — ни большие, ни маленькие. Но за границей из-за моей страсти открывать новую жизнь я всегда ходила по базарчикам, антикварным магазинчикам, но так как денег было мало, а покупать я очень люблю, то покупала я какие-то мелочи. И так постепенно моя нынешняя квартира превратилась в какой-то «матросский сундучок», набитый мелкими-мелкими деталями, дорогими сердцу. Переезжать мне сейчас — нереально. Расстаться с этими вещами — не могу. Но иногда я думаю: кому это оставить? Кто будет разбираться в этих любимых мелочах, которые вызывают у меня сложные, многоступенчатые ассоциации? У Володи, например, хранится в письменном столе окаменелый кусочек сахара, который для него очень много значит. Он, наверное, может роман написать по этому поводу. А на шкафу у него пылится плюшевый медведь, который старше его. Его купили, чтобы встретить рождение Володи. И куда эти вещи денутся после жизни хозяев?..

Но теперь я все меньше и меньше обращаю внимание на вещи. Ведь ко всему привыкаешь, многое перестаешь замечать, даже картины. Поэтому я их очень часто перевешиваю — чтобы видеть. Но иногда меня спрашивают: «Где такая-то картина?» Я отвечаю: «Не знаю». А она висит у меня перед глазами.

Недавно кто-то из корреспондентов спросил, отражает ли меня мой быт. И я подумала, что в какой-то период, когда мне хотелось быстро-быстро создать свой дом, — отражал. В юности все было разрушено не было корней, не было семьи. Но была ностальгия: сидеть под абажуром большой семьей и пить чай — я всегда любила об этом читать. И в какой-то момент мне показалось, что я такой дом создала. А потом я поняла, что не хочу общаться — устаю от людей, да и внутри дома не все ладно. Так что дома и сейчас практически нет.

Я вообще не верю, что человек, который, простите за выражение, занимается искусством, может жить с кем-то. Он должен быть один. Можно жить с семьей и рожать детей, но все равно существовать отдельно. С недавних пор я называю это комплексом Ангелопулоса. Конечно, для окружающих в этой отрешенности есть какая-то жесткость и жестокость. Но, с другой стороны, невозможно отдавать энергию на быт, на треп. Потому что ее все меньше и меньше, и сконцентрировать ее все труднее.

… Как-то мы летели с Теодором Терзопулосом из одного итальянского города в другой. Летели первым классом, но сидели порознь. Со мной сидел какой-то пожилой человек, почти старик. А его высокая, статная молодая жена с маленькой дочкой летели экономическим классом. Нам принесли еду. В это время пришли его жена с дочкой. Дочка жадно смотрела на поднос и говорила на каком-то непонятном мне языке. Но он ей не предложил ничего! И они ушли. Я была настолько возмущена этим стариком, что пересела к Терзопулосу и стала рассказывать, какой со мной сидит гад. Теодор говорит: «Так это Ангелопулос…»

И вот недавно на Рижском кинофестивале показывали одну из картин Ангелопулоса. Я подумала: «Интересно, совпадут ли мои житейские впечатления с впечатлениями от фильма?» К счастью, не совпали — фильм гениальный. Авторский, как у Тарковского. Судя по всему, главный герой — Поэт, который уходит из жизни, — это сам Ангелопулос. И жена его такая же статная и красивая. Правда, в фильме — не девочка, а мальчик, но таких же лет. Эти порванные отношения с людьми и то, что едет он непонятно куда, и мальчик, который то появляется, то исчезает, и жена — обожающая, с которой он тем не менее расстается, — все это меня заворожило. Я поняла его отрешенность. Это уже не человеческие отношения, это отношения художника с миром.

Очень часто человек идеализирует свое детство, свое прошлое. Человек, которого в детстве подавляли или что-то его не устраивало, всегда хочет вырваться из своего прошлого, доказать правоту своих желаний и цели. Или же — «украшает невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения», как писал Пушкин в «Истории села Горюхина».

Когда-то я зачитывалась Прустом и мне казалось, что у него была тонкая, аристократическая жизнь — такая же, как у его лирического героя. Жизнь в почти нереальной обстановке, прелестные отношения между людьми. Я этим упивалась. И вот наконец я попала в Шартр, где недалеко, в маленьком городке, прошло детство Пруста.

Французский городок, провинциальный, с собором около ратуши. Кафе, булочные, на которых написано: «Здесь продаются настоящие “Мадлен”, с которыми пила чай бабушка Марселя Пруста». Ведь у Пруста описано, как бабушка принимала гостей и они пили чай с печеньем «Мадлен».

Иду дальше по узкой улице. Опять булочная с надписью: «Здесь продаются САМЫЕ настоящие “Мадлен”…» И так — среди этих булочных — приближаюсь к дому Пруста. Дом среднего провинциального врача или адвоката. Когда туда входишь — сразу чувствуешь мещанский обывательский уклад среднего француза. Изящная просторная гостиная, описанная у Пруста, оказалась совсем маленькой, с мещанскими деталями. Все другое… И когда смотришь на его фотографии, понимаешь, как он пытался вырваться из этого затхлого мира и искал себе друзей среди аристократов.

Пруст преобразил не только свое прошлое, но и изменил свою жизнь, которая, следуй он семейным традициям, прошла бы в этом провинциальном городке. Но он намеренно создавал «вторую реальность», недаром его книги называются «В поисках утраченного времени».

Утраченное время — что от него остается?

… Как-то однажды я заехала за Борей Биргером, чтобы вместе ехать в Переделкино. Спустились вниз, в почтовом ящике лежало письмо от Володи Войновича (первое после его эмиграции). Боря, не распечатав, положил письмо в карман, и мы поехали на день рождения к Инне Лиснянской в Переделкино. Приехали, зашли сначала к Вениамину Александровичу Каверину — его дача была напротив. Сели в садике. Я читаю вслух письмо, Боря меня рисует карандашом: белая французская шляпка, белая кружевная кофточка и письмо — рисунок получился абсолютно в стиле XIX века. Боря подарил его Инне Лиснянской (недавно мне Инна сказала, что этот рисунок до сих пор висит у нее над кроватью).

А письмо было о странных свойствах памяти — удерживать одно и упускать другое. Каверин заметил:

«Да, это абсолютно писательская память, но память писателя молодого. Потому что я сейчас помню все, что происходило со мной в 20-е годы, — могу даже не заглядывать в дневники, но не помню, что было на прошлой неделе. И поэтому пишу только мемуары…» Боря Биргер говорит: «А я помню, кто как сидел, какое было освещение, какого цвета платье на женщине, — могу даже зарисовать, а вот когда это было — вчера или до войны, — не помню». А я подумала и сказала, что помню свои душевные узлы или гармоническое состояние (секундное) при общении с людьми. Больше ничего — ни стран, ни дат, ни событий. Каверин назвал это актерской памятью.

Но в памяти, видимо, с годами появляется обратная перспектива: чем старше становишься, тем ярче — картинки детства.

Отчетливо помню себя лет с пяти-шести. Я жила в эвакуации у бабушки во Владимире. Отец ночью приехал с фронта. Меня разбудили. Радости не было — хотелось спать. Отец показал две игрушки, которые он привез мне и моей двоюродной сестре, — лису и слона. Я выбрала лису. Утром сестре достался слон. Она ревела. Громко, во весь голос. Ей хотелось лису. Я плакала тихо, в уголке. Она, просыпаясь утром, на весь дом кричала «Каа» (молока) и еще в постели выпивала пол-литровую кружку парного молока. Я никогда не любила молоко и до сих пор его не пью. Я часто болела. Она нет. Мы дрались.

Странно, я с трудом вспоминаю свои роли, репетиции, съемки, гастроли. Вернее, вспоминаю, когда это нужно вспомнить — когда кто-нибудь спросит. И с удовольствием рассказываю про свое детство. Как ходила в школу около Балчуга и как каждый раз останавливалась около будки инвалида-сапожника — мне очень нравился запах кожи, гуталина, скипидара. Однажды он, видимо, давно меня приметив, стал расспрашивать: кто я, с кем живу. «Отец погиб на фронте, живу с мамой…» — он дал мне три рубля. Я взяла. Но больше уже никогда не останавливалась у этой будки.

Или: там же, на набережной у Балчуга, мы играем в «классики» и прыгаем через скакалку — двое крутят, одна впрыгивает. И я, хоть и была освобождена по состоянию здоровья от физкультуры, хотела быть первой. Сил на это не хватало, я только ломала игру. Дети — народ жестокий. Они меня, однажды не выдержав, схватили в охапку и подержали над водой за парапетом Москвы-реки. Я думала, что они хотят меня туда бросить… Мой характер стал постепенно закрываться от людей.

Процесс «сверхкомпенсации» хорошо известен психологам. У большинства людей, проявивших себя в литературе, искусстве, политике, было, по воспоминаниям, трудное и одинокое детство. Или какая-нибудь серьезная болезнь. Их не понимали близкие или считали, что из них ничего не выйдет в будущем.

Хорошо помню, что отчим постоянно мне говорил, что я не закончу школу, окажусь в плохой компании, потом — не поступлю в институт, а когда уже училась в университете — что никогда его не закончу. Я «компенсировала» это недоверие — закончила университет, хотя, наверное, надо было добиваться Театрального училища. И в театре Любимов в первые годы в меня не верил — я играла в маленьких сценах и эпизодах. Играла «на износ», каждый день, работала по 25 часов в сутки. Как у меня хватило на это сил — до сих пор удивляюсь.

Думаю, что любое давление и недоверие — это стимул для таланта, если он тебе дан от рождения. Конечно, невозможно советовать родителям в надежде, что ребенок со временем станет знаменит, сознательно создавать детям несчастливое детство. Ведь очень часто, если энергии таланта недостаточно, при несчастливом детстве вырастает человек с плохим, озлобленным характером.

Но если бы в мире не было страдания — не было бы и выдающихся людей. Все искусство основано на страдании.

Стендаль, по-моему, где-то писал: «Для искусства нужны люди немного меланхоличные и достаточно несчастные».

Когда об этом пишу, я вспоминаю многих моих прежних друзей. Это и Эдисон Денисов — крупнейший композитор, к сожалению, ушедший из жизни, это и Отар Иоселиани — гениальный режиссер, это и Олег Чухонцев — прекрасный поэт. Я уже не говорю о всех тех людях, о которых пишу в этой книжке.

* * *

Боря Биргер, Эдисон Денисов долгое время были моими близкими друзьями. Боря обладал удивительным талантом объединять совершенно разных людей. Такие московские компании теперь распались, а если есть, то у других поколений.

У Бори была маленькая мастерская на Сиреневом бульваре. Помню коридор с бесконечными дверями и за каждой — гениальный художник. Когда входишь в этот коридор, пахнет красками, кофе и чем-то блудным.

Я знала многих художников и всегда поражалась, как они каждый день едут к себе в мастерскую — ведь никто их не заставляет. Мне это напоминает парижских родственников Раисы Моисеевны Беньяш, у которых я останавливалась в Париже, — Нору и Боби. У Норы был доставшийся в наследство от отца небольшой магазин постельного белья. Там работали два продавца, но каждый день, в каком бы состоянии она ни была, она вставала рано утром и ехала через весь город к Лионскому вокзалу — в магазин. Я ее спрашивала:

«Зачем?!» — «Если я хоть один раз дам себе послабление, на второй день я уже не смогу себя заставить». Так же, видимо, у художников. Боря ездил в мастерскую каждый день.

В маленькой студии, за шатким столом, мы собирались «обмывать» его картины. То портрет Васи Аксенова, то его жены, то двойной портрет, например: Сахарова с женой, Евгения Борисовича Пастернака с женой, Льва и Раисы Копелевых… Можно было не очень хорошо знать тех, кого он рисовал, но стоило посмотреть на его портреты, и сразу становилось ясно, какие у этих людей отношения, какие характеры и т. д. Я говорила: «Боря! Ну нельзя же так выдавать людей!» Он: «Я не виноват. Я, наоборот, хотел все приукрасить…»

Иногда он делал портреты компаний. Например, картина начала 70-х: Валя Непомнящий, его жена Таня, Григорий Поженян, Володя Войнович — типичная компания 70-х, но почти все в карнавальных костюмах, и среди них сам Боря в красном колпаке шута.

Позже — другой групповой портрет: Олег Чухонцев, Эдисон Денисов, Булат Окуджава, Бен Сарнов, Фазиль Искандер — уже разобщенные, хотя сидят за одним столом с тревожными красными бокалами в руках. Это уже конец 70-х.

Последний портрет — компания конца 80-х: мы сидим, как часто сидели в мастерской или у Бори дома. За столом — Олег Чухонцев, Булат Окуджава, Игорь Кваша, Игорь Виноградов, Эдисон Денисов, я отдельно — в кресле. Сам Боря стоит, держа поднос с курицей, и тревожно смотрит в дверь. Эта дверь — со сквозняком, потому что пламя свечей в шандале колеблется. Все сидят вместе, но никто ни с кем не общается.

Мы действительно тогда еще были вместе, устраивали кукольный театр, писали ночами тексты к нашим кукольным капустникам. У нас была кукла Боря, кукла Белла (мои голосовые пародии на Ахмадуллину, которые потом вошли в спектакль «Владимир Высоцкий», начались у Бори), кукла Булат, кукла Олег Чухонцев. На наши кукольные представления в маленькую Борину квартирку народу набивалось, как на прием. Приходило немецкое посольство — немецких друзей у Бори было много, он хорошо знал немецкий язык (во время войны он был разведчиком. На всю жизнь с того времени у него осталась присказка на все случаи жизни: «Пробьемся!»).

Теперь Боря живет в Бонне.

А начался кукольный театр с того, что у Бори появились две маленькие дочки. Мы стали устраивать детские утренники — делали попурри из сказок. Помню, как-то я целую ночь обклеивала камушками волшебную палочку, чтобы она сверкала.

В одном из наших представлений я играла фею бабочек. И старшая дочь Бори, Женя, поверила, что я настоящая фея, тем более что у меня была волшебная палочка. С тех пор, когда надо было ее увещевать, Боря набирал мой телефон и соединял Женю с феей бабочек. И я — от феи — давала ей какие-то наставления.

Однажды мы сговорились с Борей, что он придет ко мне в гости с Женей — она очень хотела посмотреть, как живет фея бабочек. Они должны были прийти днем, а утром мне позвонили и сообщили, что умер Сергей Александрович Ермолинский. Мне нужно было мчаться к его жене, чтобы поддержать ее, но отменить визит Бори с Женей я не могла. Тогда я быстро нарезала куски разных блестящих тканей, соединила в середине нитками, и получились бабочки. Они были разбросаны по всей квартире — на цветах, на стене, на потолке. И даже на входной двери снаружи висела огромная бабочка. Я надела платье, на котором были бабочки, поставила на стол чашку с бабочками…

Теперь Женя уже взрослая, она живет в Германии и учится вокалу. Но для нее я так и осталась феей бабочек. Боря Биргер очень часто приглашает меня приехать, но для меня он слишком связан с Москвой, с кукольным театром, с феей бабочек, с бесконечными посиделками по поводу очередного портрета.

Он, кстати, сделал и мой портрет. Я тогда была очень занята — репетировала «Деревянные кони». Приходила, и он поражался, как я меняюсь: то молодая, а то вдруг — северная старуха. «Я не знаю, какой портрет писать», — говорил Боря. Этот мой портрет теперь в Германии. Еще в Москве его хотел купить один меценат, чтобы подарить Бахрушинскому музею, но Боря слишком быстро уехал. А у меня, чтобы его купить, не было денег.

КОГДА БЫ ГРЕК УВИДЕЛ НАШИ ИГРЫ…

Чужой прекрасный результат в искусстве, как известно, всегда подхлестывает. В Греции на театральном фестивале в Патрах было много хороших спектаклей, и я рискнула сыграть цветаевскую «Федру» одна. Помог мне Теодор Терзопулос — режиссер и директор этого фестиваля. И вот мы с Теодором в страшную жару под 40 градусов стали репетировать этот спектакль. На дне моего чемодана на всякий случай «для примеров» лежала черная муаровая длинная юбка с золотым шитьем, а в Патрах я купила кусок черного муара. Теодор предложил задрапировать этой тканью часть старой полуразрушенной крепости, закрыть черным камни на земле.

Выступ стены образует сцену. Поставили очень хороший магнитофон, нашли свет, главное, конечно, — необычная музыка (кассету Филиппа Глааса по моей просьбе привезли прямо из Афин). Музыкальные отрывки скрупулезно подобрал Теодор, а я в это время писала небольшой разъяснительный текст — о «Федре», о Марине Цветаевой, о нашем спектакле. Потом этот текст перевели, и его очень хорошо прочла одна молодая греческая актриса.

Работать с греками было интересно, мы понимали друг друга с полуслова. Теодор советовал смелее пользоваться резкими голосовыми переходами, менять тембр, предостерегал от декламации и форсированного звука, советовал то комкать в руках черный муар, то неожиданно распрямлять его с резким характерным звуком натянутого шелка, учитывая, что все эти звуки будут усилены микрофоном. Он говорил: «Не забывайте и смелее используйте вашу авангардную живопись 20-х годов».

Самым интересным спектаклем на этом фестивале были для меня «Персы», поставленные Терзопулосом с актерами его театра «Аттис». Текст трагедии для этого спектакля адаптировал и перевел на современный греческий язык Панос Мулас. Это очень важно — перевести древнюю трагедию на современный язык — в прямом и переносном смысле. Ведь мы не можем ни жить, ни чувствовать, ни думать, как древние греки. Важна идея, важна все та же энергия слова. Жанр трагедии — это воля, которая лишена возможности воплотиться в действие. В этом заключается конфликт. Ощущение неизбежности конца, края пропасти…

Шесть актеров непрерывно присутствуют на сцене в костюмах, напоминающих древнегреческие хитоны, и средневековые плащи, и современные хипповые тряпки. Странно застывшие позы, характерные для немецкого театра (Теодор много лет провел в Германии и очень многое взял из ее театральных «запасников»). Шесть актеров — шесть грандиозных монологов, передающих образ войны и ее страшные для человечества последствия.

Спектакль идет на старой античной сцене, зрители сидят на каменных уступах древнегреческого амфитеатра, а со сцены идет мощный поток энергии, завораживающий, втягивающий тебя в действо.

Я не знаю, какой внутренний орган воспринимает эту психическую энергию, идущую со сцены. Но про себя я могу точно сказать, что чувствую свое абсолютное участие в той реальности, которую создает на сцене Терзопулос.

Эсхиловские «Персы» становятся частью моей актерской биографии.

Как-то Святослав Бэлза сказал мне после моего концерта: «Алла, у вас мировоззрение трагической актрисы». Я никогда не думала об этом, но если это так, то это — наказание. Недаром трагических актеров мало — это груз, ноша, которой надо многим жертвовать. Не знаю, получилась ли из меня трагическая актриса, но Бэлза прав — мироощущение у меня трагическое и негативной энергии накапливается внутри много. Ее надо как-то «перерабатывать».

Что бы со мной было, если бы я не играла трагические роли — Федру, Электру, Медею, не читала на поэтических вечерах?..

К середине 80-х годов, когда я работала в Театре на Таганке, играла Машу в «Трех сестрах», Марину Мнишек и другие роли в спектаклях Любимова, мне показалось, что манера «Таганки» себя исчерпывает. Хотелось расширить рамки профессии и поработать с режиссерами иной школы.

Тогда появился Роман Виктюк. Мы стали с ним репетировать «Кто боится Вирджинии Вулф?», задумали еще какую-то работу, словом, друг друга нашли. Мне нравилось, как он вел себя: очень демократично, можно было чувствовать себя раскованно, свободно высказываться, не опасаясь, что заходишь на чужую — режиссерскую — территорию.

Я не люблю играть западные современные пьесы и предложила: «Роман, есть гениальная пьеса “Федра” Цветаевой, она написана, как “Пугачев” у Есенина, на одном дыхании. Скорее это даже не пьеса, а поэма — как “Поэма Горы” или “Поэма Конца”, но с сюжетными линиями, хотя это тоже “авторская вещь”, то есть все персонажи — и у Есенина, и у Цветаевой — говорят одним языком — языком поэта».

Виктюку понравилось мое предложение, мы начали репетировать, но очень скоро поняли, что можем легко обломать зубы. Например, как передать такое, Цветаевское: «восславим скоробеж, восславим скородеж»? Возникла идея образа автора, Цветаевой. Тогда стали искать новые средства для разработки сюжетных линий. Попробовали сцену Федры с Кормилицей сыграть вдвоем с партнершей — получилось на бытовом уровне, провал. Решили: я одна буду и Цветаева, и Кормилица, и Федра, но это запутало бы публику окончательно, и тогда возникла и вылилась в самостоятельное действующее лицо тема Рока, какой-то черной силы, которая ведет и Федру, и Цветаеву к гибели. Для этой темы нам слышался мужской голос — был приглашен молодой Дмитрий Певцов.

Тема Рока, Неизбежности очень важна для трагедии. «Ананке» — по-гречески Рок.

Трагедия самой Цветаевой прочитывалась в тексте «Федры» как раздвоенность. Как-то я услышала от Вячеслава Всеволодовича Иванова, с которым встретилась в гостях, о том, что у Цветаевой с ее сыном, Муром, были отношения духовного инцеста: она хотела владеть его душой, а это грех. Мы не стали подчеркивать в спектакле эту мысль, но решили эту тему перевести в пластику — одного голоса уже казалось недостаточно, искали театральный язык, который объединил бы пластику и поэтическое слово.

Здесь нам посчастливилось: в Москву приехал работать по контракту с труппой Касаткиной и Василёва замечательный латиноамериканский балетмейстер Альберто Алонсо, в свое время сделавший для Майи Плисецкой «Кармен». А Тезея у нас репетировал Марис Лиепа, не только великий танцовщик, но прекрасный драматический артист. Сила стати, постановка шеи, лицо!.. Алонсо кто-то рассказал, что на «Таганке» актеры пытаются найти синтез балета и поэзии, звучащей со сцены. «Ну, это еще никому не удавалось!» — усмехнулся Алонсо, но тем не менее заглянул к нам. Помню, зашел после своей репетиции, после трех — и остался с нами до часу ночи. И приходил каждый день до самого конца своего московского контракта.

Алонсо нам, что называется, прочистил мозги. Он внушил нам, что пластика «Федры» должна быть простая, прямая, поскольку поэтическая цветаевская речь сложна. Музыку по моей просьбе написал Эдисон Денисов, это была последняя его театральная работа. Искомый театральный язык уже, казалось мне, просматривался — это было расширение привычного языка современной сцены. Но начались беды. Ушел по болезни Марис Лиепа, он вскоре умер. Замену ему найти не удалось. И Роман заскучал, оставил нас, хотя мы уже репетировали полтора года.

Любопытно, что язык, который мы так напряженно искали для цветаевской «Федры», оказался замечательно хорош и на совершенно ином материале. Виктюк поставил у Константина Райкина в «Сатириконе» «Служанок» — с теми же юбками, в которые были одеты и наши мужчины, с теми же гримами. «Служанки» имели феерический успех, после чего Роман вернулся к нам и, беспощадно сокращая Тезея, комкая конец, все-таки выпустил «Федру».

В «Федре» был намечен путь к трагедии. Ведь у нас, в русском театре, на моей памяти, трагедию играли или как драму, разрабатывая характеры и психологию, или как оперу — с хором, в богатых старинных костюмах.

