Чхартишвили Григорий. Писатель и самоубийство. (Продолжение I).

Раздел IV. Теории

Наше отношение к самоубийству странным образом сочетает в себе отвращение и жгучий интерес.

Морис Фарбер

Поступок самоубийцы почти всегда повергает остающихся в шок — невообразимым для многих попиранием жизненного инстинкта, бесстрашием перед лицом укорененного в нашем сознании и подсознании табу, разрывом всех и всяческих связей с миром людей, с нашим миром. Для большинства во все времена мотивы этого пугающего акта казались непостижимыми и даже мистическими. Но человек не любит необъяснимого и если не знает удовлетворительного ответа на вопрос, то придумает неудовлетворительный, лишь бы не оставаться вовсе без ответа.

До поры до времени европейцев устраивало объяснение суицида, предложенное церковью: самоубийство происходит в результате безумия, то есть из-за того, что в душу проникает бес и пожирает ее изнутри. Однако в XVIII столетии для подросшего сознания такого истолкования стало недостаточно — тем более что явно не все случаи самоубийства можно было объяснить безумием. Тогда-то и возникли первые попытки сделать некие обобщения — то есть вывести теорию самоубийства.

В последние двести лет представление о человеке и механизме его поступков постоянно усложнялось. В конце XX века человек кажется самому себе гораздо более сложным существом, чем он представлялся мыслителям и ученым Века Просвещения. То была эпоха простых ответов на сложные вопросы. Из-за чего люди убивают себя? Монтескье и Карамзин с уверенностью винили в этом климат и рацион питания. Чуть позже вина с не меньшей убежденностью была возложена на нигилизм, материализм и прочие разрушительные идеи. А сегодня получается, что мы все-таки до конца не понимаем, почему миллионы людей ежегодно стремятся расстаться с жизнью — то есть с тем, что кажется нам главным сокровищем. Само обилие существующих ныне суицидологических теорий свидетельствует о нашей растерянности перед феноменом самоубийства.

Основателем суицидологии был Эмиль Дюркгейм, создавший стройную, но, как мы увидим, отнюдь не исчерпывающую, а кое в чем и явно неубедительную теорию суицидальной мотивации. Тем не менее его работа «Самоубийство» (1897) дала толчок новым изысканиям, и уже в начале XX века появилось целых три школы суицидологии: социологическая (то есть собственно дюркгеймовская), антропологическая (выводящая суицидальность из аномалий в строении и развитии организма) и психиатрическая.

Затем школ стало больше — прибавились психоаналитическая, биохимическая (сделавшая главными виновниками гены и гормоны), макроприродная (которая искала причину в расположении планет, воздействии окружающей среды, географических условиях и т. д.).

Со временем стало очевидно, что ни одно из направлений неспособно объяснить феномен суицида во всей его полноте. Это выяснилось в ходе обширных статистических исследований, которые помогли ученым выявить общие закономерности, но так и не решили тайну каждого отдельного самоубийства. Исследование мотивов суицида, проведенное в 30-е годы в Англии, дало такую картину: 37 % всех случаев объяснялись психическими патологиями, 35 % — социальными причинами, 17 % — личностными аномалиями, 14 % — личными невзгодами (несчастная любовь, болезнь, утрата и т. д.). В ряде случаев мотивация была комбинированной — этим объясняется зашкаливание за стопроцентную сумму. Примерно в те же годы этнографы провели исследование суицидологической картины у народов центральной и восточной Африки. Там наиболее часто встречающиеся мотивации были такими (в порядке убывания): болезнь, любовная драма, импотенция или бесплодие, психическое заболевание, стыд.

Из этого маленького примера ясно, что в зависимости от общественных условий и культурных особенностей соотношение основных суицидальных мотиваций может сильно отличаться. Однако всегда будет достаточно высокой пропорция суицидальных случаев, которые не укладываются в рамки основных категорий (те же «личностные аномалии» или так называемые «немотивированные самоубийства»). Это, разумеется, не означает, что суицидология сто лет трудилась впустую — она сумела выявить некоторые общие законы, краткому описанию которых и посвящен настоящий раздел.

По моей собственной не слишком корректной классификации, все существующие суицидологические теории могут быть разделены на три потока: социологический (ищущий главную причину в воздействии общества), психический (объясняющий самоубийство устройством человеческой психики) и альтернативный (все прочие теории, не относящиеся к двум основным традиционным направлениям).

Общество

Каждое общество в известный исторический момент имеет определенную склонность к самоубийству.

Э. Дюркгейм

С точки зрения социологии самоубийство — одна из моделей так называемого девиантного поведения, область социальной патологии — наряду с наркоманией, проституцией, преступностью и алкоголизмом. Убивая себя, человек отказывается признавать, что он общественное животное, и тем самым привлекает к своей персоне, пусть посмертно, пристальное внимание того самого социума, которым столь решительно пренебрег.

аз191

Эмиль Дюркгейм сводит всю совокупность мотиваций суицида к пагубному воздействию социальной среды и происходящих внутри нее процессов. Индивид не убивает себя — происходит убийство, совершаемое обществом. Основатель суицидологии выделяет всего три типа самоубийства: эгоистическое, альтруистическое и анемичное.

Эгоистическое самоубийство происходит тогда, когда узы, соединяющие человека с жизнью, разрываются, когда ослабевает его связь с обществом, результатом чего становится крайний индивидуализм. Писатель-самоубийца, центральный персонаж нашего исследования (и шире — вообще творческий человек), по понятной причине относится именно к этой дюркгеймовской категории. Высокий уровень образования в смысле суицидорасположенности — вещь опасная. Интеллектуалы убивают себя раз в десять чаще, чем люди малообразованные — именно потому, что образованность и связанная с нею материальная обеспеченность (во всяком случае, во времена Дюркгейма они были связаны) способствуют обострению индивидуализма. Парадоксально, но факт: чем легче и приятней жизнь человека, тем чаще он задумывается о самоубийстве. Что, собственно, и демонстрирует наша благоустроенная эпоха.

Альтруистическое самоубийство, наоборот, является следствием недостаточно развитой индивидуальности. К этой категории, например, относится самоустранение стариков в примитивном обществе. По Дюркгейму, альтруистический суицид является приметой «обществ низшего порядка». Человек кончает с собой из «общественных» соображений, когда социум оказывает на личность сильное психическое давление, побуждая ее к самоуничтожению. Пример — массовые самоубийства в фанатичных и тесно сплоченных религиозных общинах. Общественный интерес подавляет личный там, где «я» не принадлежит человеку. «Во всех этих случаях мы видим, как субъект стремится освободиться от своей личности для того, чтобы погрузиться во что-то другое, что он считает своей настоящей сущностью». И очень важное замечание: «В той среде, где властвует альтруистическое самоубийство, человек всегда готов пожертвовать своей жизнью, но зато он так же мало дорожит и жизнью других людей». Тоталитарные государства XX века, отстаивавшие примат социальных ценностей над индивидуальными, легко жертвовали гражданами, мешавшими развитию общества, а полезных граждан постоянно призывали к самопожертвованию, в том числе и прямому — через альтруистическое самоубийство (прославление подвига Матросова, «последнюю пулю себе», эскадрильи камикадзе и прочее).

Анемичное самоубийство (аномия — общее состояние дезорганизации) становится массовым явлением в период любых значительных социальных потрясений — причем не только отрицательных, но и положительных. «Каждый раз, когда социальное тело терпит крупные изменения, вызванные внешним скачком роста или неожиданной катастрофой, люди начинают убивать себя с большей легкостью». В качестве примеров позитивных, но оттого не менее суицидопобуждающих общественных перемен Дюркгейм приводит данные 1870-х годов: рост самоубийств в победоносной Германии, а также в объединившейся, бурно развивавшейся Италии. При подобных перепадах происходит массовое изменение установившейся социальной иерархии.

аз192аз193

Резкое изменение общественного и имущественного статуса влечет за собой волну самоубийств среди тех, кто не смог приспособиться к новым условиям. [Нам, жителям России 90-х годов XX века, не нужно объяснять, что такое анемичное самоубийство — благодаря этому явлению суицидальная статистика в нашей стране подскочила вдвое.]

Законы Дюркгейма гласят, что уровень самоубийств в популяции напрямую связан с ее степенью сплоченности: суицидальная статистика изменяется обратно пропорционально степени семейной, религиозной и политической интеграции.

Совершенно очевидно, что теория Дюркгейма, при очевидной бесспорности своих ключевых положений, объясняет лишь один, пусть даже очень широкий, аспект суицидальных побуждений. Вместе с тем французский социолог открыл и попытался объяснить ряд важных закономерностей, изучение которых было продолжено его многочисленными последователями.

Значительное преобладание мужских самоубийств над женскими Дюркгейм объяснял тем, что у женщины менее развита чувствительность, женщина недостаточно проникнута общественной жизнью и «очень несложных социальных форм достаточно для удовлетворения всех ее требований». Это утверждение, разумеется, звучит до комичного шовинистично, однако дальнейшее развитие суицидологии подтвердило, что женщины действительно совершают самоубийства в среднем в 3–4 раза реже. Современная психология объясняет это тем, что женщины отличаются большей ментальной пластичностью и обладают лучшей социальной адаптируемостью. Правда, они совершают в пять раз больше суицидальных попыток, чем мужчины, но в большинстве случаев эти покушения носят демонстративный характер и направлены не на прекращение собственной жизни, а на улучшение ее качества (привлечь внимание к своему несчастью, получить помощь, вызвать сострадание и прочее). Характерно, что в скандинавских странах, где эмансипация началась раньше и получила большее развитие, социальные роли полов почти полностью снивелированы, и, как результат, количество самоубийств среди женщин и мужчин почти сравнялось. Редким исключением в этом отношении является Япония — там женщины убивают себя чаще, чем мужчины, что особенно проявляется в старших возрастных группах. Суицидальная картина в Японии вообще уникальна, о чем мы поговорим в соответствующей главе, что же касается высокой суицидной смертности среди женщин, то она, видимо, объясняется особенностями национальной культуры — прежде всего воспитания: в традиционной японской семье девочек приучают считать высшими добродетелями самопожертвование, терпение и подчинение, что при отсутствии укорененного нравственного табу на самоубийство подталкивает к суицидальному выходу из сложной или мучительной ситуации.

Последователи Дюркгейма усовершенствовали социологическую суицидологию, открыли множество новых закономерностей, связывающих уровень самоубийств с общественными процессами, вывели сложные формулы, позволяющие прогнозировать, а стало быть, и смягчать суицидные всплески. Сегодня мы знаем и можем объяснить, почему горожане убивают себя чаще, чем сельские жители;[12] почему снижение рождаемости пагубно отражается на уровне самоубийств;[13] почему число самоубийц резко падает во время войны[14] и так далее, и так далее.

Социология способна объяснить причины большинства самоубийств в социально неблагополучных странах (например, в сегодняшней России), но даже там многие случаи выходят за рамки ее компетенции. И тем более заметна недостаточность этой теории, когда речь заходит о суицидной картине в тех обществах, где жизнь человека в меньшей степени зависит от социального давления. Неудивительно, что именно в этих странах социологическая школа довольно скоро уступила первенство тому направлению суицидологии, которое объясняет самоубийство устройством человеческой психики и происходящими в ней процессами.

Психика

У всякого человека сыщется веская причина для самоубийства.

Чезаре Павезе

Разумеется, человеческая психика — сфера куда более загадочная и гораздо меньше поддающаяся изучению, чем законы развития общества. Самая главная тайна для человека — он сам, механизм его поступков и истинные мотивы его поведения. Здесь нет ничего, известного наверняка, в лучшем случае существуют некоторые правдоподобные предположения, любые же категоричные суждения вызывают сомнение.

Примерно до середины XIX века медикам казалось, что наше психическое устройство ненамного сложнее паровой машины или ткацкого станка. Душевная аномалия, толкающая человека на самоубийство, рассматривалась как незначительный механический дефект, легко поддающийся коррекции. Меры предлагались простые и решительные: «Перепробовав различные способы без видимого эффекта, прописал пациенту холодный душ каждое утро, — бодро докладывает о своей методике некий английский психиатр в 1840 году. — Через десять дней страсть к самоистреблению совершенно исчезла и более не возвращалась. Известно также, что вовремя сделанный клистир отлично рассеивает желание самоубийства».

Хорошим способом лечения суицидальной склонности считалось поставить за уши пиявки. Или наложить пластырь на область печени в сочетании с обильным питьем, причем непременно очень холодным. Французские врачи Вуазен и Брие де Буамон утверждали, что навязчивая идея самоубийства исчезнет, если больному погуще помазать ноги противонарывной мазью — «нарыв» в душе лопнет, и все будет хорошо. Отличное средство также — многочасовая ванна. Другой французский психиатр пришел к выводу, что во многих случаях от «черной меланхолии» девушек полностью вылечивает замужество. [Это, кажется, и в самом деле неплохое средство — кроме тех случаев, когда брак заставляет задуматься о самоубийстве тех, кому раньше эта идея в голову не приходила — вспомним печально знаменитые самосожжения среднеазиатских жен. ] Разумный совет меланхоликам давал и Ф. Бэкон: заниматься математикой, ибо она восстанавливает душевную гармонию.

К сожалению, в нашем столетии задача врачебной суицидологии кажется куда более трудной. До сих пор неясно, до какой степени нервно-психические расстройства связаны с суицидальным поведением (каковое включает в себя не только завершенное самоубийство, но также суицидальные попытки и суицидальные намерения). Разброс статистических данных слишком велик: одни исследователи утверждают, что примерно одна треть самоубийц — люди психически больные; в новейших же исследованиях речь идет о 90, а то и 95 процентах.

Очевидно, все дело в том, какое состояние считать психическим заболеванием. Большинство суицидентов — люди с пограничными нервно-психическими расстройствами. Значительную группу составляют так называемые акцентуированные личности, люди в принципе психически здоровые, но «со странностями», то есть склонные к аффектной неустойчивости и истероидному поведению. Согласно ряду исследований, суицид является главной причиной смерти среди больных шизофренией. Однако преобладает мнение, что основной «убийца» — не маниакальные состояния, часто сопряженные с эйфорией, а депрессия, та самая «черная меланхолия», от которой в свое время лечили пиявками и холодной водой.

Депрессия — это истощение жизненной силы, то есть осознанное или неосознанное желание умереть. Ее симптомы хорошо изучены: чувство вины, ипохондрия, мучительная бессонница и в еще большей степени страх перед бессонницей,[15] боязнь потерять контроль над собой, кошмарные сны о катастрофах, падениях с высоты и прочем. Загляните в «Энциклопедию литературицида», и вы увидите, что магическое слово «депрессия» встречается там почти в каждой биографической справке — обычно в самом ее конце.

При досконально изученной симптоматике этого состояния происхождение его трактуется по-разному. В прежние времена, когда человеческой психикой еще не занималось столько научных дисциплин, говорили о несчастной любви, стыде, угрызениях совести или пресыщенности. Современная социология ищет корни депрессии в социально-психологической дезадаптации личности, которая обычно происходит вследствие утраты человеком привычной ролевой функции — в семье или иных структурах общества. С точки зрения психобиологии депрессия — это неврофизиологическая дисфункция, определяемая либо наследственностью, либо гормональным дисбалансом, либо иными подобными факторами. Более лестное для нас объяснение дает экзистенциализм: виноваты не гены и не гормоны, а этический нигилизм и утрата смысла жизни. Бихейвористика выделяет в качестве главного толчка к депрессии ощущение человеком своей беспомощности и «негативное усиление» заниженной самооценки.

Группа суицидального риска в интерпретации «психического» направления суицидологии выглядит иначе, чем у социологов: 1) суициденты с психической патологией; 2) алкоголики и наркоманы; 3) акцентуированные личности (в иной терминологии «абнормальные личности», «индивиды с личностными нарушениями» и проч.); 4) люди практически здоровые, но склонные к острым ситуационным реакциям.

[Не претендуя на роль арбитра в споре между суицидологическими теориями, отмечу лишь, что для темы моего исследования безусловно больше подходит трактовка «психического» направления. Мои герои — писатели, убитые жизненными обстоятельствами или литературой, — никак не желают выстраиваться в многотысячные колонны, обозначенные Дюркгеймом и его последователями. Зато с категориями группы риска, описанной в предыдущем абзаце, никаких проблем не возникает. Просмотрев нашу «Энциклопедию», можем распределить по этим четырем графам всех ее фигурантов без остатка. Психическая патология? Всеволод Гаршин, Жерар де Нерваль, Сильвия Плат. Алкоголизм? Сергей Есенин, Харт Крейн, Николай Успенский. Наркомания?Марек Хласко, Борис Поплавский, Георг Тракль. Акцентуированные личности? Да почти все. Склонность к острым ситуационным реакциям? Большая часть. Впрочем, я уже говорил о том, что в группу суицидального риска входят все литераторы — люди опасной профессии.]

Среди «психических» теорий больше всего внимания приковало к себе одно из любимейших чад XX века — учение психоанализа, попытавшееся создать генеральный метод препарирования нашего душевного устройства и, пусть не осуществившее это вряд ли выполнимое намерение, но многое нащупавшее и объяснившее.

аз194

Если Дюркгейм возложил ответственность за суицид на общество, то Фрейд (а вернее, его последователи), в свою очередь, переложил вину на подсознание. Я говорю о последователях, а не о самом Фрейде, потому что мэтр так и не создал теорию, которая объясняла бы механику суицида. При этом нельзя сказать, чтобы великий венец не интересовался феноменом самоубийства — совсем напротив. В последние 16 лет жизни, болея раком, Фрейд постоянно думал о подобном исходе для себя. Однако и раньше, еще за четверть века до начала болезни, он писал своему другу и ученику Оскару Пфистеру, что часто размышляет, как ему поступить, если когда-нибудь «откажут мысль и слово». Решение созрело уже тогда: «…С подобающим честному человеку смирением перед судьбой я молю только об одном: не стать калекой, не допустить, чтобы телесные страдания парализовали волю. Как сказал Макбет, давайте же умрем во всеоружьи».

Как известно, основатель психоанализа так и поступил — когда не смог больше работать, а физические страдания стали невыносимыми, его ученик и друг доктор Макс Шур, следуя предварительному уговору, сделал умирающему профессору летальную инъекцию морфия.

Почти за три десятилетия до этого финала, в апреле 1910 года, Венское психологическое общество провело специальный симпозиум по проблеме самоубийства. Фрейд слушал выступления участников, но сам отмалчивался — он был не готов к ответу на вопрос, откуда берется суицидальная идея, если основными инстинктами в человеке, как доказывал он сам, являются либидо и самосохранение. Где же тут взяться инстинкту саморазрушения?

В 1917 году в эссе «Скорбь и меланхолия» Фрейд впервые попытался подступиться к этой теме, высказав предположение, что суицидальность — это переадресация агрессии с внешнего мира на себя. На раннем этапе психоаналитическая теория пробовала найти причины самоагрессии в извращении полового инстинкта или реакции психики на фрустрацию. Но три года спустя, издав работу «За принципом наслаждения», Фрейд ввел в свою теорию новую основополагающую категорию врожденного «инстинкта смерти»: не все модели поведения могут быть объяснены инстинктом самосохранения; у инстинкта смерти, разрушения, бывает два проявления — активное и пассивное; многие аспекты человеческого поведения станут понятнее, если учесть взаимодействие двух этих инстинктов — жизни (эроса) и смерти (танатоса), иначе называемых любовью и ненавистью. В таком случае, самоуничтожение — это подавление одного естественного инстинкта другим, не менее естественным.

Этой гипотезой вклад Фрейда в суицидологию, собственно, и исчерпывается. Сам он называл свою концепцию «биологической спекуляцией» и говорил, что она нуждается в доработке.

В доработчиках недостатка не было. Американский психиатр Карл Меннингер довел идею учителя до логического завершения: любое поведение, вредное для здоровья или опасное для жизни есть проявление инстинкта смерти, а наивысшее из этих проявлений — акт самоубийства. По Меннингеру, психологические компоненты суицидального поведения — месть (агрессия, направленная вовне), вина (агрессия, направленная внутрь) и депрессия (желание умереть). В основе же суицидальной мотивации часто заложено подсознательное стремление вернуться к блаженной безмятежности утробного предсуществования.

Некоторые из сторонников психоанализа в своей категоричности и механистическом стремлении разложить человеческую психику по складам фрейдистской азбуки доходили до смешного. В одном психоаналитическом исследовании, пытающемся объяснить работу подсознания суицидента при выборе способа самоубийства, предложено следующее толкование: когда человек вешается, это симптом сексуальной фрустрации; когда человек выбрасывается из окна, это свидетельствует об инфантилизме и подсознательном желании вырасти, стать взрослым (типичная сцена: будущий самоубийца стоит на парапете, все его уговаривают, утешают, успокаивают, все от него «зависят», всем он нужен); если женщина бросается под поезд (синдром Анны Карениной) — это верный признак стремления отдаться во власть фаллического монстра и т. д.

Увы, и психоанализ не всеохватен — слишком уж часты случаи, когда терапия оказывается бессильна: пациент обращается к аналитику в надежде избавиться от навязчивых мыслей о самоубийстве, но сеансы терапии не помогают, и человек погибает.

Так, может быть, истинная причина суицидального поведения таится не в психике и не в губительном влиянии общества, а в чем-то ином?

Альтернативные теории

Какое чудо природы человек! Как благородно рассуждает! С какими безграничными способностями! Как точен и поразителен по складу и движеньям! Поступками как близок к ангелам! Почти равен Богу — разуменьем! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что мне эта квинтэссекция праха?

Вильям Шекспир. «Гамлет»

Начать отсчет теорий этой группы, видимо, следовало бы с уже знакомой нам средневековой гипотезы о вселившемся в душу дьяволе (diabolico persecutus furore), но поскольку эта теория не получила научного подтверждения, есть смысл сразу перейти к XIX веку, когда появились первые исследования, основывавшиеся на статистике. Большая распространенность самоубийств в странах северной Европы породила «климатическую» теорию, высказывавшую предположение, что умеренно холодный климат почему-то особенно губителен для жизненного инстинкта. Однако более продолжительные по времени наблюдения опровергли это предположение — выяснилось, что индекс самоубийств непостоянен и может подниматься и опускаться вне зависимости от того, севернее или южнее расположены те или иные регионы. В одной и той же Германии, например, протестантская Саксония давала в 1860-70-е годы втрое больше самоубийств, чем католическая Бавария (что объясняется суицидосдерживающим воздействием католицизма).

Более убедительной казалась «теория племенной наследственности», искавшая объяснение предрасположенности к самоубийству в культуре и национальном характере. Изучив данные по Европе, ученые пришли к выводу, что финно-угорские и германские племена обнаруживают гораздо больше склонности к суициду, чем, скажем, славяне. Однако при том, что национальные особенности безусловно до какой-то степени влияют на суицидальную картину в этносе, признать это влияние определяющим нельзя: у родственных датчан и норвежцев, например, уровень самоубийств различался почти вчетверо, а среди славянских народов и вовсе наблюдался одиннадцатикратный перепад (чехи и далматинцы).

аз195

Попытка создать «сезонную» теорию тоже ни к чему не привела. Да, и в прошлом, и в нынешнем столетии пик самоубийств в Северном полушарии приходился на май-июнь (а вовсе не на пасмурный ноябрь, как можно было бы предположить), но это, очевидно, связано с тем, что при максимальной продолжительности светового дня люди меньше спят и оттого имеют больше активного времени, чтобы распорядиться им по своему усмотрению. Есть, видимо, и чисто психологическая причина: в начале лета усугубляется диссонанс между внутренней депрессией и бурным расцветом природы; суицидент чувствует себя еще более одиноким — даже природе нет дела до его переживаний.

По дням недели всплеск самоубийств наблюдался (и продолжает наблюдаться) в понедельник: нежелание идти на работу и похмельный синдром (алкоголики занимают в статистике самоубийств одно из самых заметных мест; было установлено, что члены этой группы риска чаще всего убивают себя именно на фоне похмельных страданий). Но это вроде бы очевидно и без теоретизирования?

В XX веке попытки создать всеобъемлющую суицидологическую теорию продолжались. Наиболее серьезные из этих разработок относятся к комбинаторному типу — они попробовали соединить достижения социологической и «психической» школ. Внимания прежде всего заслуживают психосоциологическая теория Шорта и Генри, а также психокультурная теория Фарбера.

Американские социологи Эндрю Генри и Джеймс Шорт заимствовали у психоанализа концепцию агрессии и выдвинули в 50-е годы гипотезу о связи уровня убийств с уровнем самоубийств: когда в обществе уменьшается количество убийств, кривая суицида ползет вверх. Объясняется эта тенденция тем, что в организованном, стабильном социуме агрессия, направленная вовне, не находит выхода и переадресуется внутрь. Именно поэтому в социально «благополучных» странах самоубийств совершается в несколько раз больше, чем в «неблагополучных». Неоднородность и дезорганизованность общественной среды «помогают» человеку крепче держаться за свою жизнь.

Увы, статистика опровергает это предположение. В Японии за последние сорок лет заметно понизились цифры и по убийствам, и по самоубийствам. А в России, наоборот, по сравнению с периодом десятилетней давности убийств стало втрое больше, но и индекс самоубийств вырос вдвое.

Гипотеза Мориса Фарбера, исследовавшего в 60-е годы суицидальную статистику скандинавских стран, строже и корректнее, поэтому изложим ее чуть более подробно.

Закон Фарбера звучит так:

Частота самоубийств в популяции прямо пропорциональна количеству индивидов, отличающихся повышенной ранимостью, и масштабу лишений, характерных для этой популяции.

Вот эта закономерность в виде общей формулы:

S = f (V,D)

Где

S — вероятность самоубийства;

f — функция;

V — повышенная ранимость (vulnerability);

D — масштаб общественных лишений (deprivation).[16]

Таким образом, если Дюркгейм брал в расчет только D, а теория психоанализа — только V, то у Фарбера учтены и «общественный», и «личный» факторы суицидальности.

Наиболее вероятен суицидальный исход, когда легко ранимый человек оказывается в экстремальном положении (V = maximum, D = maximum) [Случай Марины Цветаевой].

Часты случаи суицида и тогда, когда человек с достаточно устойчивой психикой оказывается в невыносимо тяжелой общественной ситуации (V = 0, D = maximum) [Случай немецкого писателя Йохана Клеппера, который совершил самоубийство вместе с женой-еврейкой и падчерицей, так как тех ожидала депортация]. Сам Фарбер приводит другой пример скачкообразного возрастания D: после того, как Берлин в одну ночь был поделен стеной надвое (13 августа 1961 г.), уровень самоубийств в восточном секторе увеличился в 25 раз, хотя величина V, разумеется, осталась неизменной.

Если же величина V очень велика, то для побуждения к самоубийству объективных лишений может и не понадобиться (V = maximum, D = 0) [Случай Всеволода Гаршина]. Это ситуация вообще в высшей степени характерна для героев моей книги. Их V до чрезвычайности повышена, что и объясняет обширность «Энциклопедии литературицида»: даже относительно малые или вовсе воображаемые D способны привести литератора к S.

Генеральная теория, созданная Фарбером, хороша во многих отношениях, но и она не учитывает ряда факторов, которые современная наука игнорировать не может. Например, влияние наследственности. Механизм ее воздействия на суицидальность не вполне ясен, однако исследования американцев Фарбероу и Саймона установили, что у 6 % суицидентов один из родителей был самоубийцей, а это в 88 раз превосходит среднестатистическую норму. Но неясно, какая именно цепь здесь срабатывает — генетическая (некая генная запрограммированность на самоуничтожение) или психологическая (непосредственная близость прецедента)?