Работая над «Федрой», я поняла — поняла изнутри, что у трагедии древних свои законы. В ней нет понятия греха, каким оно явится миру в христианстве. И хотя у Цветаевой, разумеется, это понятие есть и ее Федра казнит себя, так же как сама Цветаева казнила себя, подогнув колени под петлей в Елабуге, за все ошибки, за все грехи, тем не менее в цветаевской «Федре» очень точно переданы законы древней трагедии и античного мифа. Таков, например, ее замечательный монолог: «Те [то есть боги. — А. Д.] орудуют, мы — орудие». Человек — лишь орудие в руках фатума, рока, лишь игрушка в руках богов. Почему Электра не убивает мать? Да потому, что ее должен убить Орест, а не она — не дочь — так повелели боги. Понятно при этом, что древний грек не знает ни сомнений, ни чувства ответственности за свои поступки — за все отвечают боги. Совсем иное миросозерцание. Иногда говорят, что древние объяснили нам наши современные комплексы — Эдипов комплекс, комплекс Электры и так далее. Наоборот! Наши комплексы лишь атавизмы той, древней цивилизации, с которой наша цивилизация оказалась в разрыве. Разрыв произошел давно, но историки его еще не объяснили.

Надо учитывать разницу между принципами христианства и античности, чувствовать ее. И тогда интересно, если так можно выразиться, играть с сопоставлениями и противопоставлениями. Скажем, понятия Рока, Фатума и, с другой стороны — понятия о Добре и Зле, сознание личной виновности, индивидуального греха. Приведу пример из сегодняшней практики:

Анатолий Васильев свое решение спектакля «“Каменный гость” и другие стихи» строит как раз на противопоставлении «античное — христианское» в поэзии Пушкина. Собирая нас перед каждым выходом на сцену, Васильев хочет настроить нас, участников, именно на углубленное, в каком-то смысле философское понимание античности и христианства, их борения и соединения в тех стихах Пушкина, которые образуют монтаж, точнее, концепцию этого спектакля: путь Пушкина от «Гаврилиады», от античного гедонизма, от античной мифологии к постижению христианской истины.

Другая моя трагическая роль — Электра — оказалась для меня очень трудной, правда, не столько из-за своего фаталистического миросозерцания, а по другим причинам. Пожалуй, тогда и произошел перелом в моем отношении к театру.

Начиналось, впрочем, радужно. В Афинах открывался огромный концертный зал с несколькими сценами. Открывался он фестивалем под названием «Электра» — там были и балет, и опера, а «Электру» Софокла Любимову предложил поставить греческий миллионер Ламбракис, который финансировал весь этот фестиваль. Григорович, например, показывал свой балет «Пилад», венская опера — «Электру» Рихарда Штрауса.

Любимов пошел путем Брехта, путем «Доброго человека из Сезуана» — искал выразительности в крике. Действительно, в крике трудно обмануть, крик надо просто окрасить, это уже не «ползучий реализм», не быт. Я заставляла себя делать все, что требовал режиссер, играла на крайних верхних точках, на крике, на эмоциональном самовыявлении. В результате заболела, репетировала и играла с воспалением легких. И каждый раз после спектакля заболевала.

Я поняла, что играю не по ремеслу (то есть не по искусству актера), а за счет собственной энергии, растрачивая ее, а это неверно и недопустимо. Я пропустила звено в профессии — играла не образ, а себя в предлагаемых обстоятельствах. Но мои чувства — это не чувства Электры.

Тем не менее, когда мы сыграли «Электру» в Афинах, Ламбракис — продюсер спектакля — пригласил на ужин Любимова и меня, снова предлагая свою денежную поддержку, чтобы продолжать работу вместе. Кто-то предложил «Мамашу Кураж», но я Брехта не люблю, отказалась. Тогда возникла «Медея» Еврипида, но там плохо переведены хоры — они непонятны для нас, нынешних. Любимов заказал перевод Иосифу Бродскому, тот сделал прекрасные переводы хоров.

Я увидела макет Давида Боровского — парафраз войны в Чечне, бруствер из мешков с песком, защитно-полевые комбинезоны, каски. Так мне все это было не по душе! В это время греческий режиссер Теодор Терзопулос предложил мне «Медею» в современной адаптации Хайнера Мюллера — она называлась «Медея-материал». Я ушла из спектакля «Таганки», стала работать с Терзопулосом. Об уходе не жалела, хотя потом в их спектакле были интересные вещи: хорa capella, старые греческие черные платья у женщин, Медея говорила с грузинским акцентом… Но остальное — военные костюмы, политические намеки и аллюзии — это мне не нравилось. Тем более что мысль о расставании зрела у меня уже в 70-е годы, а на «Электре», когда поняла, что это будет повторение ранней «Таганки», я только укрепилась в своем желании.

Опыт Федры, Электры, столь тяжелый, и особенно опыт следующей работы с Терзопулосом — Медеи, на сей раз положительный, — то есть своего рода погружение в античную трагедию, открыл для меня первостепенную важность актерской техники. Я говорю о той индивидуальной технике, внутренней и внешней, которую, испытав в ней потребность, должен разработать сам актер для себя, чтобы воздействовать на зрителя. Ведь та же история театра свидетельствует, что успех приходит к актеру и имя его вписывается в анналы только при резкой смене техники, при явной новизне, которая идет вразрез с общепринятым.

Например. Был в начале XIX века красавец Каратыгин с величавой осанкой, с царственным жестом и прекрасной дикцией, и вдруг явился Мочалов — абсолютная противоположность, расхристанный, играл на «нутре», неровный, нервный — и стал кумиром публики. После вышел на сцену Щепкин с его мягкой и человечной бытовой манерой. Ну и так далее…

Собственно, актерская техника меня всегда интересовала. Я давно стала понимать, что надо самой «изобретать велосипеды» — самой расшибать лоб об очевидные истины.

Подсознательно это возникло у меня еще во времена «Гамлета» с Высоцким. У Высоцкого сильная энергия шла от наркотиков, но я их употреблять не могла из-за слабого здоровья и от всегдашнего отвращения к внешнему насилию.

Тогда же я стала думать: что происходит, когда хорошо играешь? Переплетенье «ты — образ» и «ты — наблюдающий со стороны» постоянно раздваивается и переплетается вновь. Игра удается, когда ты очень сконцентрирован и когда тебе ничто не мешает — ни внутренние болезни, ни закулисные шумы, ни технические накладки (они раньше мне очень мешали).

И вот я стала самостоятельно разбивать роль на мыслеобразы, на видения. Особенно — в стихах. Когда читаешь, ритм должен жить в тебе подсознательно, а ты должен видеть «живые» картинки. Они возникают внутри, но ты должен их «отслоить» для зрителя и видеть в конце зрительного зала. Потом я стала эти картинки «отслаивать» в ролях, потом поняла, что их надо переводить на образы, а после — на цвет. И даже проверила это с учеными: если переводить текст роли на цвет и абстрактные образы — возникает наиболее сильная энергия.

В то время «Вишневый сад» шел уже на Новой сцене. Однажды я увидела, что в зале сидят люди и направляют на сцену какие-то аппараты типа мембран. Потом они пришли ко мне в гримерную и сказали, что пробуют изобрести аппарат для измерения психической энергии. Наверное, около месяца мы работали вместе. Они измеряли все мои энергетические точки до спектакля, в антракте и после. Это было похоже на кардиограмму.

Иногда спектакль шел неудачно. Помню, как на «Трех сестрах» в антракте они меня «замерили», а у Меня все энергетические точки были на нуле, то есть Дальше — смерть. Я при этом чувствовала себя опустошенной, но, сказать честно, я себя часто так чувствую. И экстрасенс Галя (они ли ее привели или она возникла сама собой?) стала меня «оживлять» — давать мне энергию. Тогда же они мне сказали, что в основном актеры «вампирят» энергию у зрителя. А кроме того, берут ее друг у друга — у того, кто сильнее.

Как-то после «Вишневого сада» я решила еще раз проверить их аппарат. Я была в очень хорошем состоянии, потому что спектакль прошел хорошо. Замерили: излучение всех моих энергетических точек было повышено. Я спросила: «Значит, я брала энергию у зрителя?» Они говорят: «Это взаимообмен».

И вот они остались в зале одни. Я начала темпераментный, со слезами кусок «О мои грехи…». Они говорят: «Нет-нет, вы у нас забираете энергию». Тогда я села в кресло и этот же монолог стала читать на мысле-образах, по своей «системе».

Я разделяла зал на три части. Правая от сцены часть зала для меня была оранжевой. Это — детство. А если образ — то цветущий сад, или расцветающая роза, или всходящий колос. Но все это — оранжевого цвета. И когда я говорила «О мое детство…» — я всегда говорила только в правую сторону, и брала оттуда энергию.

Когда я произносила «Вон покойная мама идет…» — это была у меня середина, белого цвета. Белый — цвет смерти (и королевский траур, кстати, белый). Там у меня особого образа не было, просто — белое сияние.

А левая сторона зала — там у меня сначала возникал образ болота, топи, потом он превратился просто в черный, засасывающий цвет. И это было «Гриша мой, мой мальчик… утонул…» — я представляла, что не в реке, а в болоте, и как он цеплялся руками… То есть я сначала переводила слова на образ, а потом просто на цвет.

И вот когда я стала так — с внутренней, но очень плотной партитурой мыслеобразов и цветовых переходов, читать монолог о грехах, ученые сказали: «Вот-вот. Теперь вы даете энергию».

И тогда я поняла, что текст любой роли надо переводить на мыслеобразы.

В это же время мы репетировали «Федру». И я стала говорить об этом Диме Певцову и другим актерам, работавшим с нами.

С теми же учеными мы обнаружили, что я работаю анахатой (область сердца), иногда — вишутхой (область гортани. Этим центром актеры обычно не работают, это очень тонкая вибрация, которую и воспринимают только очень подготовленные зрители). Анахата — сердечная чакра — воспринимается более широко. Высоцкий работал этим центром — диафрагмой. Многие актеры работают нижней «земной» чакрой — малатхарой, которая «бьет» вниз. (Я, кстати, давным-давно замечала, что, когда актеры «жмут» голосом, у них даже попка соединяется вместе — так они подсознательно «давят» этой чакрой.) Но это — грубая вибрация. И когда люди ругаются — это всегда малатхара.

И вот на репетициях «Федры» мы стали развивать верхние чакры. Ученые мне сказали, что для этого надо подсоединяться к тем же чакрам зрительного зала. Но что такое зрительный зал?! Каждый по отдельности? К каждому же не подсоединишься…

И тогда я придумала образ: в конце зала обязательно сидит Друг, которого любишь. Каждый подставляет своего Друга. Но — чтобы не было головы. Голова где-то на крыше, а ноги — где-то в земле. Нужно, чтобы сердечная чакра стала большой. И — ты соединяешься прозрачным, не стеклянным, а похожим на солнечный луч, очень сильным, все время расширяющимся «тубусом» с концом зала, с чакрой Друга.

И когда не хватает мыслеобразов, когда вдруг — пустота или что-то помешало и ты не входишь в роль, всегда надо концентрироваться на этой солнечной связи, в которой «пылится» энергия. От своей чакры — туда, в конец зала. Кстати, Высоцкий в свое время мне советовал: «Алла, играй туда, где в конце зала светится табло “Выход”».

С тех пор я стала разрабатывать упражнения на умение разбивать роль на мыслеобразы и на умение концентрироваться. Потому что самое важное для такого рода работы — концентрация и расслабление. Ведь просто сказать себе: «я концентрируюсь на том-то» — нельзя. Человеческая психика один образ больше шести секунд не удерживает — попробуйте думать о белом слоне, обязательно появится черный.

Расслабление же необходимо после — чтобы не умереть от этой энергии. В «Медее» я час двадцать была на сцене одна. Это был час двадцать сплошной концентрации на мыслеобразах, на цветах. И — только вишутхой. Я даже не спускалась на анахату, только в последнем, еврипидовском монологе. После этой концентрации надо очень сильно расслабляться. Когда в Афинах я сыграла 28 «Медей» — я заболела.

Если же переводить все на свои чувства — как я делала в «Электре» (а Любимову нравится, когда играешь себя и используешь свои чувства) — не выдержишь сразу. Я тогда и заболела сразу и играла с пневмонией…

С «Федрой» мы были приглашены на фестиваль в Квебек, где тогда с удовольствием принимали авангардные постановки (большие, громоздкие обычно едут в Авиньон, в Эдинбург). Там я увидела греческий спектакль «Квартет» — Терзопулос поставил пьесу Хайнера Мюллера, современный парафраз романа Шодерло де Лакло «Опасные связи». О Мюллере у нас тогда и не слыхали, смотрела я спектакль без перевода, все поняла и была в восторге. Речь там шла о потере современным человеком цельности, о разорванности, о душевном хаосе, о подмене не только полов, когда женщины превращаются в мужчин и наоборот, но чувств — это было ясно, хотя актеры играли на своем греческом языке и были в отрепьях. Я твердо решила сыграть пьесу в русской версии, на нашей сцене и в постановке Терзопулоса.

Переводов, понятно, не было, пришлось заказать подстрочник. Когда прочла, убедилась, что подобного текста не только никогда не произносила, но и не видала в черных снах. Но было уже поздно: Терзопулос приехал в Москву. Я сама оплатила ему дорогу, квартиру, платила синхронному переводчику, осветителям, а считалось, что мой Театр «А» — чуть ли не бюджетный!

Мы начали репетировать в паре с прекрасным актером Гвоздицким — не получилось, пригласили Диму Певцова. Терзопулос ставил совсем новый спектакль, отличный от греческого. Трудно было на репетициях с синхронным переводчиком. Она сидела рядом с Теодором и тихим голосом переводила его. Мы на сцене слышали, но, когда Терзопулос стал ставить свет и музыку, радисты и осветители, которые сидят в своих будках в конце зрительного зала, ничего не слышали. Мне пришлось им громко повторять этот перевод, а Теодору казалось, что я веду себя как «звезда», руковожу репетицией, сама ставлю свет. Возник конфликт. Мне пришлось менять переводчицу (менеджер из меня, как выяснилось, никакой).

Теодор знает немецкий, итальянский, но не знает французского, я — только французский. Что делать? Тогда я — это очень смешно! — «обучила» его моему французскому языку, неправильному, без артиклей, и на этом языке, уже без переводчика, работали «Медею». Потому что в театре творчество возникает иногда не на словесном, а на энергетическом уровне. На единомыслии.

«Медея». Здесь Терзопулос был идеально на месте. Он хорошо чувствует архаику, родился в греческой Деревне Катарини, что на севере Греции — на родине Еврипида. А учился он в театре Брехта «Берлинер ансамбль», где в свое время Хайнер Мюллер был директором. И вот сочетание — кровный грек и умный, ироничный немец-интеллектуал!

С Мюллером я тогда не была знакома, увидела его потом в Таормино, в Сицилии, где его чествовали критики и театральные деятели со всего мира. Он сидел с молоденькой женой, пил пиво, часто ходил курить, а через месяц умер от рака, — оказывается, был безнадежно болен.

В нашем спектакле современный текст Мюллера был соединен с текстом «Медеи» Еврипида в переводе Иннокентия Анненского, ритмически очень точном. Короткую фразу Мюллера надо было разбить классической длинной строкой Анненского, вернее, соединить их контрапунктом.

С нами над спектаклем работал уникальный человек, музыкант, поэт, актер — грек по имени Рецос, — он потрясающе у нас звучит в спектакле на древнегреческом языке своим странным голосом под аккомпанемент древних инструментов. У него я многому научилась и многое поняла. Например, что трагедия должна быть статична — спектакль дал эту статику. Сложность — в диапазоне голоса, в перепадах тембра, ритма. У Еврипида Медея — колдунья, внучка Солнца. Из Хайнера Мюллера я для себя вынесла заключение, что монолог Медеи, рассерженной, обманутой жены, похож у него на «Голос» Жана Кокто — плач женщины по мужчине, который ее оставляет. Здесь она уже оставлена, ведет свой внутренний монолог с Ясоном — Рецосом. Убила детей или нет, собственно говоря, неважно: поскольку мы соединили Мюллера с Еврипидом, основным стал момент предательства.

… Ощущение жертвы предательства я запомнила навсегда — с детства, когда меня дети схватили и несколько минут продержали за парапетом, над водой Москвы-реки…

В Медее я вытянула тему предательства. Она предала отца, разрезала на куски тело брата и разбрасывала их, чтобы остановить погоню… Она предала и родину, указав аргонавтам, где спрятано золотое руно. Измена Ясона аукается с ее собственными предательствами, которых больше в десять раз. Поэтому в нашем спектакле она пытается разобраться в себе самой, докопаться до глубины своего греха.

В пьесе нет убийства детей — на сцене я поджигаю на ладонях две папиросные бумажки, доставая их из музыкальной шкатулки, и они слетают с ладоней в воздух, как две души. Еврипидовский монолог «О дети, дети!» звучит как ее плач и по себе самой. Медея казнит себя, как казнила себя Федра, как Марина Цветаева, когда она с петлей на шее подогнула колени в сенях дома, где за ситцевой занавеской они с сыном снимали угол…

Работая над «Медеей» и потом играя спектакль, я поняла, насколько важно было для древнегреческой трагедии само место, где она игралась, как велика была зависимость от окружающей среды. И от природы. Скажем, в древней Греции представление трагедии начиналось рано утром, на восходе; в середине спектакля, когда действие и само солнце были в зените, героиня обращалась прямо к солнцу. Действие длилось целый день, финал трагедии шел на закате. Древнегреческие театры и строились-то так, чтобы заход солнца был всегда за спиной у актеров. А еще ведь в Греции всюду горы, за амфитеатром перспектива гор. В Афинах играли перед Акрополем. Вдалеке было море, в него садилось солнце — это тоже входило в спектакль.

Все это я прочувствовала благодаря «Медее», играя ее в самых экзотических, по нашим российским меркам, условиях. Например, в Стамбуле есть знаменитая соборная мечеть Айя-София, а рядом — руины бывшего византийского собора Айя-Ирина — нам разрешили там сыграть «Медею». Своды, арки дают эхо, а за моей спиной был алтарь, обрамленный могучей дугой, на которой выложено мозаикой некое изречение по-древнегречески. В алтаре горели тысячи свечей. Когда появились зрители, эхо продолжалось, и мне приходилось текст или петь, или рубить стаккато.

Или еще: античный амфитеатр на триста мест в Пуле, в Сардинии. На самом берегу моря, с мозаичным полом. Здесь для «Медеи» построили станок, его обтянули белой кожей. Рядом море, слышался шум волн, шелест гальки. Огромная луна и низкие южные звезды (луна — мой знак, я ведь «Весы»). А перед глазами зрителей в морской дали мигал маяк. Запись удивительного голоса Рецоса, колхидские мелодии, мои речитативы — все соединялось в одну вибрацию…

Уроки Рецоса аукнулись мне и в Москве. Рецос великолепно чувствует гекзаметр с его длинной строкой и цезурой посередине. Он же мне объяснил, что многие греческие трагедии оканчивались на гласном звуке — долгом «и», на глаголе или на обрывке слова — как вечное движение, нет ни начала, ни конца. Эти гласные очень важны. Недаром Анатолий Васильев, работая над «Каменным гостем», заметил, что у Пушкина очень много «и», и чисто интуитивно зафиксировал важность этого момента. Он стал объединять две стихотворные строки в одну длинную с цезурой посредине, как в гекзаметре. Стихи Пушкина, которые, казалось, умеет читать каждая домохозяйка, зазвучали у него в спектакле, какими их еще не слышали…

Последнее время в моей судьбе все цепляется, лепится одно к другому довольно-таки закономерно: греческая трагедия, Пушкин, поэтические вечера, гекзаметр, васильевский «Каменный гость» и чтение «Поэмы без героя» на сцене «Новой Оперы» с камерным оркестром под управлением Евгения Колобова.

Мне все больше и больше хочется оставаться на сцене одной вместе с Поэзией и Музыкой. Кстати, как-то у Питера Брука спросили: в чем будущее современного театра? Он ответил: «Поэзия и пластика».

 

МАКВАЛА

Лет десять назад меня пригласили на театральный фестиваль в Патрах в Греции. Быть гостем приятно — не надо ничего играть, а только смотреть спектакли, которые привозят театральные коллективы из разных стран. Патры — город небольшой, у моря, с прекрасной полуразрушенной средневековой крепостью и древнегреческим театром. И вот, лежа на берегу моря и лениво перелистывая фестивальный буклет — кто приехал, откуда, кто режиссер, — с ужасом вижу, что я объявлена в рамках фестиваля играть моноспектакль «Федра» Цветаевой.

Меня ни одна душа в Москве об этом не предупредила, да у меня и нет такого моноспектакля — мы играем нашу «Федру» впятером… Открытие фестиваля. Все очень торжественно, речи, приветствия, в заключение, как говорят, должна петь монолог из оперы Керубини «Медея» Маквала Касрашвили. Но я слышала, что из-за перелета, из-за морского воздуха у нее какие-то проблемы с голосом. Жаль — это было бы прекрасным началом фестиваля античной. Драматургии. Но она пела! Я никогда не забуду моего потрясения, когда магнетизм монолога Медеи перед убийством детей соединился с прекрасным, темным, бархатным голосом с трагической окраской, звездной южной ночью и запахом греческой земли. Это было одно из самых ярких театральных впечатлений у меня за последние годы. Я тогда подумала, что арию эту надо петь, когда есть трудности с голосом, ведь чтобы их преодолеть, требуется именно такая концентрация, такая сила воли, которая и нужна Медее перед ее страшным решением.

В Москве я стала ходить в Большой театр на все спектакли, где пела Касрашвили. Особенно она мне нравилась в «Орлеанской деве». Чайковский писал фон Мекк: «Для чего я надрываюсь над работой, когда в числе русских певиц не знаю ни одной, которая сколько-нибудь подходила бы к моему идеалу Иоанны?» И дальше: «Для картин Иоанны нужна певица с громадным голосом, с сильным драматическим талантом. Где и когда я найду сочетание этих трех требований в одном лице?» Маквала Касрашвили полностью отвечала этому.

Партия была написана для сопрано, но этим голосом чисто технически невозможно сыграть мужественный, сильный характер, и поэтому часто эту партию делили на двух исполнительниц — сопрано и меццо-сопрано, а для премьеры Чайковский вообще переделал ее для меццо-сопрано. Маквала Касрашвили впервые в истории постановок «Орлеанской девы» воплотила замысел композитора — соединила в себе два голоса и пела все без купюр, как было написано в оригинале, брала все верхи и низы.

Я преклоняюсь и перед другим драматическим даром Маквалы — перед ее врожденным артистизмом. И артистизм этот чудесным образом позволяет Касрашвили быть на сцене то мечтательной, тихой Татьяной Лариной, то страстной Флорией Тоской, то трогательной беззащитной Иолантой, то Жанной д’Арк, которая поднимает на освободительную войну всю Францию. И во всех ролях — абсолютно естественное существование…

В «Орлеанской деве» Маквала оставалась со своими прекрасными черными волосами, спадающими на плечи. Улыбчивая и добрая. И в крестьянском костюме, и в тяжелых латах, когда Иоанна сидит на троне, Маквала была простодушной, наивной, иногда даже ироничной по отношению к себе, с внимательными, доверчивыми глазами и почти детской серьезностью в каждом поступке. Я думаю, что в этой роли соединились, как это изредка бывает, человеческая сущность актрисы и характер роли. Ведь сама Маквала родилась и провела детство в легендарной Колхиде (мне сейчас аукнулась ее Медея, которая родом, как известно, тоже оттуда). Все, кто знает Маквалу, отмечают ее ровное поведение с людьми, скромность, молчаливость. Она покладиста в быту, ибо это не главное, но в работе неутомима, упорна и тверда, а я, узнав ее поближе, подозреваю, какие силы бродят у нее внутри, вырываясь иногда неожиданными реакциями.

Я видела, как Маквала после какого-то телефонного разговора, где она разговаривала тихо и сдержанно, положив трубку, с размаху шарахнула этот телефон об стенку, и он разлетелся вдребезги. Я тогда подумала, что Медею я должна играть так же: тихо, сдержанно, а потом вырываются неожиданные всполохи чувств.

7 января 1993 года я, к сожалению, не слышала очередной «Орлеанской девы» (у меня был спектакль), но в Большом был Теодор Терзопулос, с которым мы тогда делали «Квартет», и после спектакля я заехала за ним и встала со своей машиной на углу театра. Там спектакль еще продолжался. Наконец, стала выходить публика, но с какими-то встревоженными лицами. Что случилось? Оказалось, что в финале оперы, когда Иоанну сжигают на костре, а по замыслу постановщика поднимают на площадке к колосникам, в тот раз рабочие не закрепили одну из цепей, на которых держалась эта площадка, и Маквала, с руками, зажатыми в колодки, рухнула вниз, сломав правую руку. Теодор Терзопулос, рассказывая мне об этом, говорил, что Маквала падала с ангельской улыбкой на лице, не выходя из образа Иоанны: «Она падала, как ангел». А Маквала потом вспоминала, что, когда падала, в сознании пронеслось: «Конец. Я погибла!» Спасло ее чудо. Гипс Маквала носила долго, научилась обходиться только левой неповрежденной рукой и даже теперь так водит свой «Мерседес», но в «Орлеанской деве» она в Большом больше не вышла ни разу. Шок от этой трагедии остался.

Маквала Касрашвили училась в Тбилисской консерватории у Веры Давыдовой — знаменитой в свое время Кармен. Когда Маквала была на пятом курсе, ее в концерте услышал заведующий оперной труппы Большого театра, и через месяц она получила телеграмму — вызов в Москву на прослушивание. Ехать было не в чем. Давыдова дала свой красивый шерстяной шарф, а мама — цигейковую шубу на три размера больше. Поехали вместе с Давыдовой. У колонн Большого театра Маквала поскальзывается и падает — предзнаменование, но какое? Спела она три итальянские арии и ушла, ни на что не надеясь, ведь была еще студенткой. Но ее сразу же приняли в стажерскую группу (а падение у колонн театра отозвалось, я думаю, в падении с 7-метровой высоты в «Орлеанской деве» спустя много, много лет).

Первая крупная роль — Микаэла в «Кармен». Все отмечали ее прекрасный голос, но роль эту Маквала не любила — слишком «голубая». Потом, после Вишневской и Милашкиной, стала петь Татьяну в «Евгении Онегине». Причем Давыдова еще в консерватории умоляла Маквалу выучить Татьяну, но той не нравилось слушать у других исполнительниц в пении слезы и нытье: «Ты мой коварный искуситель…» И когда в Большом стала репетировать письмо Татьяны, тоже начала в слезах, но Покровский — режиссер спектакля — заставил петь радостно, ведь Татьяна еще не испытала страданий. Маквала с удовольствием подхватила эту молодость и неискушенность, потому что и сама в ту пору была очень юной. В середине 70-х, на гастролях Большого театра в Америке, Маквала пела Татьяну в «Метрополитен-опера». Ее исполнение отмечалось американской прессой как событие музыкальной жизни. Влиятельный критик писал в «Нью-Йорк таймс»: «Маквала Касрашвили в тот вечер была главной драгоценностью… Ее сопрано имеет идеальное вибрато». Критика этой газеты считается законом, и дирекция «Метрополитен» предлагает Касрашвили остаться и петь на этой прославленной сцене. Два сезона Маквала поет там свою Татьяну с актерами из разных стран. Перед ней открывается дорога большой карьеры — петь со знаменитыми певцами на самых знаменитых сценах, работать с лучшими дирижерами. Она могла не возвращаться, но в Москве у нее оставалась больная мать. А когда она вернулась — началась война в Афганистане, и в Америку ее не пустили…

Одной из главных партий в Большом театре у Маквалы много лет остается Тоска в одноименной опере Пуччини. Специалисты говорят, что голос Касрашвили, поставленный от природы, как бы создан специально для итальянской оперы, и особенно для Пуччини.

Когда в Большом стали репетировать «Тоску», на главную роль были назначены, как всегда, Вишневская и Милашкина. Маквала не пропустила ни одной репетиции и тихо, про себя готовила эту партию, а когда показала ее Покровскому — режиссеру спектакля, он настоял, чтобы она пела в премьерных спектаклях. Хотя художественный совет театра был против, считая, что Касрашвили — певица молодая и может потерять голос на этой труднейшей партии. Покровский отшучивался и говорил, что Тоске было меньше лет, чем Касрашвили, и Маквала пела уже пятый премьерный спектакль. И поет в «Тоске» до сих пор. Вначале она во всем хотела подражать Вишневской, и, когда спросили, какое платье она хочет для этой роли, Маквала ответила: «Как у Вишневской». Сама Маквала называет дружбу с Вишневской и Ростроповичем своей музыкальной академией. Они, кстати, первыми отметили уникальность таланта молодой дебютантки. Вишневская услышала Касрашвили в «Свадьбе Фигаро» в роли графини и написала прекрасную статью. Она отплатила им верностью. Когда в черные дни от них отвернулись более близкие друзья, Маквала оставалась с ними. Впрочем, это время было для всех не лучшим…

Когда в театр пришли Александр Лазарев, Валерий Левенталь и вернулся Борис Покровский, возникли новые замыслы и надежды на перемены. В это время Маквала создает интереснейший образ Войславы в малопопулярной опере Римского-Корсакова «Млада». Разнообразные актерские задачи сочетались с труднейшим вокальным мастерством. Эта партия была в числе блистательных побед Касрашвили. А затем последовала моя любимая «Орлеанская дева».

Приглашения поступали отовсюду. Когда, например, ее в 84-м году пригласили петь в Мюнхенской опере Аиду с итальянскими певцами, во главе со знаменитым дирижером Нелло Санти, Маквала, выучив партию дома, пела без единой оркестровой репетиции, и ни одна душа не догадывалась, что она поет эту труднейшую партию впервые, Маквала потом рассказывала, что многих певцов в этом спектакле она увидела впервые уже на сцене. Так, например, актер, который пел ее отца, прилетел к началу второго действия, где он появляется, загримировался в черного раба и вместе с остальными рабами в кандалах вышел на сцену, и Маквала не знала, к кому обращаться. «Отец мой!» — пела наугад. А когда после одного акта пошла к себе в гримерную передохнуть, за кулисами услышала начало музыки другого акта — ее не предупредили, что соединили два акта в один. Дирижер потом пригласил ее петь Аиду и в Вене, и в Италии на сцене «Арена ди Верона». Ей всегда, кстати, продлевали контракты. Так, например, после Донны Анны в моцартовском «Дон Жуане» в Ковент-Гардене предложили там же петь труднейшую партию Вителии в «Милосердии Тита», а критика писала, что они ждут приезда Касрашвили «более чем с нетерпением». В Ковент-Гардене Маквала пела четыре сезона.

Среднему актеру совершенно все равно, где петь и с кем, и я заметила — чем больше актер, тем он больше зависит от партнеров, оркестра, дирижера, костюма и от других обстоятельств. Когда вместе с Маквалой в Большом в «Тоске» пел приглашенный из «Метрополитена» знаменитый баритон Шерил Милнс — спектакль остался в памяти на многие годы. Последние годы я не пропускала «Тоску».

Великолепный от природы голос Касрашвили — мягкое лирико-драматическое сопрано удивительного бархатного тембра — с годами приобретает окраску все более трагическую. Голос окреп, стал более плотным и мощным. Это позволяет расширить ее концертный диапазон — от классики до Пендерецкого. С Пендерецким, кстати, Маквалу связывает многолетнее сотрудничество. Он в качестве дирижера предложил ей петь в 14-й симфонии Шостаковича. Они вместе ездили по миру, выступали в Москве и Петербурге. Растропович как дирижер-постановщик пригласил Касрашвили в бриттеновский «Военный реквием» с симфоническим оркестром, хором и знаменитыми солистами. Их в «Реквиеме» слышали и во Франции, и в Англии, и в Испании, и в Японии.

Но Маквала не отказывается и от небольших выступлений, если это отвечает ее эстетическим требованиям. Несколько лет назад Клер Блюм и я сделали поэтический спектакль на стихи Ахматовой и Цветаевой, где Анна Стайгер (сопрано из Ковент-Гардена) пела ахматовский цикл Прокофьева и цветаевский — Шостаковича. Но когда Анна Стайгер не смогла приехать в Грецию, нас выручила Маквала Касрашвили. Точно так же она откликалась на просьбы Владимира Спивакова участвовать в его музыкальных фестивалях во Франции.

Маквала — редкий товарищ, всегда придет на выручку. Ее такт, терпение и тихость в быту просто поражают. Но она очень упряма в работе: точно знает, чего хочет, и добивается этого огромным трудом. Я порой завидую этой дисциплине, когда нужно ходить на урок почти каждый день и разучивать новую партию, причем на чужом языке. С итальянским легче — на этом языке Маквала говорит, но я видела, как, не зная ни одного слова по-немецки, Маквала разучивала партию Хрисофемиды в «Электре» Штрауса и пела ее потом в Торонто, а критика, отмечая ее уникальный голос, писала и о безукоризненном немецком произношении. Вот что значит абсолютный слух! В это же время она разучила на немецком партию Иродиады в «Саломее» Штрауса и в концертном исполнении пела в Риме с труппой Мариинского театра. Гергиев же пригласил ее петь Ортруду в вагнеровском «Лоэнгрине».

… Так случилось, что у нас оказался один милый пес на двоих — пекинесс Микки. Когда я уезжаю — он у Маквалы, когда уезжает она — у меня. Мы его одинаково любим. Маквала не может заниматься дома, потому что Микки поет с ней нота в ноту. Однажды из какой-то страны я позвонила ей, спросила, как поживает Микки. «Лежит на столе передо мной и ест мармелад», — был ответ. Я умоляла не давать ему сладкого — вредно, в следующий раз он так же лежал на столе, рядом с коробкой конфет, а Маквала говорила по телефону, но строго-настрого не разрешила ему даже смотреть в ту сторону. Он послушался, потому что знает это «страшное» слово — «тубо», но затаил про себя обиду, и, когда после довольно-таки долгого разговора Маквала положила трубку и наклонилась к нему, чтобы его поцеловать, он откусил у нее кусочек верхней губы… Ужас! Так и остался у нее маленький шрам на верхней губе, но нашего незабвенного пикинесса Микки мы по-прежнему любим…

ПИСЬМО К N

Я опять в Афинах. Причем в дороге со мной случился казус. В моем билете было написано Москва — Афины. Лечу греческой авиалинией. Что-то там по-гречески говорят в микрофон. Приземляемся. Я выхожу. Прохожу паспортный контроль. Жду свой багаж. Ко мне подходит какой-то молодой человек и просит проверить билет (он проверял, я видела, у всех приехавших), я даю билет, он хватает меня за руку, и мы мчимся обратно — через паспортный контроль, где мне закрывают визу, к самолету. Оказывается, приземлились в Салониках. Ни одна живая душа в Москве меня не предупредила, что летим через Салоники. Впрочем, таких казусов со мной случается много, когда лечу одна. Но в других странах меня всегда выручают люди. У нас — не припомню…

Живу в старой гостинице на Плаке (старый район Афин), большой балкон, что в южных странах важно, с балкона вид на Акрополь. Особенно красив он при красных закатах и перламутровом небе. Душа успокаивается:

«“О Господи, как совершенны дела Твои”, — думал больной…»

И все наши суетные дела — мелочь.

Здесь, в Афинах, Сузуки со своими актерами (их 15 человек). Ездили вместе в Дельфы (летом на фестивале будем играть на огромном древнем стадионе). Нам не повезло — целый день лил дождь. Но серые старые дельфийские развалины в такую погоду имеют свой смысл.

Японцы измерили все пространство стадиона — будут в июле играть здесь «Эдипа», и Сузуки (я знаю) обязательно осветит развалины и гору за километр от того места, где будут играть. Я это уже видела у него на фестивале в Того, в Японии.

Актеры его слушаются невероятно. Если он молчит (в автобусе три часа туда и три часа обратно) — они все молчат, если он смеется — смеются все и т. д. Ходят всегда вместе и стоят готовые со своими рюкзачками за спиной минут за десять до выхода. (Наших бы собирали по часу.)

Теодор меня опять мучает репетициями — хочет делать со мной «Гамлета». Причем мучительны не репетиции, потому что греки могут работать только по два часа, а сама мысль: играть сейчас Гамлета. Но в разговорах касается каких-то интересных вещей. Ну, например, Вы никогда не задумывались, чем отличаются друг от друга такие вроде бы похожие чувства, как страх и ужас, тоска и скука? И как их играть на сцене? А для Гамлета, чтобы его играть, нужна очень точная градация этих чувств. Например, гамлетовские слова: «Каким ничтожным, жалким и тупым мне кажется весь мир…» — я думаю, окрашены не скукой, а тоской.

Встреча с Призраком — ужас! Но ужас нельзя играть постоянно, это только взрыв эмоций, после него всегда наступает тоска. То есть ты встретился с Потусторонним, но тебя оставили в этом мире — наступает тоска.

Но, чтобы долго не морочить Вам голову своими рассуждениями, делаю вывод: ужас — опасность от высших сил, а страх — от низших. Тоска — чувство богооставленности, тяга к высшему, непознаваемому, а скука — пустота и пошлость низшего мира — от столкновения с людьми, государством, деньгами и т. д. Обыденность, однообразие жизни, ощущение ее конечности вызывает чувство скуки. Тоска — пустота высшего, скука — пустота низшего. Есть оттенок тоски — печаль, но она скорее связана с воспоминаниями прошлого и касается души. Ужас связан с вечностью. Для вечности нет будущего и прошлого. Но самое притягательное — это вечность.

Оказывается, «теория» по-гречески означает «созерцание». То-то я сижу на балконе, пишу Вам письмо, смотрю на Акрополь и теоретизирую… Спасение от скуки, как это ни парадоксально, в страдании. Помните, в христианстве: «в страдании — очистимся». В страдании есть глубина чувства. В этом — надежда. В тоске тоже есть надежда, а в скуке — безнадежность. Мимо скуки лучше бежать. Через одиночество, через болезнь, через страдание.

Как Вы понимаете, это не одно мое мудрствование. Все это нужно внушить еще и Теодору. Он хорошо чувствует архаику, рассказывал мне, что в древних трагедиях музыкальное сопровождение было всегда струнное, и в «Гамлете» предлагает только струны. Но как через струны сыграть Ужас встречи с Призраком? Струны — это тоска. Ужас — это все музыкальные инструменты. Мне очень нравится 1-й концерт Шнитке Для двух скрипок. Надо будет найти кассету и отдать Теодору.

Древние, кстати, тоже играли Призраков, вернее — Души. Осталось несколько строф из «Психостасии» Эсхила — так там встречаются души и разговаривают между собой. Кстати, и в японской мифологии это существует, хотя там разговаривают не души, а как Раз призраки.

Видела я в театре «Аттис» у Теодора Терзопулоса новый спектакль. Основа — современная поэма. Но Для Теодора текст, как всегда, неважен. Он передал его через какие-то варварские движения и жесты глухонемых (два молодых актера) и чтение с деталями костюмов у Тасоса (постоянный актер Теодора). Вначале скучно, но потом — музыка (губная гармошка и какие-то неясные детские голоса, невыявленные), изумительная световая партитура, наворот деталей, статика мизансцен и т. д. создают под конец потрясающую атмосферу поэтического действа.

Ощущение после спектакля, как после интеллектуальной сухой поэзии или очень серьезной современной музыки. Да и публика к нему ходит «многолобая».

В Москве этот спектакль критика раздолбала бы в пух и прах. Ведь наши меньше всего ценят атмосферу (или, может быть, не чувствуют ее), а это самое трудное, я думаю, на театре.

Кстати, забавно, я Вам не писала, где находится театр «Аттис»?

Это старый, полуразрушенный район Афин. Старые двухэтажные пустые, разрушенные особняки — там никто не живет, так как они принадлежат богатым, но те живут за городом, а земля в центре дорогая, поэтому дома разрушаются потихоньку. Жаль. Особняки есть очень красивые. Но окна у многих выбиты, двери заколочены. Живут там кошки, бродячие собаки и наркоманы. Иногда в этих домах, арендуемых, открывается магазин шуб для русских и написано по-русски:

«ШУБЫ», иногда — публичный дом, причем его можно отличить только по горящей лампочке у входа днем и ночью. Раньше, я помню, эти лампочки были красного цвета, теперь обычные, раньше через открытую дверь можно было видеть коридор, окрашенный в ярко-красный цвет, теперь все двери плотно закрыты, а окна заколочены.

Так вот, теодоровский театр — как раз напротив такого дома. А с другой стороны, примыкающая к задней стене сцены англиканская церковь. Не правда ли, символично? Театр — между борделем и церковью.

Как-то играли мы тут месяц с Димой Певцовым «Квартет». Устали ужасно. И вот после спектакля, полуразгримированные, стоим с ним на улице и ждем Теодора, который гасит везде свет и закрывает двери. 12 часов ночи (спектакли начинаются в 8 вечера, но, как правило, в 8.30 — греки всегда опаздывают). И из противоположного дома, тоже после работы, выходят две немолодые проститутки со своей старой толстой собакой. Мы посмотрели друг на друга — все друг про друга поняли, ничего не сказали, — и они пошли уставшими тяжелыми ногами вдоль пустынной улицы ловить на углу такси, а за ними ковыляла их больная собака…

23 февраля 2000 года

МАЛЫЙ ТРАКТАТ О ПЛАСТИКЕ

В последнее время все чаще и чаще можно слышать, что актеры утеряли культуру слова. Это, конечно, верно. И оттого, может быть, утеряно еще более ценное — искусство трагедии.

Но театр — искусство не для слепых. Актерское искусство не только слышимое, но и видимое. Нужно найти смысл роли не только в слове, но и чисто театрально — зрительно. Пластикой.

Основатели учения об эмоциях Джеймс и Ланге выдвинули в конце прошлого столетия теорию, согласно которой мы не потому смеемся, что нам смешно, а нам потому смешно, что мы смеемся. Прямая зависимость чувств, эмоций от мимики и пантомимы! Они писали: «Сожмите кулаки, стисните зубы, наморщите лоб, вообще мимикой и пантомимой изобразите гнев — и вы сами начнете переживать это чувство».

О такой же зависимости писал и Шекспир:

Когда ж нагрянет ураган войны,
Должны мы подражать повадкам тигра:
Кровь разожгите, напрягите мышцы,
Свой нрав прикройте бешенства личиной!
Глазам придайте разъяренный блеск…
Сцепите зубы и раздуйте ноздри;
Дыханьем рот держите, словно лук,
Дух напрягите, — рыцари, вперед!

(Переведя на простой язык можно сказать: топнул ногой — потом рассердился.)

Видимо, все-таки условно-рефлекторная связь, зависимость чувств от мимики существует.

Но в театре в конечном результате мимика — у актера, а вызываемое этой мимикой чувство — у зрителя. Чтобы спровоцировать на спектакле нужное чувство у зрителя, на репетициях ищется органически точный жест, который первоначально продиктован точным чувством.

Чтобы понять природу этой органики, надо вспомнить механизм возникновения условного рефлекса. Как человек ведет себя при первом ожоге?

Сначала он чувствует боль, потом он отдергивает руку. Когда вырабатывается рефлекс, отдергивание происходит еще до того, как возникает ощущение боли.

Чтобы сыграть то же самое на сцене, я должна на репетициях сначала представить, пережить в уме этот болевой удар, и тогда движение руки будет естественным, органичным. Одним словом, пластика вначале рождается в голове: она будет тем точнее и действенней, чем ярче представляешь, переживаешь в уме чувство своего героя. Потом постепенно, от репетиции к репетиции этот условный рефлекс закрепляется — и на спектакле отточенная пластика актера вызовет верное чувство у зрителя: актер резко отдергивает руку, а зритель «видит» и ощущает боль от ожога.

Ребенок, скачущий верхом на стуле, — это своего рода образец для актера. Его поведение абсолютно естественно, органично, потому что он до конца верит в правду своей игры.

Сидя на стуле, можно попытаться внушить себе, что под тобой настоящая лошадь. Но, пожалуй, это будет лишь некая разновидность галлюцинации. К мастерству актера она отношения не имеет. Нужно идти иным путем: не воображать, что стул — это лошадь, а увидеть себя скачущим на лошади. И от этого активного видения неизбежно возникает правдивая пластика — пластика скачущего человека.

Эта сторона игры актера кажется мне особенно важной. Пластика должна быть избавлена от всего внешнего, лишенного внутренней наполненности, внутреннего оправдания.

Актер может играть хромого — не хромая, горбатого — не уродуя себя гримом. Но если я поверю в безобразие своей наружности, родится то внутреннее самочувствие, которое само поведет меня в игре. Пластика тогда будет не копией физически отталкивающих движений уродливого человека, но выражением его внутреннего состояния, его нравственной сути. И тут диапазон возможностей характера может быть крайне широким: от стеснения человека, страдающего из-за своей непривлекательности, до озлобленного цинизма, стремления умышленно выставить напоказ свои дефекты.

Я, кстати, убеждена, что легенда о красоте многих прославленных актрис идет от их веры в нее, от ощущения легкости и радости, которые сопутствуют этой вере, от счастья, которое дает им игра на сцене или перед камерой. А в быту эти замечательные красавицы оказываются ничем не отличимыми от тысяч других самых обычных женщин.

Пластика актера по своей природе бывает разной. Для удобства терминологии ее можно поделить на условную и безусловную. Безусловная — это та, которая дана человеку от рождения. Уже в самой внешности любого человека заключен какой-то пластически выраженный характер. Скажем, длинные руки, сутулые плечи, костлявость, медлительная тяжеловатая походка. Они сами по себе работают на образ сильного, усталого, погруженного в себя человека. И в этом облике актер, ну например Николай Волков, мог переходить из роли в роль, играть и современного врача, и шекспировского Отелло. И все это было интересно, выразительно и хорошо. Но по внешнему рисунку несколько однообразно.

А условная пластика — это пластика сознательная, актером скрупулезно, по крупицам отобранная только для данного образа. Ее возможности, на мой взгляд, неизменно шире того, что доступно самой качественной, самой яркой актерской фактуре. И чем она осознаннее, тем шире способен актер раздвинуть рамки своей индивидуальности, тем более он способен воплощать характеры, далекие от него и по своей человеческой сути, и по внешнему облику. В этом случае отбору выразительных средств диктует логика роли, образа, спектакля.