Несколько лет назад Центр исследования самоубийств Южнокалифорнийского университета издал сборник, в котором изложены химические симптомы суицидной предрасположенности. Исследователи утверждают, что склонность к самоубийству определяется не столько социальными или психическими факторами, сколько химической структурой наших тканей. Из 17 выводов, к которым пришли авторы сборника, лишь два можно счесть традиционными: к самоубийству склонны индивиды, испытывающие трудности в сфере сексуальных отношений, здоровья и социальной адаптации (пункт № 15); от 15 до 20 % алкоголиков погибают от самоубийства (пункт № 16). В остальном же самоубийца рассматривается как некое органическое соединение с аномальной формулой. Пункт № 13, в котором утверждается, что депрессивные пациенты, прошедшие курс электроконвульсивной терапии, проявляют меньшую склонность к самоубийству, напоминает оптимистичные рецепты полуторавековой давности — про то, что «вовремя сделанный клистир отлично рассеивает желание самоубийства».

Особенное распространение получила так называемая серотониновая теория, которая связывает суицидальное поведение с пониженной концентрацией 5-гидроксииндолеацетиновой кислоты в спинномозговой жидкости; с увеличенной секрецией кортизола; с ослабленной подавляемостью кортизола и некоторыми другими биохимическими аномалиями. По данным Дж. Манна, профессора психиатрии из Колумбийского университета, более чем в 95 % случаев в мозговом веществе самоубийц наблюдается пониженное содержание серотонина (гормона, выполняющего функцию медиатора нервной системы). Более того, у суицидентов, которые предприняли «несерьезную» попытку самоубийства, дефицит серотонина выражен втрое слабее, чем у «серьезных» самоубийц. Отсюда делается вывод: будет легко усовершенствовать профилактику самоубийств, отслеживая уровень серотонина при помощи позитронноэмиссионной томографии. Суицидогенный дефицит серотонина может быть вызван либо наследственностью, либо привнесенными факторами — неправильной диетой, наркотиками, алкоголем, старостью. [Стоп! — воскликнем тут мы с облегчением. Честно говоря, знакомиться с изысканиями сторонников биохимического направления суицидологии мне было тревожно и неприятно. Когда из мыслящей и чувствующей субстанции превращаешься в биоробота, реакции которого целиком и полностью определены взаимодействием гормонов и кислот, уже одно это способно понизить содержание серотонина до угрожающей отметки. А вот если речь идет о наследственности, холестероле, пьянстве и старости, да еще прибавить сюда боль презренной любви, судей неправду, заносчивость властей и оскорбленья, чинимые безропотной заслуге, то и без позитронно-эмиссионной томографии ясно, когда, по выражению Маяковского, «сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою». Очень возможно, что при этом и уровень серотонина понижается. Но не наоборот, не наоборот.

Повторю еще раз: «психические» теории несомненно подходят для темы нашего исследования больше, чем какие-либо другие. Возможно, писатель-самоубийца и безумец, но не «общественное животное» и тем более не раб серотонина.]

Эдипов комплекс в истории суицидентов X. и Г. Опыт патологоанатомического психоанализа

Мой психоаналитик — сигара «Корона № 3».

Эрнест Хемингуэй

Все предельно ясно: я одержим комплексом кастрации, фекальным комплексом, склонностями к некрофилии и не знаю какими еще извращениями за исключением почему-то Эдипова комплекса.

Ромен Гари. «Обещание на рассвете»

Правомочность типизации

Объективности ради следует отметить, что в описываемых случаях не может идти речи о сходстве корней патогенного бессознательного или о единой парадигме невротической симптоматики. Наши пациенты были совсем разными и в жизни, и в творчестве, совершенно несхожими ни внешне, ни психологически, ни по литературному стилю, ни по манере одеваться, ни по темпераменту. Более того, они терпеть друг друга не могли, а читатели, которые обожают книги одного, обычно равнодушны или даже враждебны по отношению к книгам другого.

И тем не менее, в их судьбе и психическом механизме их жизнеопределяющих поступков имеются несомненные аналогии, позволяющие говорить об однотипности или гомогенности двух этих суицидных случаев.

1. И X. и Г. были знаменитыми писателями, увенчанными высочайшими литературными наградами: первый стал нобелевским лауреатом, второй — единственным в истории двукратным обладателем Гонкуровской премии. Оба литератора имели огромное количество страстных поклонников — и при жизни, и после смерти, что объясняется не только литературными достоинствами их произведений, но и тем, что

2. X. и Г. были личностями ярко выраженного харизматического склада. Они были склонны романтизировать и приукрашивать себя и свою биографию, причем делали это вдохновенно и талантливо, что значительно усложняет задачу беспристрастного и объективного исследования.

3. При всей непохожести оба считались и считаются воплощением истинной мужественности: герои войны, герои-любовники, рыцари без страха и упрека.

4. Обоих отличала странная привязанность к Африке — этому праматерику, праматери человечества. Любовь к Африке, сама форма которой напоминает утробу, несомненно, носила эффектный характер и сублимировала бессознательное стремление к возвращению в материнское лоно. Правда, один (X.) истреблял африканских слонов, а другой (Г.) их защищал. Но тут уже сказываются различия в восприятии фигуры отца, что, в частности, проявляется и в отношении обоих пациентов к тавромахии. Один был страстным любителем корриды и олицетворял себя с матадором: «Испытываешь странное чувство, когда на тебя несется бык, которому не терпится тебя убить, и смотрит тебе в глаза, и ты видишь нацеленный рог, которым он собирается тебя убить» (X.). Другой писал: «Неимоверное число людей может присутствовать на корриде и, не дрогнув, смотреть на раненого и окровавленного быка, но только не я. Я — тот самый бык» (Г.). Разницу, разумеется, определяет интенсивность патрицидного компонента Эдипова комплекса, о чем подробнее будет сказано ниже.

5. Оба пациента покончили с собой примерно в одном и том же возрасте, при не лишенных сходства обстоятельствах и с использованием огнестрельного оружия.

6. Наконец, и тот, и другой на дух не выносили психоанализ и фрейдистов (см. эпиграфы).

Случай пациента X.

Здесь наблюдается типичная картина завуалированного Эдипова комплекса. Инцестуозная составляющая отношения пациента к матери была до такой степени вытеснена в подсознание, что найти какие-либо приязненные упоминания о ней в высказываниях X. практически невозможно.

Пациент называл мать «старой сукой», что, несмотря на явные обсценные коннотации, все же свидетельствует об определенной эротической непривлекательности объекта.

Признаться, у X. были довольно веские причины для столь негативного отношения к матери, сыгравшей в формировании его личности определяющую (и при этом достаточно зловещую) роль. Грейс X. всю жизнь вымещала на близких неудовлетворенные артистические амбиции. Она не могла простить мужу и детям, что ради семьи была вынуждена пожертвовать карьерой оперной певицы. Это была сильная, властная женщина, вышедшая замуж за заурядного, слабохарактерного мужчину, из-за чего традиционные роли в семействе были перепутаны. Отцу X., Кларенсу, в семье отводилась подчиненная, «женская» роль — он делал покупки, готовил, никогда не оспаривал мнения супруги. Грейс же вела себя «по-мужски»: зарабатывала деньги уроками музыки и продажей картин (она была еще и талантливой художницей), принимала все важные решения. Ее всячески подчеркиваемая «культурность» определила стойкую неприязнь X. к любым проявлениям артистизма и интеллектуализма. В дальнейшем пациент будет бравировать пренебрежением к искусству и писательству как не вполне мужским занятиям. «Мое писательство — ничто. Вот мой бокс — это всё!» — говорил уже тридцатилетний X., подсознательно оппонируя матери.

Во многих произведениях X. образ матери олицетворяет некую черствую, безжалостную, доминирующую силу, нацеленную на иррациональное разрушение. Мать мешает вернувшемуся с фронта солдату залечить психическую травму — (рассказ «Дома»); разрушает счастье дочери, не позволив ей соединить жизнь с любимым человеком (рассказ «Канарейку в подарок»); если подопечный пытается вырваться из-под контроля, мать способна и на убийство (рассказ «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», где в роли властной «матери» инфантильного Макомбера выступает его монструозная жена).

Симптоматичнее же всего с точки зрения психоанализа автобиографическая история о том, как миссис Адамс уничтожает коллекцию индейских артефактов, которой так дорожит отец Ника (рассказ «На сон грядущий»). Мать выступает не только как символическая победительница отца, но и как разрушительница всех «мальчишеских игрушек», всего того, чем мужчины дорожат и что они оберегают от женщин. Всю жизнь X. будет с маниакальным упорством играть в эти самые игрушки, ни за что не подпуская к своим играм «девчонок». Совершенно очевидно, что коллекция отца символизирует мужские гениталии, а мать Ника Адамса предстает в виде мистической демаскулинизирующей силы, покушающейся на самое мужское естество.

аз196

Глубоко укорененный комплекс кастрации — одна из доминант жизни и творчества X… Истоки этой психической травмы следует искать в раннем детстве, когда матери из бессознательно-мужененавистнических мотивов взбрело в голову одевать маленького X., как девочку. До шестилетнего возраста, то есть в тот самый период, когда у детей формируются сексуальные ролевые функции, ребенок испытывал несомненные затруднения в половой самоидентификации. Это безусловно воспринималось мальчиком как покушение на его принадлежность к мужскому полу. Детский травматический невроз был окончательно зафиксирован в психике X. вследствие тяжелого ранения, полученного на Итальянском фронте: 227 мелких шрапнельных осколков изрешетили нижнюю часть тела раненого, задев паховую область и лишь чудом не нарушив репродуктивную систему. В произведениях X. страх кастрации приобретает черты навязчивой идеи, возникая вновь и вновь — то в замаскированной форме,[17] то в явной.[18]

Одно из наиболее часто употребляемых слов в текстах X. — испанское cojones (букв. — мужские тестикулы); от того, есть или нет у того или иного героя cojones, зависит отношение к нему автора и прочих персонажей. Мужские гениталии приобретают у писателя явные черты сверхценного объекта.

С этим комплексом неразрывно связано недоверие к женственности и латентный страх перед всем женским. Главные события феминности — беременность и роды — вызывают у автобиографических героев X. непонимание и ужас, ассоциируются не с появлением новой жизни, а со смертью. В рассказе «Кросс по снегу» Ник Адамс отлично проводит время с другом, катаясь на лыжах, и это «мальчишеское» времяпрепровождение позволяет ему на время отвлечься от неприятных мыслей о грядущем отцовстве. В рассказе «Белые слоны» герой уговаривает свою спутницу сделать аборт. В романе «Прощай, оружие» беременность становится убийцей любви и любимой (в заключительной фразе романа автор бессознательно вводит ритуал омовения, очищения от женской скверны: «Немного погодя [после прощания с телом умершей — Г.Ч.] я вышел и спустился по лестнице и пошел к себе в отель под дождем»). В раннем рассказе «Индейский поселок» линия неприятия женственности прорисована особенно выпукло. Мальчик Ник присутствует при родах индеанки, которые описаны в весьма пугающих красках и приводят мужа роженицы к самоубийству, символизирующему нежелание автора быть мужем и отцом.

Лучше всего X. удавались женские образы либо материнского склада (как Пилар из романа «По ком звонит колокол»), либо непредсказуемые разрушительницы (как Брет Эшли из «Фиесты» или уже упоминавшаяся миссис Макомбер). Романтические героини у писателя выходили бледноватыми и куда менее убедительными.

Та же тенденция прослеживалась и в биографии X… Он женился четыре раза, что симптоматично для пациентов с подобными неврозами, и всякий раз на сильных, волевых женщинах, ни с одной из которых не смог создать прочной, счастливой семьи. Иначе и быть не могло, потому что каждый из браков знаменовал очередной этап в символической войне с матерью. Это была война, с одной стороны, за независимость, с другой — за любовь и признание. На столь шатком фундаменте счастливые браки не создаются.

Для понимания биографии и финала пациента не менее важна и вторая составляющая Эдипова комплекса: мотив патрицида. В отличие от монотонно враждебной окрашенности чувства к матери, отношение X. к отцу имеет все черты классической амбивалентности, сочетая любовь и ненависть.

Кларенс X. был слабым мужем, но властным отцом. С одной стороны, он привил сыну страсть к охоте и рыболовству, ставшим для X. главным жизненным интересом после литературы. С другой стороны, малодушие и ненадежность, свойственные отцу, его неспособность отстоять свое достоинство в конфликтах с женой и окружающими породили в юном Х. мучительную неуверенность в собственной возможности противостоять внешней среде. Временами протест против нелигитимной авторитарности отца принимал форму прямого патрицидного импульса, что, в частности, описано в одном из эпизодов автобиографического сборника «Отцы и сыновья»: отец наказал Ника Адамса, и тот, сжимая в руках заряженное ружье, думает с ненавистью: «Я могу его изрешетить к чертовой матери. Я могу его убить».

Пристрастие Х. к корриде и охоте на крупного зверя, разумеется, являлось сублимацией отцеубийства. В поединке отцеобразного быка и сынообразного тореадора все симпатии автора на стороне «сына». Слон, лев, буйвол, рыба-меч и прочая крупная добыча, на которую так любил охотиться писатель, безусловно, также символизируют отцовское начало. В этой связи примечательно высказывание писателя, написавшего о себе в третьем лице: «С детства он очень любил охоту и рыбалку. Если бы он уделял этим занятиям меньше времени, то, наверное, написал бы гораздо больше. Или, возможно, застрелился бы».

Неслучайно и прозвище «Папа», которое так нравилось Х. в зрелые годы. Тем самым он хотел подчеркнуть, что подлинный, архетипический отец — он сам, а вовсе не Кларенс, жалкий неудачник и самозванец.

Итак, ключ к пониманию личности Х. имеет две бородки: отдаление от слабого, «немужского» отца и отторжение властной, «кастрирующей» матери. Требовалось во что бы то ни стало доказать — прежде всего самому себе, — что ты не ребенок, а мужчина, отстоять свою компетентность, право распоряжаться собственной судьбой, дееспособность, потентность.

Отсюда, от навязчивого невроза, агрессивность в самоутверждении, которая подчас так шокировала современников. Х. постоянно нуждался во внешних подтверждениях своей состоятельности, и ему все казалось мало — нужно было непременно по-самцовски «пометить территорию». Типичное высказывание: «Я начал потихоньку и нокаутировал мистера Тургенева. Потом как следует потренировался и одолел мистера Мопассана. С мистером Стендалем я провел два боя вничью, но во втором, кажется, преимущество было на моей стороне».

Этим же объясняется и патологическая склонность к мифотворчеству — во что бы то ни стало выглядеть еще мужественней, еще героичней, еще сильнее, чем ты есть на самом деле. Чувство меры для пациентов этого склада несвойственно, и у X. в ход шли все средства, он стремился блеснуть во всех традиционно мачистских амплуа: и воин, и спортсмен, и охотник, и бабник, и выпивоха, и бонвиван, и храбрец. В этой гаргантюанской карикатуре было слишком много всего, тут явно наличествовал перебор. Речь несомненно идет о так называемой «наркотизации» эффектного переживания, то есть заглушении страха при помощи сверхагрессивной внешней деятельности. Временами пристрастие X. к фаллической атрибутике доходило до гротеска — во время Второй мировой войны он, фронтовой репортер, чуть не угодил под трибунал за то, что не расставался с пистолетом (по Женевской конвенции корреспондентам носить оружие строжайше запрещалось).

Постепенно навязчивое состояние пациента все больше приобретало хрестоматийные черты суицидального комплекса. Обсессия смертью, изначально свойственная X. и побуждавшая его без конца устремляться туда, «где можно увидеть жизнь и смерть» («Смерть после полудня»), вынуждала его постоянно подвергать свою жизнь опасности. На этом человеке буквально не было живого места. Подростком он сбежал от властной матери и ее девчоночьего платья на войну (результат — 227 осколков). Затем были тяжелые инфекционные болезни, три автомобильных аварии, две авиакатастрофы. X. перенес шесть травм одной только головы. Войны, опасные охоты и снежные альпийские лавины пощадили искателя приключений — а вернее, проявили жестокость: танатос, к которому писатель бессознательно стремился всю свою жизнь, не взял на себя главную работу. X. был вынужден исполнить ее сам.

Произошло это тогда, когда прежний образ жизни для больного, преждевременно состарившегося X. стал уже невозможен. Прежние раны и многолетнее пренебрежение здоровьем дали себя знать к шестидесяти. Больная печень и диабет поставили крест на выпивке. Надорванное сердце исключило секс. Ослабшее зрение и дрожащие руки заставили распрощаться с охотой. А тут еще критики, которым надоело десятилетиями расхваливать «Папу», стали покусывать и свергать с пьедестала.

Подступала депрессия, он называл ее «Черная ж…». Параноидальный страх перед бедностью (это у него-то, нобелевского лауреата и любимца издателей!), перед налоговой инспекцией, перед ФБР сводил с ума. Дошло до того, что в последний год X. согласился пройти курс электрошоковой терапии. Не помогло.

Хуже всего было то, что он больше не мог писать книг. Жаловался, что иногда за целый день не может выдавить из себя ни одного предложения.

Жизнь, ориентированная на борьбу с матерью и отцом, после многочисленных побед заканчивалась сокрушительным поражением. По ночам X. подолгу сидел в кресле, смотрел в пространство и молчал, а прежде очень любил вспоминать вслух о былых свершениях. Старость, великий кастратор, довершила дело, начатое Грейс. X. перестал быть великим любовником, великим охотником, великим путешественником, великим спортсменом, великим писателем. Единственным «мужским» деянием, оставшимся доступным для X., было заглянуть в сдвоенную черную дыру охотничьего ружья.

В свое время пациенту, должно быть, казалось, что победить слабого отца ему будет совсем нетрудно. Самоубийство Кларенса, случившееся в 1928 году (диабет, грудная жаба, финансовый крах), по времени символично совпало с главным триумфом сына, заканчивавшего самый успешный из своих романов, «Прощай, оружие», и готовившегося пожинать плоды всемирной славы.

Но слабак-отец в конечном итоге все-таки взял реванш: и диабетом, и грудной жабой, и самоубийством.

Случай пациента Г.

В этой истории мы имеем дело с совсем иной ипостасью отношений «мать-сын» и «отец-сын», но детерминирующую нагрузку вновь несет первый компонент Эдипова комплекса. Любовь к матери, на сей раз не вытесняемая, а, наоборот, выпячиваемая и фетишизируемая, стала главным вектором развития личности и творчества писателя. Материнская любовь приобрела сверхценное значение как символ утраченного рая, куда нет и не может быть возврата. Любовь же к несуществующему отцу обрела черты фантазирования и навязчивого поиска, мешавшего пациенту наладить прочные связи с реальностью и делавшего Г. эмоционально уязвимым.

История взаимоотношений Г. с матерью известна во всех подробностях благодаря роману «Обещание на рассвете» и ряду других автобиографических произведений. Примечательно, что, как это обычно бывает в подобных случаях, пациент начисто отделяет свои либидные желания от матери, наивно заявляя: «Мне действительно ни разу не пришло в голову физически пожелать мою мать, но причина этому не кровные узы, а скорее то, что она была уже пожилой женщиной, у меня же сексуальный акт всегда ассоциировался с молодостью и свежестью». Столь прямолинейное непризнание эротической привязанности, конечно же, может лишь вызвать улыбку — оно красноречиво свидетельствует о защитной реакции вытеснения инцестуального комплекса в область бессознательного.

Факты же таковы. Мать Г., неудавшаяся актриса, и, как выразились бы теперь, мать-одиночка, весь пыл нерастраченной любви и весь жар неудовлетворенных амбиций обратила на единственного сына, позднего ребенка, который стал для нее объектом фетишизации. Снова, как в случае с Грейс X., неудовлетворенность сублимировалась в неадекватное родительское поведение, только здесь оно приобрело не центробежную, а центростремительную направленность. Один из лейтмотивов творчества Г. — повторяющийся образ не до конца разорванной пуповины, по которой сыну от матери якобы передавались ее сила, мужество и жизненная воля. Нина хотела, чтобы сын прожил жизнь за двоих — за себя и за нее, осуществив все то, чего она не смогла добиться. Ради этой цели она целиком приносила себя в жертву, то есть символически отдавала сыну свою жизнь, но взамен и он должен был отдать свою жизнь ей.

А запросы у Нины были нешуточные. Она требовала от мальчика, чтобы он, сын нищей иммигрантки, стал великим писателем, послом Франции, блестящим офицером и еще непременно романтическим любовником — то есть воплотил ее абсурдные представления об идеале мужчины. Выполнить все эти задачи и стало для Г. делом жизни.

Можно было бы отнестись к этой истории как к достаточно тривиальному примеру обсессионной любви еврейской мамочки к единственному чаду, если бы не одно удивительное обстоятельство: Г. совершил невозможное и выполнил все обещания, данные матери — стал героем войны, знаменитым писателем, видным дипломатом и прославленным жуиром. Неудивительно, что эта сверхзадача целиком подчинила себе его жизненную деятельность и отняла все его силы.

Остановимся чуть подробнее на том, как Нина воспитывала своего мальчика.

Во-первых, она никогда не сомневалась в его несравненных достоинствах. Во-вторых, она его всемерно баловала, он ни в чем не знал отказа. В-третьих, она подвергала его ежедневному промыванию мозгов, фиксируя его жизненную установку. В-четвертых, она подвергала его мужество постоянным испытаниям, которые не сломили Г., а закалили и приготовили к грядущим испытаниям. «Маменькиным сынком» мальчик не был. «Слушай меня внимательно, — сказала Нина 12-летнему сыну, который не сумел заступиться за ее честь. — В следующий раз, когда это случится, когда при тебе будут оскорблять твою мать, в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках». И юный Г. извлек урок: отныне он раздавал пощечины направо и налево — мяснику, с которым Нина поругалась; соседу, который сказал ей что-то не так; кредитору, слишком настойчиво требовавшему от нее уплаты долга. Мать получала удовольствие от подобных конфликтов, а сын, страдая от постыдности этих нелепых скандалов, все же послушно исполнял роль защитника.

Он был не меньшим храбрецом, чем X., но его мужественность носила совсем другой оттенок: без агрессивного мачизма, без латентного женоненавистничества, без приверженности к «мужским» забавам. У Г. были другие аффектации. Он слишком заботился о своей внешности, его красота была чрезмерной, до слащавости: томный взор, как у артиста немого кино (к этому мы еще вернемся), ухоженные усики или, позднее, длинные волосы и борода а-ля Джизус Крайст Суперстар. Характерно, что, по признанию самого Г., вся эта декорация ему глубоко претила, однако он знал, что мать — к тому времени давно умершая — хотела бы его видеть именно таким. В детстве Нина наряжала его в бархатную блузу и жабо, говорила: «Ты будешь одеваться в Лондоне». И Г. всю жизнь послушно ездил в Англию шить костюмы, хотя терпеть их не мог. С раннего детства он был приучен выполнять обещания, данные матери.

Ключ к пониманию природы травматического невроза, в конечном итоге приведшего Г. к самоубийству, следует искать в известной истории с материнскими письмами.

Из романа «Обещание на рассвете» мы знаем, что все время, пока Г. воевал в военно-воздушных силах «Свободной Франции», ему кружным путем, через Швейцарию, поступали письма от Нины, оставшейся на оккупированной территории. Эти послания придавали ему мужества и веры в то, что материнская любовь убережет его от любой опасности.

Домой, в Ниццу, Г. возвращался триумфатором: с головы до ног увешанный орденами красавец-офицер, обласканный критиками писатель, будущий дипломат. Все то, о чем мечтала мать, чудодейственным образом сбылось, и оставалось только сложить трофеи к ее ногам. В Ницце выяснилось, что Нина умерла еще в начале войны, а письма написала заранее — чтобы поддержать сына и уберечь от отчаяния.

Очень красивая история и почти достоверная (на самом деле до Г. дошло только одно из материнских писем, остальные он прочел уже по возвращении, но разве это что-то меняет?). Возможно, обман, затеянный Ниной, и помог сыну легче перенести тяготы войны, однако тем сильнее была психическая травма, полученная им, когда мистификация раскрылась. Если до сего момента погоня за успехом имела пусть эффектную, но все же реальную цель — доставить радость любимой матери, то отныне цель стала химерической, а жизнь превратилась в бег в колесе, преодоление все новых и новых барьеров в заранее проигранном кроссе.

С одной стороны, смерть матери, очевидно, стала для пациента временным спасением, избавив его от жесткого, неотступного контроля и сделав его хозяином собственной жизни. Но интоксикация чрезмерной любви, полученная в раннюю пору жизни, оказалась неизлечимой. Отныне Г. находился под надзором призрака.

Естественно, ни одна женщина не смогла любить его так же самозабвенно и беззаветно, и Г., по его собственному выражению, был вынужден «умирать от жажды возле каждого фонтана». Он писал: «Через материнскую любовь на заре вашей юности вам дается обещание, которое жизнь никогда не выполняет. Поэтому до конца своих дней вы вынуждены питаться всухомятку. Всякий раз, когда женщина сжимает вас в объятьях, вы понимаете, что это не то. Вы постоянно будете возвращаться на могилу своей матери, воя как покинутый пес».

Инстинкт самосохранения заставил писателя сразу же найти суррогат утраченной матери. Он женился на женщине, которая была намного старше и окружила его материнской заботой. Произошло это почти сразу же после того, как Г. узнал о смерти Нины. Жена-мать Лесли позволила ему отчасти восстановить утраченный баланс безопасности. Кроме того она помогла ему выпестовать литературное дарование, стала чем-то вроде мадам Форестье.

При этом Лесли и сама обладала недюжинным писательским даром. Когда, после десяти лет супружеской жизни, она наконец решилась выпустить собственную книгу, та сразу стала международным бестселлером и затмила тогдашнюю литературную славу Г. Американские журналисты спрашивали уязвленного прозаика, каково это — быть мужем столь знаменитой писательницы. Как и подобает матери, Лесли не стала развивать свой успех и тактично отошла в тень. Нина несомненно поступила бы так же.

Однако обратная сторона Эдипова комплекса, жажда мщения за сыновнюю привязанность и стремление оборвать пуповину, сковывающую свободу действий, привели к тому, что Г. в конце концов разорвал «безопасный» брак с Лесли. В данном случае жена приняла на себя удар, который был адресован матери, удушавшей сына своей непомерной опекой. Типично, что «Обещание на рассвете» написано именно в тот период, когда Г. задумал кардинальным образом изменить свою жизненную ситуацию и уйти от «жены-матери» к «жене-дочери», юной кинозвезде Джин. В написании романа, воспевающего материнскую и сыновнюю любовь, со всей очевидностью проявилось отторжение части либидо для сублимационных целей. Переведя инцестуальный комплекс в литературное русло, пациент уменьшил чувство вины и подсознательно подготовил смену психоэротической установки.

Эксперимент оказался не просто неудачным, а убийственным, причем не только для Г., но и для его «дочери». Мудрая Лесли сказала: «Пусть эта американочка будет твоей любовницей, но не женись на ней, это равносильно самоубийству». Как известно, так оно и вышло.