Когда Эмма Попова из Ленинградского БДТ в горьковских «Мещанах» била на сцене несуществующую моль, этот почти сомнамбулически повторявшийся жест — не просто бытовой штрих. Эта неистребимая моль — метафора окружающего мира, его нравственной атмосферы, пустоты, бездуховности. И все сказано одним движением рук.

Работа актера над пластикой начинается задолго до спектакля, до съемки, даже до репетиции. Идут поиски грима, костюма. Найденный внешний облик определяет характер движения героя. Я не говорю уже о том, что длинные юбки или пышные рукава, обычные для исторического платья, заставляют меня держаться иначе, чем в современной одежде. Даже цвет имеет значение. В черном платье моя пластика будет иной, чем в белом, или желтом, или красном. В цвете костюма уже отражен характер человека, его состояние, его настроение, а значит, и их внешнее проявление — движение.

В поисках рисунка образа участвуют и режиссер, и художник, и гример, может быть, даже композитор. Все. Но если актер не сумеет воспользоваться тем, что ими найдено, все пропадет. Необыгранный костюм повиснет тряпкой, неорганичный грим останется мертвой маской, непрожитая мизансцена — придуманной схемой. В живой характер это не сложится.

Одним словом, актер как бы завершает труд многих работающих над спектаклем художников. Это в театре. Но в кино последняя инстанция не актер, аоператор. Именно он отливает пластику актера в тот окончательный образ, который воспримет зритель. Скажем, в «Макбете» Орсона Уэллса есть кадр, где герой после убийства короля смотрит на свои окровавленные руки, протянутые прямо на аппарат. Широкоугольный объектив деформировал изображение, руки кажутся огромными, гораздо большими, чем лицо. И этим сказано все: самими искаженными пропорциями фигуры передано внутреннее состояние человека, изуродовавшего свою человеческую суть, убившего не только Дункана, но и себя как человека.

Иногда драматургия предопределяет пластическое решение роли. Точнее, хорошая драматургия. Она не навязывает, а намечает, обозначает контуром характер движения. Очень ярко выражено это у Брехта. Скажем, в «Добром человеке из Сезуана» самим сюжетом задано раздвоение личности героини, воплощение ее в двух лицах — доброй Шен-Те и жестокого Шуи-Та. А два воплощения — это уже два разных пластических рисунка. Сам характер брехтовской драматургии требует от актера не иллюстрации мысли, а ее раскрытия пластикой, мышления пластикой. Так же, например, в «Носорогах» Ионеско. Превращение людей в носорогов — эта драматургическая метафора — может быть выражено именно в пластике.

Такие пьесы — особая, достаточно узкая область драматургии. Это в основном философские притчи, и условность их сюжета требует и условности актерской пластики. В драмах же традиционных, психологических пластика чаще всего не выражает всей концепции вещи, а служит скорее всего точному раскрытию характера роли через точно найденный штрих, деталь.

Бывают талантливые актеры, как говорят, от Бога одаренные — они могут, сами того не осознавая, создать выразительнейший пластический образ. Но если такой актер сам не понимает смысла того, что делает — а такие актеры есть, и в театральной среде они достаточно известны, — то уровень его ролей будет колебаться от триумфа до провала, от блистательного успеха до безнадежной неудачи, да и внутри роли все будет выстроено неровно.

У актера, способного критически разбираться в своей работе, таких перепадов не будет, даже если его природный талант не столь велик. Вероятность его провала неизмеримо меньше. Речь идет о вкусе. Он необходим актеру, но порой случается, что и мешает, что актер оказывается его пленником. И тогда сознательно или бессознательно актер следует предписаниям «хорошего вкуса» — он внутренне усвоил, что «правильно» и что «неправильно». А может быть, именно в «неправильном», что всегда считалось как бы за гранью искусства, там-то и таится «неведомое», то, что еще не найдено, что еще только ждет своего открытия.

Создание пластического рисунка — это не просто повторение увиденного в жизни. Это поиск, отбор художественно осмысленного жеста, единственного из всех многих. Причем такой жест может даже противоречить нашему бытовому представлению о достоверности. Легче подражать интонациям, чем движениям, но движения воздействуют сильнее.

Режиссер Ежи Кавалерович в одном своем интервью очень любопытно рассказывал о работе над «Фараоном». В числе прочего ему пришлось немало помучиться над самой элементарной проблемой: каким Движением герои могут выражать чувства любви? Поцелуя древние египтяне не знали — так считают специалисты, и ни на одном из памятников живописи тех времен ничего подобного не изображено. Правда, Кавалерович все же разыскал один барельеф, изображающий мать, вроде бы целующую своего ребенка, но египтологи объяснили, что таким способом в те времена кормили младенцев, а поцелуй заменяло, по всей видимости, нечто вроде обнюхивания. Модернизировать эпоху Кавалерович не хотел — в этом случае древние египтяне стали бы походить на людей с пляжа, обмотавших бедра полотенцами. Воспроизведение исторически достоверного обнюхивания дало бы эффект сугубо комический. Режиссер избрал третий путь, который вполне оправдался, — путь стилизации. Свою любовь герои выражают сближающимся движением поднятых рук: это и не современный жест, и не старинный. Это жест вымышленный, но он свободно вписывается в ту обобщенно-условную среду, в которую погружено действие фильма.

Вообще роль пластики условной, антинатуралистической, сознательно уходящей от житейского правдоподобия, очень велика. Такая пластика ставит своей прямой целью создание образа, то есть того, что имеет не только свой привычный обыденный смысл, но оказывается шире его, открывает за его гранью какие-то гораздо более глубокие, емкие категории.

После просмотра фильма Игоря Таланкина «Чайковский» я несколько раз слышала от музыкантов-профессиналов, что в сцене исполнения Шестой симфонии Смоктуновский работает неправильно: нельзя начинать дирижировать тем взмахом руки, который делает он. А по-моему, этот жест гениален. Чайковский движением руки как будто поднимает оркестрантов с мест, притягивает их к себе, берет в союзники, со-творцы созданной им музыки. И какое имеет значение, что это движение не соответствует правилам дирижерской техники! Этот взмах руки впечатался в мою память.

Вспоминая виденные мною спектакли, я обнаружила странное свойство: мне вспоминаются жесты. Причем жесты и пластика, идущие как бы вразрез с происходящим на сцене. С детства помню Гоголеву в «Макбете», когда она проходила через всю сцену в белом платье, с вытянутыми перед собой руками и странно терла друг о друга кисти. «Леди долго руки мыла, / Леди крепко руки терла. / Эта леди не забыла / Окровавленного горла», — писал Ходасевич.

Помню странный танец Александра Лазарева в «Иркутской истории», помню трогательную, застывшую у портала фигурку Ольги Яковлевой с прижатым к груди бумажным змеем из «Месяца в деревне» — единственное, что у нее осталось, когда рабочие сцены уже разбирали декорации, а публика должна была расходиться по домам, но все сидели молча на местах…

Это жесты, выражающие определенное душевное движение. Точно найденные знаки, которые впечатались в мою зрительскую память.

Какое прекрасное пластическое решение нашла Алиса Фрейндлих в третьем акте «Макбета» (постановка Тимура Чхеидзе в БДТ), в сцене сомнамбулического сна. Здесь было прекрасно все: и уникальная интонация актрисы — то, что в профессии зовется «сотой интонацией», то есть то, что невозможно повторить; неожиданно лысый парик, и прекрасное запрокинутое молодое лицо мертвой леди Макбет, и едва проступающая улыбка на этом лице, когда к ее ногам кладут отрезанную голову Макбета.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман…»

Правдоподобие копииста — это и есть «тьма низких истин», а облеченный в пластику обобщенный образ, то есть психологический жест, — возвышающий нас обман, который тем и прекрасен.

О точно найденном жесте писал и Михаил Чехов. У него: жест + окраска = чувство; жест + 2 (3, 4, 5 и т. д.) окраски = 2 (3, 4, 5 и т. д.) чувства. Просто «чувство» сыграть невозможно. Прикажите себе: я хочу почувствовать то-то и то-то — ничего не выйдет. Нельзя захотеть по приказу. Но можно сделать «окрашенный жест», и воля мгновенно подчинится. Кстати, все глаголы в речи — это жесты, но они в душе. Это психологические жесты. Может быть психологический жест роли, отдельной сцены, всего спектакля — в музыке, в живописи и т. д.

Очень часто актер может сам чувствовать, но не знает, как эти чувства перекинуть в зрительный зал. Но ведь актер не может работать «для себя», как поэт например.

В своих ранних ролях я приставала к знакомым: «Ну придумайте мне какой-нибудь жест!..» Сейчас жест, пластика вырабатываются сами собой. Импульс идет из головы, а там, еще до игры, должна вырисоваться стройная картина.

Найти точный пластический рисунок роли — половина дела. И необязательно для этого заниматься изнурительным спортом, как сейчас модно, — многие актеры думают, что все проблемы решат накачанные бицепсы. Но куда деть эти мышцы, когда нужно сыграть хилого, болезненного человека? Пластика роли рождается не извне, а изнутри. Но знать свое тело, манеру рук, сутулость плеч, длину шеи и т. д. необходимо.

У меня всегда в прихожей одну из стен занимало зеркало. Прихожая маленькая. А зеркало большое, чересчур, может быть, большое для того, чтобы взглянуть на себя, прихорошиться, подправить прическу. Похожие зеркальные стенки сооружаются в балетных классах, чтобы танцовщики могли корректировать движения и позы. Старая легенда рассказывает, что Федор Волков спустил последний кафтан, чтобы на вырученный целковый приобрести зеркало. Разучивая роли, он отрабатывал по нему мины и ужимки.

В наше время драматические артисты почти не репетируют перед зеркалом. Контролирующей инстанцией стал режиссер. Актерская самооценка не слишком принимается во внимание: в ее объективность не очень верят. И в самом деле, актеры — люди, а человеку трудно быть к себе беспристрастным. И зеркало, как инструмент самоконтроля, корректировки ненужных жестов и постепенной, точно вырабатываемой пластики, является очень хорошим помощником.

Для каждой роли я по-разному тренирую жест и движение. В актерских работах мне нравится насыщенная пластика. Думаю, что речь и мимика без жеста, без пластического рисунка могут обескровить театр. Я люблю спектакли, в которых, не понимая смысла слов, я понимаю сюжет и намерения. А это можно передать только через психическую энергию, заключенную в пластике.

Итак, подытоживая все мои рассуждения об актерском труде, можно работу актера разделить на три основных этапа, как это и делали, кстати, много веков назад в японском театре «Но»:

1) подготовка;

2) осуществление;

3) результат как движение живой материи. Как видите, в актерской профессии остались те же законы, что были и раньше и нет никакой другой тайны в театре, кроме тайны актера и той энергии, которой он обменивается с теми, кто пришел его смотреть. И не удержусь привести здесь цитату знаменитого английского актера XIX века Ирвини: «Драматическое искусство требует такой двойственности в уме, при помощи которой актер в полном разгаре увлеченья мог бы следить за каждой подробностью своей игры».

ВСЕ ЛИ АКТЕРЫ АЗАРТНЫ?

1975 год, 17 ноября. Весь день провела на ипподроме. Проиграла все деньги. Простудилась…

Я всегда подозревала, что азартна, но у меня не было повода это проверить.

Как-то во времена ранней «Таганки» с Николаем Робертовичем Эрдманом — завсегдатаем ипподрома, после репетиции мы пошли на бега. Там провели целый день, и я проиграла все, даже то, что заняла. И остановиться не могла.

Потом, много лет спустя, в Довилле и Виши, в те времена, когда мы знали о рулетке только из Достоевского, я попадала в знаменитые игорные дома и ставила там небольшие деньги. И каждый раз неудачно. Значит, поняла я, когда я пытаюсь вмешаться в игру случая, то всегда проигрываю. И если на гастролях все садились за карты, я тоже садилась и тоже всегда проигрывала. Но сам процесс мне очень нравился.

… В Париже у меня был приятель Анатоль Засс. Он играл всю жизнь. С ним мы пошли однажды на бега в Булонский лес. Поскольку у него была своя лошадь, мы сидели на трибуне для избранных. А рядом с ней — небольшой круг, куда выводят лошадей для показа перед заездом. Мы проигрывали. Тогда я говорю:

«Боби (он Анатоль, но мы его звали так), это из-за меня. Я всегда проигрываю».

В один из перерывов к нам подошел пожилой человек с помятым, изношенным, но чуть аристократическим лицом. Мы познакомились. Он говорил по-русски. Они с Боби обсудили бега, потом я услышала, что этот Вова заработал много денег, продав куда-то партию кофе. Когда он ушел, я спросила о нем Боби. «Ну, Алла, вам грех не знать. Это сын Кшесинской от Великого князя Романова, брата вашего царя, — Владимир Романовский».

Мы поставили на ту лошадь, которую посоветовал Вова, и все вместе проиграли. Осталось два заезда, и я сказала: «Попробуем разделиться». И пошла к кругу, где лошадей готовили к заезду. Смотрю, стоит Бельмондо — хозяин лошади, идущей в забег. В серой тройке, сером цилиндре, одна рука в брюки. Я подумала: «О, эти мне актерские замашки…» — и вычеркнула его лошадь (эта лошадь, кстати, потом пришла одной из последних).

Я стала рассматривать лошадей как абитуриентов театрального института. Вижу идет одна взмыленная, гарцующая, словно сейчас побежит и выиграет. Я думаю: «Нет. Эти внешние эффекты мне тоже не нравятся». Некоторые лошади были только красивы. Потом какая-то мне понравилась. Вроде бы незаметная, но в ней была такая затаенная сила. Она шла, «повернув глаза зрачками в душу», ей было все равно, как на нее смотрят. Я ее отметила. Когда мы встретились с Боби, он сказал: «Ну, Алла, эта лошадь не фаворит, она из плохой конюшни, она не придет». Но она пришла… И, оттого что на нее никто не ставил, я выиграла очень много денег. И покрыла все наши проигрыши — и мои, и Боби…

После этого Боби познакомил меня со своим приятелем, который примерно с 30-х годов издавал специальную газету о лошадях, жокеях и забегах. Как-то все вместе мы поехали на бега в Довилль: Боби, этот Лева Бендерски и я (хотя им было за 70, их звали Боби, Лева и т. д. Все они — дети первой волны эмиграции). В тот день после забега устроили аукцион беговых лошадей. Народу в помещении было много, и я долго не понимала, как все происходит: никто не поднимал руку, не кричал, сколько платит. Все было тихо, а лошади тем не менее продавались. В какой-то момент я подняла руку к волосам, меня Боби одернул: «Алла! Ты сейчас купишь лошадь!» Я говорю: «Как?! Каким образом?» — «А ты разве не замечаешь эти мелкие движения рук?»

… Они поднимали руки не выше головы и чуть-чуть шевелили пальцами. Например, поднял два пальца — значит, дает на две тысячи больше. Все происходило как во сне…

На этом аукционе я поняла, что есть другой азарт, с другими средствами выявления, и он мне ближе. Ведь когда бежала та лошадь, на которой я выиграла, я смотрела и на себя, и на нее со стороны. Я не включалась, мне было как будто все равно. Мне потом сказали, что такая тихая пассивность — свойство очень азартных людей. С тех пор каждый раз, когда я приезжала в Париж, мои друзья возили меня на бега. И всегда в самый последний момент подсказывали нужную лошадь, как бы давая заработать.

Принято считать, что актеры азартны по профессии, но вообще-то актерский азарт — другой. Когда начинаешь поворачивать какую-то классическую роль непривычной для восприятия стороной, то появляется азарт: примут или не примут, выиграешь ты на этом или нет. Кстати, это ведь разные понятия — азартный человек и игрок: игрок всегда знает, на чем сегодня можно выиграть. Вот, например, Высоцкий был азартен во всем, но не был игроком.

Я не сценарист своей жизни, сама ничего не придумываю, но, если складываются обстоятельства, азартно ныряю в любую авантюру. Собственно, у меня так жизнь и строилась. Авантюрой было идти в университет, вместо того чтобы добиваться театрального училища, и авантюрой же было потом, после университета, поступать в училище. И спустя годы — создавать свой театр и работать с Теодором Терзопулосом на чужом языке… И то, что я сейчас постоянно езжу играть для нерусскоязычных зрителей, — авантюра. Но это, правда, по необходимости. Хотя все, что необходимо и обязательно, мне претит. Становится скучно жить, возникает вечный вопрос «А заче-е-ем?», на который нет ответа.

Мне всегда нравилось азартное состояние на грани провала. Как у Вознесенского: «Провала хочу, провала…» Азарт в том, чтобы его не допустить. В желании неведомого, в стремлении куда-то прорваться и стать победителем.

На Икше я очень люблю ходить за грибами с моей приятельницей Неей Марковной Зоркой. Она доктор наук, специалист по кино, выпустила много книг, но мы с ней обожаем лазать в чужие сады. На Икше есть два нежилых сада, в которых растут сливы, терновник, смородина, цветы. Иногда мне хочется лезть туда под забором, иногда — нет. Вот, например, Нея полезла за яблоками. Я сказала: «Мне сегодня что-то не хочется лезть. Я буду стоять на стреме и, если кто-то пойдет, стану кричать: “Микки! Микки!”» (Маша и Микки были, конечно, со мной). И вот кто-то появился, я закричала и вижу: этот профессор, доктор наук с испугом лезет под забором обратно. Мы похохотали и полезли, уже вместе, в другой сад, куда надо было ползти по-пластунски. Не просто открыть калитку и войти, а — ползти. И в этом — только азарт, потому что сливы и яблоки продаются на каждом шагу. И вот мы лезем, и с нами собаки. Но Микки так любит поскандалить (я уже не говорю о Маше), что, если кто-то проходит за километр от нас, он начинает радостно лаять. Мы собираем сливы, а в это время к соседней даче подъезжает машина и останавливается за углом. И Микки по своему характеру должен бы обязательно залаять, но оттого, что мы притаились, как сучочки, мои собаки тоже притаились. И вот мы вчетвером превратились в четыре сучочка. Послышались голоса. Я говорю: «Вея! Нам нужно быстро отсюда выходить». Нея поползла и застряла в дыре. И как я ее потом проталкивала!..

Я до сих пор помню ощущение азарта, когда мы, живя летом у бабушки, лазали в чужие сады, хотя был свой. Это детское ощущение, любовь делать то, что не принято, у меня осталось.

Недавно я посмотрела польский фильм про одну актрису, которая уехала за границу, вышла замуж за богатого и перестала играть. И вот она приезжает в гости в Польшу, собираются друзья, родственники. А потом выясняется, что у кого-то что-то пропало, и оказывается, что взяла эта женщина. Ей не нужно, она богаче всех, но она плачет и говорит, что взяла не из-за денег, ей нужен был азарт, потому что она перестала быть актрисой. Ей хотелось снова испытать этот страх. Среди актеров вообще много такого: азарт, обман, кураж, внутренний подхлест — без этого скучно жить. Недаром Меркурий — бог воров, цыган, торговцев и актеров.

ЖОРЖ СИМЕНОН

Я в Швейцарии с группой фильма «Ты и я» режиссера Ларисы Шепитько. В Швейцарии властвует хоккей. Мировой чемпионат. Все говорят только об этом. Но нам и нужен хоккей: эпизод, который мы снимаем, происходит на мировом хоккейном чемпионате.

Швейцария. Женевское озеро. Дворец наций. Шильенский замок с автографом лорда Байрона на каменной колонне (оказывается, великие тоже любили расписываться на стенах), сумбур впечатлений… И вдруг… это решилось в пять минут — я еду к Сименону!

Жорж Сименон — легенда, Жорж Сименон — загадка: более 200 романов, один увлекательнее другого. Когда меня спрашивали, кто мой любимый писатель, я отвечала, полушутя: Сименон. Конечно же, есть писатели, любимые по-настоящему. Но любовь к ним слишком трепетна и сложна, чтобы сказать о ней одним словом. Я брала книги Сименона в поездки, читала в поезде, в самолете. Последней книгой, которую я прочитала перед поездкой в Швейцарию, был… роман Сименона «Кафе мадам Каллас» — еще даже не изданный, в рукописи переводчика.

Скажу честно: Сименон меня не приглашал. Я увязалась в эту поездку вместе с четырьмя журналистами. Сименон ждет журналистов — при чем здесь я?.. Решение приходит мгновенно: я буду тоже корреспондентом. Я буду спрашивать Сименона про кино.

Сименон живет в 65 километрах от Женевы, недалеко от Лозанны, в старинном маленьком городке Эпаленж.

Едем по новой, только что открытой скоростной дороге. Скорость — 180 км. Страшновато. Притормозили. «Почему так ползем?» Взглянула на спидометр — 120. Как быстро привыкаешь к скоростям! Во всем бы так!

Сияет солнце, внизу блестит озеро. На другом берегу озера — горы. Но там уже Франция.

Мы подъезжаем. Слева — высокая каменная не то стена, не то скала. Более осведомленные журналисты объясняют мне — скала искусственная. Над ней — дом Сименона. Наверное, потому, что от скоростной дороги шумно, писатель решил забраться повыше. Понятно, но все же немного парадоксально: Сименон, который пишет свои стремительные, динамичные романы за неделю (об этом я читала), — бежит от шумных примет нашего скоростного века!

Так я думала тогда. Теперь же — год назад — я ехала по той же дороге в санаторий в Монтре. Жила на берегу озера и наслаждалась красотой, тишиной и одиночеством… Как и тогда, гуляю по берегу Женевского озера и учу роль для предстоящей работы у Анатолия Васильева в «Дон Жуане». Мне не давалось одно пушкинское стихотворение — «Плещут волны Флегетона…», и тогда я стала его перекладывать на картинки, которые видела перед собой: волны Флегетона — это, конечно, волны Женевского озера; «вдоль пустынного залива…» — и я иду, загибая угол перед Шильонским замком, и учу эту строчку и т. д. Потом, когда играла, каждый раз мысленно шла вдоль Женевского озера.

Я хожу по темным катакомбам замка, где на сей раз, кстати, не нашла роспись Байрона, но зато прочитала у Гоголя в переписке с Жуковским, как он нацарапал свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика «Шильонского узника» (то есть Байрона и Жуковского). И далее читаю у него: «… внизу последней колонны, которая в тени, когда-нибудь русский путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин…» Имя Гоголя я тоже, к сожалению, не нашла, но русских отметин тут много… Да и вообще, русские всегда стремились к Женевскому озеру.

Недалеко от моего санатория — гостиница, где последние годы жил Набоков. Но осенью народу мало, и я хожу, не стесняясь вслух учить роль, на берег, а у себя в комнате бренчу на кастаньетах, которые мне тоже нужны для роли. Выучила на них даже швейцарскую медсестру, которая по утрам мне приносила лекарство.

Ну так, Жорж Сименон…

Въезжаем в ворота. На столбиках — по букве S. Как будто герб, как будто фабричная марка. И в самом деле — там за воротами живет человек, который, подобно фабрике, выбрасывает роман за романом.

Вымощенный двор. Несколько построек, среди которых — небольшая белая двухэтажная вилла. Горничная проводит нас в холл. Окна во всю стену, за окнами — гладко выбритая лужайка. Я уже чувствую себя корреспондентом. Достаю блокнот, лихорадочно записываю все, что потом ускользает из памяти: большая синяя рыба на белой стене… Картины — абстрактная живопись. Телевизор, белые полки с книгами, ковер на полу, камин. Не хватает только Сименона.