Для роли «отца» Г. был подготовлен гораздо хуже, чем для роли «сына». После целой череды травматических событий (супружеские измены, политика, ФБР, «черные пантеры», смерть новорожденного ребенка) брак распался с губительными последствиями для обоих супругов. У Джин развился депрессивный синдром, семь раз толкавший ее на попытку самоубийства (восьмая оказалась роковой). Что же касается Г., то последнее десятилетие своей жизни он провел во все более усугубляющемся одиночестве. Эмоциональная биография пациента в графическом виде представляет собой ступенеобразную линию, которая на начальном отрезке находится наверху, а затем все резче и резче спускается: от полной насыщенности первого периода жизни (фаза Нины) через суррогатную насыщенность второго периода (фаза Лесли) и трагический спад третьего периода (фаза Джин) к полному затуханию четвертого периода (одиночество).

аз197

Для того, чтобы стало ясно, до какой степени одиноким чувствовал себя Г. в последнее десятилетие, нужно рассмотреть и специфическую функцию отношений «сын-отец», в данном случае полностью мифологизированных и безусловно патологических.

Официальным, по метрике, отцом Г. был некий Леонид Kacew (Касев, Кацев?), участия в воспитании сына не принимавший и, весьма вероятно, числившийся родителем мальчика лишь номинально. В детстве Г. несколько раз его видел, но интереса ни с той, ни с другой стороны не возникло. У Касева была другая семья, а мальчик нашел себе отца поавантажней. Первым мифическим отцом Г. стал прославленный актер немого кино Иван Мозжухин. Вполне возможно, что он и в самом деле был биологическим отцом Г. — их внешнее сходство бросается в глаза, а с Ниной Мозжухина связывали какие-то не очень понятные, но явно неслучайные отношения. В периоды особенно острого безденежья Нина писала куда-то (Г. дает понять, что именно Мозжухину) письма, в ответ приходили денежные переводы, а одним из главных событий детства Г. стал подаренный актером велосипед. В самом мужском идеале, на который Нина настраивала своего сына, без труда распознается набор ролей, сыгранных Мозжухиным в кино: Ставрогин, Германн, Казанова, гвардейский офицер, гениальный скрипач и прочее. Совершенно очевидно, что, стремясь к реализации фантастических жизненных планов, юный Г. вдохновлялся не только материнскими грезами, но и экранными образами своего воображаемого и недоступного отца.

Подлинный отец, Леонид Касев, по сравнению с волшебным, сказочно прекрасным Мозжухиным был скучен, неинтересен и — интересное признание пациента — куда менее реален. Г. пишет, что стал воспринимать Касева как реального человека лишь через много лет после его смерти, когда случайно узнал подробности гибели этого тихого, ничем не примечательного человека. Депортированный вместе с другими евреями, Касев умер перед входом в газовую камеру — от ужаса. Эта жуткая подробность воссоединила сына с отцом, но только для того, чтобы усилить у Г. ощущение депривации, увеличить его список утрат, к тому времени и без того достаточно длинный.

Через год после того, как Мозжухин умер, одинокий и всеми забытый, у Г. появился новый отец, еще более величественный и блестящий. Им стал Шарль де Голль, ставший для Г. сиволом красоты, мужественности и истинно французского духа. Писатель навсегда остался твердым, нерассуждающим голлистом — не из политических соображений, а из сыновней привязанности.

аз198

Первая их встреча произошла в Африке, в 1941 году. Г. в женском платье скакал на сцене, изображая канкан; генерал сидел в первом ряду и сурово взирал на концерт доморощенной солдатской самодеятельности. Потом генерал вручал своему «сыну» ордена, принимал его на Елисейских полях, читал его книги. Они никогда не были близки, но Г. всегда посылал де Голлю первый экземпляр своих произведений. Иногда генерал отвечал коротким одобрительным письмом. Повторялась ситуация с первым «идеальным отцом»: далекий, благосклонный, время от времени присылающий подарки, но в целом довольно равнодушный.

1970 год, с которого началось последнее десятилетие жизни Г., ознаменовался для него двойной потерей: разводом с Джин и смертью де Голля. На похороны писатель пришел в старой военной форме и при всех своих многочисленных орденах. В сочетании с длинными волосами и бородой это смотрелось нелепо, но Г. никогда не боялся показаться смешным. Для него этот ритуал знаменовал прощание с молодостью, счастьем, настоящей жизнью.

Как и X., Г. не умел стареть. В романе «Страхи царя Соломона» он попытался примириться со старостью, изобразить хэппи-энд человеческого существования, но получилось не очень убедительно. Концовка жизни у Г. вышла печальной: трагическая смерть бедной, полубезумной Джин, нелепый финал так весело начинавшейся мистификации с псевдонимом Эмиль Ажар, упадок сил, одиночество. Странный штрих: в последние дни Г., как и X., очень нервничал из-за налоговых санкций (сложности возникли из-за путаницы с гонорарами Ажара) — по свидетельству близких, писатель все время только об этом и говорил. Для обоих наших пациентов деньги значили немало. Они были символом жизненного успеха, силы, потентности.

В отличии от X., который снес себе выстрелом полголовы, улучив момент, когда жена на минуту вышла из комнаты, Г. проявил характерную для него деликатность. Чтобы никого не шокировать неприятным зрелищем, он дождался, когда останется в квартире один, лег на кровать, надел красную купальную шапочку и выстрелил себе в рот из револьвера умеренного 38 калибра.

Баловню судьбы повезло и тут: пуля попала ровно туда, куда нужно — не было ни предсмертных страданий, ни разбрызганных мозгов. Из свидетельства судмедэксперта, описывавшего труп: «Черты умиротворенные, голубые глаза широко раскрыты, выражение лица спокойное».

«Ночь будет спокойной» — это название и последняя фраза поздней автобиографической книги Г. Писатель вообще был мастером последней фразы. Концовки всех его книг очень красивы, безупречны по части вкуса. Собранные вместе, они напоминают свод заклинаний.

Последняя фраза последнего романа «Воздушные змеи»: «Потому что лучше не скажешь».

Последняя фраза лучшей книги «Обещание на рассвете»: «Жизнь прожита не зря».

Последняя фраза главного романа, написанного под псевдонимом Эмиль Ажар: «Надо любить».

И последняя фраза «Жизни и смерти Эмиля Ажара», книги, опубликованной уже посмертно: «Я хорошо повеселился. Прощайте и спасибо».

Комментарий

Так или примерно так выглядит критико-психоаналитический разбор жизни и творчества Эрнеста Хемингуэя и Ромена Гари. Я лишь собрал воедино открытия и прозрения литературных фрейдистов и почти ничего не выдумал, разве что кое-где увлекся. Скажу честно: результат компиляции вызывает у меня глубокое отвращение. Я ни в коем случае не являюсь противником психоанализа и доктора Фрейда (который, в конце концов, тоже является одним из героев этой книги), но, насколько мне известно, никого нельзя подвергать психоанализу насильно, против собственного желания, а Хемингуэй и Гари недвусмысленно давали понять, что в услугах фрейдистских толкователей не нуждаются.

Увы, писатель себе не принадлежит, особенно после смерти. Обоим героям-любовникам пришлось расплачиваться за пылкую любовь читателей и тех же критиков. Романтический ореол — опасная штука, всем так и хочется потрогать руками, вывернуть наизнанку, убедиться, что это не золото, а мишура.

«Папа» знал, чем все кончится, и описал заранее в повести «Старик и море». Вот будет он мертвой рыбиной болтаться у лодки Харона, а литературоведы от психоанализа вцепятся в него острыми зубами — да не куда-нибудь, а в то самое, принципиально важное место, чтобы выхолостить, лишить легендарного сексапила. И не успокоятся, пока не останется один обглоданный скелет. Это про них, трупоедов, сказано в повести: «Он видел их приплюснутые, широконосые головы и большие, отороченные белым грудные плавники. Это были самые гнусные из всех акул — вонючие убийцы, пожирающие и падаль: когда их мучит голод, они готовы укусить и весло, и руль лодки».

А Гари писал так: «Я с удовольствием оставляю шарлатанам и полоумным, управляющим нами в стольких областях, труд объяснять мои чувства к матери какой-либо патологической опухолью. Учитывая, чем стали свобода, братство и благороднейшие чаяния людей в их руках, я не вижу, почему простой сыновней любви не превратиться в их больном воображении в некую крайность».

Мне тоже кажется, что Эдипов комплекс в двух данных случаях не при чем, а если и при чем, то, право, Бог с ним. Один из наших «пациентов» написал несколько гениальных рассказов о детстве и поре мужания, несколько ярких романов о вкусной и здоровой жизни, о противлении злу насилием. Второй создал лучшую в мире книгу о материнской любви. И все, прощайте и спасибо.

А стареть ни Хемингуэй, ни Гари не научились, это правда.

 

 

Раздел V. География

И кто, в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений,

Самоубийство и любовь!

Ф.И. Тютчев

Всплеск самоубийств подобен эпидемии, перемещающейся во времени и пространстве — вспыхнет в одном месте, оставив свежие могилы и травмированные души, потом вдруг переметнется в иную часть света, произведет опустошение и там, на какое-то время утихнет, чтобы годы спустя внезапно разразиться в совершенно неподготовленных к этой напасти краях. Общество всякий раз приходило в ужас, застигнутое этим непостижимым душевным недугом, который к тому же обычно поражал самый драгоценный слой населения — склонную к максимализму и идеализму молодежь. В античности государство в таких случаях проявляло решительность и суровость, как при пресечении холеры. Летописец Кассий Термин рассказывает, что Тарквиний Гордый для борьбы с эпидемией самоубийств велел распинать трупы убивших себя, дабы видом гниющих тел отвратить впечатлительных молодых людей от безумия. Кажется, мера подействовала.

В более просвещенные времена такая кардинальная психотерапия стала невозможной. Суицидное поветрие нынешней формации зародилось в Европе более 200 лет назад и с тех пор неуклонно и повсеместно набирает силу. Возникнув в Англии, цунами самоубийств перекатилось в Германию, оттуда во Францию, надолго задержалось в скандинавских странах, зацепило запад России, а в XX столетии достигло Нового Света и с тех пор превратилось в одно из главных бедствий современной цивилизации.

Антисуицидный иммунитет общества ослабевает по разным причинам. Социальные истоки открыты и описаны Дюркгеймом: разрушение религиозной, семейной и общественной интегрированности, экономические потрясения, политические катаклизмы. В 1929 году происходит крах Нью-Йоркской биржи, и в первые же три дня кризиса выпрыгивают из окон, стреляются и травятся 210 разорившихся бизнесменов. Или вдруг в 90-е годы XX века начинается стремительное расслоение некогда монолитного советского общества — и уровень самоубийств в постсоциалистической России тут же поднимается вдвое. Я уже писал о том, как повлиял на суицидную статистику раскол западного христианства — более либеральный и индивидуалистичный протестантизм менее суицидоустойчив, чем ортодоксальный католицизм: это стало очевидно еще в дюркгеймовские времена, ибо в протестантских областях Германии люди убивали себя втрое чаще, чем в католических.

Помимо социально мотивированных миграций суицид еще и оказался подвержен влиянию моды. В абсолютных цифрах это пагубное увлечение, возможно, давало не так уж много жертв, но всякий раз производило на общество куда более сильное впечатление, чем «скучные» самоубийства по причине бедности или социальной безысходности. В некоторых ситуациях суицид может выглядеть романтично и импозантно, а это воздействует на неокрепшие души самым роковым образом.

аз199

Впервые Европа убедилась в этом после выхода в свет «Страданий молодого Вертера» (1774). Поводом к написанию знаменитого эпистолярного романа стали два частных обстоятельства: во-первых, неудачная любовь доктора Иоганна-Вольфганга Гёте к дочери вецларского коммерсанта Шарлотте Буфф, которая предпочла более благоразумного молодого человека по имени Иоганн-Кристиан Кестнер; а во-вторых, произошедшее там же и в ту же пору самоубийство студента Ерузалема. «Это создание, — говорил старый Гёте о романе много лет спустя, — я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем, как я уже говорил вам [Эккерману — Г.Ч.], я всего один раз прочитал эту книжку после того, как она вышла в свет, и поостерегся делать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого онавозникла».

Итак, сам писатель спасся от суицидальных мыслей, выплеснув их на бумагу, однако эта разумная профилактическая мера, уберегшая молодого литератора от преждевременной могилы, стоила жизни многим рефлексирующим юношам. Разумеется, одного чувствительного романа было бы недостаточно, чтобы целую генерацию европейцев подвести к идее самоубийства — ядоносные литературные семена упали на подготовленную почву. Семидесятые годы XVIII столетия были эпохой духовного кризиса, «безымянного беспокойства и томительного недовольства, волновавших каждое сердце» (Т. Карлеиль). Эхо реального выстрела, который сразил влюбленного студента в 1773 году, многократно усиленное гением Гёте, перекатывалось по закоулкам Европы несколько десятилетий. Четверть века спустя Бонапарт не на шутку переполошился, узнав, что его офицеры зачитываются «Вертером», и предусмотрительно запретил в армии чтение вообще всех романов. Многие из современников считали, что Гёте совершил тяжкое преступление, навеки поселив в умы furor Wertherinus («вертеровское безумие») — мысль о самоубийстве как достойном выходе из недостойной ситуации. Тайного советника фон Гёте подобные инсинуации злили и пугали, он отрекался от разноплеменных вертеров, говоря: «И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятью сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек». Ложно понятое? А как же насчет взрывчатки? Писатель подчас оказывается в роли гамельнского крысолова, похищающего у общества детей своей волшебной музыкой, помимо собственной воли, но Гёте, кажется, отлично понимал, какую бомбу подбрасывает пробуждающемуся сознанию новой Европы. Впрочем, бомбу эту изготовил не он — Гёте всего лишь дал ей название и описал ее устройство.

За три года до «Вертера» покончил с собой восемнадцатилетний Чаттертон. Талантливый английский мальчик, сведенный в могилу нуждой и неудовлетворенным честолюбием, на вертеровской волне был героизирован и поэтизирован, превратившись из нищего неудачника в символ романтического бунтаря, сраженного равнодушным и безжалостным обществом. Этот красивый образ погубил немало увлекающихся юношей со склонностью к стихотворчеству. На Францию «чаттертономания» обрушилась в 1835 году, когда Альфред де Виньи издал пьесу «Чаттертон». Молодым французам, которым претил господствовавший в эпоху июльской монархии дух пошлости и филистерства, был близок и понятен мифологизированный пафос британского самоубийцы. Модным считалось застрелиться, положив руку на томик Виньи, а один молодой человек покончил с собой прямо в театре, во время спектакля.

Подобные микро— и макровзрывы не раз происходили и в дальнейшем, обусловленные стечением социальных, политических и культурных обстоятельств. Однако совершенно очевидно, что существуют и некие константы, придающие географии суицида черты определенного постоянства. Если нарисовать мировую карту самоубийств, подобную, скажем, карте плотности населения, то в одних частях планеты цвет будет значительно гуще, чем в других — в том числе и в исторической перспективе.

Этим географическим сгусткам и посвящен данный раздел книги. Я выбрал для более внимательного рассмотрения четыре культурных региона, представляющих особенный интерес для данного исследования: русский, германский, британский и японский. При этом я взял в расчет не общую суицидную статистику, а всего один частный фактор — количество писательских самоубийств. Именно четыре вышеупомянутые литературы лидируют по этому трагическому показателю в «Энциклопедии литературицида».

Резонно предположить, что обильную жатву литерасуицид собрал там, где совпали два условия, напрямую между собой не связанные: относительно высокий уровень общей суицидальности и наличие большой литературы. Из выбранных нами регионов три (британский, германский и особенно японский), действительно, издавна имели репутацию «повышенно суицидных». Что же касается России, то вплоть до последних десятилетий она держалась по статистике на среднемировом уровне, а наша нынешняя эпидемия самоубийств, вероятно, носит временный характер. Присутствие России в этом разделе книги объясняется той гипертрофированной ролью, которую в последние 200 лет играла у нас литература. По количеству писательских самоубийств история нашей словесности уступает только немецкоязычной, да и то лишь если объединять германскую, австрийскую и немецко-швейцарскую литературы в единый лингвокультурный регион.

Так уж повелось со времен Сумарокова и Новикова, что писатель в России считался отнюдь не обитателем пресловутой красивой башни, а учителем жизни, проповедником и даже пророком — в общем, фигурой общественной. Однако в стране, которую постоянно бросает то в жар, то в холод, роль жизнеучителя опасна — могут убить, казнить, довести до самоубийства. Главный вклад России в мировую культуру — великая литература. Расплата за этот вклад — длиннейший писательский мартиролог.

Есть, впрочем, историческая характеристика, единая для всех четырех литературицидных регионов — это всё бывшие империи: Pax Britannica, Священная Римская империя, Австро-Венгрия, гогенцоллерновский и гитлеровский рейхи, романовское самодержавие, советская Евразия, японские «восемь углов мира под одной крышей». Что и неудивительно, ибо имперская конструкция, с одной стороны, способствует расцвету культуры, а с другой, подвергает своих подданных чрезмерным стрессам, чреватым, в частности, суицидальным поведением.

Если бы при составлении географического раздела книги я руководствовался только общими суицидологическими показателями, не учитывая случаи литературицида, главы получились бы другими. Япония, вероятно, осталась бы, но первые места достались бы скандинавскому и угро-финскому этносам.

Обилие самоубийств в скандинавских странах — прежде всего в Дании и Швеции — обращало на себя внимание еще в прошлом веке. Эта тенденция сохранялась более ста лет и перестала проявляться лишь в последние годы, когда суицидальная статистика по всем североевропейским странам более или менее выровнялась. Причины «скандинавского синдрома», уже ставшего достоянием истории, очевидно, имели вполне дюркгеймовскую природу. Основоположник суицидологии доказал, что «те классы общества легче расстаются с жизнью, которым свободнее и легче живется». Сто лет назад самый высокий уровень самоубийств (72 на 100000 населения) наблюдался среди рантье, предшественников нынешнего среднего класса. Скандинавские страны были первыми, где вступили в силу общественно-энтропические процессы, где средний класс раньше всего превратился в основную составляющую населения. А мы ведь уже выяснили, что общественное благополучие в сочетании с протестантской (или шире: индивидуалистически ориентированной) этикой являются мощным стимулятором суицидных процессов.

Гораздо труднее объяснить самоубийственные наклонности угро-финских народов. Венгры, эстонцы, финны, удмурты, коми уже давно (а в некоторых случаях очень давно) живут в совершенно разных культурных, политических, экономических и религиозных координатах. Некоторые из этих народов и внешне-то совсем не похожи друг на друга. Но при этом, словно сговорившись, все они поддерживают уровень самоубийств примерно на одном уровне. Первое и второе места среди суицидных метрополий поочередно занимают то Венгрия, то Финляндия, а в прежнем СССР по этому мрачному показателю первенствовали Эстония, Коми АССР и Удмуртия, обгоняя монолитно-благополучную Армению в целых пятнадцать раз (столицей самоубийств в нашей тогда еще большой стране считался удмуртский город Устинов). Может быть, в генетической теории, которую я так решительно отверг в IV разделе, все-таки есть свой резон? Что кроме отдаленного родства и общего языкового корня связывает угро-финские народы? Что за мистическая нить самоуничтожения протянулась от Будапешта через Таллинн и Хельсинки к Воркуте и Ижевску?

У нас нет ответа на этот вопрос. Вот одно из истолкований, которое ничуть не хуже любого другого:

«Характерные черты венгерского народного мироощущения обычно видят в индивидуалистическом складе характера, в спокойной манере созерцания и выражения, в предметном воображении. Но ведь очевидны и такие черты, как безрассудное молодечество, как неистребимость народной мистики, как склонность к анархическим, разрушительным порывам; эти явления заставляют думать об огромных запасах неизрасходованной энергии, таящейся под спокойной поверхностью и ждущей подходящего исторического момента, чтобы со стихийной мощью вырваться на поверхность» (венгерский писатель Дёрдь Керестури). Как мы увидим чуть позже, внешняя сдержанность, скрывающая подспудный заряд разрушительной энергии — черта национального характера, присущая не только венграм, но и германцам и, в еще большей степени, японцам. Нагнетать давление в котле, не давая выхода пару, опасно — может произойти взрыв. Однако русские, кажется, чрезмерной сдержанностью не грешат? Что же с ними-то (то есть с нами-то) не так?

Самоубийство по-русски

Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:

Ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,

Чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Леонид Аронзон

Траектория русского суицида поражает своей причудливостью и непредсказуемостью. На протяжении истории кривая самоубийств то стелилась к самой абсциссе, то круто взмывала вверх, обгоняя самые «неблагополучные» страны. Изучение исторических событий и литературных произведений повергает в еще большее недоумение. Непонятно, как могли быть современниками «русский вертер» М. Сушков и самосжигавшиеся раскольники, как могли быть соотечественницами «дочь одного слишком известного русского эмигранта» и «кроткая, смиренная» швея из «Двух самоубийств» Достоевского. В этом паззле, состоящем из чересчур уж разнокультурных фрагментов, общего контура никак не складывается. Точнее говоря, изображение словно двоится.

Так, может быть, все дело в том, что паззл таит не одну фигуру, а две?

Все фрагменты встанут на свои места, если вооружиться ленинской теорией о наличии во всяком этносе двух наций и двух культур. Насчет «всякого» Ленин, наверное, не прав, но в том, что касается России, он не ошибался. В этой стране действительно давно уже сосуществуют две нации — и не то чтобы бесконфликтно. Правда, население делится вовсе не по ленинскому принципу на богатых и бедных или эксплуататоров и эксплуатируемых. Незримая, но вполне реальная граница проходит через духовно-культурный комплекс, складывающийся из образования, воспитания, мировоззрения. Условное название двух российских наций: «народ» и «не-народ». Где-то на исходе XVIII столетия национальное тело России пережило нечто вроде клеточного деления — и с тех пор две несоразмерные части общества (их массы обратно пропорциональны вкладу в общенациональную культуру) стали существовать каждая по своим законам. О том, что именно приключилось с русской жизнью 200 лет назад, мы поговорим позднее, пока же попробуем дать определение двум составляющим нашей культуры.

С «народом» вроде бы ясно: «необразованные массы» (Добролюбов), «низший слой государства» (Белинский), «чернь, простолюдье, низшие сословия» (Даль), «электорат» (эвфемизм новейшего времени). Но как определить «не-народ»? Видимо — никуда не денешься — придется использовать затасканный и мутный термин «интеллигенция». Если принять дефиницию, предложенную Боборыкиным («Интеллигенция — разумная, образованная, умственно развитая часть жителей»), становится ясно, что общего у просвещенного александровского аристократа, приват-доцента из поповичей и младшего научного сотрудника брежневской эпохи.

«Интеллигенция» и «народ» (оставим кавычки, чтобы обозначить авторское недовольство этими некорректными определениями) традиционно находились в ситуации неразделенной любви первой ко второму, что, в общем, естественно: душа может любить тело, к которому приписана, но телу на душу наплевать. С радищевских времен, то есть от самых своих истоков, «интеллигенция» была одержима бесом народопоклонства (Бердяев), хотела служить «народу», жертвовать ради него собой, возвышать его до своего уровня. «Народ» же жил своей жизнью. Очкастые слуги с их непрошеными жертвами ему были не нужны, а те из простолюдинов, кто попадал в тенета образования, со временем (уже во втором поколении) сами превращались в «интеллигентов» и перемещались из одной нации в другую. Слияния так и не произошло, невзирая на все социальные перевороты и совместно пройденные невзгоды. Сегодняшнее деление российского населения на две нации утратило всякие резоны и оттого обрело явственно мистическую подсветку. Но отнюдь не исчезло. Достаточно двум нашим соотечественникам взглянуть друг на друга и перекинуться парой фраз, чтобы стало ясно, кто из них «народ», а кто «не-народ», и при этом первый скорее всего проникнется ко второму спонтанной неприязнью, а второй ощутит некий трудновыразимый дискомфорт, знакомый всякому, кто мучился, пытаясь найти общий язык с сантехником. Этот дискомфорт, убедительнее всего демонстрирующий инакость двух культур, является несомненным атавизмом. Можно понять, почему совестился смотреть мужику в глаза прогрессивный помещик: он, тогдашний «интеллигент», был сыт, чисто одет и привилегирован, а мужик голоден, грязен и бесправен. Сословные комплексы современного кандидата наук (сына преподавателя истории КПСС и внука рабфаковки) могут быть объяснены лишь принадлежностью к иной культуре. В чем опять-таки главным образом виновато внеклассное чтение русской литературы.

Если рассмотреть обе российские нации в их историческом развитии с точки зрения суицидологии, то обнаружится, что «интеллигенция» с самого своего зарождения проявляла гораздо больше склонности к самоубийству, чем «народ». Это вполне соответствует суицидологическим законам: материальная устроенность (пусть даже в виде опрятной бедности), сочетаясь с вольномыслием, стимулирует рост самоубийств.

Однако нельзя сказать, чтобы и нашему «народу» суицидальное поведение было изначально чуждо. Существует несколько моделей типично «народного» самоубийства, а значит, должны быть и некие общие причины, которые следует искать в бесформенном и отчасти шарлатанском понятии, которое зовется «национальным характером». Не ставя себе сомнительную задачу дать исчерпывающую формулировку русского «народного» характера, все же попробуем найти те психокультурные характеристики, которые можно счесть суицидогенными.

Таких опасных качеств можно обнаружить по меньшей мере два, причем каждое из них представляет собой оборотную сторону наиболее привлекательных национальных черт. «Решкой» душевной щедрости, размаха и немелочности, которыми у нас так любят гордиться, является склонность к анархии и ослабленный инстинкт самосохранения.

Оборотная сторона отзывчивости и активной сострадательности — непонимание смысла приватности, а стало быть, неуважение к личности, как чужой, так и своей.

В сочетании (да еще при передозировке) эти национальные черты могут трансформироваться в мощный саморазрушительный импульс, проявляющийся в стихийном «луддизме» и безудержном пьянстве, которое само по себе уже является типом суицидального поведения и действительно во все времена несло ответственность за большинство российских самоубийств.

Прибавим к этому еще и слабое суицидосдерживающее воздействие православия. Эта государственная религия в постпетровские времена превратилась в деталь казенной машины, и влияние ее на жизнь «народа» было скорее формальным. Приверженность простолюдинов чисто внешней обрядности ввела русскую «интеллигенцию» в заблуждение, поспособствовав созданию мифа о «народе-богоносце». Если б это не было фикцией, советской атеистической пропаганде не удалось бы так быстро и эффективно разрушить именно в «народе» христианскую этику и вообще привычку к набожности. «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! — писал Гоголю сердитый от сознания своей правоты Белинский. — Основы религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе кое-где. Он говорит об образе: годится — молиться, не годится — горшки покрывать. Приглядитесь попристальней, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности». Впрочем, насчет атеизма едва ли — скорее следовало бы говорить о неискорененном язычестве и общем недостатке интереса к тому, что находится за гранью земной жизни.

Единственный пример неистовой религиозности «народа» — история русскихстарообрядцев, да и она, как нам кажется, свидетельствует не о приверженности христианской догме (которая непримирима к любым формам самоистребления), а о консерватизме и лютой ненависти к казенщине и государственному насилию, то есть опять-таки о стихийном анархизме.[19] В остальном же суицидальная статистика дореволюционной России следовала общеевропейским руслом: число самоубийств неуклонно увеличивалось на протяжении всего прошлого века, особенно в западных губерниях (где было много инородцев) и в больших городах.

Однако Россия, наряду со столь же архаичной Испанией, числилась среди наиболее благополучных стран, в 10 с лишним раз отставая по уровню самоубийств от «передовой» Саксонии. В том самом 1876 году, когда Достоевский в «Дневнике писателя» забил тревогу по поводу захлестнувшей русские города эпидемии самоубийств среди молодежи, коэффициент самоубийств в Петербурге составлял всего 13,61, а в Париже — 35,9, в Дрездене — 36,5, в Лейпциге — 48,7.[20]

В XX веке суицидная картина в России существенным образом трансформировалась. «Народный» суицид утратил религиозную составляющую и приобрел чисто бытовые черты: пьянство, нужда, неустроенность. Еще одна отличительная черта нашего века — осуществление давней мечты русской «интеллигенции» об общей судьбе с «народом». Вчерашние философы и адвокаты трудились на каторге бок о бок со вчерашними «кулаками», а не в специально сооруженных острогах, как некогда декабристы. От телесных наказаний принадлежность к «культурному сословию» более не освобождала, охрана обращением на «вы» не баловала. Всё это до какой-то степени сблизило обе нации, но окончательного слияния так и не произошло.

В послереволюционный период развалилась одна классовая иерархия и на ее обломках возникла другая, бурно развивалась промышленность и росли мегаполисы, распался крестьянский уклад, составлявший основной пласт российской жизни, ослабел семейный институт, почти полностью утратила общественное влияние религия — то есть бурно развивались те самые социально-культурные процессы, которые, согласно Дюркгейму, неминуемо влекут за собой подъем уровня самоубийств. Так и произошло.

Как только закончилась гражданская война, новая Россия принялась стремительно догонять индустриальные страны по суицидным показателям. Самоубийства шли волнами: с введением НЭПа и первых номенклатурных привилегий стали стреляться твердокаменные большевики, убежденные, что революцию продали и предали; с отменой НЭПа начали вешаться «совбуры»; резко возросло количество бытовых самоубийств — убивали себя безработные, травились экзальтированные городские девицы («Маруся отравилась»). К 1934 году уровень самоубийств по сравнению с 1917 годом поднялся ровно вдвое (34 против 17), а в Москве почти втрое. В 1926 году советские самоубийцы чаще всего вешались (49,7 %); на втором месте было огнестрельное оружие — после Гражданской войны его в стране было много (23,9 %); на третьем значилось отравление (14,6 %); самое последнее место занимало падение с высоты — по причине всеобщей малоэтажности. Женщины предпочитали травиться, однако — следствие эмансипации — довольно часто пользовались пистолетом.

К концу двадцатых статистика самоубийств приобрела столь тревожный вид, что партия перевела ее в разряд секретных, а это означало, что достоверный учет вообще прекратился — местным властям не хотелось выделяться по «негативным» показателям, и в действие вступил стандартный советский механизм приписок и «уписок»: самоубийства регистрировались под видом несчастных случаев или естественных смертей. Обсуждение проблемы суицида в научной и массовой печати исключалось. Как сказано в предисловии к одной из советских брошюр по «девиантному поведению»: «Социализм поднял жизнь и счастье человека на уровень высшей ценности, объявив непримиримую борьбу со всем, что препятствует реализации этого принципа. В таких условиях самоубийство становится вне моральных норм общества».

Лишь в середине 80-х суицидная статистика вновь стала открытой. К тому же периоду относится и быстрый рост числа самоубийств, вызванный общим кризисом советского общества. К началу Перестройки СССР превратился в суицидную «сверхдержаву», достигнув коэффициента в 29,7 (в РСФСР — 38,7), что значительно превышало среднеевропейский и тем более средне-мировой уровень. Оптимистичные общественные ожидания горбачевской поры сократили число самоубийств почти в полтора раза, но после того, как первоначальная эйфория истощилась, зловещая кривая вновь поползла вверх. Лишения 90-х годов привели к тому, что сегодня в мире больше всего самоубийц, говорящих (вернее, еще недавно говоривших) по-русски.[21]

Приведем сведения Управления статистики населения Госкомстата РФ, учитывающие только завершенные и официально зарегистрированные самоубийства:

Год Общее число на 100 тыс.

1992 46125 31,0

1993 56136 38,13

1994 61886 42,1

1995 60953 41,4

1996 57812 39,3

Более четверти суицидентов — пожилые люди, главная жертва «шоковой терапии». Другие специфически российские «контингенты» — беженцы, заключенные, военнослужащие. 80 % самоубийц — мужчины, что соответствует общемировой ситуации. Из способов по-прежнему в целом по стране лидирует самоповешение, затем идет самоотравление, применение холодного оружия, падение с высоты. По Москве картина выглядит совсем иначе. К примеру, вот опубликованные Московским суицидологическим центром данные за май 1995 года, когда в столице было совершено 372 попытки самоубийства (в большинстве своем, к счастью, неудачных). Зарегистрировано 236 случаев отравления, 92 случая вскрытия вен, 12 самоповешений, 6 падений с высоты и 2 падения под транспорт. Разительное отличие от общероссийской структуры суицида объясняется не тем, что в столице больше аптек, а высокой концентрацией представителей «интеллигенции», которые предпочитают снотворное плебейской удавке. Отдельную статистику по «народу» и «интеллигенции» вести, разумеется, невозможно. А жаль, ибо разительное несходство наверняка проявилось бы не только по предпочитаемым способам самоубийства, но и по другим ключевым параметрам: мотивации, половой структуре, результативности, зависимости от социальных процессов, да и самому коэффициенту.

«Интеллигентская» линия в российском суициде обозначилась с конца восемнадцатого века, когда в России появилось это качественно новое сословие, столь упорно не поддающееся дефиниции. Попробуем все же определить его основной видоопределяющий компонент. Дело явно не в «европейскости» — русские дворяне начали европеизироваться еще за сто лет до этого. Пожалуй, и не в какой-то особенной образованности, хотя она несомненно укрепляет и развивает «интеллигентность». Даже — возразим Боборыкину — не в разумности и умственной развитости (Фаддей Булгарин, например, был очень даже неглуп, a IQ Сталина, надо полагать, и вовсе был феноменален). Так в чем же дело? Что это за таинственный небиологический ген, некогда разделивший русское общество надвое?

Пожалуй, я согласен с теми, кто утверждает, что «интеллигенция» — это не столько сословие, сколько духовное состояние. И суть этого состояния очень проста, определяется понятием «уважение к личности». Прежде всего, разумеется, к своей собственной — то есть, в чувстве собственного достоинства. Но сохранять собственное достоинство можно только тогда, когда не покушаешься на достоинство других людей. И уважать свою личность можно, только если с уважением относишься к другой личности. Всё это, конечно, прописные истины, но ведь мы искали основу, принципиальную формулу, а она и не бывает чересчур мудреной.

Дворянство было первым русским сословием, которое перестали пороть, и в лучших представителях этого класса немедленно угнездилось то самое, неудобное для выживания, но неистребимое качество, которое и составляет сухой остаток «интеллигентности». В ее основе — чувство независимости и внутренней свободы. А за свободу, как известно, нужно платить, в том числе и самой дорогой ценой — жизнью. При Анне или Елисавете русскому дворянину и в голову бы не пришло накладывать на себя руки из-за такой ерунды, как десяток-другой «горячих» — а в XIX столетии для «интеллигента» одной угрозы физического воздействия было достаточно, чтобы предпочесть смерть. Дворяне из варшавского гарнизона, которые в 1816 году устроили весьма своеобразную обструкцию великому князю Константину Павловичу (он оскорбил двоих офицеров, и в знак протеста семеро их однополчан покончили с собой), еще не знали, что они «интеллигенты», и, вероятно, думали, что отстаивают шляхетскую честь. Но шляхетской чести не бывает, есть просто честь — и бесчестье. Годом ранее все тот же Константин замахнулся на конногвардейского поручика, но тот остановил руку великого князя, дерзко воскликнув: «Охолонитесь, ваше высочество!» Никогда больше член царского дома и вообще начальник не осмеливался поднять руку — нет, не на офицера или дворянина, — а на любого человека, который держался с чувством собственного достоинства (номенклатурные работники всех времен этаких опознают сразу и, хоть не любят, но уважают). К сожалению, мы плохо помним имена тех наших соотечественников, кто заплатил жизнью сначала за становление, а потом, в постсталинскую эпоху, за реставрацию русской «интеллигенции».

Первым русским писателем новой породы был Александр Радищев. «Уязвленный» в самую душу тем, что никого прежде в России не уязвляло, — попиранием человеческого достоинства, — он упорствовал в своем чудачестве и заплатил за него по полной программе: сумой, тюрьмой и самоубийством.

Короткое стихотворение, сочиненное Радищевым по дороге в Сибирь, можно назвать первым «интеллигентским» манифестом:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —

Я то же, что и был, и буду весь мой век:

Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Дорогу проложить, где не бывало следу,

Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах.

Чувствительным сердцам и истине я в страх

В острог Илимский еду.

аз200

Помните ли вы, как Радищев умер?

Привлеченный к законосоставительской деятельности в самый розовый период царствования Александра Благословенного, писатель захотел невозможного — отмены крепостного права, телесных наказаний и привилегий. Председатель комиссии граф Завадовский разгневался и пригрозил мечтателю повторной Сибирью. Мы еще поговорим о так называемом «концлагерном синдроме», который в XX веке довел до самоубийства целую плеяду писателей, прошедших через все круги земного ада и годы спустя погубленных страшными воспоминаниями (Тадеуш Боровский, Примо Леви, Пауль Целан и другие). Для Радищева оказалось достаточно одной угрозы повторного унижения. Он занервничал, стал всем говорить, что «до него добираются», и уже не мог думать ни о чем другом. Наутро, приняв лекарство от нервов, Радищев вдруг «схватывает большой стакан с крепкой водкой, приготовленною для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына, и выпивает разом» (цитируется по П. Радищеву). Этого ему показалось мало, и он схватил бритву, чтобы зарезаться, но сын успел остановить его руку. «Я буду долго мучиться», — сказал на это писатель. Приехавший лейб-медик Виллье ничего не мог сделать, и после нескольких часов тяжких страданий Радищев скончался, открыв длинный мартиролог русских писателей-самоубийц.

Впрочем, это не совсем верно. Первым был уже поминавшийся 17-летний помещик М. Сушков (1775–1792), автор повести «Российский Вертер». К началу 90-х годов «вертеровское поветрие» наконец докатилось до России. Молодая генерация дворянского сословия впервые в русской истории обнаружила склонность к рефлексии, свидетельствующую об усложнении общественного духовного организма. Плоды европейского Просвещения, отголоски американской и французской революций заронили в умы образованной молодежи новые чаяния — не о доходном месте и придворном «случае», а об античных образцах гражданской доблести и философском идеале. И образцы, и идеал оказались настолько далеки от российской действительности, что многие из числа особенно прекраснодушных не вынесли этого контраста и потянулись к кремневому пистолету, романтизированному выстрелом Вертера. Юный Сушков отпустил на волю своих крепостных, написал пространное философское письмо в стиле излияний гётевского героя и застрелился. Ю. Лотман в «Беседах о русской культуре» приводит также выдержки из предсмертного послания другого самоубийцы, ярославского помещика Ивана Опочинина. Как и подобало эпохе эпистолярных романов и витиеватых писем, этот документ весьма многословен и цветист:

«Смерть есть не что иное, как прехождение из бытия в совершенное уничтожение. Мой ум довольно постигает, что человек имеет существование движением натуры, его животворящей; и коль скоро рессоры в нем откажутся от своего действия, то он, верно, обращается в ничто… Несколько частиц пороху через самое малое время истребят сию движущуюся машину, которую самолюбивые и суеверные мои современники называют бессмертною душою!» Отнестись к этому наивно-рассудительному сочинению всерьез заставляет лишь одно обстоятельство: дописав его, автор отложил гусиное перо и пустил себе пулю в лоб, тем самым доказав, что не кокетствует. Письма Н. Бантыш-Каменского А. Куракину, процитированные там же, дают яркое представление о масштабах эпидемии, охватившей ровесников Андрея Болконского: «Писал ли я к вам, что еще один молодец, сын сенатора Вырубова, приставив себе в рот пистолет, лишил себя жизни? Сие происходило в начале сего месяца, кажется: плоды знакомства с Аглицким народом» (29 сентября 1792 г.); «Какой несчастный отец сенатор Вырубов: вчера другой сын, артиллерии офицер, застрелился. В два месяца два сына толь постыдно кончили жизнь свою. Опасно, чтобы сия Аглинская болезнь не вошла в моду у нас» (27 октября 1792 г.).

Мода на самоубийства наведывалась в русское дореволюционное общество еще по меньшей мере дважды.

Сначала — в семидесятые годы XIX века, когда столицы и большие города империи были потрясены обилием самоубийств среди молодежи. «И, право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит о них, — пишет в „Дневнике писателя“ Достоевский и далее в ужасе взывает: — Милые, добрые, честные (все это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши».

Современная суицидология пояснила бы Федору Михайловичу, что пик самоубийств приходится как раз на то время года, когда в небе сияет весеннее солнце, с особенной безжалостностью высвечивающее несовершенства и уродства человеческого мира. Роль солнца в весенние 60-е и 70-е годы сыграли либеральные реформы. Как и первая «вертеровская» эпидемия, всплеск самоубийств был нормальной реакцией «интеллигентской» молодежи на приток кислорода, хлынувшего в русское общество после окончания жесткого николаевского царствования. Жизнь страны стремительно менялась, возникали новые общественные институты, новые законы, Россия вступала в недолгий, всего-то полувековой, период своей «европейской» истории. «Интеллигенция» впервые начинает играть важную, чуть ли не ведущую роль в обществе; самоуважение и чувство достоинства из экзотической привилегии горстки дворян превращались в норму жизни — во всяком случае для образованного сословия, которое многократно возросло, вобрав в свои ряды разночинцев и наиболее толковых «кухаркиных детей». «Истребление себя есть вещь серьезная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьезная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения», — писал Достоевский, видевший истинную причину бедствия в «реализме», то есть разрушении религиозного сознания и религиозной этики. Но я уже пытался доказать, что процесс этот не так губителен, как представлялось писателю: одна этическая основа, зиждящаяся на вере, сменяется другой, построенной на разуме. Потери при этом болезненном (но, как мне представляется, необходимом) переходе неизбежны: утрата веры и чрезмерное упование на разум свело в преждевременную могилу многих «интеллигентов», особенно из числа молодых максималистов.

Однако нельзя сводить причины той суицидной эпидемии к одной лишь экзистенциальной переориентации. Сыграл свою роль и классический дюркгеймовский фактор — аномия. В результате отмены крепостничества и последующих реформ устоявшийся уклад жизни традиционных сословий нарушился, значительные группы населения пережили резкое изменение социального и имущественного статуса. Наибольшее число самоубийств было в двух движущихся навстречу потоках — опускающемся и поднимающемся. К первому относились отпрыски разоряющегося дворянства, обитатели будущего «вишневого сада»; их воспитание, привычки, материальные запросы не соответствовали новым условиям существования. Не меньшую суицидальную опасность представляла и ситуация, в которой оказались дети крестьян и мещан, получившие доступ к образованию (или хотя бы чтению), но по недостатку средств вынужденные вести «неблагородный» образ жизни. Трагедию несоответствия возросших духовных запросов низкому социальному статусу описал еще Карамзин в «Письмах русского путешественника»: в его бытность в Париже там застрелился начитанный слуга, «жертва мечтательных умствований». «Он ненавидел свое низкое состояние, — пишет Карамзин, — и в самом деле был выше его как разумом, так и нежным чувством».

Русская «интеллигенция», и в особенности образованная молодежь, наиболее восприимчивая к переменам, заряжалась злой, разрушительной энергией. Шестидесятые и семидесятые годы дали толчок подъему политического, идеологического, этического радикализма. Новая «интеллигенция» становилась агрессивной и, как сказали бы сегодня, социально опасной. У более энергичных и витальных молодых людей агрессия адресовалась истеблишменту, приводя их в стан революционеров; у меланхоличных и склонных к интроверсии агрессия обращалась на самих себя, что, как мы знаем из психоанализа, чревато суицидом. Однако и «активная» часть молодежи вносила свою лепту в суицидную статистику. В конце XIX и начале XX века революционная «интеллигенция» взяла на вооружение раскольническую тактику альтруистического самоубийства. По тюрьмам, этапам и каторгам периодически прокатывались волны протестных самоубийств, подчас крайне жестоких и иногда не очень-то мотивированных. Другая, более эффектная разновидность альтруистического самоубийства — терракт, в ходе которого революционер жертвует собственной жизнью, причем иногда немедленно, не дожидаясь суда и эшафота. Народоволец Гриневицкий, подорвавший себя вместе с Александром Освободителем; эсер Каляев, бросивший бомбу между собой и великим князем Сергеем Александровичем (правда, бомбист не умер от ран, а был подлечен и уже потом повешен); анархисты, взорвавшие дачу Столыпина на Аптекарском острове, — вот лишь самые громкие из убийств/самоубийств этого типа. Революционная часть «интеллигенции» превратила себя в некое подобие бикфордова шнура, который, фыркая и сыпя искрами, горел долго, целых полвека (если считать от выстрела Каракозова), но сумел-таки воспламенить инертную «народную» массу. Взрыв грянул такой мощи, что «интеллигенцию» смело с русской почвы, а новый культурный слой накопился нескоро и оказался куда более рыхлым.

аз201

Строго говоря, суицидный подъем семидесятых годов прошлого века — это не бум и не мода, а начало тенденции, которая уже не пресекалась вплоть до революции. Просто суицид довольно скоро «вошел в норму» и перестал шокировать общественность. Во всяком случае до того момента, пока не обозначился новый всплеск, явно не укладывающийся в рамки «нормы» — до духовного кризиса 1907–1914 годов. И опять, как во времена Достоевского, болезнь прежде всего поразила образованную, эмоционально восприимчивую молодежь.

Этому предшествовала череда потрясений: беспрецедентное унижение национального достоинства в японской войне, крах «интеллигентской» революции, невиданное со времен Николая I «завинчивание гаек» всей расшатавшейся системы самодержавия. Жертвенное служение «народу» было (во всяком случае, временно) дискредитировано, коллективизм себя не оправдал, настала пора последнего, лихорадочного всплеска индивидуализма. То было прощальное цветение старого, умирающего «вишневого сада», одновременно красивое и страшное. Эстетствующим юнцам и декадентствующим девицам цена собственной жизни была в двугривенный. Никогда — ни до, ни после — за такой короткий срок в России не уходили добровольно из жизни столько молодых литераторов: 27-летний Виктор Гофман, 33-летний Иван Игнатьев, 22-летний Всеволод Князев, 33-летний Василий Комаровский, 30-летний Алексей Лозина-Лозинский, 22-летняя Надежда Львова, 31-летний Муни, 28-летняя Анна Map. Престиж литературы и писательства в России был так велик, что новоявленные вертеры, стрелявшиеся и вешавшиеся в Петербурге, Москве, Варшаве, испытывали потребность в своем Гёте — и подчас сами «назначали» кого-то из маститых на эту почетную, но неуютную должность. Петербургское суицидное поветрие среди студенчества связывали с именем поэта Александра Добролюбова. Во всероссийском же масштабе за духовного «вождя» самоубийц почитался Леонид Андреев, и в самом деле зачарованный темой смерти, однако никоим образом не повинный в суицидном безумии, охватившем «интеллигентскую» молодежь. К. Чуковский пишет: «В страшные послереволюционные годы (1907–1910), когда в России свирепствовала волна самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву». Газеты полны слухами о тайных суицидных клубах, которые называются «Любовники смерти» или «Лига самоубийц». В 1911 году по поручению министерства просвещения профессор Незнамов провел исследование 153 самоубийств гимназистов и студентов и доложил, что «причиной самоубийства, большею частью, были утомление жизнью, неврастения, меланхолия и тоска».

Со временем российская пресса устала ужасаться каждодневным трагедиям и начала пошучивать по поводу охватившей российское общество самоистребительной истерии. В 1913 году газета «Новое время» печатает шутливое интервью с председателем «Лиги самоубийц» — вольность, которая еще несколько лет назад была бы сочтена дурновкусием если не кощунством. Модный роман Арцыбашева «У последней черты», в котором чуть ли не все персонажи накладывают на себя руки, вызывает у критиков не только сетования, но и насмешки по поводу суицидной истерии, охватившей русское общество. «За гробом корнета Краузе идут всего двое: лошадь покойного и студент Чиж, — пародирует Арцыбашева фельетонист „Русского слова“. — Это все, что осталось от населения города. Все покончили самоубийством. Дома саморазвалились. Улицы саморазрушились. Даже винокуренный завод — единственное просветительское учреждение в городе — не выдержал и в одну темную ночь повесился на собственной трубе».

Конец эпидемии положила мировая война, за которой последовала революция, за которой последовала гражданская война, за которой последовал чекистский террор, за которым… Необходимость самостоятельно сводить счеты с жизнью отпала. Об этом написала Ахматова в «Поэме без героя», вспоминая юного корнета Князева, которому в любом случае вряд ли был сужден долгий век:

Сколько гибелей шло к поэту,

Глупый мальчик: он выбрал эту, —

Первых он не стерпел обид,

Он не знал, на каком пороге

Он стоит и какой дороги

Перед ним откроется вид…

После революции русская «интеллигенция» (вернее, ее не истребленный и не эмигрировавший остаток), уже вне зависимости от желания отдельных представителей, была вовлечена в общенародную жизнь и попала в полную зависимость от политических макропроцессов. Тогда-то и началась подлинная трагедия русского писателя, которому пришлось очень дорого платить за заблуждения и души прекрасные порывы своих предшественников, — да во многих случаях и за свои собственные.

Главным фактором, толкавшим русских литераторов к суициду, была политика — это явствует из самого беглого просмотра биографических статей «Энциклопедии литературицида». Там описаны по меньшей мере два десятка самоубийств, так или иначе связанных с размашистой работой государственно-политической мельницы. И это не считая казненных, убитых в лагерях и застенках, до смерти затравленных и сведенных с ума. На общем трагическом фоне российской истории судьба русского литератора трагична в квадрате.

По логике повествования теперь следовало бы в качестве иллюстрации выбрать одну, наиболее символичную писательскую судьбу и остановиться на ней чуть подробнее. Выбор типических горестных финалов так велик, что в конце концов я решил пойти иным путем — взять случай нетипический и с политикой отнюдь не связанный, но, как мне почему-то кажется, оттого еще более наглядный.

Лучезарного Афанасия Фета, которого Владислав Ходасевич назвал «образчиком счастливого русского писателя», вы не обнаружите в «Энциклопедии литературицида», однако его смерть трудно назвать безмятежной. Вот как описывает ее Борис Садовский в статье «А.А. Фет».

Заболев и чувствуя приближение конца, 72-летний поэт отослал из дома под надуманным предлогом горячо любившую его жену, а сам продиктовал секретарше записку следующего содержания: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному», после чего схватил острый нож для разрезания бумаг и хотел заколоться. Секретарша вцепилась в руку ослабевшего от болезни Фета и отобрала у него нож. «Тогда больной пустился быстро бежать по комнатам, преследуемый госпожой Ф. Последняя изо всех сил звонила, призывая на помощь, но никто не шел. В столовой, подбежав к шифоньерке, где хранились столовые ножи, Фет попытался тщетно открыть дверцу, потом вдруг, часто задышав, упал на стул со словом „черт!“. Тут глаза его широко раскрылись, будто увидав что-то страшное; правая рука двинулась приподняться как бы для крестного знамения и тотчас же опустилась. Он умер в полном сознании».

аз202

Этот рассказ примечателен во многих отношениях, в том числе и религиозном. Перед самым лицом смерти писатель, гордый человек, хочет избежать унижения предсмертных мук и уйти из жизни сам. Последнее слово, которое он произносит, — призыв Нечистого, который незамедлительно появляется собственной персоной, при виде его грешник ужасается, хочет вернуться к Господу — перекреститься. У него недостает сил осенить себя крестным знамением, но для Бога довольно и намерения. Всевышний прощает бедного поэта и милосердно избавляет его от преступления, даровав смерть. Поучительная и поистине символичная кончина. (Надеемся только, что госпожа Ф. не приукрасила ее в пересказе.)

Если этак окончил свою жизнь «образчик» русского писательского счастья, то что уж говорить о прочих, не столь обласканных судьбой?

Трудно быть в России «интеллигентом», еще труднее — литератором. Так, во всяком случае, было в течение двух веков. Но в 90-е годы XX века, на исходе тысячелетия, карма русской «интеллигенции», кажется, начинает меняться.

Впервые за всю историю страны писатель перестает быть общественной фигурой, приватизируется — в том смысле, что превращается в частное лицо. Литература более не восседает на троне всеобщей любви и не томится в застенке государственной ненависти, она стала сугубо личным делом. Россия уже не «самая читающая в мире страна», где Платонов и Кобо Абэ раскупались сотнями тысяч экземпляров, а высоколобые литературные журналы вели счет подписчиков на миллионы. Сегодня считается грандиозным успехом, если расхваленный критикой и увенчанный премиями интеллектуальный роман разойдется тиражом в двадцать-тридцать тысяч. Писатели с непривычки оскорблены подобным остракизмом, они привыкли к крайностям: или ссылка и самиздат, или уж влияние, слава и деньги.

Видимо, эта дихотомия ушла в прошлое и больше не вернется. Что ж, для писателя так здоровее и безопаснее. Может быть, не за горами и та эпоха, когда обе российские «нации», наконец, сольются в одну.

Да и пора бы уж.

Самоубийство по-немецки

Немцы обожают смерть. Почитайте-ка их литературу и вы увидите: на самом деле они любят только смерть.

Жорж Клемансо

Это германофобское высказывание, к тому же произнесенное политическим лидером в период ожесточенной конфронтации, ценно лишь в одном смысле — призывает к чтению великой литературы. Разумеется, немцы, как и все прочие народы, никакой симпатии к смерти не испытывают. Однако соседям германский гений отчего-то видится сумрачным: насупленные брови Бетховена, тяжелая величественность Гёте и гениальное сумасбродство Ницше заслоняют легкость Моцарта и жизнерадостность Гейне. Прежде чем попробовать выделить типические национальные черты, ответственные за «трагическую» репутацию немецкой культуры, оговоримся: я далек от намерения объединять все германофонные племена в одну нацию. Это не удалось ни кайзерам, ни фюреру, так что не стоит и пытаться. У германского этноса, живущего в трех центральноевропейских странах, нет никаких формальных признаков единства — ни государственного, ни религиозного, ни даже исторического. Только язык, только фольклор, только литература.

«Только»? Этого вполне достаточно для того, чтобы у пруссаков, саксонцев, баварцев, австрийцев, немецкоязычных швейцарцев, швабов сложился единый набор культурообразующих элементов, которыми в конечном итоге и определяются стереотипические особенности этноса.

Теперь, предупредив читателя о том, что под «немцами» я имею в виду не только жителей ФРГ, зададимся вопросом: как вышло, что обитатели германского культурного пространства попали в печальный Пятый раздел нашей книги? Почему в мировом мартирологе литераторов-самоубийц больше всего тех, кто писал по-немецки?