И вот он входит из боковой двери, не заставляя ждать нас ни минуты, — человек семидесяти лет, среднего роста, бодрый, сухощавый, с трубкой в зубах. Желтая рубашка, желтые носки, черная бабочка. Увидев женщину, он извиняется, хочет надеть пиджак, но — жарко, и Сименон, не особенно настаивая, остается в рубашке. Знакомимся.

Задавать вопросы особенно не приходится. Наверное, журналисты здесь частые гости, и писатель изучил круг обязательных вопросов.

— Да, пишу быстро. Хочу, чтобы мои романы читали за один вечер. Семь дней пишу, четыре — правлю рукопись. Почему так быстро? Это привычка. Я вхожу в образы. Все во мне зудит (так он и сказал), требует немедленного выплеска. Если бы писал дольше — образы выветрились бы, испарились. Пишу быстро, чтобы концентрировать себя на одном. («Может быть, затянутые ритмы русского театра — от долгих расхолаживающих застольных репетиций?» — при этом думала я.) Надо делать все быстрее, заинтересованнее. И включаться в ритм сегодняшнего дня.

Я вспомнила вдруг: в Репино, в Доме творчества кинематографистов, жил высокий худой старик в очках с толстыми стеклами — старейший режиссер Александр Викторович Ивановский. Он любил стоять в коридоре в длинном своем халате и, едва завидев кого-нибудь из молодежи, тотчас несказанно оживлялся: «А ну-ка, идите-ка сюда, молодой человек… Скажите, что главное в кинематографе?» — и сам себе отвечал уверенно: «Ритм! Ритм!» — и объяснял, как он это понимает. Тогда мы слушали больше из вежливости, но сейчас, у Сименона, я еще раз убеждаюсь, как прав был высокий, худой старик в Репино…

Хочется задержаться на этой теме, поговорить подольше — но… беседа уже ушла вперед, и за своими мыслями я и так что-то пропустила: кажется, Сименон говорил о проблемах современного романа.

— Да, — продолжает он, — по переводам занимаю второе место. После Ленина. Потом идет Шекспир…

— Что Вы скажете об Агате Кристи? Отвечает быстро:

— Не знаю, не читал. Наверное, она идет после Шекспира.

 (Знал бы Сименон о миллионных тиражах Марининой, Дашковой, Поляковой, Незнанского и других современных детективщиков!.. Сименона я уже давно не читаю, а нынешние детективы читаю иногда в бессонные ночи.)

Впечатление такое, что идет хорошо отрепетированный монолог. Сименон говорит: «Да, во время работы пью холодный чай, с сахарином, чтобы не толстеть», — но глаза его существуют словно сами по себе, они подолгу останавливаются на каждом из нас, словно изучают, запоминают.

И, будто угадав мои мысли, Сименон объясняет:

— Никуда не хожу, не езжу. Но люблю принимать гостей.

Да, да, потом каждого из гостей можно найти в его романах — он преображает их в персонажи…

Не кажется ли ему, что это узковатый круг впечатлений для писателя?

— Нет, не кажется. Сколько людей — столько характеров. Для меня главное — обнаженный характер. Остальное читатель домыслит сам. Читатель стал образован и эрудирован. Ему не нужны эпитеты. Если действие происходит на набережной в Киеве (он так и сказал — именно в Киеве) — не нужно ее описывать. Это уже сделало радио, телевидение, кино, географические путеводители. Нужно только будить фантазию. Так делали Чехов, Достоевский, Хемингуэй…

С этим я — «корреспондент» — не могу согласиться. В прозе должны оставаться и прилагательные, и глаголы. Это драматург пусть орудует только глаголом, оставляя прилагательные на выбор актера (незачем, например, описывать, какой Гамлет. Это сыграет актер). Но здесь говорит Сименон, и единственное, что я могу сделать, — это изменить русло разговора, произнося, наконец, слово «кино».

В ответ — такая же уверенная реакция:

— Так и в кино. Слишком много логичных фильмов: завязка, кульминация, развязка. Все последовательно и скучно. Нужно больше алогизма. Эта новая манера имеет большое будущее — и в кино, и в литературе, и в театре.

— Не видно ли в этом опасности увлечения формальными приемами?

— Да, есть некоторая опасность символизма, но это не страшно. Искусство болело символизмом лет 20, потом это прошло. Будущее за реализмом. Но это не исключает поиска, не так ли?.. Так вы спрашивали про кино? Люблю Феллини. Это здоровый малый с медленными жестами, говорит спокойно, а внутри — самый неспокойный человек на свете. Как Достоевский. Из этого беспокойства состоят и все его фильмы. И это нельзя передать в старых традициях. Он пробивается, как боксер, — напролом…

Сименон ходит по комнате. Кажется, увлекся разговором, во всяком случае, выходит за рамки обязательного:

— Все в наш век развивается бурно, очень бурно, это отражается на искусстве. За последние сто лет человечество пережило, по крайней мере, два ренессанса. Бурное развитие печати, фото, кино, воздухоплавания, электроники, жесточайшие войны — все это подхлестнуло и искусство. Сейчас назревает какой-то новый взрыв… Какой?.. Если бы я знал — сам бы ринулся впереди всех.

— Может быть, это декаданс? — спросила тогда я первое, что пришло в голову. Сименон посмотрел на меня своими внимательными глазами и быстро ответил:

— Нет, я верю в человечество.

Но время идет, а впереди еще предусмотренная экскурсия по дому. Откладываю блокнот, и мы отправляемся в путь.

В этом кабинете Сименон только пишет.

Красный пол, красные сафьяновые папки на полках. Любимые книги — в основном по медицине. Ведь Сименон учился на врача, и девять десятых его друзей — врачи… Все прибрано и аккуратно. Ничего лишнего. Трубки, на маленьком столике — пишущая машинка.

— Инструмент пыток, — говорит Сименон и показывает твердую мозоль на указательном пальце.

На стене — фотография, единственная в доме. Человек со спокойным взглядом, усы, трубка.

— Мегрэ? — невольно спрашиваю я.

— Нет, — Сименон качает головой. — Это мой отец. Он умер, когда мне было 16 лет, и я вынужден был бросить медицину.

— И занялись?..

— Вначале — чем придется, потом — начал писать.

Специальная комната в доме Сименона отведена его книгам, изданным во всех концах земли. Здесь его переводы — по одному экземпляру. Отдельная полка — издания на русском языке, их явно меньше, чем издано в Советском Союзе. Спрашиваю — почему?

Сименон пожимает плечами:

— Я не коллекционирую специально. Здесь только то, что мне присылают. Я получаю много писем и посылок из России, но в основном это — подарки. Русские любят дарить…

Он рассказывает, что был в Советском Союзе дважды. Первый раз — в 1932 году, месяц жил в Батуми, месяц — в Одессе. Второй раз — в 70-х годах. Круиз по Черному морю и опять Батуми, Одесса, Ялта, Новороссийск.

Через маленький коридорчик идем в другой кабинет. Здесь происходят деловые встречи, здесь Сименон диктует секретарше ответы на письма, здесь он принимает гостей.

Он любит гостей, это единственное окно в жизнь.

У него много друзей среди актеров. Почти все французские, английские актеры побывали здесь, в этом кабинете. Его старший сын женат на французской актрисе Милен Демонжо. Незадолго до нас у Сименона побывали Симона Синьоре и Жан Габен…

— Кстати, вы ведь спрашивали о кино. Я всегда его очень любил. Особенно раньше — в двадцатые годы, когда кино было молодым и задиристым. Мы были друзьями с Рене Клером, Ренуаром. Знал и Эйзенштейна. Тогда все мы были такими же молодыми и задиристыми. Боролись за новые направления. В парижских кафе доходило до драк… — Сименон улыбается. — Вызывали жандармерию…

Несколько раз он был в жюри международных кинофестивалей. Например, в 1959 году в Каннах.

Но Сименон — домосед, испытывает страх перед толпой. Внизу, в подвале дома, у него — маленький кинозал. Ему привозят новые фильмы и старые — и он смотрит их в полном одиночестве.

Или еще — телевизор. Недавно видел фильм «Кот» с Синьоре и Габеном, поставленный по его роману. Это редкий случай. Из пятидесяти пяти экранизаций своих романов Сименон видел только три…

И смотреть не любит. На экране — совсем другое, чем было в голове (сценарии пишет не он). Обидно и досадно. Такое впечатление, словно родная дочь вернулась домой после пластической операции.

Хотя нет, видел фотографию советского актера Тенина в роли Мегрэ для телевизионного спектакля. Очень, очень похож! Пожалуй, больше всех. Передайте это ему, если встретите.

Два часа мы были в этом доме. Мы ходили по комнатам, по которым до нас прошли сотни других корреспондентов.

Седой, приветливый гид водил нас по дому, где сотни раз рождался заново Мегрэ; водил, рассказывая о себе, как биограф.

В этом рассказе одинаково важным было все: и то, что думает месье Сименон о современной молодежи, и то, как месье Сименон плавает по часу в день в собственном роскошном бассейне.

Он казался мне то неглубоким (с «внимательными» для корреспондентов глазами), то усталым, то ироничным, то рисующимся.

Только одно было неизменным — испытующие, действительно умные глаза, подмечающие каждый жест, каждый поворот головы.

Когда мы прощались, Сименон выглядел простым, радушным и довольным. Может быть, оттого что его обязанности гида кончились, и теперь он мог снова засесть за свой «инструмент пыток» и писать новую повесть о похождениях Мегрэ.

И когда мы вновь проехали мимо ворот с буквой S на столбиках, я представила себе новую главу его очередного романа, где будем все мы: и я, и журналист из «Огонька», и корреспондент «Комсомольской правды», и наш фотограф, и Жан Габен, бывший у Сименона до нас…

Теперь, когда я бываю в Швейцарии, мы с друзьями иногда проезжаем мимо дома Сименона. На воротах по-прежнему сверкают буквы S, но вилла пустует, как пустует и вилла его друга Чарли Чаплина в десяти километрах отсюда. Деревья вокруг домов выросли, и вилла Чаплина еле-еле видна сквозь чугунную ограду и разросшийся парк. Но зато внизу, у озера в Лозанне, стоит на земле, среди клумб, в рост человека бронзовый Чарли с тросточкой и в котелке и с ним можно сфотографироваться…

А наложение одного времени на другое я давно полюбила. И для меня Сименон до сих пор живет на своей вилле, наверху — над Женевским озером…

ПЛОХОЙ — ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК…

Когда я поехала в Эполенж, меня предупреждали, что встреча с Сименоном вряд ли будет интересной, что он будет отыгрывать маску интервьюируемого модного литератора. И это оказалось, в общем, так. Он рассказывал про свою внешнюю жизнь, а свои душевные болезни, одиночество, разочарования оставлял себе как материал для творчества. А мы подыгрывали ему в этой несколько надуманной игре — интервью…

Я заметила, что почти все люди, которые живут внутренне насыщенной жизнью, замкнуты в себе, чуждаются общения с внешним миром и, как правило, неинтересные собеседники. Особенно при первом, поверхностном знакомстве. Чтобы не прослыть совсем уж нелюдимыми, у них есть готовый набор рассказов, фраз, шуток. Но все это мало касается их сущности. Раскрываются они редко и только среди своих. В то время как обычный человек ищет подтверждение своим мыслям, словам и поступкам в общении с другими, то есть вне себя, талантливый человек, как правило, имеет критерий истинности в себе самом и не нуждается во внешних подтверждениях своих выводов:

«Ты сам — свой высший суд…»

Труднее всего и мучительнее самому человеку от своего таланта. Талант — это дар для других, а для носителя таланта — это наказание. Жить рядом с талантливым человеком очень трудно. Два таланта, как правило, не уживаются. Взаимоотталкиваются. Эту мысль, кстати, я хотела сыграть в фильме Конрада Вольфа «Гойя» в роли герцогини Альбы, которая для меня была, безусловно, талантливым человеком. В силу ее происхождения и времени ее талант не оставил результатов в искусстве, но она сумела разжечь костер творчества в Гойе. Он был прекрасным придворным портретистом, но как кремень о камень высекает искру, так после встречи и разрыва с Альбой Гойя пошел по другому творческому пути. Возникли его гениальные чудовища — «капричос».

Мне, к сожалению, не пришлось сыграть Альбу, все осталось на уровне кинопроб и благих намерений. Тогда, после «Шестого июля», я была в так называемых «черных списках», и Комитет кинематографии не утверждал меня на главные роли, считая, что я несу какой-то ненужный советскому кино отрицательный заряд. Конрад Вольф не добился для меня разрешения и пригласил на роль герцогини Альбы Оливеру Вуче — югославскую певицу — полную противоположность мне. Она сыграла только секс. Но когда фильм озвучивали на русский язык, то Конрад Вольф попросил меня ее озвучить. После этой работы и еще одного раза, когда я озвучивала Андерсен в «Красных колоколах», — я зареклась близко подходить к дубляжу. Оба режиссера, и Вольф, и Бондарчук, хотели к сексу примешать сухую речь «интеллектуалки». Выносить «золотые горшки» за кем-то — из этого мало что получается…

Посмотрела я как-то прелестный спектакль в Театре имени Станиславского — «Хлестаков» режиссера Мирзоева с неожиданным решением главной роли в исполнении Максима Суханова. Хлестаков предстает перед нами в разных ипостасях — от лагерного «урки» До некрофила… Впрочем, и спектакль, и эта роль требуют отдельного разбора. Я сейчас вспомнила об этом, потому что в конце спектакля мой не очень глупый приятель меня спросил: «Интересно, Суханов и в жизни такой же? Я бы побоялся с ним встретиться в темном переулке»…

Я часто слышу слово «самовыявление». Но если мы беремся утверждать, что почти в каждой роли актер ищет себя в предлагаемых обстоятельствах (а особенно это относится к кино, где любая фальшь видна), как же обстоит дело с отрицательными персонажами? Что, специально отыскивать злодеев, чтобы сыграть Смердякова?

Играть отрицательные роли — занятие неблагодарное. Это повелось с давних пор. В средневековые времена актер, изображавший в церковной мистерии первосвященника, получал вдвое-втрое больше, чем тот, кто играл дьявола или Иуду. Сейчас подобное происходит, когда дело касается уже не материального, но морального вознаграждения актерского труда.

Помню, как на одной из встреч после «Шестого июля» меня с многозначительным подтекстом спрашивали: «А что, вы и Фанни Каплан согласились бы играть?»

Впрочем, истории театра известны и более драматичные случаи. В 1909 году в Чикаго один офицер, присутствовавший на спектакле «Отелло», был настолько возмущен гнусностью Яго, что, не раздумывая, выхватил пистолет и застрелил актера, игравшего эту роль.

Как-то так случилось, что за мной, особенно в кино, утвердилось амплуа сильных, волевых женщин. Может быть, потому, что часто играла отрицательные роли. Хотя, что значит отрицательные? Видимо, те, в чьих характерах отрицательных черт решительно больше, чем положительных.

Мне доводилось замечать, что на встречах со зрителями меня поначалу, как правило, принимают холодно. Мне требуется усилие, чтобы расположить зал к себе, завоевать его симпатию. Это как входить в кабинет к незнакомому человеку — он всегда поначалу бывает ко мне не расположен. Если для разговора есть достаточно времени, я уверена, что смогу снять его предубеждение, если нет — от встречи со мной у него, наверное, останется неприятный осадок. Вероятно, в моей человеческой сущности на первый взгляд больше отрицательных черт, чем положительных. У меня нет того сразу располагающего обаяния, какое было, допустим, у прекрасного актера Петра Алейникова и есть у очень многих актеров. Поэтому, играя положительные эпизоды, мне трудно брать в союзники зрителя. В больших ролях мне это легче. Там у меня достаточно времени, чтобы убедить, заставить верить себе.

Играя отрицательную героиню, я стараюсь оправдать ее для себя. Ведь если актер не оправдывает для себя Раскольникова, убившего старуху-процентщицу, — роли не получится. Не будет характера, будет плохая схема, пересказ поступков. И зрители тоже на какое-то время должны стать на сторону Раскольникова, пойти за ним, пожалеть его и последовательно прийти к его жизненному крушению.

У Пушкина: «Описывать слабости, заблуждения и пороки человеческие не есть безнравственность, так как анатомия не есть убийство».

Я помню, на съемках фильма «Дневные звезды» в сцене «зоопарк» снимались дети — группа человек в 30 из детского дома — от двух до семи лет. Не снимали. Ждали солнца. Две воспитательницы: одна пожилая, из таких классических петербуржских старомодных женщин, другая молодая, видимо, только что закончила училище, но уже всех детей звала по имени («Алеша, встань с земли», — было холодно. «Метелкин, не расстегивай пальто» и т. д.). Чтобы дети не растерялись, их повели на кучу песка, который только что привезли для каких-то зоопарковских нужд. Дети обсыпали эту кучу, весело кричали, занялись делом. Они так могли играть целый день. Пришла служительница — стремительная, напористая, в грязном сером халате. Крикнула: «Вы что это песок портите! Разносите по всему зоопарку!» (дети играли очень аккуратно, воспитательницы следили). Прогнала. Детей построили парами. Пошли. Растянулись по всей аллее. Так и водили их уныло по аллее целый день — из-за погоды съемок не было…

Но если бы пришлось сыграть эту служительницу в большой роли, я бы меньше всего думала о том, что она злая. Как-то Саша Пятигорский, с которым меня в свое время познакомил Мераб Мамардашвили, развивая эту тему — «плохой — хороший человек», заметил: «Добро сильнее зла — у них разные задачи: зло хочет непременно искоренить добро, а добру надо всего лишь самосохраниться». Я не знаю, сумел ли сохранить себя умнейший и добрейший Саша Пятигорский (он живет в Лондоне, и я его давно не видела), но это не значит, что он был всегда одинаков. Как это было бы скучно…

Я ненавижу любое проявление хамства, тупости, человеческой глухоты, фанатизма. Но играть в отрицательных ролях только эти черты — глупо. Недаром Станиславский говорил: играешь скупого — ищи, где он щедрый.

Любую роль, когда над ней работаешь, надо «облить слезами». Я люблю репетировать в лесу. Идешь одна, никто тебя не видит, повторяешь текст и плачешь, плачешь…

Вообще же всех актеров можно разделить на два основных типа: к первому относятся те, кто играет маску, один и тот же образ, ко второму — те, кто каждый раз перевоплощается в новый образ. Я вовсе не хочу отдавать предпочтение какому-либо из этих типов. Допустим, Чаплин: его маска из фильма в фильм одинакова, но это гениальная маска. Перевоплощение всегда рискованнее. Даже у Смоктуновского, при всей огромности амплитуды его таланта, есть неудавшиеся, проходные роли в кино.

Естественно, что любая роль оказывает на актера влияние, внутренне меняет его на какое-то время.

… Впрочем, у Аверченко есть прекрасный рассказ на эту тему «Жена-актриса». Муж не мог понять, какой же характер у его жены: то она манерна, то естественна, то ребячливо-весела, то замкнуто-мрачна и т. д. И вот однажды, придя раньше обычного домой, он еще с лестницы слышит крик жены — она площадными словами распекала прачку, и муж подумал, что вот оно, истинное лицо его супруги. Но вечером на премьере он увидел ее в роли кухарки.

В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ…

«Своего» дома я так и не создала. Свой конкретный дом, тот, в котором живу, — не люблю. Именно потому, что он не «свой». «Свой» же абстрактный дом, которого, наверное, никогда не будет, — люблю и иногда мечтаю о нем. О таком доме, в котором все располагало бы к душевному равновесию. Где уютной и «своей» была бы каждая вещь — от дивана до дверной ручки. У меня есть много любимых вещей, с которыми я бы никогда не рассталась, но вместе они не складываются в «дом». Поэтому иногда, особенно вечером, — огромное желание пойти в гости. В те дома, где есть такая гармония. На взгляд и вкус их хозяев, конечно. Но чувство гармонии и уюта передается от хозяев гостям, оно исходит от их покоя и вписанности в дом. Но таких домов в Москве для меня все меньше и меньше…

А праздников я боюсь. Это странно, потому что мало кто не любит праздников и приятных людей у себя в гостях. Но я боюсь даже не потому, что это связано с хлопотами, естественными для хозяйки, а на это часто нет ни времени, ни сил, — скорее потому, что после гостей наступает момент, когда уходит последний человек и наступает тишина, становится пусто…

Наверное, мы все-таки не умеем по-настоящему веселиться. Собираясь даже на праздники, люди приносят с собой груз повседневных забот, разговоры, которыми мы живем в будни, те же будничные мысли. Даже приходим мы друг к другу в будничных одеждах. Какой же это праздник? И, естественно, остаются на душе всякие «осадки», когда снова остаемся одни.

Как-то, когда кому-то из нас исполнялось 37 лет, мы задумали «вечер 37-го года» (этот человек родился в 37-м году). Должны были быть те же одежды, что в 37-м (как мы это знаем по рассказам и кино), та же еда, те же танцы… Такой театр для самих себя. Мы все много про это говорили, со знанием дела обсуждали, а «вечер 37-го года» так и не состоялся. Куражу не хватило…

Илья Авербах даже придумал фильм на эту тему, прорабатывал детали этого праздника, меню, музыку и распределил, кто кого должен был изображать. «А в конце вечера, — говорил он, — стук в дверь, и входит человек в энкавэдэшной фуражке…» Я помню, что никто не хотел быть этим человеком.

Достали патефон, старые пластинки. Миша Коршунов, присутствовавший при этих разговорах, вспомнил, как они жили в Доме на набережной и как до войны собирались в компаниях танцевать под патефон. Еда была в складчину. Однажды кто-то принес заморские консервы. Все с вожделением уставились на эту банку. Когда ее стали открывать, оттуда послышался шип, а как только открыли полностью — из нее выросли два теннисных мяча. То-то было разочарование… Никто тогда не знал, что теннисные мячи для соревнований консервируют.

Ощущение дома… Оно меняется со временем. Сначала мы жили в маленькой комнате на улице Осипенко. Потом — у бабушки, но это — в гостях. Я все время стеснялась, стеснялась есть, всегда была голодная. Из-за отчима довольно рано я ушла из дома и стала скитаться по углам, снимать комнаты.

Недавно мы с приятельницей пошли в Третьяковку на выставку Анатолия Зверева, потом сидели в уютном открытом кафе под цветущей яблоней (это в центре-то Москвы!), пили чай с домашним пирогом, и я вспомнила, как жила на углу нынешней Третьяковки в двухэтажном доме с печным отоплением — там я сняла свою первую комнату. И каждый раз я вставала, умывалась холодной водой, глядела на бывший особняк Демидовых (теперь — библиотека Ушинского) и бежала в университет. Так я скиталась.

За «углы» просили очень мало. Когда мы с Володей стали мужем и женой, я была уже студенткой Щукинского училища, а Володя был исключен из ВГИКа за «антисоветскую пропаганду» (они с друзьями сделали шарж на «ленинские» фильмы), но мы на мою щукинскую стипендию ухитрялись снимать даже не комнаты, а квартиры.

Однажды мы переехали в Каретный ряд, в дом Большого театра — в огромную четырехкомнатную квартиру без мебели. В этих четырех комнатах можно было открыть все двери и ходить по кругу. И мы на велосипеде катались по этим комнатам.

У одних знакомых я выменяла два низких чешских кресла на свои туфли. Володя и наш друг Юра Зерчанинов несли эти кресла на голове. Устали и где-то на Садовом кольце, не доходя Каретного ряда, сели в них и стали разговаривать. Я пошла их встречать и вижу: они сидят в креслах посреди тротуара, курят и разговаривают. И все их обходят. Тут Зерчанинов рассказал, как они с приятелем однажды переносили диван с одной стороны улицы Горького на другую. А в это время по улице шла первомайская демонстрация и перейти было нельзя. Приятель ушел, а Зерчанинов остался сторожить диван. Он постоял-постоял и сел. Потом он лег, а демонстрация продолжалась. К нему подошел милиционер и спросил: «Что вы тут делаете, на диване?» И Юра ему объяснил. Милиционер все хорошо понял и отстал. Вот такие были времена…

Потом, опять-таки с Зерчаниновым, мы на Преображенском рынке купили огромный буфет, трехэтажный. Как мы его приволокли — не понимаю. Буфет занял полкомнаты, и в нем можно было жить — он сам был однокомнатной квартирой. Он нам заменял все, иногда в нем на нижней полке кто-то спал. Но когда после многолетних скитаний мы наконец купили кооперативную квартиру на улице Чехова, то смогли взять только верх Карлуши (так мы прозвали буфет), потому что все остальное не входило в самый большой грузовой лифт. Верх Карлуши до сих пор живет у меня на Икше. Я люблю такие вещи.

В кооперативе на улице Чехова, который таксисты называли «Актерская тишина» — дом стоял на самом шумном перекрестке — нам досталась квартира на 16-м этаже. Вид с 16-го этажа открывался потрясающий. На всю Москву, на крыши. А на противоположном доме было написано: «Вперед, к победе коммунизма!» Как-то моя французская приятельница Николь Занд, корреспондент «Monde», спросила: «Как вы можете жить с таким видом из окна?!» (Окно было во всю стену.) Я говорю: «Вид прекрасный — небо, крыши, отрываешься от всего земного». Она: «Да, но эта надпись…» А я, оказывается, ее просто не замечала. Мы вообще многого тогда не видели.

(Не видели — подсознательно охраняя свою жизнь от всего случайного, наносного. Именно подсознательно… Я помню, как мы, школьницы — я и моя подруга, — идем в баню с тазами и чистым бельем под мышкой, а вся Москва гудит и плачет — хоронят Сталина…

Или совсем недавно: с той же Николь Занд едем по набережной по другому берегу Москвы-реки. Едем в сторону «Ударника». Закат. Красное небо. Белые церкви Кремля. Возвышается храм Христа Спасителя, сверкает вода реки. Красота немыслимая! Говорить в такие минуты — кощунство. И вдруг моя Николь:

«Ха-ха-ха, это набережная Мориса Тореза, ха-ха-ха…» Я, прожив все детство рядом с этой набережной, не замечала, вернее — не хотела знать, что эту Кадашевскую набережную во что-то переименовали. Она для меня всегда оставалась Кадашевской. Но… я Николь прощаю — она жила в другой стране, хотя ездить теперь по этой набережной мне почему-то неприятно…)

Когда в Москве в конце 70-х были отзвуки румынского землетрясения, мы жили уже на Чехова. Пили чай на кухне и, когда люстра закачалась, поняли, что начинается землетрясение. Взяли кота, спустились вниз и стали обсуждать с лифтершей и с такими же высыпавшими из квартир, перепуганными людьми, что дом может рухнуть. Но нам не приходило в голову, что дом может рухнуть на нас. Это была безумная беспечность молодости.

Одно время у нас был очень открытый дом. Просто незапертые двери. Помню одну ночь: пришел пьяный Миша Козаков, потом еще кто-то незнакомый, потом целая компания из Дома кино. А на маленьком диванчике спал Боря Хмельницкий. Утром зашла к нам мама и увидела спящего Хмельницкого. Ее это так поразило, что она стала более отстраненно относиться к нашей жизни. А Боря встал и застонал — он спал мертвым сном, согнувшись в три погибели. Мы пришли на «Таганку», и он начал всем на это жаловаться. Тогда Высоцкий — в ответ — рассказал, как однажды ему не к кому было пойти ночевать и он вспомнил, что одна его знакомая живет в Переделкино. Приехал туда уже ночью. Увидел низенький заборчик, но щеколда была с другой стороны. Он перекинулся, чтобы ее отпереть, и… заснул. Проснулся — было уже светло. «И, — рассказывал Володя, — я вишу на этом заборчике, но разогнуться не могу — все затекло. И я кричу! Меня сняли…»

В то время у нас часто бывали такие игры. Например, кто придумает самую противную позу. Тогда выиграл Высоцкий. Потом, уже в Репино, мы как-то поспорили: какой самый противный звук? Выиграла Наташа Рязанцева. Она сказала: «Самый противный звук — это когда вчерашние макароны кладешь на сковородку и они, слипшиеся, говорят: “Хлюп, хлюп, хлюп”».

И вот я обустраивала эту нашу двухкомнатную квартиру. Все друзья ее очень любили. В маленькой прихожей одна стена была зеркальная — она увеличивала пространство. А на 13-м этаже, в трехкомнатной квартире, жил Визбор с женой — Женей Ураловой — и дочкой. Потом, когда они разошлись. Женя переехала в нашу квартиру, Визбор — к новой жене, а мы — к Визбору. Его квартира была обычная, обустраивать ее было не так интересно. Но многое осталось от Визбора, например лавки, которые и сейчас, уже в другой квартире, стоят у меня на кухне.

Как-то Олег Чухонцев посвятил мне стихотворение, опубликовал в «Юности» и принес мне эту «Юность». По нашей обычной привычке открывать не там, где нужно, и не сначала, а с середины, я открыла и прочитала: «… ко мне пришла Лариса Шепитько и сказала, что Беллу Ахмадулину снимать не разрешили. Что делать? Я сказал: “Давай позвоним актрисе, которая живет на 16-м этаже”. К нам спустилась актриса в пончо. Это была Алла Демидова. Она стала работать с нами». И вот я читаю этот рассказ Визбора и вспоминаю, как мы всю ночь сидели на кухне и Визбор с Ларисой вводили меня в курс дела, говорили, что положение — безвыходное. Как из какого-то сундука достали паричок. Костюмов не было, я снималась в своих и Ларисиных вещах. Мы сидели до утра, потом Визбор пел, на рассвете мы проводили Ларису и вернулись — я на 16-й, он — на 13-й. А потом мы стали работать. Все это я вспоминала, сидя в бывшей квартире Визбора. Но уже не было ни Визбора, ни Ларисы. Круг замкнулся.

«Ты и я» снимали в основном в Москве. Но потом уходящую натуру доснимали в Ялте. Искали подворотни, похожие на московские. Время от времени я летала в Ялту, жила в «Ореанде». В Ялте знаменитый в то время Женя Фридман снимал «Остров сокровищ». Каждое утро его группа уходила на специально построенном паруснике в море. И мы с Ларисой все время говорили: вот там — жизнь! Они после съемок шашлыки устраивают! А мы — съемки, работа, прилетел — улетел, сняли эпизод в подворотне — разошлись… И вот однажды, когда у нас не было съемок, Визбор напросился к Фридману на корабль. Они уплыли на целый день. Наконец они возвращаются. Мы с Ларисой, как две морячки, ждем Визбора у причала. Он сходит. Мы: «Юра! Юра! Юра!» Он — мимо нас и — ни слова не говоря — в гостиницу. Я говорю: «Наверное, там негде было пописать, и он терпел…» Потом он нам рассказывал: «На корабле было ужасно. Качка безумная, посадка низкая. Но: я сочинил там песню, а записать не мог из-за качки. Мне нужно было удержать ее в голове, а вот “здрасьте!”, “подождите меня” и “извините” зачеркнули бы у меня в памяти эту песню…»

Однажды Визбор зазвал нас с Ларисой на лыжную базу под Москвой. Там все так красиво катались на лыжах! А мы с Ларисой шли пешком, бежали за какими-то розвальнями, чтобы нас подвезли, а нас не подвезли. И мы чувствовали себя такими ущербными, никому не нужными и что жизнь — проходит мимо. Вот они — на лыжах, они собираются, выпивают, дружат. А мы все время работаем, работаем, а когда выбираемся на чужой праздник — он нам не по душе, мы в него не вписываемся…

Прошло много лет. Вечер памяти Визбора. И вот один из его друзей-горнолыжников выходит и говорит: «Я сейчас спою песню, которую мало кто знает. Она посвящена Алле Демидовой. Юра ее написал на паруснике Жени Фридмана во время съемок». И спел песню, которой я до этого не слышала, — «Черная монашка мне дорогу перешла…».

ЧЕРНАЯ ШАЛЬ, ИЛИ ПЕНИЕ ОБОЖЖЕННЫМ ГОРЛОМ

Проезжала я недавно мимо своего родного Училища имени Щукина. Перед входом роилась толпа мальчишек и девчонок, мечтающих стать артистами. Представила их волнение и немного позавидовала.

Первый и, пожалуй, единственный раз я почувствовала себя актрисой, когда поступила в училище и перед началом занятий поехала отдыхать на юг. Мне казалось странным, что люди не обращают на меня никакого внимания. А меня просто распирало от сознания, что я теперь актриса.

На первом курсе все кажется легче, критикуешь наотмашь, оцениваешь только результат по двухбалльной системе «хорошо — плохо».

Каждый недостаток своего характера оберегался как проявление индивидуальности. Следили только за своим внутренним состоянием в любых проявлениях: предположим, у меня случилась какая-то неприятность, уж не помню какая, но хорошо помню, как плачу, неожиданно подхожу к зеркалу и смотрю, как я это делаю. (Кстати, я до сих пор не считаю зазорным для актера смотреть на себя со стороны. Человек, анализирующий свои поступки, как бы раздваивается: несовершенство, то есть то, что он есть на самом деле, и совершенство — то, чем он должен стать.) И говорили только о себе. Эту черту я замечаю и сейчас почти у всех актеров — много говорить о себе. Правда, зачастую это не от самомнения, а от подсознательной оценки тех или иных поступков, фиксации на внутренней оценке своего состояния.

Там же, в училище, я помню показ молдавской студии. Объявили, что кто-то будет петь «Черную шаль». Мы переглянулись, поморщились — опять эта надоевшая эстрадная цыганщина. Вышла на сцену девушка невысокого роста. А лицо? Сейчас бы не вспомнила. Ничем не примечательна. Без единого жеста, на «скрытом» темпераменте пропела. Да так, что мурашки до сих пор от воспоминания. Я до сих пор помню, как она пела и как мы потом, забыв про свою «гениальность», кричали «браво» и «бис». Я раньше не понимала, как Федя Протасов мог заслушаться цыганских песен, а сейчас, если бы я точно знала, что эта девушка мне споет так, как она пела тогда, я бы бросила все свои дела и помчалась в Кишинев, где и обосновалась та молдавская студия. Образовав театр «Лючиферул». Но меня останавливает боязнь потерять то ощущение. А вдруг это была только минута? Недавно услышала по радио, как Мария Лукач поет песню Рождественского про двух сыновей: «Повезло им, повезло им, повезло!» На таком выхлесте! Срывающимся голосом. Как слышу — плачу. Почему? Ведь крик как высшая точка самовыражения — это вчерашний день. Театр сейчас играет в другие игры. Зрителя больше интересуют нюансы, тонкий рисунок роли, глубина прочтения драматургического материала. Но я ничего не могу с собой сделать и всегда плачу. Когда слышу крик боли.

Как-то я читала у Лорки об одной знаменитой андалузской оперной певице. Однажды со своим другом она пришла в кабак, ее узнали и попросили спеть. Она согласилась и пела, как никогда, прекрасно. Но присутствующие молчали и даже иногда раздавался свист. Тогда она выпила стакан огненной водки и в бешенстве стала петь сорванным, обожженным горлом. Триумф! Пение обожженным горлом. Самоотверженность и безоглядность таланта.

Сегодня почти не играют трагедии. А если и играют, то как драмы — с логическим обоснованием поступков, с понятным переходом из куска в кусок. Может быть, возникла защитная реакция у зрителей — после мировых войн, заказных убийств, вечной политической лихорадки. Сегодня человек сидит у себя в халате дома, пьет чай и смотрит по телевизору, как на его глазах убивают по-настоящему. И что после этого может сделать один актер в театре? Со своим слабым голосом, несовершенной пластикой и сомнениями, разъедающими душу. Каким чудом достичь, того, когда «расплавленный страданьем крепнет голос и достигает скорбного накала негодованьем раскаленный слог»?

Необходимая предпосылка трагедии в театре — совместное творчество зрителя и театра, готовность зрителя услышать трагическую ноту, попытаться не «понять», а «почувствовать» то, что зачастую словами трудно объяснить, уметь в малом увидеть общее, ведь, как писал Мандельштам, «трагическое, на каком бы малом участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира».

ЛАРИСА ШЕПИТЬКО

У меня отношение к смерти — странное. Помните у Ахматовой:

Смерти нет — это всем известно,
Повторять это стало пресно,
А что есть — пусть расскажут мне.

Для меня ее нет. И те, кто уходит, все равно остаются со мной, они для меня так же живы. Но для других-то они ушли, вспоминают их все меньше и меньше. И мне хочется о них рассказать, потому что эти люди — не только отражение своего времени, но в какой-то степени и мое отражение.

Когда я впервые увидела Ларису, я «увидела» ее главное скрытое чувство — добиться в жизни во что бы то ни стало признания. При первом знакомстве я воспринимаю людей подсознательно. Потом это ощущение уходит, человек ко мне поворачивается той своей стороной, которую хочет мне показать. Но свое первое чувство от Ларисы я помню. Я тогда еще отметила ее огромную выдержку и силу воли, умение владеть собой. И, как ни странно, семейственность — уважение и почитание родственных связей.

После ее «Крыльев» прошло уже довольно много времени, и сделать «Ты и я» для нее было, конечно, важно. Хотя я и не понимала, для чего Ларисе этот «легкий» и, кстати, недоработанный сценарий Шпаликова. Да и тема была не Ларисина. Потому что Лариса —  человек с глубоким трагическим мироощущением, а «Ты и я» — фильм про интеллигенцию, весь на полутонах: полутона интеллигентного человека, запутавшегося в отношениях. Но Лариса обожала талантливых людей, она их как бы коллекционировала — впитывала, выжимала, а потом забывала. В данном случае она «вцепилась» в Шпаликова, и он дал ей «рыбу» своего сценария.

Если бы в главной роли снималась Белла Ахмадулина, может быть, фильм повернулся бы по-другому. Ее голос, ее манерность сыграли бы на форму. (Как известно, форма — наиболее удобный и выразительный способ говорить задуманное. Я очень часто вспоминаю слова одного из Богов в «Добром человеке из Сезуана»: «Блюди форму — содержание подтянется». И почти всегда после этих слов в спектакле «Таганки» раздавались аплодисменты.)

Такой зашоренности в работе, как у Ларисы, я не встречала больше ни у кого. Она видела только своих актеров, только свой материал — больше для нее ничего не существовало. Когда мы, например, поехали снимать в Ялту, она поехала в старом поношенном пальто, в котором всегда ездила на подмосковную натуру. Но это же Ялта! У нас было много свободного времени, мы ходили в рестораны, гуляли по набережной, и Лариса — в своем «натурном» пальто. «Лариса, ну почему ты его надела?!» — «Но мы же поехали на натуру». И, конечно, в водоворот Ларисиной жизни закручивались и наши жизни тоже.

Мы пропустили осеннюю московскую натуру, и надо было доснимать в похожих подворотнях Ялты. Тогда на «Таганке» я играла в основном не главные роли, а эпизоды и массовку, но Любимов все равно меня не отпускал. Сниматься приходилось «между струйками» — на один день надо было прилететь в Ялту, чтобы потом улететь на спектакль. Сколько это угробило здоровья! Но тогда я думала, что его хватит надолго…

И вот — лечу в Ялту. Из-за снегопада несколько часов сижу в аэропорту в Москве. Наконец взлетели. На моей шубе оторвался крючок, в сумке почему-то оказалась иголка с ниткой. Я стала пришивать, входит стюардесса и спрашивает: «Что вы делаете?!» — «Пришиваю крючок». — «Хуже приметы в самолете не бывает». А я в приметы верю, поэтому так и осталась в обнимку с этой шубой (я даже боялась ее куда-то положить), из которой торчала иголка, как грозящий ребенку палец. Летели мы ужасно. Проваливались в какие-то ямы, самолет трясло, я думала: «Вот это все — моя иголка…» Наконец сели, причем садились несколько раз, подпрыгивая. Всех вымотало ужасно.

Я все-таки дошиваю свой крючок — иголка-то торчит. Выходит стюардесса и, глядя мне глаза в глаза, говорит: «Мы приземлились в аэропорту города Киева». А летели мы в Симферополь…

Судя по тому, как сидели на полу даже в туалетах, нелетная погода была давно. В ресторан — не войти, сесть некуда, в Киеве ни одной души не знаю (это было еще до того, как я снималась в роли Леси Украинки).

Наконец, уже к концу дня, слышу по репродуктору: «Объявляется посадка на самолет Киев — Одесса…» А у нас дома в свое время висела маленькая карта мира, я там иногда делала пометочки — в каком городе я была. И вот, вспоминая эту карту, я решила:

«Одесса и Ялта — это где-то рядом. Доеду». И купила билет.

Прилетаю вечером в Одессу. Сажусь в такси, шофер спрашивает: «Куда?» Я говорю: «В Ялту». Одесский (!) шофер даже не понял этого юмора, но тем не менее он мне объяснил: таксисту нельзя пересекать границу района, к которому он прикреплен. И вот я всю ночь, меняя такси, как на перекладных, ехала в Ялту. Под конец у меня уже не было денег — расплачивалась золотыми брелками от часов, причем шоферы пробовали их на зуб и брали (до сих пор не могу понять, как можно на зуб определить золото). В «Ореанду» — любимую гостиницу киношников — приехала уже днем. Иду по длинному коридору, мне навстречу — Лариса. Голова — вниз, и идет она медленно-медленно. И в ее пластике, и в том, как она идет, видна такая обреченность, такая трагичность — идет Медея после убийства детей… Кстати, я часто замечала у нее эти приступы угрюмости, пессимизма и меланхолии. Но Лариса очень умела владеть собой, и внешне, на людях, это было незаметно.

Вдруг она поднимает глаза и видит меня: «Алла! Мы же тебя встречали в Симферополе! Прилетел утром самолет из Киева, но тебя в нем не было». Я говорю: «Потому что я приехала на такси. А где группа?» — «Группу я распустила».

Нужно знать характер, огромную выдержку и силу воли Ларисы — она собрала группу, которая уже разбрелась по всей Ялте, и мы поехали снимать. Не сняли, потому что опоздали с солнцем. А вечером я села в поезд и уехала на спектакль…

После этого я дала себе зарок не сниматься в других городах. И много лет я этот зарок выполняла. Но к Ларисе продолжала ездить, потому что фильм надо было закончить.

В «Ты и я» было очень много импровизации. Помню, в Ялте, в центре, на площади около универмага, строили какой-то фонтан, выложенный мозаикой и еще не затопленный водой. И вот по этой мозаике мы ходили с Юрой Визбором и импровизировали сцену — выяснение отношений между мужчиной и женщиной. «А Шпаликов потом подправит», — говорила Лариса.

В Москве Шпаликов иногда приходил на площадку, но мало во все вникал — он уже был болен и почти всегда нетрезв. Одно время он даже ночевал у нас, на Садовом кольце, потому что дружил с Володей, — они вместе учились во ВГИКе. Он просиживал на кухне всю ночь, писал стихи и пил, а утром куда-то исчезал. Он был совершенно бездомный. «Прощай, Садовое кольцо, я опускаюсь, опускаюсь и на высокое крыльцо чужого дома подымаюсь…»

Куски натуры надо было снять за границей. Но в то время «пробить» съемки за границей было нереально даже для Ларисы. Тогда нам от «Мосфильма» купили туристические путевки в Швейцарию, на международный хоккейный матч. Весь самолет был заполнен поклонниками хоккея, среди них даже был Игорь Ильинский. Я сидела рядом с ним и запомнила, как он тогда рассказывал про Толстого. Он должен был играть Толстого и все думал: каким был Толстой? На портретах — мощный старец. Но кто-то, кто был у Толстого в Ясной Поляне, рассказал ему: «Мы приехали, нам сказали: “Ждите. Сейчас выйдет Толстой”. Вдруг из-за угла вышел маленький сухой старичочек, потирая руки…» И Ильинский показал, как он вышел.

… Мы приехали в Швейцарию вчетвером — Шепитько, я, оператор и гример, который нам был не нужен, но он, видимо, исполнял роль «искусствоведа в штатском». Нас поселили в роскошную (как мне тогда показалось) частную гостиницу «Montana» с цветами в холле, с мягкими креслами, с дубовыми скрипучими лестницами — в общем, старый женевский дом. Нам с Шепитько, как туристам, дали комнату на двоих. Мы входим: старинная мебель, кровать одна, но очень большая. Я говорю: «Ну, Ларис, мы на ней как-нибудь разойдемся…» Туалета не было, но зато было биде, которое мы видели впервые. Мы посмеялись, но душ, туалет были рядом в коридоре.

Когда мы приехали, нам выдали какие-то деньги, но сколько — мы не понимали, потому что впервые попали в настоящую «заграницу». Я предложила: «Лариса, пошли погуляем, чего-нибудь съедим, ведь есть хочется». Она говорит: «Я устала». И вот я пошла одна…

Я уже говорила, что могу не заблудиться в самом дремучем лесу, а в городе у меня топографический идиотизм — начинаю плутать вокруг одного и того же места. Поэтому решила идти все время направо и не переходить улицу, чтобы потом возвращаться все время налево. И вот я вижу окно первого кафе: там сидят только мужчины, играют в карты, происходит какая-то незнакомая жизнь — и понимаю, что мне туда нельзя. Иду дальше — вижу роскошный ресторан. Туда тоже нельзя — не хватит денег. Наконец, вижу сквозь стекло двух сидящих женщин. Остальные места — пустые. Обстановка напоминает бывшее ленинградское кафе «Норд»: низкие круглые столы, вокруг — лавочки. Я вхожу, плюхаюсь на первое же место и понимаю, что отгорожена от остального пространства полузеркальными стенами. Ко мне подходит официант, что он говорит — не понимаю, так как французский тогда знала совсем плохо. Смотрю меню и по цифрам понимаю, что денег хватает. Осмелев, я ткнула пальцем в начало, середину и конец, надеясь, что принесут закуску, основное блюдо и десерт. «Потом, — думаю, — разберусь».

… Официант приносит мне много-много пиалочек с едой, но не приносит приборов. Я не могу вспомнить, как по-французски «вилка» и «нож». Попыталась показать, но я застенчива и жестами скорее что-то скрываю, чем объясняю. Официант как-то странно пожал плечами и ушел, а я подумала: «Наверное, это экзотический филиппинский ресторан, где едят руками». Все эти небольшие кусочки можно было есть руками, правда, не очень солено, но у меня атрофия к соли. Я все съела и решила, что сюда можно будет ходить с Ларисой. И когда я, уже предвкушая, как сейчас пойду налево-налево-налево и расскажу все Ларисе, расплатилась и спокойно осмотрелась, то увидела: недалеко от меня сидят две женщины и пьют через соломинку коктейль, а на низких столиках стоят эти мисочки-пиалочки и из них едят собачки. Вышла на улицу: на вывеске была нарисована собачка. Я ужинала в собачьем ресторане, вернее, в кафе, где можно накормить и собак.