Еще Дюркгейм, весьма отрицательно относившийся к «национальной» теории суицида, был вынужден признать: «У народов немецкой расы предрасположение к самоубийству развито больше, чем у большинства людей, принадлежащих к кельто-романскому, славянскому и даже англосаксонскому и скандинавскому обществам». В XIX веке это пагубное «предрасположение» казалось несомненным: уровень самоубийств в протестантских областях Германии был самым высоким в мире, а суицидной столицей Европы считался Лейпциг.

Явление это, впрочем, оказалось временным и было вызвано анемическими процессами, происходившими в империи после объединения. В наши дни коэффициент самоубийств в Германии, Австрии и Швейцарии (соответственно 21, 24, 25) ненамного превышает среднеевропейский (18).

Но все же превышает. Почему?

Некоторые из этих суицидогенных причин нам уже встречались. Во-первых, немецкой культуре чужд пиетизм, склонность к мистическому благочестию, без которой не бывает истинной религиозности. Ницше писал: «Мы, жители Севера, несомненно происходим от варварских рас, что видно даже и по нашей способности к религии: мы плохо одарены ею». Не будем забывать, что именно в Германии зародился протестантизм, положивший конец духовному единству Западного мира.

Вторая причина нам тоже знакома. Пресловутая немецкая дисциплинированность и культ орднунга, как любая чрезмерность, чреваты сбоями и срывами в свою противоположность — к хаосу, бунту, разрушительному смерчу. Гитлер, хорошо знавший психологию своих соотечественников и оттого виртуозно умевший ею манипулировать, называл немцев «нацией сомнамбул»: живут, как во сне, но уж если проснутся… Что происходило, когда немцы «просыпались», мы все помним — они не жалели ни других, ни себя.

Немецкой психокультурной модели явно не хватает чувства меры. Как и русской — но на другой лад. Немецкий радикализм более последователен и настойчив, он не только хочет «дойти до самой сути», но не останавливается на достигнутом, идет дальше, куда и не следовало бы. Я уже писал, что дефицит чувства меры напрямую связан с ослабленным инстинктом самосохранения, а при главной немецкой добродетели Fleiss[22] это вдвойне опасно. Особенно для мыслителей и художников. «Немецкая страсть в духовных вещах» (выражение Ницше) способна довести до экстремизма, сумасшествия, самоуничтожения.

Одна из героинь вольтеровского «Кандида» рассказывает как о диковине о некоем ученом немце, наложившем на себя руки в 1735 году, когда самоубийства еще считались экзотикой: «…В странах, через кои провела меня судьба, я видела множество людей, ненавидящих свое существование; но лишь дюжину таких, кто добровольно положил конец своим несчастьям: трех негров, четырех англичан, четырех женевцев и немецкого профессора по имени Робек». Профессор философии Иоганн Робек написал трактат в защиту самоубийства, раздал свое имущество бедным и утопился в реке Везер, ибо по-немецки теория требует немедленного претворения в жизнь (или в данном случае в смерть).

Что такое «чисто русское самоубийство»? Допившись до потери человеческого облика, перепилить себе горло тупым ножиком среди мусорных куч, как это сделал Николай Успенский.

Что такое «чисто немецкое самоубийство»? Это когда серьезный, подающий большие надежды молодой философ по имени Филипп Батц (1841–1876) чрезмерно увлекается Шопенгауэром, издает блестящую книгу «Философия отречения» и немедленно воплощает свои теоретические выкладки на практике — перерезает себе горло идеально острой золингенской бритвой. «…Я вспоминаю о трагическом Филиппе Батце, известном в истории философии под именем Филиппа Майнлендера, — пишет в новелле „Биатанатос“ Борхес. — Как и я, он был пылким почитателем Шопенгауэра. Под его влиянием (а также влиянием гностиков) я вообразил, что мы — частицы какого-то Бога, который уничтожил себя в начале времен, ибо жаждал стяжать небытие. Всемирная история — мрачная агония этих частиц». Но аргентинца Борхеса эта трагически-величественная концепция к самоубийству не подтолкнула (хоть и заставила о нем задуматься), а немецкого философа побудила к незамедлительному и бесповоротному действию.

Как тревожился Достоевский, что немецкий философский максимализм перекинется на разудалую русскую равнину и примет характер всеобщего нигилистического безумия! Однако последователи Майнлендера — за исключением одного-двух экзотических случаев — обнаружились лишь в романах самого Достоевского: Крафт, Кириллов, тем же закончил бы, вероятно, и Иван Карамазов, если б не сошел с ума, предвосхитив путь Фридриха Ницше. Не литературным, а реальным русским людям «философские» самоубийства в духе Робека и Кириллова не свойственны. Во всяком случае, среди литераторов (включая сюда и философов) нам подобные случаи неизвестны. Очевидно, русским не хватает Fleiss, чтобы логически дойти до самого конца. А возможно и другое — на помощь приходит великий спаситель и модератор, имя которому самоирония.

Русскому человеку и тем более русскому писателю быть очень уж серьезным совестно. У нас отсутствие чувства юмора считается пороком или, во всяком случае, недостатком. Немец же (не отдельный немец, который может быть сколь угодно остроумен, а Немец) серьезен и не мешает в одну кучу дело с потехой: есть время писать философский трактат и есть время от души похохотать. Слово unserios обозначает очень несимпатичное качество: не просто «несерьезный», а «ненадежный, несолидный, не заслуживающий доверия». Только тот, кто unserios, поняв, что жизнь лишена смысла, может пожать плечами и жить себе дальше. Солидный человек должен сделать для себя соответствующий вывод. Фридриха Ницше, сбросившего с себя немецкую сдержанность (но оттого не переставшего быть по-немецки, т. е. саморазрушительно, последовательным), крайне раздражала в соотечественниках эта тяжеловесная и небезопасная черта. Правда, Ницше был склонен винить во всем немецкий национальный напиток: «Сколько угрюмой тяжести, вялости, сырости, халата, сколько пива в немецкой интеллигенции!» Но я не готов типологизировать национальные характеры по принципу излюбленного напитка, поэтому ограничусь констатацией общеизвестной аксиомы: без юмора жить на свете (и выжить) тяжелее.

Итак, суицидент немецкого типа у нас получился педантом со сдержанной миной на лице и бушующим вулканом в груди. Поможет ли нам эта карикатура понять, почему в «Энциклопедии литературицида» целых полсотни немецких имен?

Если и поможет, то совсем немного. Исчерпывайся анамнез этого смертельного недуга лишь суицидогенными чертами германского характера, вряд ли число самоубийц в немецкой словесности так заметно превышало бы соответствующий мартиролог какой-нибудь другой великой литературы — скажем, итальянской или американской.

Главную причину, как и в случае с русской литературой, следует искать в истории. Только если в России губительный циклон, располагавший «интеллигента» и прежде всего писателя к мыслям о самоубийстве, являлся более или менее постоянной особенностью общественно-политического климата, то в немецком регионе ураган бушевал всего 12 лет — с 1933 года до 1945-го. Правда, буря была такой силы и интенсивности, что выкосила литературу чуть ли не под самый корень. Писатели погибали не на фронте, с оружием в руках, — они убивали себя сами. Жатва, собранная в те годы на ниве немецкой литературы суицидом, поистине беспрецедентна. Лишь немецкоязычная Швейцария, которую не затронуло безумие тридцатых и сороковых годов, выделяется на общегерманском пространстве оазисом благополучия. Прав был Карамзин, восклицая: «Щастливые швейцары! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое щастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза?»

Зато писатели Германии и Австрии, оказавшиеся современниками пробуждения немецкой сомнамбулы и увидевшие немецкий бунт (в отличие от русского, осмысленный и оттого еще более беспощадный), размещены по страницам «Энциклопедии» очень плотно.

Они подразделяются на две неравные и неравнозначные группы. В одной, немногочисленной, те литераторы, кто выступил на стороне преступного государства, и убил себя, когда система, которой они служили, потерпела крах. Имен первого ряда здесь нет. Среди самых известных — фольклорист и автор патриотических баллад Бёрис фон Мюнхаузен (1874–1945) и обласканный нацистами поэт Йозеф Вайнхебер (1892–1945). Были самоубийцы и среди литераторов-коллаборационистов других европейских стран, однако сегодня из их числа вспоминают разве что Пьера Дрие ла Рошеля. Они ушли из жизни, чтобы избежать унижения, выпавшего на долю Гамсуна и Эзры Паунда.

аз203

Это жертвы, придавленные обломками развалившейся тоталитарной машины. Пока же эта машина функционировала и грохотала железом, под ее гусеницами гибли литераторы противоположного лагеря — отторгнутые своим народом и гонимые, чьи книги сгорели в кострах.

Одни убили себя, страшась попасть в руки гестапо, как Эгон Фридель (1878–1938), Эрнст Вайс (1884–1940), Вальтер Беньямин (1892–1940), Карл Эйнштейн (1885–1940), Вальтер Газенклевер (1890–1940), Рудольф Хильфердинг (1877–1941), Йохан Клеппер (1903–1942).

Другие не выдержали изгнания или утратили надежду, что безумие, охватившее их народ, когда-нибудь закончится: Макс Альсберг (1877–1933), Курт Тухольский (1890–1935), Йозеф Рот (1894–1939), Эрнст Толлер (1893–1939), Стефан Цвейг (1881–1942), Эдгар Цильсель (1891–1944).

Третьих война не убила, а смертельно ранила им душу, доведя до самоубийства месяцы, годы, а то и десятилетия спустя: Альфред Вольфенштейн (1888–1945), Бадер Ольден (1882–1949), Клаус Манн (1906–1949), Пауль Делан (1920–1970), Жан Амери (1912–1978).

Тут почти половина всего нашего немецкого «контингента». Особенности национального характера в их смерти неповинны. Конфессиональные различия тоже значения не имеют — в этом перечне есть и католики, и протестанты, и иудеи, и атеисты.

Просто эти писатели оказались недостаточно живучи, чтобы выжить в мире, где оказался возможен фашизм.

Самоубийство по-английски

Самоубийство! О недуг постыдный,

На остров сей навлекший

Соседей порицанье.

Роберт Блэйр. «Могила» (1743)

Зловеще-романтическая слава «острова самоубийств», некогда витавшая над Альбионом, осталась в прошлом. Лишь застарелым национальным комплексом да пресловутым британским консерватизмом можно объяснить то, что Соединенное Королевство самым последним из западных государств отменило уголовное преследование за попытку самоубийства — это произошло только в 1961 году, когда «Закон о суициде» давно уже был вопиющим анахронизмом. По случайному, но эффектному совпадению с того же момента английская статистика самоубийств, и без того не достигавшая среднеевропейского уровня, опустилась еще ниже, и, начиная с 60-х, Великобритания считается одной из самых суицидно благополучных стран Запада. В Европе по коэффициенту самоубийств Британия занимает тихое двадцатое место; лучше дела обстоят только в католических странах да Греции. В шестидесятые спад произошел по очень простой причине: именно в те годы в английских кухнях перешли с коксового газа на природный. Первый богат оксидом углерода, вызывающим отравление и удушье. Излюбленным методом самоубийства в Англии с конца XIX века было сунуть голову в духовку — просто, доступно и освящено традицией. Природным же газом отравиться нельзя — только взорваться, а это противоречит британской традиции understatement’а,[23] да к тому же еще посягает на privacy[24] соседей, что вообще недопустимо.

Как сказал о своих соотечественниках остроумец Сирил Коннолли: «Многие не кончают с собой, дабы не вызвать неодобрения соседей».

В результате этого коммунального нововведения коэффициент самоубийств в Британии уменьшился на треть — и это на фоне экономической депрессии и общеевропейского суицидного всплеска. Недостаток фантазии, которым, по мнению более темпераментных народов, страдают британцы, на сей раз оказался явным благом.

Итак, знаменитая «английская болезнь», о которой мы столько читали в русской классической литературе, стала фактом истории. В свое время одним из первых это понятие ввел в европейский обиход Монтескье: «Мы видим, что римляне никогда не убивали себя без причины; англичане же умерщвляют себя необъяснимо, нередко в разгар счастья. У римлян этот акт был следствием образования, связанный с их принципами и обычаями; у англичан же он вызван скверным нравом. Возможно, это осложнение от цинги». Дальнейшее развитие диетическая гипотеза происхождения «английской болезни» получила у Карамзина, который в 1790 году писал из Лондона: «Англичане не любят никакой зелени, ростбиф, бифстекс есть их обыкновенная пища. От этого густеет в них кровь; от этого делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и нередко самоубийцами. К сей физической причине их сплина можно прибавить еще две другие: вечный туман от моря и вечный дым от угольев, который облаками носится здесь над городами и деревнями». В «Письмах русского путешественника» приводится история лорда О., который был «молод, хорош, богат, но с самого младенчества носил на лице своем печать меланхолии». Однажды лорд О. повел свою юную супругу, «знатную и любезную девицу», прогуляться в парк и сказал ей: «Я мучил тебя; сердце мое, мертвое для всех радостей, не чувствует цены твоей: мне должно умереть — прости! В самую сию минуту нещастный лорд прострелил себе голову и упал мертвый к ногам оцепеневшей жены своей».

Этот «типично английский случай», скорее всего выдуманный, понадобился Карамзину, который пробыл в Англии очень недолго, для того, чтобы угостить читателя местным колоритом. В XVIII и XIX веках британская склонность к суициду воспринималась иностранцами как экзотика, и сей «неизъяснимый феномен в нравственном мире» повергал в недоумение лучшие европейские умы.

Поиски корней этого исторического явления в британском национальном характере мало что дадут. Скорее, черты, ассоциирующиеся у нас с понятиями britishness (Британскость) и englishness (Английскость), должны предохранять от суицидного поведения — что, собственно, мы сегодня и наблюдаем. Уже поминавшаяся нелюбовь к аффектации, драматизму, любой чрезмерности — неплохой заслон от трагического мировосприятия и экзистенциального радикализма. Почтение к здравому смыслу подразумевает психическую стабильность. Еще одна защитная стена — прекрасно развитое чувство юмора, которого так недостает германскому национальному характеру.

Позволю себе маленькое иллюстративное отступление. Блуждая по дискуссионным страницам, проэвтаназийным и просуицидным ответвлениям Интернета, я наткнулся в этом мрачном (уж во всяком случае, предельно серьезном) лабиринте на апологию самоубийства, которая выглядела так:

Десять главных преимуществ суицида перед сексом

10. Вы можете предварительно упиться до чертиков, совершенно не заботясь о последствиях.

9. Все волнуются из-за «безопасного секса», а из-за «безопасного суицида» можно не волноваться.

8. Никто не растолкает вас среди ночи и не потребует еще.

7. Количество способов и позиций не ограничено.

6. Никаких обещаний и долговременных обязательств.

5. Вы не боитесь подцепить заразу.

4. Партнер не требуется — без него (нее) даже лучше!

3. И вообще это гораздо проще, чем найти сексуального партнера.

2. Никто не будет жаловаться, что вы «все делали не так».

И самое главное:

1. МОЖНО ЗА СОБОЙ НЕ УБИРАТЬ!

Надо ли говорить, что этот пародийно-рекламный текст был обнаружен мной на английском сервере?

В общем, более или менее понятно, почему современные британцы так мало расположены к самоубийству. Но чем же они отличаются от не столь уж далеких предков, на весь мир прославившихся своей духовной «болезнью»?

Если заглянуть в суицидную статистику прошлого столетия (а в Западной Европе она с большей или меньшей степенью аккуратности велась примерно со второй четверти XIX века), обнаружится неожиданное обстоятельство: оказывается, Англия и в 1830 году, на самом пике своей «сплиново-меланхолической» репутации, сильно отставала по уровню самоубийств от других протестантских стран. Выходит, в общей картине мало что изменилось. Но стоит ли этому удивляться? Ведь национальный характер — субстанция на редкость стойкая, трансформирующаяся крайне медленно.

Впрочем, эта книга посвящена не сравнительному анализу психокультурных моделей и не исследованию национальных менталитетов. Мы пытаемся разобраться в том запутанном комплексе общих и частных факторов, которые приводят писателя к самоубийству, а, стало быть, нам необходимо понять, почему в «Энциклопедии литературицида» так много британских писателей. Как объяснить эту загадку?

У меня есть своя версия, хоть и небесспорная.

Начать придется издалека, с экскурса в историю двух истинно британских понятий: уже поминавшейся privacy и еще одного слова, в переводе не нуждающегося, — gentleman.

Чувство собственного достоинства (далее для краткости ЧСД), без которого современный человек немыслим, имеет место и дату рождения. Оно появилось на свет в Англии, на зеленом раннимедском лугу 15 июня 1215 года — именно в тот день взбунтовавшиеся бароны заставили короля Джона подписать «Великую хартию». Поначалу, как и все новорожденные, ЧСД было жалким и сморщенным — всего-то несколько строчек в 39-м пункте, затерявшемся среди других более многословных статей, смысл которых сегодня понятен только специалистам по английскому средневековью. Королевская власть давала клятву, что «ни один свободный человек более не будет посажен в тюрьму, лишен имущества, объявлен вне закона или иначе ущемлен… кроме как по законному суждению равных себе либо по закону страны». Разумеется, в категорию «свободных людей» не попадало большинство тогдашних англичан. Разумеется, клятва неоднократно нарушалась. Разумеется, от этой декларации до концепции частной жизни еще очень далеко. Но ведь 1215 год. Русь еще и с монголами-то не познакомилась.

Следующий эпизод, не такой известный, но не менее впечатляющий, вошел в историю как «Процесс пяти рыцарей». В 1627 году Карл I повелел арестовать сэра Томаса Дарнела и еще четверых дворян, отказавшихся давать королевской казне денег на принудительный займ. В Московии сочли бы, что государь поступил с ослушниками куда как милостиво — нет чтоб на кол посадить или собаками затравить, однако в Англии дворяне уже не считали себя «государевыми рабами» и подали на своего монарха в суд. Королевские адвокаты не смогли доказать правомочность решения его величества, и арестованные были выпущены на свободу. Повторю еще раз: это произошло в тысяча шестьсот двадцать седьмом году. После Славной Революции 1688 года, право на ЧСД утвердилось в Англии окончательно и уже на вполне законном основании. Тогда-то и определилась главная черта национального менталитета — частная природа английской жизни (выражение Дж. Оруэлла). Впрочем, с одной существенной оговоркой: еще много лет правом на privacy в полной мере могли пользоваться только джентльмены, а плебс жил примерно так же, как в прочих европейских странах, то есть впроголодь, в грязи и мерзости — какое уж тут ЧСД.

Литератор в Британии, конечно же, принадлежал к джентльменскому сословию и жил по его этическим и поведенческим законам. Так было и в восемнадцатом веке, и в девятнадцатом, и в начале двадцатого — то есть в ту самую эпоху, когда британские писатели проявляли настойчивую склонность к суициду. Но после Второй мировой войны английская литература словно образумилась: за полвека ни одного именитого самоубийцы — Мальколм Лаури и Артур Кестлер не в счет, потому что первый скорее канадец, чем англичанин, а второй и вовсе австро-венгр.

Что же такое произошло с джентльменом в середине нашего века?

аз204

А то, что он прекратил существование. Вернее, британцы перестали делиться на джентльменов и не-джентльменов, чему способствовали эпохальные события, перевернувшие мировоззрение, социальную иерархию, этикет, всю традиционную систему психологических ориентации и мотиваций. Во-первых, распалась империя, во-вторых, Британия перестала быть великой державой, в-третьих, налоговая революция подорвала имущественную базу дворянства, в-четвертых, культура из элитарной превратилась в массовую, в-пятых, появились «Битлз» — и так далее, и так далее. В Англии произошел социально-культурный переворот, похожий на тот, который мы сегодня переживаем в России. Одним из результатов этой метаморфозы, как я уже писал, видимо, станет слияние «интеллигенции» и «народа» в одну нацию. В Великобритании это произошло на несколько десятилетий раньше.

Ремесло писателя перестало быть привилегией леди и джентльменов. Английская литература стала более демократичной, более полнокровной и более живой. Она избавилась от суицидального комплекса.

Причины ослабленной жизнеспособности британского джентльмена были примерно те же, что у русского «интеллигента». Слишком уж он был gentle.[25]

На самом деле слово gentleman произошло от латинского generosus,[26] но с веками этимология подзабылась, и в общественном восприятии джентльмен действительно стал «мягким человеком» — в манерах, мыслях и чувствах.

Вот на первый взгляд бессмысленное, но при этом вполне понятное определение: джентльмен — это тот, кто ведет себя по-джентльменски. То есть учтиво, сдержанно и порядочно. Сословное происхождение при этом не столь существенно. Яков II сказал одной просительнице, добивавшейся, чтобы ее сына пожаловали джентльменским званием: «Сударыня, я могу сделать его дворянином, но джентльменом его не сделает и сам Господь Бог».

Понятие «джентльмен» сформировалось в конце XVII века, когда Дэвид Локк заложил основы английского воспитания, которое должно было прививать молодому человеку четыре достоинства: добродетель, мудрость, хорошие манеры и ученость. Причем ученость следовало «легко носить и отнюдь ею не кичиться». Исчерпывающую дефиницию термина дает «Британская энциклопедия» 1856 года издания: «Из вежливости джентльменом именуют всякого, кто поднялся над низшим сословием, при условии, что этот человек достиг определенного уровня образования и утонченности… Для поведения джентльмена свойственны самоуважение и интеллектуальная рафинированность, проявляющаяся в свободной, но при этом деликатной манере».

С того самого момента, когда идеальными английскими качествами стали считаться самоуважение и рафинированность, Альбион превратился в «остров самоубийств», а леди и джентльмены, занимающиеся литературой, оказались в группе высокого суицидального риска. Столь строгие требования к себе и условиям жизни предполагают готовность прекратить собственное существование, если оно угрожает ЧСД. Самая английская из всех когда-либо произнесенных по-английски фраз принадлежит леди Мэри Уортли Монтегю, которая на смертном одре с глубоким, хоть и сдержанным удовлетворением произнесла: «It has all been very interesting».[27] Вот достойное завершение правильно прожитой жизни. Если же жизнь вдруг оказывалась «неправильной», в арсенале печальных, но нужных средств у джентльмена имелось самоубийство.

Смерть юного Чаттертона была в первую очередь вызвана тем, что ему, безродному и нищему плебею, возмечтавшему о джентльменском ремесле литератора, не удалось проникнуть в эту привилегированную касту. Хуже всего было то, что судьба поначалу обласкала талантливого юношу: его произведения стали появляться на страницах лондонских журналов. Чаттертон уже вообразил себя джентльменом, но тут начались цензурные гонения на прессу и печататься стало негде, а зарабатывать физическим трудом поэт теперь почитал ниже своего достоинства. Последние медяки он предпочел потратить не на хлеб, а на мышьяк.

«Неджентльменская» ситуация подтолкнула к добровольной смерти немало британских литераторов. Вот несколько наиболее впечатляющих примеров.

Поэт, драматург и публицист Джон Браун (1715–1766), соавтор великого Гаррика, сочинил для Екатерины Великой проект просвещения России. Императрице план понравился, и она пригласила Брауна в Петербург, выслав англичанину на расходы огромную сумму — тысячу фунтов. Однако Браун расхворался и выехать в Россию не смог. От бесчестья у него приключилось нервное расстройство, и он перерезал себе горло.

Поэт Чарльз Колтон (1780?-1832), автор множества крылатых выражений и афоризмов, застрелился по весьма странной причине: врачи сказали, что он должен подвергнуться хирургической операции. Колтон хорошенько подумал, взвесил все за и против и решил, что спокойнее будет наложить на себя руки. Дело в том, что в те времена операции проводились без наркоза и представляли собой настоящую пытку, которая к тому же частенько заканчивалась летальным исходом. Поэт не захотел визжать от боли под эскулаповым ножом. Своим поступком Колтон опроверг один из собственных афоризмов: «Тысячи людей совершили самоубийство от душевных мук, но никто еще не убивал себя из-за мук телесных».

Все три случая, описанные выше, невообразимы в современной Британии. Чаттертон, лишившись литературного заработка, подождал бы лучших времен, а пока поработал бы официантом или продавцом. Браун представил бы справку о болезни. Колтон, вероятно, нервничал бы из-за операции, но ему и в голову не пришло бы считать ее чем-то постыдным. В общем, все бы обошлось, все остались бы живы. Английский писатель стал другим.

Что же получается? В Британии и Большой Германии литературицидные времена в прошлом. В России, возможно, они тоже близятся к концу — вот только произойдет окончательное отделение литературы от государства, вот только завершатся аномические процессы, вот только станет «народ» чуть-чуть «поинтеллигентней», а «интеллигенция» немного «понародней». Существенно то, что в трех этих литературных регионах высокая частота писательских самоубийств имеет сугубо ситуационный характер и исторической константой считаться не может.

Однако есть великая литературная страна, в которой суицид стал органичной частью национальной психологии и культуры.

Самоубийство по-японски

Меня поражает, что смерть вызывает у европейцев такой ужас. Единственное их желание — жить. Они боятся не только говорить, но даже думать о смерти. От этого вся европейская культура однобока, она перекошена в сторону жизни.

Томомацу Энтай. «Отношение японцев к смерти»

Самое убедительное свидетельство того, что суицидальность является постоянным атрибутом японского национального характера, дает статистика. Уникальный в истории человечества случай: сегодня коэффициент самоубийств в Японии в точности такой же, как в 1882 году, когда в Стране Солнечного Корня (а вовсе не Восходящего Солнца, как ее называют, калькируя с английского) впервые проводилось исследование причин смертности. На протяжении минувших ста с лишним лет бывали, конечно, и взлеты, и спады — согласно общему закону Дюркгейма. Во время больших войн, как и полагается, число самоубийств сокращалось, в периоды национальной депрессии и социальной перелицовки возрастало. Например в 50-е годы, когда после поражения империи оккупированная Япония мучительно строила новый жизненный уклад, новую социальную структуру, новую этику, японцы убивали себя чаще, чем кто бы то ни было. Доля Японии в мировой статистике самоубийств достигала 8 % — при населении в 3 %. Больше всего суицидной эпидемией была поражена молодежь, а у женщин в возрасте 20–29 лет самоубийство стало самой распространенной причиной смерти.

Однако стоило общественным потрясениям немного улечься, и магическая средняя цифра (17–18 самоубийств на 100000 населения) всякий раз с необъяснимым упорством восстанавливалась. Неизменной остается и характерная «двухпиковая» кривая самоубийств, которую в суицидологии называют «японской моделью»: высокий суицидный уровень для молодежи, спад в средневозрастной группе и новый подъем в старости. Национальная специфика незыблемо сохраняется.

Под спецификой я имею в виду чисто японские мотивации и разновидности суицида. Естественно, что в подавляющем большинстве случаев японцы убивают себя по вполне «тривиальным», так сказать, общечеловеческим причинам, однако достаточно часто происходят трагедии с сугубо национальной окраской, что позволяет всерьез говорить о «суициде с японским лицом».

В отличие от русского, немецкого и британского национальных характеров, в которых не так-то просто отыскать корни суицидального поведения, в японской психокультурной модели они разветвлены и находятся прямо на поверхности.