Мы с Ларисой долго хохотали над этой историей. Потом жизнь наладилась, начались съемки. А через какое-то время я побывала у Сименона, он жил над Женевским озером. Все это казалось мне тогда запредельно интересным.

И вот прошло много лет. Я опять оказалась в Швейцарии и сказала своим друзьям: «Мне хочется вспомнить тот собачий ресторан и гостиницу. Как бы их найти?» Мы побродили и наконец нашли ту гостиницу. Она привокзальная. Вокруг стоят проститутки — в красных лаковых юбках, с рыжими патлами — как шарж. А я их тогда принимала за хорошо одетых экзотических женщин! И гостиница наша была для одноразового пользования. Но ее, наверное, было выгодно снимать для туристов вроде нас.

Когда мы летели в Швейцарию, вся съемочная аппаратура и пленка были в наших чемоданах. И мы боялись, что, когда будут просвечивать чемоданы, пленку засветят (мы еще не знали, что так засветить нельзя).

В Женеве мы снимали контрабандой, потому что за любую съемку запросили бы огромные деньги. Ну, например, оператор контрабандой ставил камеру, а я должна была перебежать с одной стороны улицы на другую перед идущими машинами, чтобы возникло ощущение тревоги и стало ясно, что я куда-то спешу. Машины идут, Лариса мне машет рукой, я ставлю ногу на мостовую — все машины останавливаются и меня пропускают. Хорошо. Второй дубль. Опять то же — машины останавливаются и пропускают пешехода — меня.

Мы так этот проход и не сняли, пройти перед идущими машинами оказалось невозможно. Сейчас, кстати, в Женеве мало кто бы пропустил, а тогда останавливались все.

Во время международного хоккейного матча нужно было снимать и меня, и хоккей. И меня — с разрешения нашей сборной — посадили за лавкой, где сидят запасные игроки. Я первый раз была на хоккейном матче и не очень понимала, что происходит. Обратила внимание на какую-то дебильность игроков, которых все время теребил тренер: «Поддерживайте! Поддерживайте!» А они только друг другу говорили: «Ну, давай, давай!» Что «давай»? Куда «давай»?! Правда, я заметила одного игрока, он был немножко горбатый, как Квазимодо, который вроде бы не очень и двигался, замирал, как паук, потом что-то быстро делал — и шайба была в воротах. Когда он приходил на скамью запасных, тренер к нему не приставал, и он — единственный — не говорил это слово «давай!». Молча садился, молча отдыхал, а потом опять мчался и забивал шайбу. И он мне так понравился! Я спросила: «Кто это?» — «Фетисов». Кто такой Фетисов? Потом мне объяснили, что это первый игрок. А тогда я думала: вот в этой несуетности — смысл своего дела. И Лариса — абсолютно такая же, вся зашоренная, под колпаком своего дела. Для нее не существует мир, другие люди — у нее все идет в одно.

Кстати, этот международный матч передавали в Москве по телевизору. И мои домашние видели, как я там сижу и смотрю хоккей.

Наши выиграли, и в их честь устроили прием. Лариса пошла, ей нужно было договориться с Фетисовым, чтобы доснять его крупный план в Москве. А я, как ни была влюблена в Фетисова, не пошла, потому что заразилась от Ларисы гриппом — мы ведь спали в одной кровати.

И вот в Москве, летом, — досъемка. Снимали закрытый каток на «Динамо». Я говорю: «Лариса, я приеду, мне интересно, кто такой Фетисов». Жду, группа уже собралась, а он, естественно, опаздывает — «звезда» должна опаздывать. И вдруг я слышу открытые гласные и противный тембр. Я думаю: «Что за гадость там идет?!» — и входит какой-то коротышка с золотой фиксой, в шелковой футболке, натянутой на бицепсы — Фетисов. Я ушла. А по дороге вспоминала историю Павла Григорьевича Антокольского, с которым была в свое время хорошо знакома. Он рассказывал, как, будучи молодым поэтом, в 20-е годы зашел в ресторан и увидел в углу за столиком своего кумира Игоря Северянина. Подумал: «ананасы в шампанском», «мороженое в сирени»… Северянин пил водку и закусывал селедкой. «И я, — говорил Антокольский, — впервые понял разрыв между автором и его произведением».

В это же время Лариса переезжала вместе с Элемом Климовым на новую квартиру. На набережной, недалеко от гостиницы «Украина», 1-й этаж. Я туда заходила, кое-что мне нравилось, но что-то в этой перестройке стен было от кино — какая-то режиссерская мысль, желание расширить пространство, как в павильоне. Кухню соединили с большой гостиной, гостиную — с кабинетом, где на кресла были накинуты редкие в то время меховые шкуры. Лариса очень любила и гордилась своим домом. Она была из Киева, и думаю, что, как все талантливые провинциалы, она хотела утереть нос столичным.

Или, например, она мне рассказывала. Вдруг ей звонит Фурцева и спрашивает: «Лариса, я вас видела на каком-то приеме, у кого вы одеваетесь?» — «У Зайцева». — «Ах, как интересно, дайте мне телефон…» Ларисе это льстило.

Учились во ВГИКе на одном курсе: Отар Иоселиани, Ира Поволоцкая, Лариса Шепитько (это последний курс, набранный Александром Довженко, после его смерти его вел Михаил Ромм). Лариса, судя по рассказам, не была яркой студенткой. Яркой была Ира. Она — москвичка, с идеальным вкусом, талантливая. И ей дали дипломную работу: снимать на «Туркменфильме» «Зной» по повести Айтматова «Верблюжий глаз». Снимать надо было в песках, в пустыне, собирать группу железной рукой, ведь кинопроизводство — все-таки завод. У нее сил не хватило, и она позвонила своей приятельнице с курса — Ларисе Шепитько, которая осталась без диплома. Лариса приехала, они стали работать вместе. Потом Ира попала в больницу (кажется, с гепатитом), Лариса работала одна. Ира после больницы побоялась возвращаться в эту пустыню, и всю работу доделывала Лариса — и монтировала, и озвучивала. Вышел фильм «Зной», очень хороший. В титрах стояло: режиссер — Лариса Шепитько. В титрах не было Иры Поволоцкой. Это — шаг, поступок. Я не осуждаю, но я так бы не сделала и так бы не сделала Ира Поволоцкая — столичные. Но так поступила Лариса — «я хочу», и если бы не «Зной» — неизвестно, как бы повернулась ее судьба. Но «Зной» замечен был всеми, ездил на фестивали — и Лариса стала работать дальше…

А что касается «столичных» и «из провинции» — мысль, конечно, спорная, но замечено, что свежие силы в искусстве — почти всегда из провинции. Их жизненной энергии тесно в небольшом городе — они стремятся в столицу. Приехав, мыкаются, но быстро все схватывают (у нас в училище, я помню, самые модные девочки были из провинции). Стремление «переплюнуть» столичных толкает их на новаторство. И потом — лететь как с трамплина и диктовать столичным свои правила и законы.

Как-то один наш общий знакомый, прекрасный оператор, сказал, что Лариса Шепитько ему напоминает тип «железных леди».

У Нины Берберовой есть роман «Железная женщина» — о баронессе Будберг. Но и Лариса, и Будберг не были железными женщинами, они были разными.

Была я как-то в Ленинграде. Семен Аранович снимал фильм про Горького, я его потом озвучивала. Приехала баронесса Будберг, которая, как известно, была одной из жен Горького. Семен пестовал ее, возил по разным ею забытым местам. Вместе мы поехали в Пушкино. Она сказала, что хочет есть. Семен вышел из машины и купил кулек жаренных в масле пирожков с повидлом. Ими можно было забивать гвозди. Я надкусила один. Весь пакет съела баронесса, запивая коньячком, который она доставала, как это бывает только в старых американских фильмах, из-под подвязок. Она была грузная, говорливая, в норковой огромной шубе. И запомнилась мне на всю жизнь. Она не была железной, обладала огромным чувством юмора — мы тогда весь день благодаря ей хохотали.

Вот так и с Ларисой: «железный характер», «волевая женщина» — это клише. На самом деле бывало разное.

Она поздно забеременела и очень хотела оставить ребенка, но у нее была травма позвоночника. Тем не менее она все это выдержала и родила. И теперь ее нет, но остался сын.

Ее гибель тоже закручена в ее судьбу и силу ее воли. Она начала снимать новый фильм — «Матера». Выезжать на выбор натуры надо было очень рано. А до этого у кого-то из группы был день рождения, и они просили Ларису выехать позже. «Нет. Раз назначено — надо». И они выехали. Шофер заснул. Милиционер видел, как мчалась по параболе «Волга», в которой все спали, он хотел ее остановить, но не успел. «И, — рассказывал шофер грузовика, — я увидел, как на меня мчится “Волга”. Я свернул к обочине, потом я практически встал. Больше мне некуда было…» Грузовик был с прицепом, груженным кирпичами, «Волга» со всего размаха врезалась в прицеп, и эти кирпичи накрыли общую могилу. Характер Шепитько — и в ее фильмах, и в ее гибели.

«Прощание с Матерой», которое доделывал Элем Климов, интересно по материалу, и там интересен Петренко, но по мироощущению фильм получился мягче, чем у Ларисы, потому что Лариса сделала бы абсолютную трагедию. С таким трагическим мироощущением я женщин не встречала.

… В своих актеров она влюблялась, причем одинаково — и в мужчин, и в женщин. Во время «Ты и я» для нее никого не существовало, кроме меня, Дьячкова и Визбора. Никого. Она гримировала Визбора, совершенно влюбленно на него глядя. Я снималась в ее пальто, она ходила в моем — мы жили коммуной.

Когда кончились съемки, мы иногда где-то встречались, но она не общалась больше ни с Визбором, ни с Дьячковым — они перестали для нее существовать.

Человеку с трагическим мироощущением жить трудно. Я не знаю, когда это появилось у Ларисы. Может быть, она с этим родилась, а талант ее вел все глубже и глубже.

Недаром Муза трагедии — женщина. Голос трагедии — женский. «Голос колоссального неблагополучия» — как писал Бродский о Цветаевой.

Может быть, потому, что женщины более чутки к этическим нарушениям. Не знаю… Их этические оценки более целомудренны и прямолинейны.

Принимать трагедию как жизненный урок, учиться на нем не делать впредь ошибок. Или: принимать катастрофы как неизбежный ход исторического развития, принимать жизнь во всех проявлениях. Но — становиться после катастрофы другим человеком. Чище. В этом, по-моему, смысл трагедии.

Работать с такими людьми, как Лариса Шепитько — талантливыми, целеустремленными, — одно наслаждение. Но общаться в быту…

Как прекрасно кто-то из современников сказал о Мандельштаме: Мандельштам считал себя трагическим поэтом (что не подлежит сомнению), но если приходили друзья и приносили вино и закуску, он моментально об этом забывал…

Я, к счастью, застала еще это «старое» поколение. Они умели ценить «первую реальность». Это не значит, что они были эпикурейцами, но посидеть в компании за дружеским столом, поговорить, посмеяться — даже в «самые невегетарианские» времена — они любили. А я любила бывать с ними, хотя по характеру я совершенно другого склада человек. У меня, словами Тютчева, — «нет дня, чтоб душа не ныла!».

ЯЛТИНСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Было время, когда в Ялте весной в Доме творчества литераторов — в старом доме с колоннами — собирались знаменитости: Шкловский, Ермолинский, Фазиль Искандер, Аксенов, Каверин, Арбузов…

Этот двухэтажный дом стоял на холме, подальше от моря, и там не так сыро, что для моих легких важно. Туда трудно было попасть, и мне каждый раз приходилось обменивать свою путевку в Дом актера, стоящий на берегу моря, на путевку в Дом литераторов и еще дарить французские духи той женщине, которая это оформляла. Из «пришлых» там были только я и жены литераторов, если их можно назвать пришлыми, — настоящими хозяйками в Доме были как раз они.

Если откровенно, я брала эту путевку не потому, что боялась сырости, а из-за уникальной атмосферы, царившей в доме. Атмосфера была доброжелательная, несуетная и очень радостная — все очень радовались жизни. Хотя дом был совершенно без бытовых удобств — только два душа на этаже и два туалета. В длинном коридоре — много-много комнат. Некоторые с балконом, с которого виден парк, Ялта внизу и море…

Около дома на лавочках всегда собирались перед обедом и перед ужином писатели, рассказывали истории, анекдоты, раздавался постоянный смех.

Я вообще человек застенчивый, никогда не подхожу к малознакомым компаниям, а тут я всегда крутилась, потому что там были люди, которые ко мне хорошо относились, и среди них — Вениамин Александрович Каверин, дядя Веня — как мы его звали между собой.

До обеда в доме и вокруг была тишина — писатели работали. Каждый потом хвастался, сколько страниц «накатал». Обычная утренняя норма была 1 – 2 страницы. Арбузов говорил, что написал восемь страниц, кто-то — три, кто-то — шесть, но больше всех всегда писал Арбузов.

А после обеда — святое время: кто спал, кто спускался к морю, а мы с Вениамином Александровичем быстренько скатывались вниз и шли по берегу моря пешком в Гурзуф через можжевеловую реликтовую рощу, через виноградники. Там садились на катер и катером возвращались в Ялту и подымались на свой холм. Надо было идти по берегу моря, там — валуны, и вот его легкая фигурка — прыг-прыг по камушкам, а я за ним. И так почти каждый день.

В Гурзуф по берегу я ходила с Кавериным, а на Царскую тропу, до Ласточкиного гнезда или до Караголя — с Алексеем Николаевичем Арбузовым. Это очень большие расстояния, поэтому обратно мы или брали такси, или сидели и отдыхали в кафе и опять возвращались пешком.

Весной на Царской тропе цветет крымская сосна, и самое высшее наслаждение — стать под эту сосну, чтобы кто-нибудь ее тряс. Я помню, мы с Арбузовым стояли и дышали этой пыльцой, а потом друг на друга смотрели и хохотали: лица были желтые и сразу не отмывались.

Арбузов тогда бросал курить, и у него все карманы были забиты взлетными леденцами, которые давали в самолете. Купить эти леденцы было нельзя, поэтому мы у него их «выцыганивали». Тут он властвовал над нами — надо было или что-то ему сделать, или купить внизу на набережной бокал шампанского за рубль. Часто мы ходили гулять вчетвером: Миша Коршунов, его жена Вика, Алексей Николаич и я. Складывались по рублю и в конце путешествия на набережной выпивали по бокалу шампанского. Но иногда общих денег не хватало, и тогда Алексей Николаич «продавал» нам леденцы. Эти леденцы нужны были для нашего любимца — Кабанчика. У нас была еще одна прогулка: брать такси и ехать на Грушевую поляну. Там — запретная зона и царские угодья, где в свое время охотились и Хрущев, и Брежнев. И вот на Грушевой поляне, перед охотничьими угодьями был маленький зоопарк. В довольно тесных клетках сидели медведи, орлы, кабаны и олени. И вот один кабан — Кабанчик, как мы его прозвали — очень любил сосать взлетные конфетки. Я первый раз видела у животного мимику наслаждения. Он брал конфету в рот, сосал, замирая в наслаждении, закрыв свои белесые ресницы, потом опять быстро-быстро сосал, потом опять замирал и закрывал свои белесые ресницы… В общем, леденцы мы выменивали для этого Кабанчика. И каждый год мы ждали, что вернемся к своим зверям. Однажды приехали — Кабанчика нашего нет, и егерь нам сказал, что его пришлось зарезать, потому что он прорыл нору в соседнюю клетку и съел там барсука. Это была трагедия для всего Дома. Белла Ахмадулина каждый раз повторяла своим напевным голосом: «Кабанчик! Кабанчик! Убили Кабанчика!»…

Через какое-то время моя приятельница Наташа Рязанцева сделала ремонт в своей квартире и облицевала кухню плиткой, которая почему-то называлась «кабанчик» — коричневая узкая плитка. И вот как-то я встретила Беллу Ахмадулину, она меня спросила про общих знакомых, и я рассказала, что Наташа занимается ремонтом и облицовывает кухню «кабанчиком». «Кабанчиком?! Нашим Кабанчиком! Размазывая по стенам!.. Как можно жить!..» — запела Белла.

Однажды весной в Ялту приехал Булат Окуджава с женой Олей. Человек он тихий, замкнутый, но тем не менее мы хорошо общались, куда-то ходили, разговаривали. Открыли новую дорогу для прогулок — узкое ущелье, закрытое двумя горами. Помню, как мы выбирались оттуда — незабываемо прекрасно!.. Ему очень понравилось гулять вместе, потому что я им с Олей открывала Ялту, и, когда они уезжали, он сказал: «Ну, хорошо, Алла, до Москвы». Я говорю: «Москва — разлучница». И в Москве мы действительно мало общались, хотя я его иногда встречала у Бори Биргера, когда мы устраивали там кукольный театр. У нас была даже кукла «Булат Окуджава». Есть фото: Окуджава сидит, а я стою над ним с его куклой. Но тем не менее мы не общались уже так, как в Ялте.

Потом прошло какое-то время, я читаю «Путешествие дилетантов», и где-то к концу один персонаж — другому: «… как говорит наша прекрасная актриса госпожа Демидова, Москва-разлучница». Я подпрыгнула до потолка и в следующий раз, увидев его, рассказала, как это было для меня неожиданно. Он говорит: «Да? Я даже хотел там написать “наша превосходная актриса”, но редактор меня остановила, поэтому определение менее восхитительное». Тем не менее он подписал мне книжку: «Алле Демидовой, вдохновившей меня на фразу в этой книге».

Однажды мы с Борей пришли к нему домой в Безбожный переулок. У него над столом был иконостас портретов, были там и незнакомые мне люди, и портрет Набокова. И вдруг я увидела свою фотографию, причем — открытку бюро кинопропаганды, ужасную. Я спрашиваю: «Почему?!» Ответила Оля: «Потому, что вы его любимая актриса…»

1987 год, 21 июня. Гости у Бори Биргера. Оживленный, не похожий на себя Булат. Оля рассказывала, что Булат боится икон, креста, церкви. Недавно она крестила и освящала квартиру.

Зовут друг друга «Мишенька». Например: «Мишенька, там на стене крест». — «Ну и что, Мишенька, это к добру»…

Как-то меня попросили вести его концерт в Доме актера на Тверской. И я целый вечер была с ним на сцене, вела всю черную работу, для меня очень не свойственную: брала записки, что-то отвечала, раскручивала его на какие-то песни и т. д. А потом, когда вечер кончился, он мне даже не сказал «спасибо». Только Оля ему напомнила: «Булат! Ты скажешь Алле “спасибо” за то, что она крутилась с тобой на сцене?» Он: «Да? Ну, хорошо». В этом — его немногословие, несуетность, спокойствие и, может быть, некоторая жесткость.

Когда был его юбилей в театре Райхельгауза, на площади перед театром стояла толпа. А он, такой же несуетный, сидел с семьей в ложе и так же спокойно, как в Ялте, как дома, как за столом у Бори, — сидел и смотрел, как его восхваляли со сцены. И только поморщился, когда Ярмольник вышел и подарил ему телевизор. Его явно покоробил этот купеческий жест.

Когда он получил дачу в Переделкино, он там жил один, потому что Оля жила в городе с их сыном Булатиком, и он приглашал к себе, очень любил гостей. Но «Москва — разлучница», я там была всего один раз и запомнила только его коллекцию колокольчиков. Я сказала: «У меня тоже есть колокольчики, надо бы нам обменяться одинаковыми». Так это и повисло в воздухе.

«Ореанда» — старая гостиница на набережной Ялты — была предметом наших разговоров. Там иногда жил кто-то из писателей, и мы приходили туда в гости. Видимо, ее стены сохраняли какую-то старую атмосферу. Там было кафе — пристроенная веранда, и к пяти часам мы сползали с холма литераторов, чтобы выпить кофе. Это был ритуал. И в это же время — видимо, тоже ритуал — туда приходили девочки-путанки. Они в основном «работали» с югославами, которые строили гостиницу «Ялта». Я их всех знала по именам, и каждый год, приезжая, я спрашивала, например: «А где Люся?» — «Ей посчастливилось, она вышла замуж за югослава и уехала в Югославию». — «А где такая-то?» — «Ой, ей посчастливилось, она…» Но ни разу ни одна из них не вышла замуж за литератора.

Мне нравилось приезжать туда каждый год, делая вид, что ничего не изменилось. Те же девочки, те же официантки. Весна. Опять туман, опять тревожно гудят пароходы, из тумана так же нереально проступают очертания города…

И теперь, когда я приезжаю в Ялту, «Ореанда» — другая, перестроенная. Кафе этого нет, девочки переместились куда-то, и я их не знаю. Ялта изменилась. Она утратила свою домашность, ритуальность. Дома творчества актеров и литераторов весной закрыты.

ДЕТИ И ЖИВОТНЫЕ

Когда меня позвал Грамматиков сниматься в фильме «Маленькая принцесса», я согласилась не из-за роли, потому что она абсолютно не моя (это роль для молодой Раневской, как она играла в «Золушке» — с перепадами голоса, острой характерностью). Но я взяла своего пекинесса Микки, думая, что он за меня все сыграет (так и получилось), и согласилась, потому что снимали в Ялте, а зимнюю Ялту я помнила только по съемкам в фильме «Ты и я», и мне хотелось побывать там еще раз.

И вот мы поехали с Микки поездом. Микки, который очень любит гулять, который от одного слова «гулять» впадает в раж, тут, даже если останавливались на полчаса, через три секунды, сделав свои дела, мчался в купе. Он боялся, что поезд уедет без него.

Нас поселили в «Ореанду», перестроенную для богатых туристов. Но зимой богатых там нет, и она пустовала — три этажа были просто закрыты, а на четвертом мы с моим пекинессом иногда бывали вдвоем. Вечером, когда нужно было его выгуливать, мы только Доходили до лифта (а около лифта был разбит маленький зеленый садик, полуискусственнный), и Микки там задирал лапу, делая вид, что все это — настоящее. И как-то днем, когда мы ехали на съемку, Микки так же по привычке задрал лапу под искусственной пальмой, а в это время к лифту подошел директор гостиницы. Но (вот она, вышколенность нынешнего персонала гостиницы!) — директор сделал вид, что не заметил.

В старый Новый год приехали «новые русские» в своих неизменных малиновых пиджаках и с детьми. Дети были одеты как дети XIX века: в лаковых туфельках, в кружевных платьицах, мальчики — в бархатных курточках. Но они все равно выглядели ряжеными, хоть и дети. А «мои» — с которыми я снималась — в этих платьях выглядели абсолютно естественно.

Я первый раз снималась с детьми и думала, что надо просто использовать их реакции, как зверей подманивать на то, что им знакомо. Но нет — они вели себя абсолютно как актеры, они понимали, что играют, даже самые маленькие.

Я помню рассказ Таланкина о том, как они с Данелией снимали фильм «Сережа». Фильм мне нравился еще до того, как я стала работать с Таланкиным. Мне нравилась сцена, когда маленький Сережа, которого не берут в Холмогоры, плачет настоящими слезами, у него почти истерика: «Я хочу в Холмогоры! Я хочу в Холмогоры!..» Это «Я хочу в Холмогоры!» у меня дома стало игрой; когда чего-нибудь хочется, не надо объяснять — как сильно, а сказать просто «Я хочу в Холмогоры!» с этой интонацией.