Об опасности чрезмерной самодисциплины я уже говорил в связи с немецкой скрытой пассионарностью. У японцев то же качество выражено еще сильней. Открытое проявление сильных чувств испокон веков считалось непристойным, сдержанность и умеренность почитались высокими добродетелями. Эта установка позволяет избегать миниконфликтов в повседневной жизни, но не дает выхода отрицательным эмоциям. При большом стрессе, когда сдерживающий поведенческий механизм оказывается недостаточно действенен, может произойти взрыв агрессии, направленной как вовне, так и внутрь. Последнее происходит чаще, что объясняется особенностями традиционного воспитания.

Типическому японцу свойственна ориентация не на индивидуальные, а на коллективистские ценности. Быть независимым, оригинальным, непохожим на других — дурной тон. Худший из грехов — эгоцентризм. Жестко структурированное общество не одобряет личной инициативы, понуждая человека все время ощущать себя не единоборцем, а «членом команды». Для японца характерно определять свою идентичность через принадлежность к определенной группе. Нет ничего страшнее, чем подвергнуться остракизму. В средневековой японской общине высшей мерой наказания была не смерть, а изгнание с позором. Вообще стыд — главный регулятор в японской этической системе. Если иудеохристианская мораль зиждется на концепции греха (совершать проступки нельзя, потому что за это ответишь перед Богом или, если нерелигиозен, перед собственной совестью), то японец ведет себя нравственно потому, что боится попасть в постыдную ситуацию и превратиться в объект осуждения или насмешек.

Принадлежность к группе является для японца одновременно защитным панцирем и ахиллесовой пятой: оберегает от личных невзгод, ибо общее дело важнее частного, но в то же время удар, обрушивающийся на группу, воспринимается как собственная трагедия. Мы с удивлением смотрим, как перед камерами рыдает президент японской корпорации, потерпевшей банкротство, или как покаянно кланяется крупный чиновник, попавший в некрасивую историю. В подобных случаях нередки и самоубийства. Иностранцам это кажется японской экзотикой. Так называемый «ролевой нарциссизм» понуждает японского служащего воспринимать и ценить себя прежде всего как исполнителя некоей профессиональной роли, превращает человека в винтик слаженно работающей машины. Это полезно для общества и безопасно для индивидуума — до тех пор, пока машина не пошла вразнос и винтики не начали сыпаться.

Впрочем, слабо развитое эго было характерно для позавчерашней (феодальной) и вчерашней (индустриальной) Японии. Сегодня страна быстро движется к постиндустриальной эпохе, в которую существующая социально-психологическая конструкция неминуемо станет анахронизмом. Молодые японцы очень сильно отличаются от своих родителей: роль винтиков в машине, которой рулит кто-то другой, им не по вкусу. В Японии сегодня очень тревожатся по поводу лености, безответственности и в особенности эгоизма нового поколения. Вероятно, в не столь отдаленном будущем суицид из-за скверной ситуации на работе станет редкостью. Но вряд ли эта метаморфоза заметно скажется на статистике самоубийств. Скорее всего, просто произойдет реструктуризация — станет меньше «общественных» самоубийств и больше «частных».

У толерантного и даже сочувственного отношения японцев к суициду есть глубинная причина. Японцы спокойнее относятся к смерти. Это вовсе не означает, что они не боятся умереть — просто они меньше, чем люди западной культуры, страшатся мыслей о смерти. Буддолог и националистический идеолог Томомацу Энтай (1895–1973) писал: «Для тех, кто хочет только жить, кто ставит себя в центре мироздания и стремится взять от жизни как можно больше, смерть всегда будет пиковой дамой, вызывающей ужас. Вся европейская цивилизация подчинена девизу: „Что угодно, только не смерть“. Это пещерная цивилизация, спрятавшаяся в кокон». Христианский призыв memento mori заставляет европейца вздрогнуть, сделать постную мину и поскорей начать думать о чем-нибудь приятном. Японцу напоминание о смерти настроения не испортит. Прежде всего потому, что он никогда о ней не забывает. Домашнее, бытовое отношение к собственной кончине берет начало в религии — буддизме и конфуцианстве. Дзэн, буддизм прямого действия, был взят на вооружение и творчески переработан японским рыцарским сословием, идеология и этика которого в значительной степени сформировали японскую национальную ментальность. Если в средневековой Европе дворянство из сословия защитников довольно быстро выродилось в сословие паразитов, то самураи, в строгом соответствии с конфуцианским каноном, считали себя отцами и учителями простолюдинов. Первый теоретик бусидо Ямага Соко (1622–1685) объясняет правомочность самурайских привилегий следующим образом. От самурая не требуется, чтобы он работал — работа для простолюдинов; самураю запрещено сражаться, потому что войны остались в прошлом. Так что же, самурай — паразит? Нет. Его миссия — давать японскому народу пример морального поведения, воспитывать нравственность в себе и низших. А поскольку в течение веков пренебрежение к собственной жизни провозглашалось самым благородным качеством самого благородного из японских сословий, эта идея не могла не врасти в плоть и кровь всей нации. Известная самурайская максима гласит: «Просыпаясь утром, думай о смерти». Сравним с народной японской поговоркой: «Если смерть нипочем, всего добьешься». Еще иезуиты, первыми из европейцев попавшие в Японию, как главную туземную особенность отмечали удивительно легкое отношение к смерти. Японцы — единственная нация, эстетизировавшая и до мельчайших деталей разработавшая ритуальное самоубийство харакири.

Далеко не последнюю роль в отношении японцев к суициду играет и давняя, глубоко укорененная в культуре поэтизация добровольного ухода из жизни. Романтический ореол, которым в западной традиции окружены некоторые виды самоубийства, в Японии сияет еще ярче и лучезарнее. Самоубийство благородного героя или героини — это главный фабульный ход японской классической литературы, самый красивый и волнующий из всех возможных финалов. Хеппи-энд вроде «стали жить-поживать и добра наживать» или «они жили долго и счастливо» с японской точки зрения скучен и даже безвкусен. То ли дело «Ромео и Джульетта» (изобретательная вариация на тему дзюнси, о котором чуть ниже) или пьеса «Гроза», в которой Катерина, оказавшись в безвыходной ситуации (виновата перед супругом и не может соединиться с возлюбленным), поступает истинно по-японски: утопиться, бросившись с обрыва, — это очень романтично.

аз205

В японском языке существует целый суицидный глоссарий, в котором для каждого из видов самоубийства имеется собственный термин.

Самая почетная и завидная из смертей — самопожертвование в бою, которое по-японски самоубийством не считается. Самурай, отправляющийся на войну, должен был мечтать не о возвращении с победой, а о гибели на поле брани. Провожая сына, хрестоматийно-образцовые японские родители говорили не «береги себя», а «умри как герой». От такого спартанства делается не по себе, даже если предположить, что родители говорили вслух одно, а думали другое. Как бы там ни было, сыновья принимали напутствие всерьез, и при первом же боевом столкновении Европы с Японией, в русско-японскую войну, солдаты микадо потрясли воображение «красноволосых» (то есть наших предков) своими суицидальными атаками. Джек Лондон, состоявший корреспондентом при японской армии, с ужасом описывает, как солдаты по открытой местности идут в лобовой штурм русских укреплений и сотнями ложатся под шрапнелью. Американец усмотрел в этой, с его точки зрения, преступной тактике варварское пренебрежение японских военачальников жизнью своих подчиненных. На самом деле суицидная атака наверняка была «инициативой снизу».

Во время второй мировой войны, особенно на завершающем ее этапе, самопожертвование стало одним из тактических приемов императорской армии. Самоубийственный порыв воина, охваченного стремлением во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, уничтожить врага, — феномен отнюдь не японский и, вероятно, возник одновременно с самой войной. Первым камикадзе войны на Тихом океане был… американец: 5 июня 1942 года во время сражения при Мидуэе лейтенант Флеминг протаранил своим самолетом японский крейсер. Помним мы и про летчиков Красной Армии, повторивших самоубийственное пике капитана Гастелло. Но одно дело — порыв, и совсем другое — взвешенное, неаффектированное решение, которое приняли тысячи молодых японцев, добровольно записавшихся в эскадрильи,батальоны и отряды летчиков-самоубийц, пехотинцев-самоубийц, моряков-самоубийц.

Трагедия прекраснее комедии, похороны величественнее свадьбы, красивая смерть предпочтительнее счастливой жизни — эта эстетическая линия пронизывает всю японскую культуру и облегчает суицидный выбор. Слова японских военных маршей поражают пессимизмом, в принципе несвойственным этому бодряческому музыкальному жанру. Во всем мире и во все времена марширующие солдаты пели о том, как они зададут врагу, а потом вернутся с победой домой. Но только не японцы. Марш японских летчиков времен последней войны в вольном переводе звучит так:

Сакуре подобны я и ты.

Расцвели на ветке и опали.

Не живут до осени цветы,

Мы с тобою оба это знали.

Пожалуй, в любой другой армии от такой строевой песни началось бы дезертирство, у японцев же она повышала боевой дух.

Самоотверженность самураев и камикадзе вызывает уважение, однако эта разновидность японского суицида, будем надеяться, осталась в прошлом. Ушел в историю и другой распространенный тип самоубийства по-японски — официальное дзюнси, что буквально означает «смерть вослед». Первоначально этот обычай был проявлением скорби по поводу кончины сюзерена: истинно преданные вассалы совершали харакири, будучи не в силах перенести утрату. Дзюнси считался высшим проявлением лояльности и способствовал возвышению рода, чей представитель проявил подобную самоотверженность. В средние века, когда у самурайского сословия существовал настоящий культ альтруистического самоубийства, желающих последовать за господином находилось так много, что правительство в конце концов было вынуждено запретить эту традицию. Но случаи дзюнси встречались и после запрета. Один из самых известных — самоубийство графа Марэскэ Ноги и его жены, произошедшее в 1912 году. Прославленный генерал, которого называли живым воплощением самурайского кодекса Бусидо, утратил вкус к жизни еще со времен осады Порт-Артура, у стен которого пали двое его сыновей. Он хотел покончить с собой сразу после войны — во искупление своих тактических ошибок, слишком дорого обошедшихся японской армии, однако император Мэйдзи был против. Тогда генерал дождался смерти государя и совершил дзюнси. Его жена сделала то же самое, последовав за своим господином, то есть мужем. Прощальная фотография графа и его верной супруги долгие годы украшала стены многих японских жилищ.

В наши времена служащие фирмы, конечно, не убивают себя в знак траура по поводу смерти генерального директора, однако дзюнси по-прежнему достаточно распространено — только не по верноподданническим, а по личным мотивам. В Японии чаще, чем в какой-либо иной стране, вдовец или вдова убивают себя, не в силах вынести боль утраты. Логика стандартного русского утешения («Что поделаешь, жить-то все равно надо») по-японски звучит абсурдно. Надо? Кому надо?

аз206

Изменился по форме, но сохранил прежнее содержание и еще один тип традиционного суицида — инсэки-дзисацу. Это короткое словосочетание на русский язык переводится длинно и неуклюже (видимо, из-за невообразимости самой идеи): «самоубийство вследствие осознания своей ответственности за случившееся». Для человека, совершившего тяжкую оплошность, есть только один способ избежать позора, который, по японским понятиям, много хуже смерти. Добровольное самонаказание частично или даже полностью восстанавливает честное имя виновного. Некогда искупительное самоубийство могло быть навязано самураю по приговору суда — обычно не за самое тяжелое преступление. Однако многие японцы, обладавшие обостренным чувством чести, совершали инсэки-дзисацу безо всякого понуждения и часто по поводу, который европейцам казался пустячным. Самоубийство Вателя, мажордома принца Конде, было сочтено современниками и потомками эксцентричным чудачеством. Бедняга пронзил себя шпагой, испугавшись, что королю не успеют вовремя подать рыбное блюдо. С точки зрения самурая это был совершенно нормальный поступок, свидетельствующий о том, что принцу служат люди, понимающие смысл слова «ответственность». В августе 1945 года среди офицеров и чиновников прокатилась целая волна самоубийств: лишая себя жизни, патриоты «извинялись» перед императором за то, что не смогли защитить его священную особу от врагов. Не так уж редки инсэки-дзисацу и в современной Японии. У обанкротившегося и разорившего клиентов (партнеров, кредиторов) бизнесмена есть три пути: сбежать за границу, идти под суд или покончить с собой. «Новый русский» скорее всего предпочтет первое (если не удастся заручиться депутатской неприкосновенностью), западный предприниматель второе, а японец третье.

Следующая разновидность традиционного самоубийства — канси («смерть по убеждению»). Именно так умерли раннехристианские мученики, русские раскольники и буддийские монахи, сжегшие себя живьем в знак протеста против вьетнамской войны. В Японии канси использовалось и шире — не только как проявление протеста, но и как аргумент в споре: смотрите, насколько искренен я в своих убеждениях, они для меня дороже жизни. В старой Японии самурай мог убить себя, просто чтобы обратить внимание вышестоящих инстанций на тот или иной факт. Например, в 1891 году молодой офицер сделал публичное харакири, чтобы правительство заняло более жесткую позицию в отношении России. С нашей точки зрения — поступок сумасшедшего, однако, как известно, японское правительство в скором времени действительно взяло антироссийский курс, приведший к войне. Один из сравнительно недавних (1976 г.) примеров канси — демонстративное самоубийство киноактера Маэно Мицуясу, протаранившего собственным самолетом дом политического махинатора Кодамы Ёсио, который ввязал правительство в грязный коррупционный скандал.

Другой, более распространенный вид канси — самоубийство на семейно-бытовой почве, к которому прибегают обманутые или брошенные супруги, а иногда даже невестки и свекрови, чтобы «испортить жизнь» своим обидчикам. Такое случается и в других странах, но без пафоса правомочности замысленного.

Самое известное из классически японских самоубийств — синдзю, суицид по сговору (в буквальном переводе «внутри сердца» или «единство сердец»). В свою очередь, оно подразделяется на дзёси (самоубийство влюбленных) и ояко-синдзю (самоубийство родителей с детьми). Дзёси — тема обширная и к тому же имеющая самое непосредственное отношение к литературе и литераторам, поэтому любовным драмам я посвящу особую главу. Что же касается семейного самоубийства, то я называю его «классически японским» не потому, что это исключительно локальное явление. Родители убивали себя вместе с детьми в разные эпохи, в разных странах и по самым разным мотивациям. Есть подобные примеры и в «Энциклопедии литературицида», причем не из японской, а из европейской литературы. Немецкий писатель Йохан Клеппер (1903–1942) имел несчастье, во-первых, жениться на еврейке, а во-вторых, обладать негибкими моральными принципами. Когда гестапо постановило депортировать жену и падчерицу писателя, вся семья отравилась газом. Более тривиальна причина, приведшая к самоубийству австро-венгерского писателя графа Яноша Майлота (1786–1855). Разоренный революцией 1848 года и измученный тяжелой болезнью, он совершил самоубийство вместе со своей дочерью, которая преданно любила его и долгие годы исполняла при нем обязанности секретаря. Отец и дочь связались веревкой, наложили в одежду камней и утопились в озере, прибегнув к самому что ни на есть хрестоматийному ояко-синдзю.

«Японскость» этой разновидности суицида определяется не экзотичностью (как мы видим, это вовсе не так), не особой его распространенностью в Японии и даже не тем, что именно японцы придумали специальный термин. Коренное различие в ином: если в других странах родитель, обрекающий своих детей на смерть, вызывает ужас и осуждение, то в Японии к такому поступку скорее отнесутся с сочувствием и пониманием.

В 1985 году в Калифорнии 32-летняя японская иммигрантка, потрясенная изменой мужа, попыталась утопиться вместе с двумя маленькими детьми. Женщину спасли, детей — нет. Американский суд вынес «чудовищу» приговор за убийство первой степени, что вызвало в Японии настоящий шок и волну протестов. С японской точки зрения американцы проявили варварскую жестокость: мало того, что у бедняжки распалась семья, мало того, что погибли дети, мало того, что ей не дали умереть, так еще опозорили и на много лет заперли в тюрьму. Японская мать, решившаяся умереть вместе с ребенком, поступает так не из эгоизма, а следуя этической установке, согласно которой вероломство хуже смерти. Оставить свое беззащитное дитя на милость враждебного, безжалостного мира, когда сама предпочитаешь из этого мира уйти, — худшее из предательств. В Японии чаще, чем где бы то ни было, происходили, да и сегодня еще случаются икка-синдзю («самоубийство всей семьи») — обычно из-за экономических трудностей. Тут уже предполагается не минутное помутнение рассудка, не истерика, а взвешенное решение с семейным советом и консенсусом.

Если за малышей решают родители, то, когда дети становятся постарше, суицидная инициатива нередко исходит от них. И здесь мы подходим к одной из самых болезненных тем современной японской жизни — подростковым самоубийствам. Общество никак не может справиться с этой напастью — ежедневно в среднем трое несовершеннолетних японцев убивают себя, а количество суицидных попыток в несколько раз больше. Мотивы потрясают. Любой ребенок, оставленный за проказы без мороженого, может мечтать, как он умрет, и вот тогда папа и мама раскаются в содеянном. Но японские дети гораздо легче, чем их зарубежные сверстники, переходят от грез к делу. В предсмертных записках, накарябанных детским почерком, можно прочесть что-нибудь вроде: «боюсь экзамена», «отругала учительница», «папа не купил лыжи». Бывают причины и посерьезней. Ежегодно примерно полторы сотни школьников кончают с собой, затравленные одноклассниками. Неужто японские дети отличаются какой-то особой жестокостью по отношению к сверстникам? Вовсе нет, дети как дети. Но реакция на остракизм и издевательства у японских малолетних парий гораздо более острая. А главное — иное отношение к смерти.

Нам свойственно «прятать» от детей все, связанное со смертью. «Бабушка уехала», говорим мы, не желая травмировать ребенка. В результате у детей поздно формируется представление о собственной смертности, оно не входит в число базовых сведений о жизни. Японские же дети относятся к смерти спокойно. Они с самого раннего возраста знают, что смертны, этот факт менее страшен, потому что воспринимается как данность. Это ментальное различие видно хотя бы на примере игрушки «тамагочи», первоначально придуманной для японских детей. Идея «смертного» любимца никогда бы не пришла в голову западным разработчикам. Какой шок для психики ребенка — волшебная зверушка «умерла»! Для иностранных детей пришлось придумывать модификации с превращением цыпленка в ангелочка и так далее. Маленькие японцы в смерти бедного тамагочи проблемы не видят: опечаленно вздохнут, аккуратно похоронят и потребуют от родителей нового.

Мне однажды довелось читать сочинения японских третьеклассников на стандартную тему «Кем я хочу стать». Если не учитывать национальный колорит (один мальчик хотел преуспеть на поприще борьбы сумо, а одна девочка подумывала, не выучиться ли на гейшу), дети мечтали примерно о том же, о чем положено мечтать девятилетним. За одним исключением. Все тридцать сочинений кончались одинаково: описанием собственной смерти. Кто-то хотел романтически умереть молодым, кто-то планировал дожить до ста лет, но ни один из школьников не оставил концовку открытой. Завершение жизненного пути смертью — это естественно. Как же иначе?

Смерть в поле зрения японца с детства; она всегда — альтернатива. Что же странного, если подросток, перепробовав разные игры, пытается сыграть и в эту? Нередки случаи, когда японские дети кончают с собой из любопытства. Так, например, поступил самый юный из героев нашей книги, поэт Ока Синдзи (1962–1975), чьи талантливые стихи вышли в посмертном сборнике «Мне 12 лет». Синдзи спрыгнул с крыши и разбился. Он желал узнать — что там, после смерти. Теперь он это знает.

Всю Японию потрясло самоубийство 16-летнего школьника, который 20 ноября 1996 года «сыграл в Мисиму». На улице, прямо на глазах у прохожих, мальчик пронзил себе горло фамильным мечом, хранившимся в родительском доме. Выяснилось, что перед этим по телевизору показывали фильм «Меч», снятый по произведению Мисимы.

Однако при всей своеобычности суицидальной картины Япония отнюдь не лидирует в мире по уровню самоубийств. Привычка во всем руководствоваться этикетом и определенными правилами поведения делает жизнь человека в целом более защищенной и уютной, а теневой своей стороной — депрессией и суицидальным порывом — оборачивается лишь в экстремальных случаях, перечень которых, в общем, тоже регламентирован. Вряд ли в Японии отыщется восемьсот мотиваций самоубийства, обнаруженных исследователями Всемирной организации здравоохранения. И уж во всяком случае японцы не используют все восемьдесят три зарегистрированных ВОЗ способа самовольного ухода. Твердые правила жизни подразумевают и соблюдение правил смерти. Недавно один осакский служащий поднялся на крышу офисного здания и спрыгнул вниз. Полиция заподозрила убийство, хотя по всем приметам смерть выглядела (и оказалась) суицидом. Подозрение было вызвано «неправильным» поведением самоубийцы, человека нового поколения: во-первых, не написал предсмертной записки, а во-вторых, не оставил на краю крыши обувь. В смерть, новое обиталище, надо входить, как в дом, — разувшись.

Если перейти от японцев вообще к японцам, пишущим книги, нельзя не отметить особенность писателей этой страны: в отличие от космополитичных западных литераторов, они, во-первых, дети своей нации, а пишут книги уже во-вторых. Это объясняется автономностью и оригинальностью национальной культуры, а также «островным», монологическим складом японской ментальности. Японская литература вплоть до самого недавнего времени адресовалась не всему человечеству (как другие великие литературы), а японцам. Считалось, что иностранцы не смогут должным образом переложить ее на свой язык, да и не захотят оценить по достоинству.

Если в «Энциклопедии литературицида» японцев не так уж много, это объясняется тем, что туда включены лишь сведения за последние сто лет, когда в Японии сформировалось сословие литераторов в западном понимании. Иначе пришлось бы вспомнить всех бесчисленных воинов и чиновников феодальной эпохи, слагавших стихи и закончивших жизнь со вспоротым животом. Поскольку стихосложение входило в обязательную программу самурайского воспитания, список получился бы бесконечным. Начинать пришлось бы от одного из родоначальников самурайского сословия, доблестного Минамото Ёримасы (1104–1180), бывшего не только полководцем, но и талантливым поэтом. Его перу (то есть кисточке) принадлежит знаменитое пятистишье, написанное за минуту до харакири:

О чем печалиться

В конце

Сухому пню,

На коем никогда

Не вырастет цветок?

Современный японский писатель в отношении к суициду следует общенациональной традиции, да еще с поправкой на свое опасное ремесло, в этих условиях особенно рискованное. В обществе, где все делается сообща, коллективом, заниматься самой индивидуалистической из всех профессий — верная дорога к самоубийству. Писатель — тот самый торчащий гвоздь, который, по японской пословице, первым получает молотком по шляпке. Из пяти всемирно признанных японских классиков двадцатого века четверо (Акутагава Рюноскэ, Дадзай Осаму, Мисима Юкио и Кавабата Ясунари) покончили с собой, и лишь Танидзаки Дзюнъитиро благополучно умер своей смертью.

Основная причина писательского самоубийства в Японии предсказуема: круговой обороне, которую заняли разбившиеся на группы соотечественники, одиночка-литератор может противопоставить только свою творческую энергию. Когда писателю кажется, что он исписался, что магический источник иссяк, начинается депрессия и паника, выход из которой подсказывает логика национального мировоззрения. Впрочем, писательское самоубийство как результат подлинного или воображаемого творческого кризиса — явление интернациональное, а в истории японской литературы есть и трагические развязки с неповторимым «местным колоритом».

Дух коллективизма проявляется не только в обустройстве жизни, но иногда и в обустройстве смерти. Японская история знает множество примеров «коллективного» самоубийства. В эпоху феодальных междоусобиц поражение одного из враждующих кланов влекло за собой массовое харакири побежденных. Классический пример суицидной оргии — гибель рода Ходзё (XIV век). Проиграв войну, сюзерен устроил для вассалов прощальный пир, в ходе которого 870 приглашенных лишили себя жизни. Всего же в тот день самоубийство совершили 6000 самураев обоего пола. В 1944 году так же поступили защитники острова Сайпан. Они сражались с американцами до последней возможности, а потом покончили с собой (из 23000 человек уцелели лишь около тысячи гражданских).

Несмотря на давнюю и распространенную традицию коллективного альтруистического самоубийства, японским писателям такой финал несвойственен. Очевидно, сказывается «неколлективистская» профессия. Однако если в литературной истории других стран нам неизвестны случаи, когда писатель убивал бы себя «за компанию», во имя некоей массовой идеи, то в Японии такой пример есть. Талантливый Хасуда Дзэммэй (1904–1945), поэт «японской романтической школы», в гражданской жизни был скромным школьным учителем, но на войне проявил себя большим самураем, чем иные кадровые военные. Когда командир полка зачитал офицерам высочайший рескрипт о капитуляции, поручик Хасуда застрелил «изменника» и застрелился сам, тем самым присоединившись к целой когорте верноподданных патриотов, не пожелавших смириться с поражением. В отличие от европейских писателей-коллаборационистов, убивавших себя, чтобы уйти от неминуемого суда, Хасуда в политическом отношении был фигурой малозаметной и репрессий мог не опасаться. Здесь все произошло по дюркгеймовскому определению альтруистического самоубийства: поэт решил «…освободиться от своей личности для того, чтобы погрузиться во что-то другое, что он считал своей настоящей сущностью».

Не менее японским было и самое громкое из писательских самоубийств всех времен и народов — харакири Мисимы Юкио (1925–1970). Я не буду сейчас подробно останавливаться на этой эффектной истории.[28] Замечу лишь, что при всем патриотически-альтруистическом антураже спектакля, устроенного писателем, истинные мотивы его поступка, очевидно, были вполне частными, а не политическими, как представляется японским националистам.

По-самурайски свел счеты с жизнью и Мураками Итиро (1920–1975), писатель, за пределами Японии почти неизвестный. Этот литератор прожил бурную и непоследовательную жизнь: был сначала морским офицером, потом коммунистом и последователем соцреализма, а закончил ультраправыми убеждениями. Мураками хотел погибнуть вместе с Мисимой, но не сумел прорваться через кордон полиции к своим единомышленникам-путчистам. Пять лет спустя он пронзил себе горло мечом.

Самым же экзотическим был мотив самоубийства поэта-романтика Китамуры Тококу (1868–1894). Страстный поклонник западной литературы, Китамура повесился из-за того, что японской литературе далеко до европейской. «Никогда японцу не создать таких произведений, как „Потерянный рай“, „Отверженные“ или Дантов „Ад“», — писал он. Случаи суицида из-за комплекса культурной неполноценности встречаются и в других странах (например, адвокат Крамер, прототип Крафта из романа «Подросток», или знаменитый еврей-антисемит Отто Вейнингер), однако, пожалуй, только японец мог убить себя из-за уязвленного литературного патриотизма и комплекса культурной неполноценности.

Бедный Китамура ошибся. Вскоре японскую литературу сочли не просто «полноценной», а необычайно яркой и самобытной. Японская культура — как традиционная, так и современная — стала для Запада одним из главных эстетических и духовных откровений XX века. Но мне кажется, что человечество все же не до конца понимает важность процесса, бурно происходящего на дальневосточном архипелаге в последние десятилетия. По моему глубокому убеждению, Япония сегодня — самое интересное место на планете. Там развернут небывалый эксперимент по созданию нового землянина, который, возможно, впервые в истории сумеет преодолеть извечную биполярность мира и органично соединит в себе достижения западной и восточной культур: рациональность и интуицию, жесткость и гибкость, ощущение пространства и ощущение времени, понимание жизни и понимание смерти, know-how (знание как) и know-why (знание зачем). На наших глазах рождается бикультурный андрогин, существо с двойным цивилизационным гражданством. Когда-нибудь, лет этак через сто, по пути, проложенному японцами, пойдет огромный Китай, и тогда облик homo sapiens третьего тысячелетия окончательно определится.

Наш общий потомок, скорее всего, будет черноволос, кареглаз и слегка раскос. Он будет отличаться отменным воспитанием, тонко чувствовать красоту, с одинаковой легкостью цитировать Шекспира и Конфуция. Он научится вылечивать рак, СПИД и даже болезнь Альцгеймера, будет запросто менять изношенные органы человеческого тела и жить очень долго. Если захочет.

Потому что в дивном новом мире, где не будет кровавых конфликтов и неизлечимых болезней, первую строку в статистике смертей займет суицид.

Огненное спасение

…Русачки же, миленькие, не так. Во огнь лезет, а благоверна не предает!

Протопоп Аввакум

Массовое самоистребление старообрядцев, растянувшееся во времени на два с лишним столетия и унесшее десятки тысяч жизней — таков впечатляющий вклад России во всемирную историю суицида.

Это уникальное историческое явление зародилось в эпоху, когда в Европе религиозный фанатизм, доведенный до градуса самоубийственного исступления, давно уже стал анахронизмом. Во второй половине XVII века Московское государство стало постепенно поворачиваться от восточного к западному пути развития, однако часть старой Руси, прежде всего крестьянство и низовое духовенство, не смирилась с волей властей предержащих. Глухое, упорное, саморазрушительное сопротивление этой народной оппозиции романовская монархия так и не смогла сломить вплоть до самого своего краха.

Отправная точка у раскола русского православия не религиозная, а чисто политическая. Смысл реформ Никона заключался вовсе не в исправлении ошибок славянского перевода Библии, не в замене двоеперстия троеперстием, «сугубой» аллилуйи «трегубой», а «Исуса» «Иисусом». Суть была в том, что соседи Москвы — Речь Посполитая и Османская империя — слабели, и роль «Третьего Рима», логика имперского строительства требовала приращения русских владений за счет южных и западных православных земель. При царе Алексее Михайловиче задавался вектор российской внешней политики на века вперед.

Но присоединению Украины и последующему движению на Балканы должна была предшествовать идеологическая и религиозная подготовка — унификация обряда великорусского, южнорусского и греческого православия.

Эта реформа обеспечила бы главенство московской патриархии над всем христианством византийского корня, украинская и балканская ветви которого обнаруживали тревожившее Москву стремление сомкнуться с католичеством.

Части русского духовенства геополитические мотивации были чужды или неизвестны. Отчаявшись переубедить светскую и церковную верхушку, защитники старой веры обратились к народу и нашли поддержку у широких слоев крестьянского и посадского населения, традиционно консервативного и привыкшего с недоверием воспринимать всякую инициативу, которая навязывалась сверху.

С точки зрения религии сторонники незыблемости обряда были правы. Они знали, что исправлять логические ошибки в религиозных текстах и церемониале — дело кощунственное и опасное. Для истинной веры соображения рациональности несущественны — веровать надо, потому что абсурдно, и никак иначе. Таким образом на религиозном уровне конфликт между протопопом Аввакумом и патриархией был спором между настоящей, нерассуждающей верой и верой прагматической, государственной, то есть в общем-то ненастоящей. Вот почему в последующие века именно старообрядчество стало оазисом той подлинной религиозности, которая жила в части русского народа, в целом, как уже было сказано, набожностью не отличающегося.

Но богословские дискуссии продолжались лишь в первые десятилетия раскола. Затем теоретики старообрядчества были истреблены или просто умерли от старости, и конфликт утратил свое теологическое значение. На народном же, массовом уровне это противостояние с самого начала имело иную природу. Тут столкнулись не имперская церковь и слепая, истовая вера, а государственная машина и мужицкое, земляное упрямство, непримиримое к любым начинаниям власти. «Старая вера» стала идеологической основой противления государственному принуждению, а экстремистские формы раскольнического движения — реакцией на особенно жесткое государственное насилие.

аз207

Это очень хорошо понимал еще Аввакум, создавший в своих произведениях архетипический образ Начальника. Начальник — воплощение земного Зла, безжалостного, ненасытного и особенно страшного из-за мистической иррациональности его звериной лютости. Аввакум рассказывает: «Так ин начальник, во ино время, на меня рассвирепел, прибежал ко мне в дом, бив меня, и руки отгрыз персты, яко пес, зубами. И егда наполнилась гортань ево крови, тогда руку мою испустил из зубов своих и, покинув меня, пошел в дом свой». Именно так выглядел Начальник в глазах русской народной массы — и во времена неистового протопопа, и позднее. Да и у нынешнего электората представление о власти не так уж изменилось по сравнению с аввакумовскими временами. Ничего хорошего сверху исходить не может, потому что Начальник — это земное воплощение Антихриста.

аз208

Притеснения со стороны духовных и светских властей, стремившихся задавить раскол в самом зародыше, привели к широкому распространению апокалиптических настроений. Проповедники утверждали, что гонения на правую веру — доказательство того, что пришли «последние времена», что вот-вот грядет уже не земной, а подлинный Антихрист, предвещая Страшный Суд. «Я, братия моя, видел Антихриста, собаку бешеную, — пишет Аввакум. — Плоть у него вся смрад и зело дурна, огнем дышит изо рта, а из ноздрей и ушей пламя смрадное исходит; по нем царь последует, и власти, множество народа». Поскольку земная жизнь так или иначе закончилась, главное — не погубить свою душу в годину последних, самых тяжких испытаний. Пришествие Антихриста предсказывали в 1666, 1667, 1691 и 1692 годах. С этого и началось самоубийственное поветрие, вскоре охватившее обширные области России.

Ожидая окончания мира, люди ложились в гробы и морили себя голодом. Это называлось «самоуморением». В чернораменских лесах по реке Ветлуге были устроены «морильни», где вымирали целые общины. В старообрядческих песнях сохранились отголоски тех страшных времен:

Деревян гроб сосновый,

ради меня строен.

В нем буду лежати,

трубна гласа ждати.

В огромной массе русских людей, не принявших церковных нововведений, с самого начала образовались два течения — умеренное и непримиримое. Первое требовало (и со временем добилось) духовной и церковной автономии, довольствуясь сохранением старой религиозности и старых обычаев. Неудивительно, что в среде этих «русских пуритан», чья этика была весьма схожа с протестантской, легко прижились капиталистические навыки; именно отсюда в XVIII и XIX веках вышли самые богатые купцы и промышленники. Второе течение старообрядчества, относительно малочисленное, но все же насчитывавшее многие тысячи приверженцев, отказывалось идти с властью на какие-либо компромиссы. Непримиримые уходили в леса (благо держава была большая), запирались в скиты, а, оказавшись перед угрозой насильственного обращения в «никонианство», часто предпочитали отступничеству самоубийство.

Самые фанатичные из беспоповцев утверждали, что раз на земле больше нет священства и таинств, то спастись все равно нельзя, а потому незачем и жить. В подтверждение того, что спасение невозможно, приводили цитату из «Кирилловой книги», где говорилось, что во время Антихриста «священные церкви яко овощные хранилища будут и честное тело и кровь Христа во днех оных не имать явитися».[29] Тогда и появились проповедники «подвига», «новоизобретенного пути самоубийственных смертей».

Первым проповедовать мученический венец через «пощение до смерти» стал «мужик-неук» Василий Волосатый. Вскоре распространились также «самозаклание» (погребение заживо) и самоутопление, однако излюбленным и самым массовым методом спасения от «антихристовой печати» стало самосожжение.

Причин тому было две. С одной стороны, фанатичные ревнители «правой веры» хотели разделить участь своих вероучителей, которых официальная церковь жгла на кострах. С другой, вскоре выяснилось, что самосожжение целыми общинами производит на власти куда большее впечатление, чем «морение» или «самозаклание».

Первые «гари» запылали в 1672 году в Нижегородье. Летописец сообщает, что тогда сгорели «тысячи с две». В 1679 году поп Дометиан сжег под Тобольском 1700 человек. В 1687 году соловецкий черный дьякон Игнатий «увел» прямо на глазах у стрельцов 2700 душ, затворившихся в Палеостровском монастыре на Онежье. Только по официальным источникам в первое двадцатилетие раскола самосожжение совершили не менее 20000 человек.

Среди проповедников «огненного причастия» появились своего рода профессионалы, соревновавшиеся между собой, кто «спасет» больше душ. Такие «спасители» вели кочевой образ жизни и обычно в последний момент выбирались из охваченной огнем молельни, оставив паству на смерть, а сами несли свою страшную проповедь дальше. Возможно, некоторые из этих старцев были параноидальными честолюбцами, но не мошенниками — они сами верили в истинность своих речений и когда считали, что исполнили свою миссию, тоже сгорали в огне.

Поначалу самосжигающиеся еще помнили о том, что самоубийство — смертный грех, и старались соблюсти видимость «непричастности» к постигшей их смерти. Обычно это происходило, когда скит, молельню или монастырь, где заперлись раскольники, окружали стрельцы или солдаты, присланные властями для ареста старцев и «вразумления» их паствы. Фанатики запирали дверь на засов, ставили на него горящую свечу, на пол бросали ворох соломы. При первом же толчке свеча падала, и в помещении начинался пожар. Таким образом, солдаты становились убийцами, а сгоревшие могли считаться не самоубийцами, но мучениками веры.

Однако по мере распространения самоубийственного поветрия «спасающиеся» уделяли все меньше внимания соблюдению подобных формальностей и все больше уподоблялись позднеримским донатистам, неистово жаждавшим мученического венца. Во время «гари» людей охватывало массовое безумие. По свидетельству очевидцев, раскольники прыгали с крыши в огонь, парни с девушками, взявшись за руки, бросались в самое пламя, матери входили в горящие дома, держа на руках младенцев.

Подавляющее большинство самоубийц за старую веру принадлежали к социальным низам — невежественным, обездоленным, бесправным. Однако инициаторами акций самосожжения, особенно в первые десятилетия раскола, часто становились люди образованные — духовные лица, купцы, дворяне и даже представители знати. Известен случай, когда «гарь» устроил родовитый вельможа, князь Петр Мышецкий, распускавший слухи, что царь Петр — Антихрист. Накануне ареста Мышецкий затворился в доме с чадами и домочадцами и «увел» за собой около 100 душ.

У отцов старообрядчества не было согласия по поводу «самовольного мученичества». Большинство идеологов раскола относились к самоубийству во имя веры так, как предписывают догматы христианства, — то есть сугубо отрицательно. Но самый известный и авторитетный из вероучителей, протопоп Аввакум, придерживался иной точки зрения и тем самым способствовал легализации и укоренению религиозного суицида. Аввакум не осуждал, а восхвалял ревнителей благочестия, говоря: «Добро почитати сожженных за правоверие отец и братии наших». Правда, он, кажется, не был сторонником массовых самосожжений, считая, что «огненное причастие» — путь для избранных, однако в число «избранных» хотелось попасть многим. А после того, как сам протопоп, казненный на костре в Пустозерском остроге, обрел мученический венец, его заветы обрели для широкой массы старообрядцев непререкаемость закона: «…Да не погибнут зле духом своим собирающиеся во дворы с женами и детками и сожигахуся огнем своею волею. Блажен извол сей о Господе».

Самым красноречивым оппонентом фанатизма был старец Евфросин, издавший в 1691 году трактат «Отразительное писание о новоизобретенном пути самоубийственных смертей». Особенную неприязнь у Евфросина вызывали кочующие проповедники огненной смерти. Он писал, пародируя их призывы к самосожжению:

Добро вам згореть

да не будет вам наветь,

уже мы вас утвердим

только бы вы не ослабели.

А мы себе поищем иных учеников,

и там нам место будет

и с наш век избудет.

Но самым действенным аргументом в пользу «огненного спасения» для старообрядческих общин были не призывы бродячих агитаторов, а неумная политика властей, которые своими репрессивными мерами понуждали раскольников идти на крайние меры.

аз209

Раскольничьи скиты пылали на Севере и в Сибири на протяжении почти всего XVIII века, хотя «гари» стали менее многолюдными: сжигались уже не тысячи, как во времена Федора и Софьи, а десятки. Особенное значение добровольному мученичеству за веру придавали старообрядцы филипповского толка — последователи бывшего стрельца Филиппа, спалившего себя вместе с приверженцами в 1743 году. В периоды, когда рвение церковных и светских властей обострялось, начинались новые эпидемии групповых самоистреблений, в свою очередь вызывавшие еще большее ожесточение официальной церкви, которая почитала самоубийство из еретических побуждений двойным смертным грехом.

Здесь следует сказать несколько слов об отношении российского закона к суициду. В старомосковском государстве оно было строгим, но без изуверства, характерного для средневековой Европы: самоубийцы приравнивались купившимся до смерти или погибшим по собственной неосторожности — то есть, выражаясь современным языком, попадали в графу «смерть от несчастного случая». Делами о самоубийствах ведали церковные суды, во власти которых было запретить отпевание и погребение в освященной земле. Светских кар не предусматривалось.

Петр, стремившийся навести порядок не только в телесной, но и в духовной жизни своих подданных, объявил самоубийство государственным преступлением, взяв за образец европейские законы. Труп преступника предписывалось вешать за ноги либо передавать палачу, который волок его «на бесчестное место» — закапывал на живодерне. Повторяя принципы Адрианова кодекса, царь повелел предавать казни солдат и матросов, которые пытались наложить на себя руки из «подлых» (то есть недостойных) соображений.

Все эти кары, как церковные, так и светские, на старообрядческих фанатиков, естественно, подействовать не могли: православное отпевание им было не нужно, а государеву службу они все равно бойкотировали.

В XIX столетии в связи с общим смягчением нравов и упорядочением законодательства самоистребление происходило в гораздо меньших масштабах и обычно становилось следствием деятельности какого-нибудь особенно пассионарного проповедника. В 1827 году крестьянин Иван Юшкин и 35 его последователей «зарезались до смерти» — это произошло вскоре после того, как новый император Николай I предписал губернаторам проявлять больше суровости по отношению к раскольникам. В 1860 году были самосожжения в Олонецкой губернии. А последний из массовых всплесков суицидной активности старообрядцев произошел в 1896–1897 годах и был связан с проведением всероссийской переписи населения. Так называемые противоокружники-метрикоборцы сочли занесение в метрические книги святотатством и антихристовой печатью. В Тираспольском уезде в результате проповеднической деятельности схимницы Виталии были многочисленные случаи самопогребения среди крестьян. Вот фрагмент письма, который Виталия вручила члену переписной комиссии: «Ваш новый устав и метрики отчуждают нас от Христа и от истинныя христианской веры и приводят в самоотвержение отечества, а наше отечество Христос… Вашим новым законам повиноваться никогда не можем, но желаем ныне паче за Христа умрети».

Прекращение гонений против раскольников произошло лишь в 1905 году, когда появился указ «Об укреплении начал веротерпимости», впрочем не освобождавший от уголовной ответственности последователей «изуверских учений», к каковым причислялись все приверженцы религиозного самоубийства.

Закончу это краткое историко-этнографическое исследование цитатой из брошюры 60-х годов: «Истинным финалом эпидемических самоубийств среди старообрядчества стала победа Великой октябрьской социалистической революции». Это сущая правда.

Во-первых, на крепкую нервами новую власть протестные самоубийства впечатления не производили. А во-вторых, коммунисты бессознательно прибегли к классическому психотерапевтическому способу — лишили раскольников ощущения парийной исключительности. После 1917 года в категорию гонимых за веру попали и никониане, и антиникониане — все верующие скопом, без различия конфессиональных нюансов. Ореол мученичества перестал быть исключительной привилегией беспоповцев.

 

Раздел VI. Как это делается

Человек со знанием дела выбирает корабль, на котором поплывет, и дом, в котором станет жить. Так разве нет у него права точно так же выбрать способ, которым он умрет? В выборе смерти следует руководствоваться прежде всего собственным вкусом.

Сенека

Бывает, что самоубийство происходит спонтанно, под влиянием секундного порыва, и человек использует для прекращения своей жизни первое же пришедшее на ум средство. Джульетте, увидевшей мертвого Ромео, было все равно, как умереть, — лишь бы поскорее. Обнаружив, что флакон с ядом пуст, она не раздумывая пронзила себя кинжалом («Пора кончать. Но вот кинжал по счастью»), то есть прибегла к способу самоубийства, который, как мы вскоре увидим, для женщин совсем нехарактерен.

Бывает и так, что обстоятельства не дают времени и возможности для выбора — нужно немедленно умертвить себя, чтобы избежать еще более жестокой участи. («И сказал Саул оруженосцу своему: обнажи твой меч и заколи меня им, чтобы не пришли эти необрезанные и не убили меня и не издевались надо мною». 1 Цар. ХХХI, 4).

Однако подобные случаи встречаются нечасто. Обычно суицидальное решение созревает постепенно, и второй его этап — выбор способа самоистребления — становится не менее продолжительным и трудным, чем первый. Вероятно, большинство несостоявшихся суицидентов застревают именно на этом рубеже, рубеже перехода от идеи к практическим шагам по ее осуществлению, — или же выбирают такой способ, который оставляет надежду на спасение. Именно по этой причине количество зарегистрированных попыток самоубийства в 7–8 раз превышает количество завершенных самоубийств. Студент Чиж из изобилующего суицидными рассуждениями романа Арцыбашева «У последней черты» говорит: «Жизнь — ни к чему, смерть — не страшно, а та сотая доля секунды, которая должна пройти между нажатием курка и концом, оказалась неодолимой».

Вера и физический страх — вот две «вещи», большая и маленькая, которые, по словам инженера Кириллова, издавна оберегали человека от самоубийства. Возможно, главная причина небывалого распространения самоубийств, наблюдаемого в XX столетии, заключается в том, что обе эти «вещи» не то чтобы вовсе перестали быть страшными, но во всяком случае пугают нас уже не так сильно. Число истинно верующих (а не просто соблюдающих обряды) христиан, мусульман и иудаистов резко сократилось, теперь эти люди в явном меньшинстве. Для основной части человечества боязнь Божьего гнева более сдерживающим фактором не является. Даже по-настоящему религиозные люди, кажется, настроены по отношению к самоубийству уже не так непримиримо, как прежде. Опросы общественного мнения в США, например, показывают, что даже среди «твердых» католиков процент осуждающих эвтаназию с каждым годом опускается все ниже и составляет менее половины членов этой общины, известной своей суицидостойкостью.

Боли и «некрасивости» теперь тоже можно не бояться — во всяком случае, если вы живете в какой-либо из стран, где существуют филиалы обществ «Цикута», «Экзит», «Эрго» или им подобных. Не хотите больше жить? Свяжитесь со сторонниками одного из движений, отстаивающих право на смерть с достоинством. Они попробуют отговорить вас от губительного намерения, помогут решить ваши проблемы, а если не получится, научат, как лучше умереть. Впрочем, если в вашей стране и нет отделения подобной организации, вы легко можете получить всю нужную информацию по Интернету. Или просто заказать по почте одно из руководств по эффективному самоубийству. Например, бестселлер Дерека Хэмфри «The Compassionate Crime» («Преступление из сострадания»). И давайте не будем осуждать тех, кто взял на себя страшноватую миссию наставников по самоубийству. Во-первых, люди убивали бы себя и без советчиков, только более мучительно. А во-вторых, не станем плевать в колодец. Мало ли как жизнь повернется.

Специалисты по суициду рекомендуют травиться снотворным — вроде бы это не так больно и не так страшно. Но травиться следует с умом, иначе можно ослепнуть или проснуться идиотом. В Интернете есть уже и русский сайт «100 способов самоубийства». Там очень лестно отзываются о цианидах, но для пущей действенности советуют принимать их на пустой желудок и предварительно проглотить что-нибудь антигистаминное — чтобы не вырвало.

Тем не менее, по данным исследования, проведенного Всемирной организацией здравоохранения, самым распространенным способом самоубийства в современном мире продолжает оставаться самоповешение во всех его бесконечно разнообразных формах. Иуда удавился на осине, Жерар де Нерваль повесился на уличной решетке, житель очень маленького приволжского города с очень большой статуей Ленина выбрал для этой цели протянутую руку вождя [прочитано в газете], а на тихоокеанском острове Тикопия самоубийца надевает на шею леску, конец которой привязан к стволу пальмы, и посильней разбегается. Неизменная популярность самоповешения объясняется просто: веревка всегда найдется, да и при известной сноровке страданий самый минимум.

Однако, как и всякий культурный феномен, суицид подвержен моде, испытывает влияние национального характера и неравнодушен к техническому прогрессу.

Наши совсем далекие предки чаще всего бросались со скалы (если жили в гористой местности), вешались (если жили в лесах) или топились (если жили возле водоемов). Герои античности падали на меч, пили цикуту или вскрывали вены. Средние века ничем не обогатили суицидный арсенал, однако с развитием легкого огнестрельного оружия у мужчин (в особенности военно-дворянского сословия) самым достойным методом сведения счетов с жизнью стал пистолет. В Европе с конца XIX века популярнее всего был бытовой газ, лидировавший в суицидальной статистике многих стран вплоть до второй половины нашего столетия, когда на кухне воцарились электроплиты.

Поскольку подавляющее большинство «успешных» самоубийств совершают мужчины, в тех странах, где легко раздобыть пистолет, на первом месте значится огнестрельное оружие. Например, в США из 31142 самоубийств, зарегистрированных в 1994 году, 60 % относятся именно к этой категории (три четверти суицидентов-мужчин выбрали пулю). В то же время в Австрии, где торговля оружием строго ограничена, стреляются лишь 4 % самоубийц.

Женщины боятся крови и потому очень редко пользуются огнестрельным или холодным оружием — обычно принимают яд или смертельную дозу снотворного. Однако после 45 лет статистика женских самоубийств меняется: резко возрастает пропорция самоповешений, самоутоплений и прыжков с высоты. Должно быть, в зрелом возрасте соблюдение «красивости» перестает быть для женщин таким уж важным.

По результатам масштабного международного исследования, проведенного ВОЗ в 1969 году, было выявлено 83 метода добровольного ухода из жизни. Много? Не хватает воображения, чтобы представить такое количество способов самоумерщвления? Действительно, большинство суицидентов не мудрствуют, предпочитая идти к последнему выходу одной из проторенных троп. Но находятся и оригиналы.

Человеческая фантазия поистине безгранична — особенно когда ее уже не сдерживают ограничения, накладываемые необходимостью жить дальше. В процессе сбора материалов для этой книги я прочел столько историй об экзотических способах самоубийства, что мог бы без труда расширить список, составленный ВОЗ.

аз210

Для начала вспомним о Клеопатре. Как известно, египетская царица хищно и изворотливо боролась за выживание, а потерпев крах, проявила не меньше изобретательности при выборе способа смерти. Она готовилась к уходу капитально, со вкусом. Сначала по приказу царицы слуги испытали различные яды на осужденных преступниках. Когда же выяснилось, что быстродействующие яды мучительны, а медленнодействующие ненадежны, Клеопатра велела опробовать на узниках змей, скорпионов и прочих ядовитых тварей. Так, экспериментальным образом, и была выбрана египетская кобра. «Опыты» показали, что ужаленный ею испытывает сначала легкую головную боль, затем возникает непреодолимое желание смерти, небольшое потовыделение, а за ним — остановка сердца. Клеопатра осталась довольна.

Римлянка Порция, как и подобает вдове Брута, в выборе смерти презрела изнеженность — она проглотила раскаленный уголь и, должно быть, умерла в страшных мучениях, но зато обессмертила этим деянием свое имя.

Кто-то скажет, что две тысячи лет назад легко было изобретать новое, ибо сам мир, с нашей нынешней точки зрения, был совсем молод. Однако истинное разнообразие и новаторство в сфере суицида стало возможно лишь в эпоху развития науки, когда самоубийство превратилось в массовое явление.

В середине прошлого века в Германии некий приверженец научного прогресса, молодой врач из «новых людей», покончил с собой, введя в вену раствор, содержавший палочку Коха.

Похожий, и все-таки иной способ избрал в 1994 году один сорокалетний француз, выпивший бокал белого вина с подмешанной в него радиоактивной жидкостью.

А вот другой пример воздействия технического прогресса на методику суицида. Сто лет назад венские газеты с ужасом сообщили о диковинном самоубийстве венского пенсионера, вбившего себе в голову молотком один за другим семь гвоздей. В 1971 году ирландский бизнесмен решил воспользоваться для той же цели мощной электродрелью. Он хотел просверлить себе сердце и преуспел в своем намерении, но лишь с девятой дырки…

В 1985 году служащий немецкой фирмы по изготовлению надгробий нашел технически более надежный способ — распилил себя надвое циркулярной пилой.

Даже такая безобидная примета нашего века как привязанность человека к «нефункциональным домашним животным» (этим тягостным термином обозначается та категория милых, но общественно бесполезных друзей человека, которая по-английски называется гораздо короче — pets), оказывается, может иметь суицидологический аспект. Один французский почтальон использовал своего четвероногого друга следующим образом: привязал поводок собаки к спусковому крючку охотничьего ружья, дуло приставил к груди и бросил мячик. Привыкший к игре пес кинулся за мячиком, натянул поводок, и грянул выстрел. Почему почтальон поступил таким образом — непонятно. То ли рассчитывал на Страшном Суде взвалить часть вины на неразумное животное, то ли просто ружье было длинновато.

аз211

Человек, охваченный манией самоистребления, способен на поистине невероятные свершения. У Дж. Фед-Дена описан такой фантастический случай: некая польская девушка, страдая от неразделенной любви, проглотила 4 ложки, 3 ножа, 19 монет, 20 гвоздей, 7 оконных шпингалетов, медный крест, 101 булавку, камень, 3 осколка стекла, 2 бусины от четок и при этом осталась жива.

До какой же степени мощным должно быть желание смерти, чтобы вытворять такое со своим несчастным телом! Тысячу раз прав Джон Донн, писавший:

«Во всей истории нет столько примеров хитрости и изощренности, мужества и ярости, проявленных во имя спасения жизни, сколько их было проявлено во имя ее уничтожения».

Но в первую очередь нас, конечно, интересует то, какой способ ухода из жизни выбирают писатели — ведь из всех людей именно они одарены самой безудержной фантазией. Предпочтя жизни и творчеству смерть и самоистребление, художественное воображение, верно, должно порождать весьма причудливые и экзотические способы самоубийства — куда там Клеопатре.

У канадской поэтессы Гвендолин Макьюэн (1941–1987) есть стихотворение «Выбор», в котором она примеряет способ самоубийства:

Итак, у нас на выбор есть несколько смертей.

Смерть первая подобна броску катапульты.

Прочь из живота, из пещеры черепа,

Подобно летучей мыши, взлетевшей с колокольни,

Подобно бегству из всех преисподен,

Подобно лошади, несущейся

Прочь от картонно-календарного пейзажа.

Смерть номер два куда как хороша.

Смерть номер два — ее и не заметишь.

Свернешься на рельсах метро

Вчерашней газетой.

И кто-то потом подберет тебя,

Так и не удосужившись прочитать.

Смерть номер три грязнее грязи.

Смерть номер три плоха тем,

Что ее планируешь.

Она обижает людей, она плохая.

Машина со скалы, дыра

Меж глаз, наркотический сон…

Но выбрала Гвендолин Макьюэн совсем другую смерть: отравилась алкоголем, то есть, попросту говоря, упилась до смерти.