Когда я Таланкина спросила: «Как же вы заставили мальчика плакать?», он рассказал: «Мы с Данелией разделились на две маски — он был добрый, а я — злой. Потому что мальчик капризничал, он не хотел не то что плакать, но даже произносить эти слова. Он устал и зажался. И тогда я стал кричать, что он срывает съемку, что это — большие деньги и что я его оставлю на ночь в этом павильоне, а тут огромные крысы. А “добрый” Данелия говорил: “Ну что ты, Игорь, он еще маленький, нельзя его оставлять, потому что крысы такие большие”. А я говорю: “Да нет, какой он маленький, если он так подводит всю группу”. В общем, у мальчика навертываются слезы, я говорю тихо: “Камера! Играй!” И мальчик на этих слезах: “Я хочу в Холмогоры! Я хочу в Холмогоры!” Сняли. Таланкин к нему подбежал, обнял и сказал: “Прости меня, милый, я ведь специально тебя…” И тот, еще плача у него на плече: “Да я понял это, я же понял, что это игра!”» Дети это понимают, но не все. Артистичные дети. Видимо, это закладывается в детстве — реакции, артистизм, вкус, отношение к жизни и даже к костюму.

Дети и животные. За животными я наблюдаю всю свою жизнь. У меня всегда жили кошки и собаки.

Артистизм — это, видимо, повышенная чувствительность к месту, где находишься, и к чувствам тех, с кем общаешься. С этим надо родиться. Это избранность. Кстати, это чувство есть почти у всех животных.

Я раньше подбирала животных на улице, в основном пуделей. Почему-то пудели чаще теряются. Раздавала своим приятелям. И вот, когда все мои друзья были уже «опуделены», я нашла мою Машку — она была вся в крови, избитая. Жила у меня 14 лет, а совсем недавно умерла…

Пекинесса Микки мне подарила моя подруг? Маквала Касрашвили, солистка Большого театра. Он у нас живет по очереди: когда уезжаю я — Микки остается у Маквалы, когда на гастроли едет Маквала — он возвращается ко мне. Он — домашний клоун. Любимец. Знает два языка — в доме у Маквалы говорят по-грузински. А когда Маквала подходит к инструменту, радостно бежит и нота в ноту повторяет за ней все экзерсисы.

Микки приехал в Ялту на съемки не первый раз. Он с нами был там как-то весной на отдыхе. Поэтому все углы набережной были помечены им год назад.

Итак, он стал актером. В «Маленькой принцессе» он прекрасно понимал, что делает. Один раз в кадре мне надо было палкой разбить вазу на столе, рядом с которой лежал Микки. В первом дубле я не рассчитала и вместо вазы попала по нему. Он в ужасе полетел со стола. Думала, что второго дубля не будет, но он согласился работать дальше. И уж в следующий раз я не промахнулась. Но после этого Микки всегда позволял делать только два дубля.

У меня есть еще кот-философ, зовут Миша (МММ — Маша, Миша, Микки). Он обожает играть с Микки и Машкой: спрячется в коробке, они чувствуют, что он там, но не видят, и носятся вокруг. Вдруг из коробки высовывается лапа, и бам кому-нибудь из них по голове.

Он не любит, когда я уезжаю, и в последнее время стал метить мои чемоданы. Платья тут же приходится сдавать в химчистку. Я попробовала его обманывать — соберу чемодан и забросаю его книгами, вещами. Так обманывала, обманывала… И вот еду в Японию. В Шереметьеве таможенник спрашивает: «Что у вас там?» — «Платья…» Открывает, а там кот. Однажды он убежал, два дня не могли найти, объявления повесили. Тут соседка с верхнего этажа говорит: «Это не ваш кот между двух рам забился? А то я хожу и думаю: какая-то рыжая старая шапка валяется…»

В свое время мне очень хотелось персидского кота (тогда их еще было немного и моды на них не было). Поехала на Птичий рынок, но те, которые попадались, были в таком плачевном состоянии, что я понимала: мне их не выкормить, и отходила. И тут на моем пути появилась женщина. В голубой мохеровой шапке на руках у нее сидел котенок. Я спросила: «Персидский?» — «Конечно!» — сказала она. Я чувствовала, что меня обманывают, но котенок так дрожал, что я не могла его не взять. Он оказался, конечно, не персидским и к тому же больным: в ушах клещи, аномалия с желудком. Ветеринар сказал, что обычно таких топят. От клещей-то избавились, а вот желудок…

А вообще он кот приятный, и все соседи по даче его любят. Он понимает, что наши грядки — это его территория, и никуда с них не уходит, чужие грядки не портит, а развлекается тем, что ловит полевых мышей. Соседские собаки его не трогают. Поскольку я вожу его на Икшу летом, он считает, что там лето всегда и обижается, когда я зимой еду на дачу, «в лето» без него, а только с собаками.

Мне кажется, что и люди делятся на «кошек» и «собак» — интравертов и экстравертов. Люди «закрытые» — кошачьего типа, «открытые» (коммуникабельные) — собачьего.

Актер должен в себе воспитывать и кошачьи, и собачьи черты характера. Недаром на первом курсе театрального училища есть этюды «животные», когда нужно перевоплотиться в какого-нибудь зверя или птицу.

А что касается моего «скотного двора», я и раньше во всех интервью старалась «славить» своих животных.

Пусть они останутся и в книжке.

РАИСА МОИСЕЕВНА БЕНЬЯШ

Жила в Ленинграде, на улице Рубинштейна, Раиса Моисеевна Беньяш, очень известный в свое время критик. Писала книги по истории театра — о Мочалове, о Стрепетовой. Из современников много писала о Товстоногове, дружила с ним.

В Москве она почему-то отметила меня и написала очень неплохую статью о «Деревянных конях». Я такими исследованиями не избалована, у меня было много комплиментарных рецензий, а подробный разбор роли — только у Гаевского, когда он написал о Гертруде, увидев то, что было в каких-то моих подсознательных наметках — белую ночную птицу со сломанными крыльями на фоне темного занавеса. И когда я прочитала его статью — я просто усилила этот рисунок. Также и Беньяш, написав о «Деревянных конях», сакцентировала какие-то вещи, которые были у меня в подсознании, а она мне помогла их выявить. У нас завязалась переписка. Каждый раз, когда она приезжала в Москву или я — в Ленинград, мы с ней встречались. Она как-то сказала, что завещает мне все свое имущество, я от этого отказалась — была совершенно не приспособлена, чтобы что-то перевозить из Ленинграда в Москву. Тем не менее после смерти Раисы Моисеевны ее душеприказчик передал мне лампу а-ля Пушкинский шандал и уникальный барельеф Ахматовой — его сама Ахматова подарила Беньяш после Ташкента. Кстати, в ташкентских дневниках Лидии Чуковской имя Беньяш встречается. Все они были в Ташкенте в эвакуации и довольно-таки тесно общались: Раневская, Беньяш, Чуковская и Ахматова.

Мне Беньяш рассказывала, что в какой-то из черных дней, уже вернувшись в Ленинград, к ней пришла Ахматова и сказала: «Раиса Моисеевна! До меня доходят странные слухи о наших отношениях. Считайте, что мы с этого дня незнакомы…»

Среди злых сплетников шла молва о ее какой-то особой сексуальной ориентации. И моя приятельница Нея Марковна Зоркая меня предостерегала: «Алла, храните свою репутацию!» Мне было смешно. У каждого — своя ориентация, каждый хранит свою репутацию, как он может, и общение с человеком другой ориентации ничем не грозит, если ты сам этого не хочешь. Но в основном разница, конечно, была не в ориентации, а в возрасте.

Когда мне передали после ее смерти мои к ней письма, я увидела в них некое мое подыгрывание ее властности. Соблюдались роли: «критик» и «актриса». Хотя все равно я делала все по-своему. Например, она приехала на репетицию «Вишневого сада». Моего легкого, развевающегося костюма еще не было, а мне было удобнее репетировать в брюках. Для нее это был шок: Раневская в брюках! Она мне об этом сказала, я покивала, соглашаясь, но даже не стала объяснять, что это потом уйдет, главное — чтобы осталась современная пластика.

… Как я уже говорила, у меня была страсть пристраивать бродячих собак. Так, одна серая пуделиха осталась у меня. Помню, как я за ней бежала, потому что она шла посередине проезжей части на трех лапах — четвертая была перебита. В общем, я ее вылечила. Как-то она потянулась — такая стройная! — и я сказала: «Ой, какая Лайза Минелли!» Так она стала Лизочкой. Потом мне надо было уезжать в Париж на три месяца. Володе тоже надо было уезжать, а все наши друзья уже были при пуделях. В это время в театре появился Злотников со своей пьесой «Два пуделя» (она потом вошла в спектакль «Надежды маленький оркестрик»), и я там начала репетировать. Со Злотниковым мы подружились — у него был черный пудель, у меня Лиза — серый, в общем, возникла какая-то игра. Злотников жил в Ленинграде, я позвонила Раисе Моисеевне и говорю: «Злотников сейчас едет в Ленинград. Мне некому оставить Лизу. Не возьмете ли Вы на какое-то время?» Раиса Моисеевна — очень недовольно: «Но, Алла, у меня никогда не было собак!..» У нее была роскошная квартира с уникальной павловской мебелью красного дерева. И в этой квартире она жила вдвоем с домработницей Зинаидой Николаевной. Тем не менее я ее уговорила. Злотников повез Лизу в Ленинград, а я уехала в Париж. Звоню через 10 дней. «Как Лиза?» — «Очень хорошо. Она подружилась с Зинаидой Николаевной, они гуляют. Злотников заходит». Через месяц Злотников должен был передать Лизу еще кому-нибудь, так как Раиса Моисеевна хотела ехать в Ялту. Звоню: «Ну как, Злотников забрал Лизу?» — «Какой Злотников?! Лиза остается у нас, об этом не может быть и речи!» — «Но Вы же хотели уезжать?» — «Нет. Мы снимем дачу, переедем с Зинаидой Николаевной и Лизой. Я там буду работать…»

Я вернулась из Парижа, звоню Раисе Моисеевне: «Злотников сейчас едет в Москву, он может передать Лизу мне». — «Алла, вопрос так не стоит. Лиза — моя!»

Так она мне ее и не отдала. Для Лизы снимались летом дачи, Зинаида Николаевна ходила на базар покупать Лизе вырезку… Когда я встречала в Москве Алису Фрейндлих, которая жила в том же доме, Алиса рассказывала: «Видела вашу Лизу. Ухоженная, постриженная».

После смерти Раисы Моисеевны Лизу забрали к себе друзья Беньяш, очень милые люди, жившие в том же доме. И Фрейндлих мне по-прежнему говорила:

«Видела вашу Лизу, ухоженная, постриженная…» Потом ушла и Лиза…

Из моих писем Раисе Моисеевне Беньяш.

«Дорогая Раиса Моисеевна!

Спасибо за письмо. Как всегда, к сожалению, отвечаю с опозданием, но уж больно много переездов было в последнее время в моей, обычно бедной впечатлениями жизни. Хотя, наверное, только так — в переездах — и можно понять относительность времени, когда оно вдруг растягивается безмерно или, наоборот, проскакивает незаметно. Помню, мы снимали “Чайку”, а в соседнем павильоне — “Дядю Ваню”. Мы бегали друг к другу смотреть, чтобы не повторяться: если у них светлые, просторные декорации, у нас — маленький домик, набитый мебелью и людьми; если у нас — более-менее костюмы того времени, у них — сплошная фантазия и условность и т. д. (В данном случае мы сильно проиграли, но не об этом речь.) Каждый раз, проходя мимо их павильона, я видела Смоктуновского, сидящего в одной и той же позе в кресле и бесконечно ждущего начала съемок (так я его в работе и не видела).

— Ну как, Иннокентий Михайлович, дела?

— Да все ужасно, Алла, меня плохо подстригли, воротничок у рубашки отвратительный, режиссер ничего не понимает…

Я уехала на неделю в Италию. Прожила по впечатлениям и встречам за эту неделю год. Приехала. Продолжаем съемки. Прохожу мимо павильона “Дяди Вани” — в том же кресле и в той же позе сидит Смоктуновский.

— Ну как дела, Иннокентий Михайлович?

— Да все ужасно, Алла, меня плохо подстригли, воротничок у рубашки отвратительный, режиссер ничего не понимает…

Этот фокус мы хотели показать в фильме “Ты и я” Шпаликова — Шепитько, когда я — жена Катя — остаюсь в Москве и проходит день. А за этот день у моего сбежавшего мужа, которого играл Леня Дьячков, на стройке в Сибири — полжизни (отбивали натурой — зима / лето). Зрители так ничего и не поняли: почему это я продолжаю звонить домой и удивляюсь, что мужа нет (сбежал он тайно). Вот и сейчас, мне кажется, что за эти полмесяца прошло много лет (“Какие новости, Володя?” — “Никаких” — “Не может быть!”). Мне странно писать письмо, потому что надо рассказывать много.

Была в Югославии. И так как поехала против воли, было хорошо. Сначала фестиваль кино, куда я и была приглашена. Это было приятно своею бездельностью, но тем же и утомительно. Затем поездка по стране, сказочный Дубровник, художники, а потом в Белграде — международный театральный фестиваль “Битеф”. Открывал фестиваль австрийский театр. Очень красивый, а потому немного скучный спектакль. В белых декорациях, в белых костюмах четверо прекрасных актеров на изысканном и немного утрированном немецком языке играли два часа без перевода. В чистом виде — рациональный театр формы. На следующий день — нигерийский театр. Наивный, фольклорный спектакль, за которым, как за играми детей, с интересом подглядывала, иногда раскрыв рот от удивления. Но они и вовлекли в свои игры. Я, как и все, что-то кричала, хлопала, топала и т. д. Выплеск эмоций. Но вот странно: прошло время — нигерийцев я забыла, а в глазах стоит со всеми подробностями спектакль немцев: до того это, видимо, было прекрасно. От нашей страны без спектакля были Комиссаржевский и Завадский. Последний мне рассказал, что Эфрос будет ставить у них в театре по договору пьесу Радзинского и так, постепенно он (Завадский) подготовит после себя смену.

Я бы с удовольствием осталась до конца фестиваля, где, по слухам, на американском спектакле “Медицинское шоу” актеры бьют зрителей дубинками, выражая этим вековую ненависть к публике, и с удовольствием даже приняла бы эти дубинки, потому что была бы в данном случае на стороне актеров, — но надо ехать на гастроли, и я, с самолета в самолет, очутилась вместо Сербии в Туркестане. Климат сего края жуток. Жар снедает, а пища груба, отчего живот мой пришел в плачевное состояние. Вот петрушка! — и сербияне едят остро, однако ж — ничего; воистину дым Отечества не всегда сладок бывает и приятен, а именно, когда это дым перегорелых шашлыков ташкентской выделки.

Даем мы здесь по два спектакля на день, да еще несть числа благотворительным концертам.

Землетрясение пошло на пользу Ташкенту — появились красивые дома.

Раиса Моисеевна! Простите за этот пижонский листок, который случайно оказался в чемодане, а в здешних магазинах и бумаги-то никакой нет, правда, может быть, не знаю, где искать.

Самарканд меня опечалил: как же рядом с такой красотой сегодняшние дома строят? Контраст ведь не только в архитектуре. И мы у себя в театре все новые Америки открываем. И гордимся этим! Воистину, знаменитая фраза Канариса о Гитлере — “Помешан на самом себе” — никого бы сейчас не удивила, потому что ко всем относится.

Сейчас пишу Вам и думаю: что это меня на какой-то не свойственный мне стиль письма тянет, а потом разобралась — это я Вашему 19-му веку подсознательно подыгрываю (“я даже ямбом подсюсюкну…”).

Засим у нас последует гастроль в Алма-Ате. И что согревает меня в трудные минуты и дает охладу разгоряченному уму и телу моему — так это першпектива махнуть после Алма-Аты в Ялту, ибо имею на то две недели вакаций. Ах, Ялта! Не было бы там дождей и штормов, а любовь моя к сему прекрасному уголку Тавриды пересилила бы и дорожные невзгоды, и неясность в смысле жилья, кою, впрочем, думаю решить, попросившись на постой в Литфонд.

Ах, кабы могла спросить Вас о предмете нового труда Вашего… Нет сомнения, что оный куда человечеству пользительней, нежели экзерсисы о недостойной моей особе!

Нет, серьезно, Раиса Моисеевна, о чем бы Вы теперь ни писали, в моем лице Вы найдете самого пристрастного читателя (хотите Вы этого или нет) и простите меня за баловство, ничего всерьез написать не могу, жара и усталость разморила. Вот уже, вернувшись в Москву, ежели позволите… А может, дай Бог, и свидимся.

Засим Вам преданная и Вас уважающая остаюсь — Алла Демидова.

P. S. Письмо посылаю уже из Алма-Аты. Здесь все то же, только в отличие от Ташкента — холодно. Из моего окна, когда ясная погода, видны снежные горы. С утра от них очень светлое душевное состояние (по-моему, в Салермском кодексе здоровья 14-го века написано, что, если хочешь душевное равновесие сохранить — утром смотри на горы, а вечером на воды).

Как Вы думаете, Раиса Моисеевна, можно быть добрым пессимистом? Это я, тесно с моим коллективом пообщавшись, Вас спрашиваю.

Еще раз — всего Вам доброго. 05.10.1973».

«Раиса Моисеевна!

Я знала, что Вы хворали, но все думала, что буду в Ленинграде и навещу Вас, да и звонила из Москвы несколько раз, но все как-то неудачно. А теперь сижу в Будапеште в кафе на какой-то площади (в Будапеште я уже десятый день, но не научилась выговаривать названия этих площадей), накрапывает дождь, воскресенье, венгры, как сытые голуби, воркуют на непонятном мне языке. Немного грустно и, как всегда, одиноко. Каждый вечер хожу в театры. Их тут 25. Последний так и называется “Театр-25”. Очень похож на “Таганку” — такие же молодые и не очень талантливые ребята, но с поисками и претензиями. Театры в основном все одинаковые. Главное — везде замедленные ритмы, а я от этого физически страдаю. В одном театре весь вечер не высиживаю — бегу в другой. Так за вечер успеваю посмотреть 2 – 3 спектакля. Но ужасные сонные ритмы сравнивают различия в этих спектаклях. Я тут по приглашению местного театрального общества, так что могу позволить себе это баловство. Ехать мне не хотелось, но поехала, чтобы не играть первые спектакли “Обмена”, чтобы меня не видела хотя бы критика. А так как играю я плохо, да и театр наш вроде бы едет в сентябре в Венгрию, то Любимов меня отпустил (охотно или нет — не знаю) как бы лазутчиком — проверить театральные настроения в Будапеште. Мы тут, видимо, пройдем (хотя языковой барьер ужасающий), потому что совсем нет режиссуры, кстати, может быть, поэтому есть много хороших актеров. Любимова собираются пригласить в ВИГ (“Веселый театр” — местный МХАТ) на постановку “10 дней…”. По-моему, он об этом еще не знает. Я везу для него письмо-приглашение.

Ах, Раиса Моисеевна, какой мне сейчас кофе подали! Такой я пила разве что в Дамаске, где даже стены домов пахнут кофе. Все-таки, видите, есть и у меня радости.

В начале мая я буду, видимо, в Ленинграде у Шустера11* — расскажу Вам об “Обмене”. Любимов доволен, многие хвалят и даже в восторге… Но там нет ни одной актерской работы, а без этого, на мой взгляд, современного театра не может быть. Это вчерашний день, когда театр играл только в режиссуру. Хотя в спектакле есть прелестная третья картина — ностальгия по хорошим, воспитанным, культурным людям (что-то от Чехова). Мне очень приятно, что у Любимова это есть, жаль, что так мало. А впрочем, это для устного разговора, в письме все выглядит у меня очень уж примитивно — оценки по двухбалльной системе: “хорошо — плохо”.

Решила я Вам написать, как только вошла в номер и увидела прелестные конверты и бумагу в бюро, но тут же вспомнила, что не взяла Вашего адреса… Так что не удивляйтесь, если мое будапештское письмо Вы получите уже из Москвы.

Надеюсь, что к этому времени Вы уже будете здоровы. Вера Шитова мне сказала, что вроде бы Вы собирались в Ялту? Это хорошо и для Ваших легких необходимо. Вам бы вообще надо жить в Ялте весной и осенью. Там бы и работалось лучше — не было бы отвлекающих звонков и общений.

Мне пора. Бегу на “Записки сумасшедшего” с Дарвашем в главной роли. Сейчас мне остается написать “25 числа, месяца не было и дня тоже”, и смутная ассоциация, возникшая у меня в голове, окажется законченной.

Всего доброго. Ваша Алла Демидова. 29.04.1976».

«Раиса Моисеевна!

Пишу, как Вы понимаете, на гостиничной бумаге, из Лиона, в который мы вчера приехали. В Париже несколько раз порывалась Вам написать — не собралась. Париж закрутил. Лион после него кажется Рязанью. Захотелось домой.

Пресса была разная, я за ней не очень следила. Писали много, но все, по-моему, несерьезно. “10 дней…” не приняли. Опять-таки, на мой взгляд, по поверхностным причинам. Интерес публики нарастал постепенно, и к концу можно было бы продолжить играть дальше, но мы переехали в Лион, потом — в Марсель. Посмотрела несколько хороших спектаклей. “Давид Копперфильд” в театре Мнушкиной, но поставленный ее ассистентом, — очень чистый по стилю. И как всегда бывает в спектаклях, где прием задан вначале, — немного скучный. “Король Лир” Стрелера (его театр в это время гастролировал в Париже) — очень красивый спектакль, но немного “воговский” (не знаю, как пишется по-русски название журнала), вторичный. В коже, как у Питера Брука, но там это выглядело первичным. Очень милый спектакль “Печальное сердце английской кошки” — в прелестных масках. По пластике получилось: кошки, собаки, птицы переоделись в человеческие платья и разыгрывают старый английский роман с тетями, дядями, любовью, дуэлью, смертью и разочарованием. Посмотрела арбузовскую пьесу “Пароход из Лиепаи” (забыла, как А. Н. ее назвал по-русски. Пьеса на двоих. Два пожилых актера) в бульварном театре “Comedie Champs Elyssee”. Мелодрама. Играют в старой манере традиционного театра. Но публика, правда, буржуазная, принимает очень хорошо. Вообще я заметила, что зрители устали от условного театра и “психоложества” и все наивное, простое, немного детское, принимают очень хорошо.

Ходила по улицам, сидела в кафе, встречалась с людьми, совершенно разными, которые ничем между собой не смешиваются. Но интеллигенты во всех странах мира одинаковые и их дома тоже. Один вечер провела с Ниной Тихоновой12*. Несколько раз — с Вашими родственниками. Нора подарила мне кучу вещей. В кино была мало — не хотелось, но видела 3 – 4 приличных фильма. Хороший кинематограф сейчас, мне кажется, несколько топчется на месте и в тупике — нужны другие выразительные средства. Сейчас все на уровне “хуже — лучше”.

Раиса Моисеевна, что-то не пишется. Простите. Когда в хорошем настроении — бегаю, общаюсь, смотрю; когда в плохом — не до письма. Ехать мне не хотелось, Вы знаете. Во многом оказалась права…

Алла Демидова 30.11.1977».

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.