Обращение к «Энциклопедии литературицида» покажет вам, что большинство наших персонажей были на удивление неизобретательны, принимая последнее решение. Не так уж много было литераторов, рассматривавших собственную жизнь как художественное произведение и потому старавшихся задернуть занавес поэффектней. Но все же есть писательские судьбы, финал которых потрясает необычностью или особым трагизмом.

Редкостную изобретательность и техническое предвидение проявил римский полководец, писатель и оратор Квинт Лутаций Катул. Потерпев поражение в борьбе с Марием, он не стал дожидаться неминуемой казни и предпочел уйти из жизни сам. Катул велел разжечь костер в закрытом помещении со свежеоштукатуренными стенами и задохнулся от ядовитого пара, тем самым предвосхитив самоубийства бытовыми и выхлопными газами, ставшие популярными два тысячелетия спустя.

Впечатляет и самоубийство Петрония, прозванного «Арбитром элегантности». Праздный и блазированный аристократ, предводитель светских шалопаев, «превращавших ночь в день», ушел из жизни не менее мужественно, чем его оппонент стоик Сенека. Долгая вражда писателя, любимца Нерона, с другим фаворитом капризного деспота, преторианским префектом Тигеллином, закончилась победой последнего. Когда Петроний понял, что обречен, он пригласил гостей и устроил богатый пир, в разгар которого рассек себе вены. Однако эстет желал насладиться смертью столь же обстоятельно, как наслаждался жизнью, и потому перевязал себе руки — чтобы жизнь уходила не слишком быстро. Он провел несколько часов в приятной беседе с гостями, слушал музыку и стихи, раздавал подарки, награждал или наказывал слуг. В конце концов силы оставили хозяина пира, и он уснул, тем самым полностью осуществив свое намерение — «придал своей вынужденной смерти вид естественности» (Тацит).

Куда менее элегантным получилось самоубийство другого аристократа, жившего в иную эпоху и принадлежавшего к иной культуре. Японский писатель Арима Ёритика (1918–1980), по мужской линии происходивший от владетельных князей, а по материнской от императоров, прожил бурную и яркую жизнь. Он воевал в Китае, был прекрасным спортсменом, а когда его отец, известный политик граф Арима, был осужден как военный преступник и лишился всего состояния, Ёритика сделал своей профессией литературу и стал известным романистом, одним из самых популярных японских писателей 50-х и 60-х годов. Страшным ударом для преуспевающего прозаика стало самоубийство его друга и наставника Кавабаты Ясунари, произошедшее в 1972 году. Через месяц после смерти нобелевского лауреата Арима последовал его примеру — отравился газом. Однако умирание затянулось дольше, чем он рассчитывал. Спасенный медиками, Арима утратил способность разговаривать, читать, писать и медленно угасал в течение долгих восьми лет. Пожалуй, это самое медленное и мучительное из известных нам писательских самоубийств.

Бедный Жерар де Нерваль повесился на парижской улице Старого Фонаря, использовав тесемку от фартука, которая почему-то представлялась его помутившемуся рассудку подвязкой прекрасной госпожи де Ментенон. Тесемка была коротка, и безумец долго хрипел и корчился на глазах у зевак, не спешивших прийти к нему на помощь. Когда писателя наконец вынули из удавки, он был уже мертв.

В настоящую мистификацию превратил свою смерть американский беллетрист Юджин Иззи (1952–1996). Сын мелкого чикагского мафиозо, Иззи начинал малолетним преступником и наркоманом, однако нашел спасение в литературе. Однажды декабрьским утром автор 16 остросюжетных романов был обнаружен висящим с внешней стороны окна своего рабочего кабинета, расположенного на 14-м этаже. В карманах повешенного нашли три дискеты с фрагментами нового ромала, герой которого проникает в логово некоей экстремистской военизированной организации, чтобы написать о ней роман. В незаконченном произведении Иззи есть сцена, где его герой, тоже писатель, вооруженный и в бронежилете, попадает в лапы к экстремистам, которые пытаются его повесить в собственном кабинете. Известно, что Иззи и в самом деле собирал материал об индианских экстремистах, а те действительно хотели с ним расправиться: полиция обнаружила угрожающие письма и записи на автоответчике. Самое поразительное, что труп Иззи был в бронежилете и при оружии — точь-в-точь как в романе. Сбивало с толку только одно: дверь кабинета оказалась заперта изнутри. Понадобилось полицейское расследование, чтобы установить факт самоубийства. В частности, выяснилось, что писатель страдал от депрессии и проходил курс лечения у психиатра.

Смерть Юджина Иззи можно назвать несчастным случаем на производстве: писателю всегда грозит опасность заблудиться в лабиринте между вымыслом и реальностью. Иззи устроил из своей смерти спектакль, но вполне бескорыстно, поскольку главное действие драмы — версии, догадки, сомнения (а вдруг все-таки убийство?) — должно было развернуться уже в отсутствие виновника переполоха. Однако самоубийство другого литератора, голландского искусствоведа и историка Адриана Венемы (1942–1993), дало постановщику возможность насладиться эффектом еще при жизни. Венема, любивший находиться в центре внимания, объявил о своем добровольном уходе заблаговременно, еще до самоубийства, заявив, что пожил на белом свете достаточно, вполне удовлетворен результатами, так что пора и честь знать. Последние дни жизни у писателя получились интересными: друзья и знакомые отговаривали его от рокового шага, газеты высказывали самые противоположные точки зрения по поводу предстоящей утраты, телевизионщики брали у литератора интервью. А когда Венема выполнил свое намерение, количество и протяженность некрологов превзошли все ожидания.

Что до русских писателей, то они убивали себя чаще, чем литераторы какой-либо иной культуры, однако делали это совсем не эффектно и, как правило, безо всякой выдумки — очевидно, вся их фантазия расходовалась на творчество. В «Энциклопедии литературицида» есть справки о 42 русских писателях-самоубийцах, и каждая из этих судеб трагична. Однако самой тягостной и безысходной мне кажется история самоубийства Николая Успенского (1837–1889), окончившего свою пропащую жизнь как-то уж очень по-русски. Писатель, подававший большие надежды, но пропивший свой талант, для России не редкость. Успенского погубили два обстоятельства: смерть горячо любимой жены и скверный характер. Из-за личного несчастья он начал пить горькую и уже не мог остановиться; из-за болезненного самолюбия перессорился со всеми своими великими друзьями — с Некрасовым, Тургеневым, Толстым. Ради мизерного гонорара Успенский печатал в бульварной прессе скандальные воспоминания о былых кумирах — собственно, его сегодня и помнят-то главным образом из-за этих опусов. В последние годы жизни окончательно опустившийся писатель бродил с малолетней дочерью по московским кабакам, за стакан играл на гармонике и рассказывал публике байки про выдающихся современников. В конце концов его нашли близ Смоленского рынка — Успенский перепилил себе горло тупым перочинным ножом. Накануне просил у приятеля денег на бритву, чтобы поменьше мучиться, но тот не дал, сказав: «Зарежешься и ножиком». Жалкая гибель спившегося таланта потрясла современников. Памяти самоубийцы даже посвятили сентиментальную оду:

В Москве, на площади, вокруг которой тесно

Ютился мелкий люд в грязи и нищете,

Лежал холодный труп того, кто прежде честно

Стремился к истине, добру и красоте.

Смерть Успенского шокировала публику не столько самим фактом, сколько своей «некрасивостью». Общество относится гораздо толерантнее к самоубийству, если оно окружено романтическими обстоятельствами и, так сказать, эстетично. Красивое самоубийство вызывает восхищение, надолго остается в памяти людей и почти всегда мифологизируется в искусстве.

Здесь мы подходим к особой теме: Суицид Как Художественный Акт.

Одно из главных достоинств человека состоит в способности понимать красоту, стремиться к ней и создавать ее. Стоит ли удивляться, что во все времена находились люди, которым хотелось сделать из своей смерти (которая является не только финалом, но еще и главным событием экзистенции) нечто особенное. Казалось бы, человеку, решившему покончить со своим существованием, должно быть абсолютно все равно, как будет выглядеть его труп и что подумают оставшиеся в живых — лишь бы умереть побыстрее и без лишних мучений. Прав Сенека: «Глупый человек, о чем ты стонешь, чего страшишься? Куда ни глянешь ты, везде есть предел зла. Видишь зияющую пропасть? Она ведет к освобождению. Видишь тот поток, реку, колодец? Там обитает свобода. Видишь то согбенное, высохшее, жалкое дерево? С каждой из его ветвей свисает свобода. Твоя шея, твое горло, твое сердце — все это пути к побегу из рабства… Ты спрашиваешь, где дорога к свободе? Она в каждой вене твоего тела». Убить себя — дело неприятное, но при этом вроде бы немудрящее. Только при чем здесь красота?

Достойным восхищения считается почти всякое альтруистическое самоубийство — будь то самопожертвование солдата, мученика веры или врача, добровольно прививающего себе смертельную болезнь.

В японской традиции прекрасными считаются все самоубийства, совершенные из благородных побуждений, к каковым относятся чувство долга, любовь или возвышенная скорбь. В эпоху Эдо (1603–1867 гг.) о таких самоубийцах писали пьесы для кабуки и кукольного театра. Зрители приходили не столько ужаснуться трагедийностью, сколько полюбоваться зрелищем истинной красоты.

Разве не сказал тот же Сенека: «Юпитер не видел на земле ничего более прекрасного, чем смерть Катона»? Напомним, что Катон Утический, убежденный республиканец и философ-стоик, не пожелал смириться с поражением в политической борьбе и избрал смерть. Он вонзил себе меч в живот, но рана не была смертельной, и врач хотел ее зашить, тогда неистовый Катон разодрал разрез руками и все-таки умер. Неужели Юпитер и в самом деле не видел ничего более прекрасного, чем это? Да — если говорить не о красоте внешней, а о красоте духа. Хотя, вероятно, нашлось бы немного желающих лицезреть подобную «красоту» собственными глазами.

В суициде может быть своя эстетика, но не зрительная — повествовательная. Красоту такого произведения искусства оценят не те, кто видел сцену смерти или обнаружил обезображенный труп, а те, кто услышал историю произошедшей трагедии. Однако если есть шедевры суицида, то, значит, были и его художники. «Подобный акт готовится в молчании сердца, как великое произведение искусства», — пишет Камю. Это своеобразное искусство, объектом которого становится собственная смерть, — явление редкое, но оттого еще более впечатляющее. Альтруизм здесь не при чем — те, кто убивает себя из возвышенных чувств, обычно не заботятся о сценической эффектности. Сейчас же речь идет о сторонниках чистого искусства, каковые имеются и в истории суицида.

Монтень пишет об изнеженном императоре Гелиогабале, который от пресыщенности вознамерился покончить с собой небывало изысканным способом. Сначала он повелел возвести роскошную башню, фасад которой был облицован ценнейшими породами дерева и разукрашен золотом и самоцветами. Кесарь собирался броситься с башни вниз, но потом решил, что лучше повесится, для чего были сплетены специальные шнуры из золотых нитей и алого шелка. Однако тут Гелиогабалу пришло в голову, что мужественнее заколоться, и ему выковали меч из чистого золота. На всякий случай были заготовлены и яды — они хранились во флаконах, вырезанных из топазов и изумрудов. Правда, императору так и не довелось осуществить свой элегантный замысел — заговорщики неизящно зарезали Гелиогабала и бросили труп в грязные воды Тибра.

Волнующую воображение попытку самоубийства предпринял дон Карлос, который, согласно преданию, проглотил алмаз в 200 каратов. В этом случае романтический ореол поступка сугубо литературен — связан лишь с красивостью словосочетаний «дон Карлос» (представляешь благородного шиллеровского принца, а вовсе не слабоумного габсбургского выродка) и «алмаз в 200 каратов» (красиво: этакая «гора света», исчезающая в устах, а вовсе не реальный кусок углерода, застрявший в пищеводе и исторгнутый обратно рвотным спазмом).

Одним из самых красивых и одновременно кошмарных «удачных» самоубийств было шоу, которое показал своим гостям виконт Луи Эльмеда. Дело было в Париже в 1906 году. Пустив на ветер все свое состояние, экстравагантный аристократ решил уподобиться христианским мученикам — умереть на глазах у рукоплещущих зрителей. Виконт устроил роскошный банкет, а после десерта развлек гостей аттракционом: вошел в клетку с тремя львами, специально доставленными из зверинца. Публика смеялась, предчувствуя веселый розыгрыш, однако львы, которых специально держали голодными, были настроены серьезно и оставили от хозяина лишь кучку окровавленных костей. Версия о несчастном случае продержалась недолго — до того момента, когда обнаружилась предсмертная записка виконта, в которой он просил аккуратно собрать то, что от него останется, и похоронить в фамильном склепе.

Встречаются среди самоубийц и настоящие гурманы. Некий мистер Роджестон из Лондона устроил себе предсмертное гастрономическое турне: он совершил прощальный круиз по Европе, вкушая деликатесы в разных странах. Случаи, когда пропивают целые состояния, достаточно тривиальны, но Роджестон не пил — он ел. Точно рассчитав свои финансовые возможности, он вернулся в Лондон с пустыми карманами. Последний фунт (в Англии 1955 года это было не так мало) гурман потратил с вдумчивостью, поневоле вызывающей восхищение: купил вальдшнепа, приготовил его по всем правилам кулинарного искусства, с аппетитом съел, подождал два часа, чтобы пища переварилась, а затем, вполне удовлетворенный, спрыгнул с Вестминстерского моста в Темзу.

аз212

В западном мире случаев эстетизированного самоубийства известно немного — потому-то они так и поражали воображение современников и потомков. Однако есть в истории человечества совершенно особый феномен суицидного ритуала — страшного, кровавого, болезненного и в то же время доведенного до совершенства. Примечательнее же всего то, что этот макабрический балет на протяжении веков считался явлением вполне обычным, почти обыденным.

В ранг художественного действа суицид возвели средневековые японцы, знающие толк в эзотерических искусствах: икэбана — это искусство аранжировки цветов, тяною — это искусство пить чай, а харакири — это искусство распарывать собственный живот.

Красивая смерть. Введение в теорию и практику харакири

Почему вид обнаженных человеческих внутренностей считается таким уж ужасным?… Чем это так отвратительно внутреннее наше устройство? Разве не одной оно природы, с глянцевой юной кожей?… Что же бесчеловечного в уподоблении нашего тела розе, которая одинаково прекрасна как снаружи, так и изнутри? Представляете, если бы люди могли вывернуть свои тела и души наизнанку — грациозно, словно переворачивая лепесток розы, — и подставить их сиянию солнца и дыханию майского ветерка.

Мисима Юкио. «Золотой Храм»

Подготовка.

Встать рано утром, когда новорожденное красное солнце, еще не касавшееся в этот день своими лучами Земли, едва выглянет из-за края огромного океана.

Чисто-чисто вымыться, тщательно расчесать и уложить ровно посередине бритой макушки самурайскую косичку.

Ничего не есть и не пить, потому что с земным покончено, а задний проход заткнуть комком ваты — чтобы в последний миг, когда воля уже не властвует над телом, не омрачить конфузом совершенство происходящего.

Одеться в парадное кимоно без гербов. Цвет — белый, в крайнем случае светло-желтый или бледно-голубой.

Сесть к лаковому столику и написать прощальное трехстишье. Можно и чернилами, но лучше собственной кровью — достаточно слегка чиркнуть кинжалом по запястью. Алое на белом — вот цвета нынешнего дня, самого торжественного дня жизни. Стихотворение не должно быть поэтическим шедевром, сегодня не до тщеславия. Что-нибудь простое, спокойное и мужественное, без аффектации:

Жизнь —

Всего лишь сон,

Увиденный во сне.

Теперь всё, пора идти.

Место.

Не там, где живут, едят и спят. Лучше всего во дворе буддийского храма. Хорошо и в саду. На земле — соломенные циновки, покрытые белой материей. Сверху алая подстилка, чтобы кровь, растекаясь, не рисовала яркие произвольные узоры, не отвлекала наблюдателей от лицезрения великого таинства. Над головой навес из белой ткани. Белое — это Смерть.

Наблюдатели.

Никаких родственников — они остались за Чертой. Никаких посторонних, потому что кичиться своим мужеством перед зеваками вульгарно. Только официальные свидетели, знатоки церемониала. Только представитель Власти. И еще кайсякунин, секундант, близкий друг, хорошо владеющий своими чувствами и мечом.

Орудие.

У самурая два меча, длинный и короткий. Длинный сегодня не понадобится. Короткий, вакидзаси, острее толедской и дамасской стали. Рисовая бумага, падая на лезвие, распадается пополам. Длинная рукоятка, небольшая круглая или прямоугольная гарда, клинок длиной в один сяку (30 сантиметров). На зеркальном клинке волнистый узор от закаливания.

Действие.

Если хочется, можно сказать прощальные слова. Можно и промолчать. Свидетель подаст поднос, на нем острием вперед вакидзаси. Взять обеими руками, бережно поднести ко лбу и поклониться. За рукоятку не браться, обернуть сталь белой тканью или плотной бумагой, оставить обнаженным лишь самый кончик. Спустить кимоно ниже пояса, рукава подвязать под коленями. Это важно, потому что падать навзничь неприлично, тело должно завалиться вперед, ничком. Приспустить набедренную повязку пониже, размять напрягшиеся мышцы живота. До сего момента властвовал канон, но теперь есть выбор, потому что одобренных способов множество. Классический: вонзить кинжал в левую нижнюю часть живота, довести разрез до правого бока, там повернуть клинок острой стороной кверху и вынуть, немного полоснув в направлении ребер. Можно крест-накрест. Но не возбраняется и проявить фантазию — например, взять и вырезать посреди живота хиномару, национальный флаг. Только нужно правильно рассчитать, чтобы хватило сил вытянуть руки с высвобожденным кинжалом и наклониться вперед. Больше ничего не требуется, всё сделано безукоризненно. Секундант, стоящий чуть позади с длинным мечом наготове, отсечет голову одним красивым ударом. Хорошо бы, чтобы она не покатилась по земле, а повисла на лоскуте коже, но это требует особого мастерства.

Женщине, конечно, проще. Сесть, вонзить кинжал в горло и грациозно, увядшим цветком, склониться набок.

Мисима Юкио, великий теоретик и практик харакири, писал, что неяпонцу уяснить смысл и красоту этого ритуала невозможно.

Смысл — еще куда ни шло, но какая тут может быть красота?

«Когда поручик довел лезвие до правой стороны живота, клинок был уже совсем неглубоко, и скользкое от крови и жира лезвие почти вышло из раны. К горлу вдруг подступила тошнота, и поручик хрипло зарычал. От спазмов боль стала еще нестерпимей, края разреза разошлись, и оттуда полезли внутренности, будто живот тоже рвало. Кишкам не было дела до мук своего хозяина. Здоровые, блестящие, они жизнерадостно выскользнули на волю. Голова поручика упала, плечи тяжело вздымались, глаза сузились, превратившись в щелки, изо рта повисла нитка слюны. Золотом вспыхнули эполеты мундира».

(Мисима Юкио. Рассказ «Патриотизм»)

Вот про эполеты — это красиво, а про кишки…

«Здесь применяют престраннейший способ мести, — докладывал западному миру четыреста лет назад иезуит Валери в трактате „О злых обычаях и прочих диковинах“. — Если японца кто оскорбил, обиженный является пред домом обидчика и разрезает себе живот, после чего обидчику ничего не остается, как учинить над собой то же самое». Об этом же рассказывает у Достоевского Иван Петрович Птицын, объясняя логику поведения Настасьи Филипповны: «Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает. Обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: „Ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот“, и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отомстил. Странные бывают на свете характеры, Афанасий Иванович!»

С европейской точки зрения этот варварский обычай нелеп, безобразен и попросту смешон.

Нелеп, потому что нет ничего дороже жизни, а если уж жизнь стала не мила, то есть быстрые, эффективные и безболезненные способы с ней расстаться.

Безобразен, потому что брюхо, потроха и требуха — это гадость.

А смешон — это потому что страшно.

В 1868 году в японском порту Сакаи произошла стычка местных полицейских с разгулявшимися французскими моряками, в результате которой четырнадцать матросов были убиты (совсем как в песенке: «по палубе прошли, по трапу перешли четырнадцать французских морячков»). Консул Леон Рош потребовал от японского правительства строгого наказания виновных, и меры были приняты: двадцати полицейским велели совершить харакири. На церемонию пригласили самого мсье Роша. Он имел возможность наблюдать, как осужденные один за другим в строгом соответствии с ритуалом выпускают себе внутренности. Нервы у консула оказались на удивление крепкими, он высидел одиннадцать раундов, и лишь на двенадцатом ему стало дурно. Экзекуция была остановлена, последние девять полицейских получили помилование. Эта история впечатляет разительностью контраста между несгибаемым мужеством рядовых японских держиморд и европейской пугливостью.

аз213

То, на что не способен сам, умнее всего высмеять. Хотя почему же не способен?

Газета «Новое время» 14 августа 1913 года в разделе «Происшествия» коротко и без каких-либо комментариев сообщает: «В доме № 2 по Забалканскому проспекту рабочий из крестьян Иван Кучкин 19 лет кинжалом распорол себе живот и умер». Очевидно, это запоздалое эхо маньчжурской войны, следствие первого массового знакомства русских с японской культурой. Но сама идея вспарывания собственного живота впервые появилась вовсе не в Японии.

Японцев часто обвиняют в том, что они не умеют изобрести ничего своего, а лишь охочи до скупки иностранных патентов и использования чужих открытий: и нобелевских лауреатов у них мало, и их хваленое искусство китайского корня, и пресловутые карате-дзюдзюцу оттуда же.

Я с этим утверждением категорически не согласен, однако вынужден признать, что первое харакири действительно запатентовано не в Японии, а в Ветхом Завете. Даже если не считать таковым самоубийство царя Саула, который «взял меч свой и пал на него», как слишком отдаленно напоминающее самурайский ритуал (и еще неизвестно, чем именно Саул пал — животом или грудью), то история смерти неистового иудейского старейшины Разиса уж точно достойна сцены театра Кабуки. По сути дела, он совершил доблестнейшее харакири, причем по вполне резонной мотивации — предпочтя смерть позору пленения. Много веков спустя подвиг Разиса повторит неистовый самурай Мураками Ёситэру, разумеется, в руках не державший Библии и даже не слышавший о ней. В 1333 году, во время междоусобной войны, Ёситэру устроил целый спектакль, чтобы задержать врагов и дать своему сюзерену спастись: поджег дом, залез на крышу, разрезал себе живот, взял в горсть внутренности, обрубил их и кинул во врагов, после чего вонзил клинок себе в горло и бросился вниз. Не правда ли, похоже?

Другое харакири, овеянное славой в западной культуре, — уже упоминавшееся самоубийство Катона Утического, описанное Плутархом, а впоследствии воспетое литературой и увековеченное живописью. Оно произошло в 46 году до нашей эры, а первое японское харакири было зарегистрировано тысячу лет спустя, в 988 году. Знаменитый разбойник Хакамадарэ Ясусукэ, окруженный стражниками, прислонился к столбу и взрезал себе мечом живот. Прежде чем умереть, долго мучился. До разработки ритуала пока еще было очень далеко.

Правила красивого и правильного распарывания живота были разработаны много позже, в XVII веке, когда Япония вошла в эпоху стабильности и жесткой централизованной власти. Все сферы жизни подверглись строжайшему регламентированию. Каждый член общества должен был твердо знать свои права и обязанности, каноны поведения, как положено жить и как положено умирать. В этот период харакири из традиции превращается в узаконенный институт, церемониал которого был разработан в мельчайших подробностях. Выходят пособия с советами и рекомендациями по харакири, даже каталоги с рисунками допустимых и недопустимых разрезов живота. Возникает еще один жанр национального искусства. Икэбана — это искусство красиво и правильно составлять букеты. А харакири — это искусство красиво и правильно рисовать алый цветок на белом животе.

Чем же не угодил самураям бедный живот, самая нежная, незащищенная и при этом абсолютно неромантическая часть бренного человеческого тела?

В том-то и дело, что угодил. В отличие от Европы, где живот считается объектом низменным и нечистым, принадлежностью телесного низа, а стало быть предметом для шуток, у японцев брюшная полость вызывает совсем иные ассоциации. Хара — это возвышенно и романтично. Это телесный центр, средоточие жизни (ведь у наших предков слово «живот» тоже когда-то имело иной смысл). По японским понятиям хара — это емкость, где обитает человеческая душа. Разумеется, не душа в христианском понимании, а дух, воля, неподдельность.

Древние японцы считали, что лицо служит для вежливости, уста могут солгать, руки грешат, и лишь живот не обманет, именно там корень естества, там правда, там глубинная суть. Чуть ниже пупа, в центре тяжести тела, находится магическая точка тандэн. При медитационном сидении — оно называется дзадзэн — нужно не отрывать взгляда от этой точки, и тогда можно достичь просветления. При занятиях боевыми искусствами сэнсэй велит ученикам концентрировать в тандэне энергию и силу духа. Там источник действия, основа истинности. Во время харакири разрез непременно должен проходить через тандэн — ведь распарывая себе живот, человек обнажает свою подлинную суть, выпускает свою душу на свободу.

Различие в западной и японской трактовке живота красноречиво проявляется на уровне идиоматики. По-японски выражение «человек с большим животом» означает «человек широких взглядов». Если у кого-то «нет живота», не радуйтесь за стройность его фигуры, ибо перед вами человек малодушный. «Пощупать кому-то живот» — не фамильярность, это выражение означает «выяснить истинное отношение». «Расколоть живот» значит «проявить откровенность» (ну, это как раз похоже на наше «расколоться»). Если японец сказал, что у вас «толстый живот», это комплимент: стало быть, вы — человек щедрый.

Столь же смешно и нелепо звучит для японца буквальный перевод русских идиом вроде «животики надорвать» (то есть погубить свою хара?!) или рекомендации «слушать ухом, а не брюхом» (как раз хара для проникновенного внимания годится куда больше).

Харакири (или, по китайскому чтению тех же двух иероглифов, сэппуку) просто означает «резать живот».


Никто не знает, сколько самураев за минувшее тысячелетие ушли из жизни этим душераздирающим (по-японски даже в буквальном смысле) способом, самым красивым способом смерти.

Вот японская логическая цепочка.


Смерть — самое красивое, что есть в человеческой жизни.

Самый красивый вид смерти — самоубийство.

Самое красивое из самоубийств — харакири.


Японская традиция, в отличие от христианской, не видит в человеческом теле ничего стыдного, а потому относится к нему с уважением. Считать свое телесное устройство безобразным, с японской точки зрения, просто глупо. Самураю стыдиться нечего: в момент совершения харакири он раскрыт перед миром весь без остатка — и душой, и требухой, неразделимый на составляющие тела и духа и одинаково прекрасный, как снаружи, так и изнутри (см. эпиграф к новелле).

Победа над страхом, болью и преходящестью — это, вероятно, и в самом деле красиво.

«Красота — это страшная и ужасная вещь. Знал ты эту тайну иль нет?»

Отказ от ответственности. Публикуется исключительно с ознакомительными целями. Для использования книги необходимо приобрести ее у правообладателя.

Print Friendly

Коментарии (0)

› Комментов пока нет.

Добавить комментарий

Pingbacks (0)

› No pingbacks yet.